– Не верю!
– Но не может же быть, чтоб передовое сословие...
– Не верю!
– Я, граф, с своей стороны, готов... – шепнул было Митенька, но тотчас же и умолк, потому что граф окинул его величественным взором с ног до головы.
– Мы, вашество, не понимаем друг друга; я о содействии не прошу! – холодно сказал он и уселся за лото.
Козелкову оставалось только покраснеть и удалиться.
– Бюрократ! – прошипел ему вслед один из «маркизов».
Через минуту стук кресел, шарканье ног и смешанный гул голосов известили «маркизов», что Козелкова приветствуют «крепкоголовые».
Между «крепкоголовыми» самыми заметными личностями были Созонт Потапыч Праведный и Яков Филиппыч Гремикин. Праведный происходил из приказных; это был мозглявый старичишка, весь словно изъеденный желчью, весь сведенный непрерывною судорогой, которая, как молния в грозных облаках, так и вилась во всем его бренном теле. Но репутацию этот человек имел ужаснейшую.
Говорили, что, во время процветания крепостного права, у него был целый гарем, но какой-то гарем особенный, так что соседи шутя называли его Дон Жуаном наоборот; говорили, что он на своем веку не менее двадцати человек засек или иным образом лишил жизни; говорили, что он по ночам ходил к своим крестьянам с обыском и что ни один мужик не мог укрыть ничего ценного от зоркого его глаза. Весь околоток трепетал его; крестьяне, не только его собственные, но и чужие, бледнели при одном его имени; даже помещики – и те пожимались, когда заходила об нем речь. Пять губернаторов сряду порывались «упечь» его, и ни один ничего не мог сделать, потому что Праведного защищала целая неприступная стена, состоявшая из тех самых людей, которые, будучи в своем кругу, гадливо пожимались при его имени.
Зато, как только пронеслась в воздухе весть о скорой кончине крепостного права, Праведный, не мешкая много, заколотил свой господский дом, распустил гарем и уехал навсегда из деревни в город. Здесь он занялся в обширных размерах ростовщичеством, ежедневно посещал клуб, но в карты не играл, а поджидал, не угостит ли его кто-нибудь из должников чаем. В партии «крепкоголовых» он представлял начало письменности и ехидства; говорил плавно, мягко, словно змей полз; голос имел детский; когда злился, то злобу свою обнаруживал чем-то вроде хныканья, от которого вчуже мороз подирал по коже. Словом сказать, это был человек мысли. Напротив того, Гремикин был человек дела. Здоровенный, высокий, широкий в кости и одаренный пространным и жирным затылком, он рыком своим поражал, как Юпитер громом. Он был не речист и даже угрюм; враги даже говорили, что он, в то же время, был глуп и зол, но, разумеется, говорили это по секрету и шепотом, потому что Гремикин шутить не любил. Употреблялся он преимущественно для производства скандалов и в особенности был прелестен, когда, заложив одну руку за жилет, а другою слегка подбоченившись, молча становился перед каким-нибудь крикливым господином и взорами своих оловянных глаз как бы приглашал его продолжать разговор. «Крепкоголовые» хихикали и надрывали животики, видя, как крикливый господин (особливо если он был из новичков) вдруг прикусывал язычок и превращался из гордого петуха в мокрую курицу. «Стригуны», «скворцы» и «плаксы» ненавидели и боялись его; Козелков тоже провидел в нем что-то таинственное и потому всячески его избегал. И его тоже трепетали мужики, и свои, и чужие, но он и не подумал бежать из деревни, когда крепостное право было уничтожено, а, напротив, очень спокойно и в кратких словах объявил, что «другие как хотят, а у меня будет по-прежнему». И до него тоже добиралось пять губернаторов, но тоже ничего не доспели, потому что Гремикин сразу отучил полицию ездить в свое имение. «Нет тебе ко мне въезду», – сказал он исправнику, и исправник понял, что въезду действительно нет и не может быть. Два раза он был присужден на покаяние в монастырь за нечаянное смертоубийство, но оба раза приговор остался неисполненным, потому что полиция даже не пыталась, а просто наизусть доносила, что «отставной корнет Яков Филиппов Гремикин находится в тягчайшей болезни». Когда он играл в преферанс, то никто ему вистовать не отваживался, какую бы сумасшедшую игру он ни объявил. Понятно, что для «крепкоголовых» такой человек был сущий клад и что они ревниво окружали его всевозможными предупредительностями.
Козелков очень любезно поздоровался с Праведным и боязливо взглянул на Гремикина, который, в свою очередь, бросил на него исподлобья воспаленный взор. Он угрюмо объявил десять без козырей.
– Ну-с, как дела в собрании (в Дворянском собрании), почтеннейший Созонт Потапыч? – любезно вопросил Козелков.
– Посредников, вашество, экзаменуем, – отвечал Праведный своим детским голоском и так веселенько хихикнул, что Дмитрий Павлыч ощутил, как будто наступил на что-то очень противное и ослизлое.
– Десять без козырей, – снова объявил Гремикин.
– Однако мой приход, кажется, счастье вам принес, Яков Филиппыч? – подольстился Козелков.
– Я иногда... всегда!.. – отвечал колосс, даже не поворачивая головы, – скорее таким манером ремизы списываются...
– С Яковом Филиппычем это, вашество, бывает-с, – вступился один из партнеров, очевидно, смущенный, – а ну-те, я повистую!
– Не советую! – мрачно цыркнул колосс и тут же смешал карты.
Игра продолжалась, но, очевидно, для одной проформы, потому что Гремикин без церемоний объявил несколько раз сряду десять без козырей и живо стер свои и чужие ремизы. Партнеры его только вздыхали, но возражать не осмелились.
– Подьячего под хреном и рюмку водки – да живо! – по окончании игры цыркнул Гремикин клубному лакею.
Дмитрий Павлыч сконфузился и принял это на свой счет.
– Так вы говорите, Созонт Потапыч, что у вас посредники... – обратился Козелков к Праведному, чтоб рассеять овладевавшее им смущение.
– Из поджигателей-с![57] – кротко молвил Праведный и хныкнул.
– Скажите, однако!
– Всех на одну осину! – сквозь зубы произнес Гремикин.
– Проэкзаменуем-с, – еще кротче продолжал Праведный.
– На осину – и баста! и экзаменовать нечего!
– Нет-с, зачем же-с! По форме, Яков Филиппыч, по форме-с все сделаем-с... Позовем, этак, к столу-с, и каждый свою лепту-с...
– Но скажите, пожалуйста... может быть, я... Если б вам угодно было сообщить мне ваши соображения... я мог бы...
– Нет-с, вашество, этак-то лучше-с... Вот мы их ужо позовем-с, кротким манером побеседуем-с, а потом и попросим-с...
– Но ежели они не согласятся?
Праведный опять хныкнул.
– Ну уж, об этом спросите, вашество, у Якова Филиппыча! – молвил он как-то особенно мягко.
Козелков взглянул на Гремикина и увидел, что тот уже смотрит на него во всю ширину своих воспаленных глаз.
– Мы, вашество, «доходить» не любим! – продолжал между тем Праведный, – потому что судиться, вашество, – еще не всякий дарование это имеет!
Пожалуй, вашество, еще доказательств потребуете, а какие же тут доказательства представить можно-с?
– Поверьте, почтеннейший Созонт Потапыч, что я всегда готов! – горячо вступился Козелков, – я просто по одному слову благородного человека...
– Знаем, вашество! и видим это! Это точно, что у вашества чувства самые благородные...
– Следовательно, отчего ж вам не обратиться ко мне? обратитесь с полною откровенностью, доверьтесь мне... откройтесь, наконец, передо мной! – затолковал Дмитрий Павлыч и в самом деле ощутил, что в груди его делается как будто прилив родительских чувств.
– Дожидайся! – прошипел Гремикин, но так ясно, что шип его проникнул во все углы комнаты.
– Нет-с уж, вашество, зачем вам беспокоиться! мы это сами-с... сперва один к нему подойдет, потом другой подойдет, потом третий-с... и все, знаете, в лицо-с!..
– «Поджаривать» это по-нашему называется, – отозвался из угла чей-то голос.
– Это так-с, это точно-с. Потому, он тут, вашество, словно вьюн живой на сковороде: и на один бок прыгнет, и на другой бок перевернется – и везде жарко-с!
Праведный вздохнул и умолк; прочие присутствующие тоже молчали.
Гремикин смотрел на Козелкова так пристально, что последнему сделалось совсем неловко.
– А нельзя ли, голубчик, стаканчик чайку мне? – обратился Праведный к лакею, – да жиденького мне, миленький, жиденького!
Митенька вздрогнул при звуках этого голоса; ему серьезно померещилось, что кто-то словно высасывает из него кровь. Снова водворилось молчание; только карты хляскали по столам, да по временам раздавались восклицания игроков: «пас»; «а ну, где наше не пропадало!» и т.д. или краткие разговоры вроде следующих:
– Опять-таки ты, Семен Иваныч, характера не выдержал! ведь тебе говорено было, что сдавать тебе не позволим!
– Клянусь...
– Нечего «клянусь»! Сам своими глазами видел! Король-то бубен кому следовал? мне следовал? А к кому он попал? к кому он попал?
– Да что с ним толковать! Сдавайте за него, Терентий Петрович, – да и все тут!
– Нет, брат! играть с тобой еще можно, но позволять тебе карты сдавать – ни-ни! и не проси вперед.
Или:
– Уж я, брат, ему рожу-то салил, салил, так он даже обалдел под конец!
– Неужто?
– Право! глядит, это, во все глаза и не понимает, ни где он, ни что с ним... только перевертывается!
– Ха-ха-ха!
Козелков потихоньку встал с своего места и направил шаги в бильярдную.
– Бюрократ! – пустил ему вслед Гремикин.
«Отчего они меня так называют! отчего они не хотят мне довериться!» – мучительно подумал Козелков, услышав долетевшее до него восклицание.
Но в бильярдной происходила целая история.
– Кто смеет Олимпиаду Фавстовну здесь упоминать? – гремел чей-то голос.
– Да уж это так! была бы здесь Олимпиада Фавстовна, она бы не позволила тебе рыло-то мочить! – отвечал другой, не менее решительный голос.
– Как ты смел самое имя жены моей в этом кабаке произносить? – настаивал первый голос.
– Да уж это так! часто уж очень, брат, к водке прикладываешься!
Митенька не решился проникать далее и полегоньку начал отступать к дверям. Ему даже показалось, что кто-то задушенным голосом крикнул «караул», но он решился игнорировать это обстоятельство и только спросил у швейцара, суетившегося около него с шинелью:
– Каждый день у вас так бывает?
– Кажный, вашество, день!
Как-то легко и хорошо почувствовал себя Дмитрий Павлыч, когда очутился на улице и его со всех сторон охватило свежим морозным воздухом. Кругом было пустынно и тихо, только кучера дремали на козлах у подъездов, да изредка бойко пробегал по тротуарам какой-нибудь казачок, поспешая в погребок за вином. Козелков хотел вывести какое-нибудь заключение из того, что он видел в тот вечер, но не мог ничего сообразить. С одной стороны, он понимал, что не выполнил ни одной йоты из программы, начертанной правителем канцелярии; с другой стороны, ему казалось, что программа эта должна выполниться сама собой, без всякого его содействия.
«С божьею помощью...» – подумал он и в это самое время поравнялся с квартирою Коли Собачкина.
Квартира Собачкина была великолепно освещена и полна народу.
По-видимому, тут было настоящее сходбище, потому что все «стригуны» и даже большая часть «скворцов» состояли налицо. Митеньку так и тянуло туда, даже сердце его расширялось. Он живо вообразил себе, как бы он сел там на канапе и начал бы речь о principes; кругом внимали бы ему «стригуны» и лепетали бы беспечные «скворцы», а он все бы говорил, все бы говорил...
– Итак, messieurs! если на предстоящее нам дело взглянуть с точки зрения вечной идеи права... – заговорил было Козелков вслух, но оглянулся и увидел себя одного среди пустынной улицы.
* * *
А у Коли Собачкина было действительно целое сходбище. Тут присутствовал именно весь цвет семиозерской молодежи: был и Фуксенок, и Сережа Свайхин, и маленький виконтик де Сакрекокен[58], и длинный барон фон Цанарцт, был и князек «Соломенные Ножки». Из «не-наших» допущен был один Родивон Петров Храмолобов, но и тот преимущественно в видах увеселения. Тут же забрался и Фавори, но говорил мало, а все больше слушал.
Собрались; уселись в кружок против камелька и начали говорить о principes.
Юные семиозерцы были в большом затруднении, ибо очень хорошо сознавали, что если не придумают себе каких-нибудь principes, то им в самом непродолжительном времени носу нельзя будет никуда показать.
– Позвольте, messieurs, – сказал наконец Коля Собачкин, – по моему мнению, вы излишне затрудняетесь! Я нахожу, что principes можно из всего сделать... даже из регулярного хождения в баню!
Присутствующие несколько изумились.
– Во всяком случае, это не будут крестовые походы! – скромно заметил Фуксенок.
– Не прерывай, Фуксенок! и вы, господа, не изумляйтесь, потому что тут совсем нет никакого парадокса. Что такое principe? – спрашиваю я вас.
Principe – это вообще такая суть вещи, которая принадлежит или отдельному лицу, или целой корпорации в исключительную собственность; это, если можно так выразиться, девиз, клеймо, которое имеет право носить Иван и не имеет права носить Петр. Следовательно, если вы приобретете себе исключительное право ходить в баню, то ясно, что этим самым приобретете и исключительное право опрятности; ясно, что на вас будут указывать и говорить: «Вот люди, которые имеют право ходить в баню, тогда как прочие их соотечественники вынуждены соскабливать с себя грязь ножом или стеклом!» Ясно, что у вас будет принцип! Ясно?
«Стригуны» молчали; они понимали, что слова Собачкина очень последовательны и что со стороны логики под них нельзя иголки подточить; но в то же время чувствовали, что в них есть что-то такое неловкое, как будто похожее на парадокс. Это всегда так бывает, когда дело идет о великих principes, и, напротив того, никогда не бывает, когда идет речь о предметах низких и обыкновенных. Так, например, когда я вижу стол, то никак не могу сказать, чтобы тут скрывался какой-нибудь парадокс; когда же вижу перед собой нечто невесомое, как, например: геройство, расторопность, самоотверженность, либеральные стремления и проч., то в сердце мое всегда заползает червь сомнения и формулируется в виде вопроса: «Ведь это кому как!» Для чего это так устроено – я хорошенько объяснить не могу, но думаю, что для того, чтобы порядочные люди всегда имели такие sujets de conversation (темы для беседы), по поводу которых одни могли бы ораторствовать утвердительно, а другие – ораторствовать отрицательно, а в результате... du choc des opinions jaillit la verite! (из столкновения мнений возникает истина!) Так точно было и в настоящем случае. «Стригуны» сознавали, что Собачкин прав, но в то же время ехидные слова Фуксенка: «А все-таки крестовых походов из этого не выйдет!» – невольно отдавались в ушах. Собачкин угадал молчание, последовавшее за его словами.
– Я понимаю, – сказал он, – вас сбивают с толку крестовые походы...
Mais entendons-nous, messieurs! (Но сговоримся, господа!) Я совсем не из тех, которые отрицают важность такого исторического precedent (прецедента), однако позвольте вам заметить, что ведь в крестовых походах участвовали целые толпы, но разве все участвовавшие получили право ссылаться на них? Нет, это право получили только les preux chevaliers! (благородные рыцари) Вы слышите... вы чувствуете, что и здесь сила совсем не в факте участия, а в праве ссылаться на него... Ясно?
Собачкин окинул присутствующих торжествующим взором; «стригуны» поколебались и начали что-то понимать.
– Пропинационное право...[59] – задумчиво пробормотал длинноногий фон Цанарцт.
– Mais vous concevez, mon cher (но вы понимаете, милый мой), что право хождения в баню я привел вовсе не с точки зрения какой-нибудь драгоценности!
– Пропинационное право полезно было бы получить... – еще раз, и задумчивее прежнего, повторил Цанарцт.
– Господа! в шестисотых годах, в Малороссии, жиды имели право... – заикнулся Фуксенок.
– Так то жиды! – отвечал Собачкин и бросил такой леденящий взор, что Фуксенок даже присел.
– Messieurs! расшибем Фуксенку голову! – вдруг воскликнул князек «Соломенные Ножки», как бы озаренный свыше вдохновением.
– Браво! браво! расшибем Фуксенку голову! – повторили «скворцы» хором.
– Chut messieurs! (Тише, господа!) Ваша выходка напоминает каннибальское времяпровождение нашего старичья! Я уверен, что они даже в настоящую минуту дуют водку и занимаются расшибанием кому-нибудь головы в клубе – неужели вы хотите идти по стопам их! Ах, messierurs, messieurs! – неужели же и действительно такова наша участь, что мы никогда не будем в состоянии ни до чего договориться?
Тон, которым были сказаны Собачкиным эти последние слова, звучал такою грустью, что «стригуны» невольно задумались. Вся обстановка была какая-то унылая; от камелька разливался во все стороны синеватый трепещущий свет; с улицы доносилось какое-то гуденье: не то ветер порхал властелином по опустелой улице, не то «старичье» хмельными ватагами разъезжалось по домам; частый, мерзлый снежок дребезжал в окна, наполняя комнату словно жужжанием бесчисленного множества комаров...
– Господа! необходимо, однако ж, чем-нибудь решить наше дело! – первый прервал молчание тот же Собачкин, – мне кажется, что если мы и на этот раз не покажем себя самостоятельными, то утратим право быть твердыми безвозвратно и на веки веков!
Фавори, до сих пор смирненько сидевший в уголку и перелистывавший какой-то кипсек[60], навострил уши.
– Новгородцы такали-такали, да и протакали![61] – меланхолически заметил Фуксенок.
– «Les novogorodiens disaient oui, disaient oui – et perdirent leur liberte»; «Die Novogorodien sagten ja, und sagten ja – und verloren ihre Freiheit» (новгородцы говорили «да», говорили «да» – и потеряли свободу), – вдруг отозвались голоса из разных углов комнаты.
Лица на минуту из хмурых опять сделались веселыми.
– Я все-таки полагаю, что узел вопроса заключается в пропинационном праве, – глубокомысленно отрубил Цанарцт. – Вино, messieurs, – это такой продукт, относительно которого все руки развязаны. С одной стороны, употребление его возбраняется законами нравственности, и, следовательно, ограничение его производства не противоречит требованиям самых строгих моралистов; с другой стороны, – это продукт не только необходимый, но и вполне соответствующий требованиям народного духа. Следовательно, правильный и изобильный исток его обеспечен на долгие времена! Вот, messieurs, те данные, которые заставляют меня особенно настаивать на этом предмете!
Однако ж эта речь произвела действие не столь благоприятное, как можно было ожидать, потому что всякий очень хорошо понимал, что для того, чтоб сообщить пропинационному праву тот пользительный характер, о котором упоминал Цанарцт, необходимо было обладать достаточными капиталами. Но капиталов этих ни у кого, кроме Цанарцта, не оказывалось, по той простой причине, что они давным-давно были просвистаны достославными предками на разные головоушибательные увеселения. Поэтому, если и чувствовалась надобность в каком-либо исключительном праве, то отнюдь не в виде пропинационного, а в таком, которое имело бы основание преимущественно нравственное и философическое («вот кабы в зубы беспрекословно трескать можно, было!» – секретно думал Фуксенок, но мысли своей, однако, не высказал). Мысль эту в совершенстве усвоил себе Коля Собачкин.
– Я вполне согласен с доводами Цанарцта насчет пропинационной привилегии, – сказал он, – но могу допустить ее только на втором плане и, так сказать, между прочим. Это право носит на себе слишком явную печать эгоистических целей, чтобы можно было прямо начать с него. По мнению моему, мы обязаны прежде всего показать себя бескорыстными и великодушными; мы должны дать почувствовать, что в нас заключается начало цивилизующее. Я знаю, что и знаменитейший из публицистов нашего времени[62] не отвергает важности пропинационного права, но, вместе с тем, он указывает и на нечто другое, на что преимущественно должны быть устремлены наши взоры. Это нечто, эта драгоценная панацея, от которой мы должны ожидать уврачевания всех зол... есть self government (самоуправление), в том благонадежном смысле, в котором его понимают лучшие люди либерально-консервативной партии!
Фавори навострил уши сугубо. Общий одобрительный шепот пронесся по комнате, хотя, по правде сказать, очень немногие усвоили себе истинный смысл речи Собачкина.
– Потому что главная цель, к которой мы должны стремиться, – продолжал Собачкин, – это приобрести в свою собственность принцип, так сказать, нравственный! А затем...
Оратор остановился на минуту, как бы смакуя ту сладость, которую он намеревался выпустить в свет.
– А затем и все прочие принципы естественным порядком перейдут к нам же! – договорил он вполголоса.
«Скворцы» встрепенулись и, считая предмет исчерпанным, вознамерились было, по обыкновению, шутки шутить, но Собачкин призвал их к порядку и продолжал.
– В этом смысле, – сказал он, – мы должны начать действовать с завтрашнего же дня, и притом действовать решительно и единодушно!
– А старики? – произнес кто-то из присутствующих.
«А старики?» – пронеслось над душою каждого. Начались толки; предложения следовали одни за другими. Одни говорили, что ежели привлечь на свою сторону Гремикина, то дело будет выиграно наверное; другие говорили, что надобно ближе сойтись с «маркизами» и ополчиться противу деспотизма «крепкоголовых»; один голос даже предложил подать руку примирения «плаксам», но против этой мысли вооружились решительно все.
– Да вспомните же, господа, кто у нас у шаров-то стоит! – горячился князь «Соломенные Ножки». – Ведь Гремикин стоит! Гремикин! поймите вы это!
– Гремикина! Гремикина, messieurs, надо приобрести! – кричали «скворцы».
– Вот вы увидите, что мы и теперь накидаем только шаров, да и разъедемся, ничего не сделавши!
– Ну, нет, это дудки!
– Messieurs! да позвольте же мне высказать свое мнение!
– Messieurs! выслушайте! ради Христа!
Поднялся шум и гам, столь родственный русскому сердцу; когда же лакей доложил, что подано кушать, то все principes окончательно забылись. Фавори только этого и дожидался, потому что знал, что настоящее его торжество начнется за ужином. Он мастерски пел гривуазные песни и при этом как-то лихо вертел направо и налево головою и шевелил плечами. Все это очень нравилось искателям принципов, которые все-таки канкан ценили выше всего на свете. И действительно, как только подали ужинать, Фавори мало-помалу начал вступать в свои права. Уже за первым блюдом он очень шикарно спел «Un soir a la barriere» («Вечерком у заставы»), а за вторым до того расходился, что вышел из-за стола и представил, как, по его мнению, Гремикин должен канкан танцевать. Но, сделавши это, он струсил и впал в уныние, потому что очень живо вообразил себе, что сделает с ним Гремикин, если узнает об его продерзости. Но так как впечатления проходили по его французской душе быстро, то и это мгновенное уныние скоро уступило главному всесильно им обладавшему чувству, чувству доказать всем и каждому, что он славный малый и что для общего увеселения готов во всякое время сглонуть живьем своего собственного отца. Даже Козелкову досталось в этих юмористических упражнениях, хотя и тут Фавори не преминул слегка потрепетать. Под конец он даже притворился пьяным, чтобы окончательно отнять у своих амфитрионов повод женироваться[63] с ним и в то же время приобрести для себя некоторое оправдание в будущем.
– А что вы скажете насчет Марьи Петровны? – приставали к нему «скворцы».
– Марья Петровна, messieurs... это я вам скажу... у ней... – болтал Фавори и выбалтывал такую мерзость, от которой у «скворцов» и у «стригунов» захватывало дух от наслаждения.
И длился этот вечер до самых заутрень, длился весело и шумно. И долго потом не мог забыть Фуксенок рассказов Фавори о Козелкове и Марье Петровне и, возвратившись в свой мирный уезд, несколько месяцев сряду с большим успехом изображал, как Гремикин танцует канкан. Великий художник нашел-таки себе достойного подражателя.
* * *
Время шло да шло, а в собрании все «экзаменовали» посредников. Напрасно вопияли «стригуны», что в настоящие «торжественные минуты» не до дрязгов, а надо, дескать, подумать о спасении принципа и дать хороший, отпор бюрократии – никто не убеждался и не унимайся. Платон Иваныч, которому пуще всего хотелось посидеть на своем месте еще трехлетие, очень основательно рассудил, что чем больше господа дворяне проводят время, тем лучше для него, потому что на этой почве он всегда будет им приятен, тогда как на почве более серьезной, пожалуй, найдутся и другие выскочки, которые могут пустить в глаза пыль. Поэтому он всячески разжигал рьяных экзаменаторов, число которых росло не по дням, а по часам. Большинство до того увлеклось «экзаменами», что даже возвышалось некоторым образом до художественности, придавало своим запросам разнообразные литературные формы, изображало их в лицах и т.п.
– Вы вынудили меня, милостивый государь, прибегнуть к ручной расправе! – ораторствовал один. – Я отроду, государь мой! – слышите ли? – отроду пальцем никого не тронул, а, по милости вашей, должен был, понимаете ли? вынужден был «легко» потрепать его за бороду!
– Вы сделали меня вором! – вопиял другой.
– Каково мне эти плюхи-то есть? – вопрошал третий.
– Нет, вы представьте себе, что он со мной сделал! – докладывал четвертый, – сидит этак он, этак я, а этак стоит Катька-мерзавка...
Хорошо. Только, слышу я, говорит он ей: вы тоже, голубушка, можете сесть... это Катьке-то! Хорошо. Только я, знаете, смотрю на него, да и Катька тоже смотрит: не помстилось ли ему! Ничуть не бывало! Сидит себе да бородку пощипывает: «Садитесь, говорит, садитесь!» Это Катьке-то!
– Как вы оправдаете такой поступок? – сурово произносит предводитель.
– Позвольте, господа, заявить-мне здесь жалобу от имени доброй, больной жены моей! – начинает пятый.
Одним словом, жалобам и протестам не предвидится конца. Посредники пыхтят и делают презрительные мины, но внутренне обливаются слезами.
Изредка Праведный пустит шип по-змеиному: «Поджигатели!» – и посмотрит не то на окошко, не то на экзаменуемого посредника; от шипа этого виноватого покоробит, как бересту на огне, но привязаться он не может, потому что Праведный сейчас и в кусты; «Это я так, на окошко вот посмотрел, так вспомнилось!» И опять обольется сердце посредника кровью. Словом сказать, такое положение – хоть не кажи морды!
– И на что мы сюда притащились! – толкуют между собой «плаксы».
– Всех на одну осину повесить – и баста! – цыркает во все горло проходящий мимо Гремикин и нечаянно задевает одного из плакс локтем.
В эту минуту голос Платона Иваныча покрывает общий шум.
– Господа! – говорит он, – баллотируется предложение об исключении господина Курилкина из собрания! Не угодно ли брать шары?
Курилкин обращается к прокурору и просит разъяснить закон; прокурор встает и разъясняет. Происходит общая суматоха; «крепкоголовые» не верят, «стригуны» презрительно улыбаются; «плаксы» временно торжествуют.
Козелков следит из своего кабинета за этою суматохой и весело потирает руки.
– А ведь я ловко-таки продернул их! – говорит он правителю канцелярии.
– Я, вашество, докладывал-с...
– Да; это вы хорошо делаете, что излагаете передо мной ваши мысли, но, конечно, я бы и сам...
Одним словом, так развеселился наш Дмитрий Павлыч, что даже похорошел.
Он видел, что надобность искать броду уже миновалась, и потому не избегал даже Гремикина; напротив того, заигрывал с ним и потом уверял всех и каждого, что «если с ним (Гремикиным) хорошенько сойтись, то он совсем даже и не страшен, а просто добрый малый».
Мало того, он почувствовал потребность выкинуть какую-нибудь штуку. Это бывает. Когда человека начинает со всех сторон одолевать счастье, когда у него на лопатках словно крылья какие-то вырастают, которые так и взмывают, так и взмывают его на воздух, то в сердце у него все-таки нечто сосет и зудит, точно вот так и говорит: «Да сооруди же, братец, ты такое дело разлюбезное, чтобы такой-то сударь Иваныч не усидел, не устоял!» И до тех пор не успокоится бедное сердце, покуда действительно не исполнит человек всего своего предела.
Козелкову давно уж не нравился Платон Иваныч. Не то чтобы они не сходились между собой в воззрениях – воззрений ни у того, ни у другого никаких ни на что не было – но Дмитрию Павлычу почему-то постоянно казалось, что Платон Иваныч словно грубит ему. Козелкову, собственно, хотелось чего? – ему хотелось, чтоб Платон Иваныч был ему другом, чтобы Платон Иваныч его уважал и объяснялся перед ним в любви, чтобы Платон Иваныч приезжал к нему советоваться: «Вот, вашество, в какое я затруднение поставлен», – а вместо того Платон Иваныч смотрел сурово и постоянно, ни к селу ни к городу упоминал о каких-то «фофанах». Каждое из этих упоминовений растопленным оловом капало на сердце Козелкова, и, несмотря на врожденное его расположение к веселости, дело доходило иногда до того, что он готов был растерзать своего врага. Конечно, растерзать он не растерзал, но зло-таки порядочно укоренилось в нем и ждало только удобного случая, чтоб устроить свое маленькое дельце.
Настоящая минута казалась благоприятною. Опасения миновались, затруднений не предвиделось, и Козелков мог дерзать без риска. До срока уж оставалось только два дня; завтра должны состояться уездные выборы, на послезавтра назначалось самое настоящее, генеральное сражение[64].
Козелков имел по этому случаю совещание.
– Платошка этот... претит! – сказал он и впился глазами в правителя канцелярии.