– Я от хлеба-соли никому не отказываю! потому – народ бедный, оборванцы! – ораторствовал хозяин, – прикажете ему, вашество, приветствие сказать?
– Отчего же... я с удовольствием!
– Ну, уж, Татьяна Михайловна, не взыщи! каков есть, таков и есть! Что правда, то правда!
Если солнцу восходящу всякая тварь радуется и всякая птица трепещет от живительного луча его, то значит, что в самой природе всеблагой промысел установил такой закон, или, лучше сказать, предопределение, в силу которого тварь обязывается о восходящем луче радоваться и трепетать, а о заходящем – печалиться и недоумевать.
Здесь вижу я, благородные слушательницы и почтеннейшие слушатели, собрание гостей именитых, в целом крае славных, и между ними некоего, который именно тот восходящий солнца луч прообразует, о коем сказано. Он еще млад, но умудрен знаниями; глава его не убелена сединами, но ум обогащен наукой. Не дерзостный и не гордостный, но благостный и душеприятный пришел ты к нам! дерзнем ли же мы пренебречь тем законом, который сама природа всещедрая вложила в сердца наши? Дерзнем ли печалиться и недоумевать в такие минуты, когда надлежит трепетать и радоваться?
Нет, не дерзнем, но воскликнем убо: за здравие и долгоденствие его вашества Дмитрия Павловича Козелкова! Ура!
– Благодарю вас! – отвечал Митенька и, обратившись к дамам, прибавил; – Mais il a le don de la parole! (Но у него дар слова!) – Приходи ужо! водки дам! – сказал хозяин.
Наконец обед кончился. Провожая свою даму в гостиную, Митенька дерзнул даже пожать ей локоть, и хотя ему не ответили тем же, однако же и мины неприятной не сделали. Митеньку это ободрило.
– Так судьба наших спектаклей в ваших руках? – сказал он.
– Да; я постараюсь... если Платон Иваныч позволит...
– О, мы нападем на него всем обществом! Но вы представьте себе, как это будет приятно! Можно будет видеться... говорить!
Предводительша легонько вздохнула.
– Репетиции... трепетное мерцание лампы... – начал было фантазировать Митенька.
– Вашество! милости просим в кабинет! господа! милости просим! – приглашал гостеприимный хозяин.
Митенька должен был покориться печальной необходимости; но он утешался дорогой, что первый толчок соединению общества уже дан и что, кажется, дело это, с божьею помощью, должно пойти на лад.
Был уж девятый час вечера, когда Митенька возвращался от предводителя домой. Дрожки его поравнялись с ярко освещенным домом, сквозь окна которого Митенька усмотрел Штановского, Валяй-Бурляя и Мерзопупиоса, резавшихся в преферанс. На столике у стены была поставлена закуска и водка. По комнате шныряли дети. Какая-то дама оливкового цвета сидела около Мерзопупиоса и заглядывала в его карты.
– Чей это дом? – спросил Митенька кучера.
«Га! помирились-таки! – подумал Митенька, – ну, и здесь, с божьею помощью, дело, кажется, пойдет на лад!»
Возвратившись домой, Митенька долгое время мечтал.
«Кажется, что дело не дурно устраивается, – думал он, – кажется, что уж я успел дать ему некоторое направление!»
– Что ж это они всегда смеялись, когда на меня глядели? – произнес (он), – что они смешного во мне находили?
Митенька решил, что это было не что иное, как пошлое школьничество, и пожелал отдохнуть от трудового дня.
– Что же, когда Дюсе деньги-то посылать будете? – спросил старик-камердинер Гаврило, снимая с него сапоги.
Митенька молчал и притворился погруженным в глубокие соображения.
– Ведь Дюса-то Никиту-маркела перед отъездом ко мне присылал. «Ты смотри, говорит, как у барина первые деньги будут, так беспременно чтобы к нам посылал!»
Митенька все молчал.
Митенька лег спать и видел во сне Дюссо и хорошенькую предводительшу.
«На заре ты ее не буди»
К несчастию для Митеньки, в Семиозерске случились выборы – и он совсем растерялся. Уж и без того Козелков заметил, что предводитель, для приобретения популярности, стал грубить ему более обыкновенного, а тут пошли по городу какие-то шушуканья, стали наезжать из уездов и из столиц старые и молодые помещики; в квартире известного либерала, Коли Собачкина[47], начались таинственные совещания; даже самые, что называется, «сивые» – и те собирались по вечерам в клубе и об чем-то беспорядочно толковали... Дмитрий Павлыч смотрит из окна своего дома на квартиру Собачкина и, видя, как к крыльцу ее беспрерывно подъезжает цвет российского либерализма[48], негодует и волнуется.
– И за что они мне не доверяют! за что они мне не доверяют! – восклицает он, обращаясь к правителю канцелярии, стоящему поодаль с портфелью под мышкой.
– Чувств, вашество, нет-с...
– Если им либеральных идей хочется, то надеюсь...
– Уж чего же, вашество, больше!
– Потому что хотя я и служу... однако не вижу, что же тут... предосудительного?
И Дмитрий Павлыч, с грустью в сердце, удаляется к себе в кабинет подписывать бумаги.
– Спустите, пожалуйста, шторы! – обращается он к правителю канцелярии, – этот Собачкин... я просто даже квартиры его выносить не могу!
Но и при спущенных сторах дело спорится плохо. Козелков подписывает бумаги зря и все подумывает об том, как бы ему «овладеть движением». План за планом, один другого беспутнее, меняются в его голове. То он воображает себе, что стоит перед рядами и говорит: «Messieurs! вы видите эти твердыни? хотите, я сам поведу вас на них?» – и этою речью приводит всех в восторг; то мнит, что задает какой-то чудовищный обед и, по окончании, принимает от благодарных гостей обязательство в том, что они никогда ничего против него злоумышлять не будут; то представляется ему, что он, истощив все кроткие меры, влетает во главе эскадрона в залу...
И видится ему, что, по исполнении всех этих подвигов, он мчится по ухабам и сугробам в Петербург и думает дорогой заветную думу...
– Стани... – шепчет эта заветная дума, но не дошептывает, потому что ухаб заставляет его прикусить язык.
– Слава! Слава! Слава! – позвякивает в это время колокольчик[49], и экипаж мчится да мчится себе вперед...
– А знаете ли что? – говорит Дмитрий Павлыч вслух правителю канцелярии, – я полагаю, что это будет очень недурно, если я, так сказать, овладею движением...
Правитель канцелярии не понимает, но делает вид, что понимает.
– «Овладеть движением» – это значит: стать во главе его, – толкует Козелков, – я очень хорошо помню, что когда у нас в Петербурге буянили нигилисты[50], то я еще тогда сказал моему приятелю, капитану Реброву: чего вы смотрите, капитан! овладейте движением – и все будет кончено!
Дмитрий Павлыч опять задумался, и опять в ушах его загудел колокольчик, позвякивая: слава! слава! слава!
– Просто, пойду сейчас к Собачкину, – заговорил он, – и скажу:
«Messieurs! за что вы мне не доверяете? Поверьте, что хотя я и служу, но чувства мои, messieurs... я полагаю»...
– Это точно-с, – ввернул свое слово правитель канцелярии.
– Потому что, в сущности, чего они желают? они желают, чтоб всем было хорошо? Прекрасно. Теперь спросим: чего я желаю? я тоже желаю, чтоб всем было хорошо! Следовательно, и я, и они желаем, в сущности, одного и того же! Unitibus rebus vires cresca parvunt![51] как сказал наш почтеннейший Михаил Никифорович в одной из своих передовых статей!
Правитель канцелярии, услышав эту неслыханную цитату, чуть не захлебнулся.
– А как поступал мой предместник в подобных случаях? – спросил его Дмитрий Павлыч.
– Просто-с. Они, вашество, больше так поступали: сначала одних позовут – им реприманд сделают, потом других позовут – и им реприманд сделают. А иногда случалось, что и стравят-с...
– То есть как же это – стравят?
– А так-с, одних посредством других уничтожали-с... У них ведь, вашество, тоже безобразие-с! Начнут это друг дружке докладывать: «Ты тарелки лизал!» – «Ан ты тарелки лизал!»[52] – и пойдет-с! А тем временем и дело к концу подойдет-с... и скрутят их в ту пору живым манером!
– Гм... Это недурно! – молвил Козелков и насупил брови, – только как же это? надобно какой-нибудь предлог!
– А вы, вашество, вот что-с. Позовите кого постарше-с, да и дайте этак почувствовать: кабы, мол, не болтали молодые, так никаких бы реформ не было; а потом попросите из молодых кого, да и им тоже внушите: кабы, мол, не безобразничали старики, не резали бы девкам косы да руками не озорничали, так никаких бы, мол, реформ не было. Они на это пойдут-с.
– Вы полагаете?
– Верно-с. И почнут они промежду себя считаться... а дня этак за два до срока вашество и напомните, что скоро, дескать, и по домам пора... Шары в руки, и дело с концом-с!
– Гм... это недурно. Благодарю.
Правитель канцелярии давно уж ушел, а Козелков все ходит по комнатам и все о чем-то думает, а по временам посматривает на окна либерала Собачкина, за которыми виднеются курящие и закусывающие фигуры.
Предложенная правителем канцелярии программа понравилась ему.
Мало-помалу он до того вошел во вкус ее, что даже заподозрил, что он совсем не Козелков, а Меттерних. «Что такое дипломация?» – спрашивает он себя по этому случаю и тут же сгоряча отвечает: «Дипломация – это, брат, такое искусство, за которое тебе треухов надавать могут!» Однако и на этой горестной мысли он долго не останавливается, но спешит к другой и, в конце концов, даже приходит в восторженность. «Дипломация, – говорит он, – это все равно что тонкая, чуть-чуть приметная паутина: паук стелет себе да стелет паутину, а мухи в нее попадают да попадают – вот и дипломация!»
– A nous deux maintenant! (Кто кого!) – воскликнул он, весело потирая руки и обращаясь к какому-то воображаемому врагу, – посмотрим! посмотрим, messieurs, чья дипломация одержит победу!
А messieurs совсем и не воображали, что Дмитрий Павлыч строит против них ковы. Они в это время закусывали, прохаживались по «простячкам», приготовлялись публично «проэкзаменовать» мировых посредников за их предерзостные поступки и вообще шутили обычные шутки.
Уже начинали спускаться сумерки, и на улицах показалось еще больше усиленное движение, нежели утром. По так называемой губернаторской улице протянулась целая вереница разнообразнейших экипажей; тут были и пошевни, запряженные лихими тройками, украшенными лентами и бубенчиками с малиновым звоном, и простые городские сани, и уродливые, нелепо-тяжелые возки, и охотницкие сани, везомые сильными, едва сдерживаемыми рысаками. В пошевнях блистали наезжие львицы, жены местных аристократов; охотницкими санями и рысаками щеголяли молодые наезжие львы. По временам какая-нибудь тройка выезжала из ряда и стремглав неслась по самой середке улицы, подымая целые облака снежной пыли; за нею вдогонку летело несколько охотницких саней, перегоняя друг друга; слышался смех и визг; нарумяненные морозом молодые женские лица суетливо оборачивались назад и в то же время нетерпеливо понукали кучера; тройка неслась сильнее и сильнее; догоняющие сзади наездники приходили в азарт и ничего не видели. Тут был и Коля Собачкин на своем сером, сильном рысаке; он ехал обок с предводительскими санями и, по-видимому, говорил нечто очень острое, потому что пикантная предводительша хохотала и грозила ему пальчиком; тут была и томная мадам Первагина, и на запятках у ней, как дома, приютился маленький Фуксенок[53]; тут была и величественная баронесса фон Цанарцт, урожденная княжна Абдул-Рахметова, которой что-то напевал в уши Сережа Свайкин. Одним словом, это была целая выставка, на которую губерния прислала лучшие свои цветы и которая могла бы назваться вполне изящною, если бы не портили общего впечатления девицы Лоботрясовы, девицы пожилые и скаредные, выехавшие на гулянье в каком-то лохматом возке, запряженном тройкой лохматых же кляч.
Козелков смотрел из окошка на эту суматоху и думал: «Господи! зачем я уродился сановником! зачем я не Сережа Свайкин? зачем я не Собачкин! зачем даже не скверный, мозглявый Фуксенок!» В эту минуту ему хотелось побегать.
В особенности привлекала его великолепная баронесса фон Цанарцт[54].
«Так бы я там...» – говорил он и не договаривал, потому что у него дух занимался от одного воображения.
И в самом деле, он ничего подобного представить себе не мог. Целый букет разом! букет, в котором каждый цветок так и прыщет свежестью, так и обдает ароматом! Сами губернские дамы понимали это и на все время выборов скромно, хотя и не без секретного негодования, стушевывались в сторонку.
Это и понятно, потому что губернские дамы, за немногими исключениями, все-таки были не более как чиновницы, какие-нибудь председательши, командирши и советницы, родившиеся и воспитывавшиеся в четвертых этажах петербургских казенных домов и только недавно, очень недавно, получившие понятие о комфорте и о том, что такое значит «ни в чем себе не отказывать». Напротив того, наезжие барыни представляли собой так называемую «породу»; они являлись свежие, окруженные блеском и роскошью; в речах их слышались настоящие слова, их жесты были настоящими жестами; они не жались и не сторонились ни перед кем, но бодро смотрели всем в глаза и были в губернском городе как у себя дома. Понятно, что все сердца к ним неслись и что какой-нибудь Гриша Трясучкин, еще вчера очень усердно приударявший за баталионной командиршей, вдруг начинал находить ее худосочною, обтрепанною и полинявшею. Понятно, что и Козелков сильнее, нежели когда-либо, почувствовал всю тяжесть, всю тоску своего административного одиночества.
Между тем уж совсем стемнело; улица вдруг опустела, во всех окнах замелькали огни. Козелкову представилось, что в этих домах теперь обедают; что там шумным потоком льется беседа, что там кто-нибудь что-нибудь нашептывает и кто-нибудь эти нашептыванья выслушивает...
– И ведь хоть бы кто-нибудь пригласил... невежды! – подумал он невольно и тут же сообразил, что это происходит оттого, что губернским сановникам предоставлено слишком мало власти.
И кто знает, куда бы привели его эти размышления, кто знает, не вышло ли бы даже отсюда какого-нибудь проекта об усилении власти, но лакей, доложивший, что подано кушать, очень кстати прервал мечтания Дмитрия Павлыча и с тем вместе избавил козелковское начальство от рассмотрения лишнего велегласия.
В столовой его уже ожидал чиновник особых поручений, французик Фавори, которого Козелков определил на эту должность, собственно, за то, что он был уж очень вертляв и казался готовым на всевозможные услуги.
Французик Фавори как-то замалодушничал всеми оконечностями, как только на пороге столовой появилась фигура Козелкова. Он сразу догадался, что начальство пасмурно и что нужно его развеселить.
– А я намереваюсь дать вам дипломатическое поручение, Фавори! – молвил Митенька, принимаясь за суп.
Фавори весь превратился в преданность; тело его словно пополам распалось: верхняя часть выдалась вперед и застыла в неподвижности, нижняя – отпятилась назад и судорожно виляла. Фавори был убежден, что Козелков пошлет его узнать об здоровье Марьи Петровны, и потому ухмыльнулся всем своим поганым лицом.
– Нет, не то! – сказал Козелков, как бы отгадывая его мысли, – поручение, которое я намерен на вас возложить, весьма серьезно. – Митенька выговорил эти слова очень строго; но, должно быть, важный вид был не к лицу ему, потому что лакей Степан, принимавший в эту минуту тарелку у Фавори, не выдержал и поспешил поскорее уйти.
– Дело в том, – продолжал Козелков, – что я нахожусь в величайшем затруднении. Теперь у меня здесь целое скопище, а я решительно ничего не знаю, что у них делается. Никто мне не докладывает.
– Вашество...
– Я поручаю вам каждодневно докладывать мне обо всем! Вы должны знать обо всем! Вы должны проникать всюду! Вы должны быть везде – и нигде!
Козелков до того разревновался, что даже жестами показывал Фавори, как он должен быть везде и нигде.
– Я всегда полагал, – ораторствовал он, – что губернским чиновникам должны быть предоставлены все средства... С божиею помощью, быть может, это и устроится, но теперь у меня этих средств нет. Вы должны в этом случае, так сказать, восполнить для меня недостаток административных средств.
– Поверьте, вашество...
– Знаю. Вы должны будете говорить старикам: это все молодые своей болтовней наделали! С другой стороны, молодым людям должно внушать, что все произошло благодаря безобразию стариков. Одним словом, вы обязаны употребить все усилия, чтоб поселить спасительное междоусобие!
Козелков остановился и зорко посмотрел на своего собеседника, как бы желая узнать, готов ли он. Но Фавори был готов, так сказать, от самого рождения, и потому не удивительно, что Митенька остался доволен своим осмотром.
– Я должен раскрыть перед вами свои виды вполне, – сказал он. – Я должен сказать вам, что смотрю на администрацию преимущественно и даже исключительно с дипломатической точки зрения. По моему мнению, администрация есть борьба, а наука не показывает ли нам, что борьба без дипломатии немыслима?
Сказавши это, Дмитрий Павлыч сам разинул рот от удивления. Фавори внимал и благоговел.
– Исходя из этого принципа, я нахожу, что мы, администраторы, должны преимущественно, и даже исключительно, заботиться о том, чтобы выиграть время. Объясню вам это сейчас примером...
Козелков задумался: какой отыскать пример? Но примера на этот раз не отыскалось.
– Все равно, вы меня понимаете. Но, выигрывая время, мы достигаем разом двух результатов: во-первых, мы отклоняем то, что своею преждевременностию могло бы, так сказать, возмутить обычное гармоническое течение жизни, во-вторых...
Козелков опять задумался, ибо второй результат решительно не приходил ему в голову. Он знал, что всякая вещь непременно должна иметь два и даже три результата, и сгоряча сболтнул это, но теперь должен был убедиться, что есть в мире вещи, которые могут иметь только один, а даже, пожалуй, и вовсе не иметь ни одного результата.
– Исполню, вашество! – возразил Фавори, чтобы вывести из затруднения обожаемого начальника.
– Я надеюсь на вашу расторопность, а главное, на вашу преданность.
Помните, Фавори, что я не умею быть неблагодарным.
Сказавши это, Митенька встал из-за стола, а Фавори поспешил отправиться для исполнения возложенного поручения. Козелков опять взглянул на окна либерала Собачкина и увидел, что в квартире его темно.
– Где-то они каверзы свои теперь сочиняют? – невольно шевельнулось в его голове.
* * *
А в городе между тем происходила толкотня и суета невообразимая. Не только гостиницы, но и постоялые дворы были битком набиты; владельцы домов и квартиранты очищали лучшие комнаты своих квартир и отдавали их под постой, а сами на время кой-как размещались на задних половинах, чуть-чуть не в чуланах. Целые обозы мелкопоместных дворян ежедневно прибывали в город и удивляли обывателей своими новенькими полушубками и затейливыми меховыми шапками. Предводитель только пыхтел и отдувался, потому что весь этот люд ему надобно было разместить, обогреть и накормить. Мелкопоместные понимали, что в них имеется нужда, знали, что случаи такого рода повторяются не часто (раз в три года), и спешили воспользоваться своими правами широкою рукой. На улицах все чаще и чаще встречался тот крепкий, сельским хлебом выкормленный народ, при виде которого у заморенного городского жителя уходит душа в пятки. Румяные щеки, жирные кадыки, круглые и обширные затылки, диковинные шапки – вот спектакль, который представляли городские улицы с утра до вечера. В клубе шло почти что столпотворение.
Предводитель пыхтит и отдувается. Выборы положительно живого его обжигают. «Вы, батюшка, то сообразите, – жалеючи объясняет мелкопоместный Сила Терентьич, – что у него каждый день, по крайности, сотни полторы человек перебывает – ну, хоть по две рюмки на каждого: сколько одного этого винища вылакают!» И точно, в предводительском доме с самого утра, что называется, труба нетолченая. Туда всякий идет, как в трактир, и всякий не только ест и пьет, но требует, чтобы его обласкали. Каждый день предводитель устраивает у себя обеды на сорок – пятьдесят персон и угощает «влиятельных»; но этого мало: он не смеет забыть и про так называемую мелюзгу. Он шутит с ними, называет их Иванычами; он пожимает им руки и влиятельнейшим из них посылает даже бламанже («Татьяна Михайловна кланяться приказали и велели доложить, что сами на тарелку накладывать изволили»). Одна мысль денно и нощно преследует его: а ну, как прокатят на вороных!
Супруга Платона Иваныча очень усердно ему содействует. Она устраивает спектакли и лотереи в пользу детей бедных мелкопоместных, хлопочет о стипендиях в местной гимназии и в то же время успевает бросать обворожающие взгляды на молодых семиозерских аристократов и не прочь пококетничать с старым графом Козельским, который уже три трехлетия сряду безуспешно добивается чести быть представителем «интересов земства» и, как достоверно известно, не отказывается от этого домогательства и теперь.
Митенька забыт и заброшен; его не приглашают даже распоряжаться на репетициях, чтобы не дать ни малейшего повода подумать, что между «земством» и «бюрократией» существует какая-нибудь связь. Тем не менее, несмотря на все усилия предводителя достигнуть единодушия, общество видимо разделилось на партии. Главных партий, по обыкновению, две: партия «консерваторов» и партия «красных». В первой господствуют старцы и те молодые люди, о которых говорят, что они с старыми стары, а с молодыми молоды; во второй бушует молодежь, к которой пристало несколько живчиков из стариков. «Консерваторы» говорят: шествуй вперед, но по временам мужайся и отдыхай! «Красные» возражают: отдыхай, но по временам мужайся и шествуй вперед! Разногласие, очевидно, не весьма глубокое, и дело, конечно, разъяснилось бы само собой, если б не мешали те внутренние разветвления, на которые подразделялась каждая партия в особенности и которые значительно затемняли вопрос о шествовании вперед.
Таких разветвлений было очень много. «Консерваторы» насчитывали их три.
Была, прежде всего, партия «маркизов», во главе которой стоял граф Козельский и которая утверждала, что главное достоинство предводителя должно состоять в том, чтобы он обладал «грасами». Сам граф был ветхий старикашка, почти совершенно выживший из ума, но, с помощью парика, вставных зубов и корсета, казался еще молодцом; он очень мило сюсюкал, называл семиозерских красавиц «belle dame» и любил играть маркизов на домашних спектаклях. Партия эта была малочисленна, и сколько ни старался граф попасть в предводители, но успеха не имел, и вместо предводительства всякий раз был избираем в попечители губернской гимназии. Другая партия (партия «крепкоголовых»), во главе которой стоял Платон Иваныч, утверждала, что для предводителя нужно только одно: чтоб он шел неуклонно.
Сторонники ее были многочисленны и славились дикою непреклонностью убеждений, вместимостью желудков, исполинскими размерами затылков, необычайною громадностью кулаков и способностью производить всякого рода шумные манифестации, то есть подносить шары на блюде, кричать «ура!» и зыком наводить трепет на противников. Самые отважные люди других партий приходили в смущение перед свирепыми взглядами этих допотопных мастодонтов, и в собраниях они всегда без труда овладевали всяким делом.
Платон Иваныч знал это и потому ревниво следил, чтоб никто другой, кроме его, не присвоил права прикармливать этих новых эфиопов. Наконец, третья партия называлась партией «диких» и также была довольно многочисленна.
Члены ее были люди без всяких убеждений, приезжали на выборы с тем, чтобы попить и поесть на чужой счет, целые дни шатались по трактирам и удивляли половых силою клапштосов и уменьем с треском всадить желтого в среднюю лузу. Многие из них были женаты и обладали многочисленными семействами, но все сплошь смотрели холостыми, дома почти не жили, никогда путным образом не обедали, а все словно перехватывали на скорую руку. К общественным делам они были холодны и шары всегда и всем клали направо. Что касается до партии «красных», то и она разделялась на три отдела: на так называемых «стригунов», на так называемых «скворцов» и на так называемых «плакс или канюк». К «стригунам» принадлежали сливки семиозерской молодежи, люди с самоновейшими убеждениями и наилучшим образом одетые. «Стригуны» мечтали о возрождении и в этих видах очень много толковали о principes (принципах).
На Россию они взирали с сострадательным сожалением и знания свои по части русской литературы ограничивали двумя одинаково знаменитыми именами:
Nicolas de Bezobrazoff и Michel de Longuinoff, которого они, по невежеству своему, считали за псевдоним Michel de Katkoff. В крестьянской реформе они, подобно г. Н.Безобразову, видели «попытку... прекрасную!», но в то же время утверждали, что если б от них зависело, то, конечно, дело устроилось бы гораздо прочнее. «Скворцы» собственных убеждений не имели, но удачно передразнивали «стригунов», около которых преимущественно и терлись. Это были веселые и совершенно пустые малые, которые выходили из себя только тогда, когда их называли «скворушками». Они сразу полюбили Козелкова, и Козелков тоже полюбил их сразу, и, конечно, между ними непременно установилось бы entente cordiale (сердечное согласие), если б политические теории «стригунов» о самоуправлении, о прерогативах земства и бюрократическом невмешательстве не держали «скворцов» в постоянном страхе.
«Это бюрократ!» – говорили «скворушки», с некоторым смущением указывая на Митеньку... Что же касается до «плакс или канюк», то партия эта была не многочисленна и почти исключительно состояла из мировых посредников.
Таковы были эти «великие партии», лицом к лицу с которыми очутился Дмитрий Павлыч Козелков. Мудрено ли, что, с непривычки, он почувствовал себя в этом обществе и маленьким и слабеньким.
Тем не менее он все-таки решился попытать счастья и с этою целью отправился вечером в клуб.
В клубе преимущественно собирались консерваторы и лишь те немногие из «скворцов», которым уж решительно некуда было деваться. «Маркизы» собирались в так называемой «уборной», беседовали о «грасах», рассказывали скоромные анекдоты и играли в лото. «Крепкоголовые» занимали центр, играли в карты, шевелили усами и прерывали угрюмое молчание для того только, чтобы царапнуть водки. «Дикие» толпились в бильярдной; «скворцы» порхали во всех комнатах понемножку, но всего более в «уборной», ибо не только чувствовали естественное влечение к «маркизам», но даже наверное знали, что сами со временем ими сделаются.
Козелков вошел в уборную. «Скворцы», будучи вне надзора «стригунов», так со всех сторон и облепили его («однако ж я любим!» – с чувством подумал Митенька). «Маркизы» толковали о какой-то Марье Петровне, о каком-то родимом пятнышке, толковали, вздыхали и хихикали.
– А! вашество! – приветствовал его граф. – А я сейчас рассказывал a ces messieurs про нашу бывшую предводительшу! Представьте себе...
Козелков сочувственно хихикнул в ответ. Маркизы и скворцы облизнулись.
– Le bon vieux temps! (Доброе старое время!) – вздохнул граф, – тогда, вашество, старших уважали! – внезапно прибавил он, многозначительно и строго посмотрев на «скворцов» и даже на самого Дмитрия Павлыча.
Козелков несколько застыдился; ему и самому словно совестно сделалось, что-он каким-то чудом попал в «сановники». Он уже хотел и с своей стороны сказать несколько острых слов насчет непочтительности и опрометчивости нынешнего молодого поколения, хотел даже молвить, что это «от их, именно от их болтовни все и дело пошло», но убоялся «скворцов», которые так и кружились, так и лепетали около него. Поэтому он вознамерился благоразумно пройти посредочке.
– Я полагаю, граф, что это только недоразумение, – сказал он, – и я, конечно... употреблю зависящие от меня меры...
Он не кончил и, по привычке, сам разинул рот, услышавши свое собственное изречение. «Маркизы» тоже выпучили на него глаза, как бы спрашивая, что он вознамерился над ними учинить.
– Но каков у вас посредник, граф? – спросил Козелков, чтобы прекратить общее изумление.
Графа даже передернуло всего.
– Позвольте мне, вашество, не отвечать на этот вопрос, – сказал он, величественно выправляясь и строго озирая Митеньку.
– Но отчего же, граф?
– А оттого-с, что есть вещи, об которых в обществе благовоспитанных людей говорить нельзя-с, – продолжал граф, и потом, к великому изумлению Козелкова, прибавил:
– Я, вашество, маркиза в «Le jeu du hasard et de l'amour»[55] играл!
– Я сам, граф, играл некогда в «Le secretaire et le cuisinier»[56], – с гордостью ответил Митенька.
– Да, Скриб тоже имеет свои достоинства, но все это не Мариво!
Заметьте, вашество, что в нас эта грация почти врожденная была! А как я лакея представлял! Покойница Лизавета Степановна (она «маркизу» играла) просто в себя прийти не могла!
Граф поник головой на минуту и потом, махнув рукою, прибавил:
– А теперь у нас даже в предводители каких-то жокрисов (глупцов, простофиль от (фр. jocrisses)) выбирают!..
– Бог даст, любезный граф, дворянство откроет глаза, и твои достоинства будут оценены! – прошамкал один из «маркизов».