Что такое «закон», что такое «помпадур» в глазах толпы? – это не что иное, как страдательные агенты «планиды», и притом не всей «планиды», а только той ее части, которая осуществляет собой карательный элемент. Они не могут ни оплодотворить земли, ни послать дождь или ведро, ни предотвратить наводнение – одним словом, не могут принять творческого участия во всем том круге явлений, среди которых движется толпа и влияние которых она исключительно на себе ощущает. Они могут воспрепятствовать, возбранить, покарать; но творчество никогда им принадлежать не будет, а будет принадлежать «планиде». Даже самая кара их имеет свойство далеко не «планидное», ибо, настигая одних, она не замечает, что тут же рядом стоят десятки и сотни других, которых тоже не мешает подобрать и посадить на съезжую. А потому толпа даже и в каре видит не кару, а несчастие.
В хаотическом виде все эти мысли мелькали в голове помпадура. Одну минуту ему даже померещилось, что он как будто совсем лишний человек, вроде пятого колеса в колеснице; но в следующее затем мгновение эта мысль представилась ему до того обидною и дикою, что он даже весь покраснел от негодования. А так как он вообще не мог порядком разобраться с своими мыслями, то выходили какие-то душевные сумерки, в которых свет хотя и борется с тьмою, но в конце концов тьма все-таки должна остаться победительницею.
Впрочем, во всем этом была и утешительная для его самолюбия сторона, та именно, что ни помпадуру, ни закону никаких преимуществ друг перед другом не отдавалось. Эту сторону он понял сразу и ухватился за нее с жадностью.
Конечно, исследование раскрыло ему не одно это, а гораздо больше: оно доказало, что он не что иное, как микроскопический агент великой силы, называемой «планидою», и что, затем, самая полезность его существования вовсе не так несомненна, как это казалось ему самому. Но он поспешил скомкать этот главный результат и проглотить заключавшуюся в нем обиду, сделав вид, что не замечает ее. Зато тем с большим жаром он привязался к другому, частному результату, гласившему об упразднении привилегий и преимуществ, приписываемых закону. Он даже шел дальше этого результата; он провидел перспективы и надеялся оттягать частичку в свою пользу.
– Да-с; мы еще потягаемся! – бормотал он в забвении чувств, – посмотрим еще, кто кого!
Но первоначальный толчок, возбудивший потребность исследования, был так силен, что собственными средствами отделаться от него было невозможно. Так как вопрос пришел извне (от правителя канцелярии), то надобно было, чтобы и найденное теперь решение вопроса было проверено в горниле чьего-нибудь постороннего убеждения.
С этою целью он отправился вечером в клуб, это надежнейшее и вернейшее горнило, в котором проверяются и крепнут всевозможные помпадурские убеждения. Обычная картина высшего провинциального увеселительного учреждения представилась глазам его. Кухонный чад, смешанный с табачным дымом, облаками ходил по комнатам; помещики сидели за карточными столами; в столовой предводитель одолевал ростбиф; издали доносилось щелканье биллиардных шаров; стряпчий стоял у буфета и, как он выражался, принимал внутрь.
– А я, брат, пятнадцатую! – зазевал он, увидев приближающегося помпадура, – примем, что ли?
Но помпадур был серьезен и не хотел, чтобы, по милости водки, плоды его давнишних изнурений пропали даром.
– Ты вот пятнадцатую пропускаешь, – сказал он, – а я между тем успокоиться не могу!
– Да все по поводу того разговора... за обедом; помнишь?
Очень возможно, что помпадур удовлетворился бы этим подтверждением, потому что оно соответствовало направлению его собственных мыслей. Но «шестнадцатая» смутила его, и он решился продолжать проверку. С этою целью он подсел к предводителю, который в это время уже победил ростбиф и, хлопая глазами, обдумывал план кампании против осетра.
Но настоящим образом он мог изложить только введение; ибо едва он выговорил слово «закон», как предводитель вскричал:
– Закон-с... – повторил помпадур.
В тот же вечер, за ужином, стряпчий, под веселую руку, рассказывал посетителям клуба о необыкновенном казусе, случившемся с помпадуром.
Помпадур сидел тут же, краснел и изредка бормотал: закон-с.
– Брось! – раздалось со всех сторон.
На другой день утром помпадур, по обыкновению, пришел в правление. По обыкновению же, в передней первое лицо, с которым он встретился, был Прохоров.
Но время полемики уже миновало.
– Влепить! – сказал он твердым и ясным голосом, и с этим словом благополучно проследовал в канцелярскую камору.
Он!!
Lui!.. toujours lui!!
Victor Hugo[83]
Совершенно неожиданно, вследствие каких-то «новых веяний времени», в нашем городе сделалось праздным место помпадура. Само собой, в ожидании назначения нового помпадура, провинция всецело предалась ажитации.
Загадывали и на того, и на другого, и на третьего, и, как всегда, в этих загадываниях первое место принадлежало личным качествам тех, на которых мог пасть жребий уловлять вселенную. При отсутствии руководства, которое давало бы определенный ответ на вопрос: что такое помпадур? – всякий чувствовал себя как бы отданным на поругание и ни к чему другому не мог приурочить колеблющуюся мысль, кроме тех смутных данных, которые давали сведения о темпераменте, вкусах, привычках и степени благовоспитанности той или другой из предполагаемых личностей. Про одного говорили:
«строгонек!»; про другого: «этот подтянет!»; про третьего: «всем был бы хорош, да жена у него анафема!»; про четвертого: «вы не смотрите, что он рот распахня ходит, а он бедовый!»; про пятого прямо рассказывали, как он, не обнаружив ни малейшего колебания, пришел в какое-то присутственное место и прямо сел на тот самый закон, который, так сказать, регулировал самое существование того места. И никому не приходило в голову сказать себе: что же мне за дело до того, каков будет новый помпадур, хорош собой или дурен, добрая у него жена или анафема? Как будто всякий, сознательно или бессознательно, чувствовал, что в этой-то комбинации личного темперамента и внешней обстановки именно и замыкается разгадка будущего...
Как сказано выше, старый наш помпадур упразднился совершенно неожиданно. Мы жили с ним в самых дружелюбных отношениях. Ни он нас не трогал, ни мы его не обижали. Хотя нравственные и умственные его качества всего ближе определялись пословицей: «не лыком шит», но так как вопрос о том, насколько полезны щегольской работы помпадуры, еще не решен, то мы довольствовались и тем, что у нас хоть плохонький, да зато дешевенький. Мы не страдаем шовинизмом; нам не нужно ни блестящих усмирений, ни смелых переходов через Валдайские горы[84]. Наш помпадур сидел смирно – и этого было с нас достаточно. Бывало, как ни послышишь, – кругом нас везде война.
Бьют в барабаны, в трубы играют. В одном месте помпадур целое присутствие наголову разбил; в другом – рассеял целый легион прохожих людей, причем многих услал в заточение; в третьем – в двух словах изъяснил столько, сколько другому не изъяснить в целой сотне округленных периодов. А у нас – благодать. О внешних и внутренних врагах – нет слуха; походов – не предвидится даже в отдаленном будущем; ни барабанного боя, ни трубных звуков, которые свидетельствовали бы о светопреставлении, – ничего! Даже междоусобия – и те исключительно нашли себе убежище в местном клубе и были такого сорта, что никто не решался сказать, действительно ли это междоусобия или просто драки. Именно с этой точки зрения относился к этому явлению и наш старый, почтенный помпадур.
– Я знаю, – говорил он, – что в нашем клубе междоусобия нередки; вероятно, они не менее часты и в клубах других городов. Но я решительно отказываюсь понять, почему столь обыкновенное в нашем обществе явление может тревожить моих сопомпадуров! Не понимаю-с. Возьмите, например, хоть последнее наше междоусобие: князю Балаболкину, за не правильно сделанный в карты вольт, вымазали горячей котлеткой лицо. Поступок прискорбный – это так, но чтобы в нем крылось распространение вредных мыслей или поползновение к умалению чьей-нибудь власти – с этим я никогда не могу согласиться! Никогда-с.
Поэтому, в течение трех-четырех лет этого помпадурства, мы порядочно-таки отдохнули. Освобожденный от необходимости на каждом шагу доказывать свою независимость, всякий делал свое дело спокойно, без раздражения. Земство облагало себя сборами, суды карали и миловали, чиновники акцизного ведомства делили дивиденды, а контрольная палата до того осмелилась, что даже на самого помпадура сделала начет в 1 р. 43 к.
И помпадур – ничего, даже не поморщился. Ни криков, ни воззвания к оружию, ни революций – ничего при этом не было. Просто взял и вынул из кармана 1 р. 43 к., которые и теперь хранятся в казне, яко живое свидетельство покорности законам со стороны того, который не токмо был вправе утверждать, что для него закон не писан, но мог еще и накричать при этом на целых 7 копеек, так чтобы вышло уж ровно полтора рубля.
Тем более должно было изумить нас известие, что наш добрый помпадур вынужден навсегда прекратить административный свой бег. Все оглядывались, все спрашивали себя: почему, за что? – и никаких ответов не обретали, кроме отрывочных фраз, вроде «распустил» и «не удовлетворяет новым веяниям времени» (в старину это, кажется, означало: не подтягивает). Но почему же не удовлетворяет? разве мы заговорщики, бунтовщики? разве мы без ума бежим вперед, рискуя самим себе сломать голову? разве мы не всецело отдали самих себя и все помышления наши тому среднему делу, которое, казалось бы, должно отстранить от нас всякое подозрение в превыспренности?
Но, рассуждая таким образом, мы, очевидно, забывали завещанную преданием мудрость, в силу которой «новые веяния времени» всегда приходили на сцену отнюдь не в качестве поправки того или другого уклонения от исторического течения жизни, а прямо как один из основных элементов этой жизни. Веяние прорывалось естественно, само собой; необходимость его жила во всех умах, не нуждаясь ни в каких обусловливающих побуждениях. Не бунтовской вопрос «за что?» служил для него исходною точкой, а совершенно ясное и положительное правило: будь готов. Будь готов, то есть: ходи весело, ходи грустно, ходи прямо, ходи вкось, ходи вкривь. Тебе ничего не приказывают, ни от чего не предостерегают; тебе говорят только: будь готов. Не к тому будь готов, чтоб исполнить то или другое; а к тому, чтобы претерпеть. Ты спрашиваешь, что должен ты сделать, чтоб избежать «претерпения»; но разве кто-нибудь знает это? Не чувствуешь ли ты, что даже самый вопрос твой является в ту минуту, когда уже все решено и подписано и когда ничего другого не остается, как претерпеть.
Следовательно, это вопрос запоздалый, ненужный. Ты идешь прямо, а полчаса тому назад ты шел вкось – тут-то вот я и налетаю на тебя. Ни ты, ни я, мы оба не можем себе объяснить, почему нужно, чтоб дело происходило наоборот, то есть чтоб полчаса тому назад ты шел прямо, а теперь вкось. Мы чувствуем только, что мы столкнулись и ни под каким видом разминуться не можем. Но если ни ты, ни я не в состоянии угадать, что будет происходить в моей голове в предстоящий момент, то ясно, что единственный практический выход из этого лабиринта – это «претерпеть». И это совсем не каприз с моей стороны, совсем не преднамеренное желание уязвить тебя; это «порядок», с которым я безразлично отношусь и к тебе и ко всякому другому; это – «веяние времени»...
Словом сказать, общее недоумение, возбужденное полученным известием, было таково, что даже воинский начальник, человек крутой и бывалый, – и тот сказал:
– Ангел-с! Ангелы богу нужны-с!
Само собою разумеется, что неделя, предшествовавшая отъезду старого помпадура, была рядом целодневных празднеств, которыми наше общество считало долгом выразить свою признательность и сочувствие отъезжающему.
Это был очень яркий и сильный протест, в основании которого лежала благоразумная мысль: авось не повесят! Все лица сохраняли трогательное и в то же время сконфуженное выражение; но всех более сконфуженным казался сам виновник торжеств. Полный мысли о бренности всего земного, он наклонялся к тарелке и ронял невольную слезу в стерляжью уху. Затем, хотя в продолжение дальнейших перемен он и успевал придать своему лицу спокойное выражение, но с первым же тостом эта напускная твердость исчезала, глаза вновь наполнялись слезами, а голос, отвечавший на напутственные пожелания, звучал бесконечной тоскою, почти напоминавшею предсмертную агонию.
Бесчисленные картины неприятного, серенького будущего проносились в эти мгновенья в его воображении. То, что происходило перед ним в эту минуту, несомненно происходило в последний раз, ибо не было примеров, чтоб помпадур, однажды увядший, вновь расцветал в качестве помпадура. Все милое сердцу оставлял он, и оставлял не для того, чтоб украсить собой одну из зал величественного здания, выходящего окнами на Сенатскую площадь[85], а для того, чтобы примкнуть в ряды ропщущих и бесплодно-чающих, которыми в последнее время как-то особенно переполнены стогны Петербурга. «Бедный!» – читал он на всех лицах, во всех глазах, и это тем более усугубляло его страдания, что никто глубже его самого не сознавал всю наготу будущего, в которое судьба, с обычною бессознательности жестокостью, погружала его.
Да, все, что он теперь ест, – он ест в последний раз, все, что он теперь видит и слышит, – он видит и слышит в последний раз. Сегодня, после обеда, он в последний раз будет играть в ералаш по три копейки (в будущем эта игра ему уже не по средствам); сегодня в последний раз полициймейстер молодцом подлетит к нему с рапортом, что по городу все обстоит благополучно, сегодня частные пристава в последний раз сделают под козырек, когда он поедет с прощальным визитом к архиерею. И вот он с каким-то испугом осматривается кругом. Все обстоит здесь по-прежнему и на прежних местах, но ему кажется, что и люди, и предметы, и даже стены – все сошло с мест и уходит куда-то вдаль. Он уподобляет себя светочу; вчера еще этот светоч горел светлым и ярким огнем, сегодня он потушен и уж начинает чадить; завтра он будет окончательно затоптан и выброшен на улицу вместе с прочею никуда не нужною ветошью...
Увы! в человеческом сердце нет неизгладимых воспоминаний, а воспоминания о помпадурах меньше, нежели всякие другие, выдерживают клеймо неизгладимости. Все эти люди, которые сегодня так тепло чествуют его, завтра ни единым словом, ни единым жестом не помянут об нем. И как нарочно, в последнее время все таким образом устроилось, чтобы как можно скорее изглаживать помпадурские следы. Прежде, бывало, помпадур, возвращаясь с своего помпадурства вспять, все-таки сутки и больше едет в пределах этого помпадурства. Следовательно, прошедшее оставляет его не вдруг. На каждой станции он слышит сетования и пожелания; смотритель ахает, ямщик старается прокатить на славу... в последний раз!.. «Добрый я! добрый! – мечтал, бывало, помпадур под звон почтового колокольчика, – все-то сословия жалеют обо мне!» И затем, не торопясь, станция за станцией, погружался в бездны будущего. А нынче упраздненному помпадуру предстоит только приехать на станцию железной дороги (благо она тут же, под боком), наскоро всех расцеловать, затем свистнул паровоз – и нет его!
До такой степени нет, что не успел еще скрыться поезд за горой, как поезжане, покончив с проводами, уже предаются злобе дня и заводят разговоры о предстоящей «встрече». Кто тот разнузданный романтик, который, в виду этого упрощения проводов и встреч, пребудет настолько закоснел, чтобы, под впечатлением проводов какого-нибудь помпадура, оглашать стогны города кликами: нет Агатона! нет моего друга?!..[86] Но это был еще только один угол картины, которая проносилась в воображении помпадура в то время, когда он взволнованным голосом благодарил за участие и пожелания. Дальше картина развертывалась мрачнее и мрачнее и уже прямо ставила его лицом к лицу с самим таинственным будущим.
Нет Агатона! Место, на котором он сидел, сейчас же простыло, и губернский архивариус тщетно отыскивал на полках архива дело об административных намерениях помпадура Агатона 2-го. Такого дела не было заведено, потому что не было самых «намерений». У Агатона мог быть благосклонный (или не терпящий возражений) жест; у него могла быть благодушная (или огрызающаяся) улыбка; у него могло быть приветливое (или ругательное) слово; но административных намерений у него не было. Он, подобно актеру, мог нравиться или не нравиться очевидцам-современникам, но для потомства (которое для него наступает с какою-то особенной быстротою) – он мертвая буква, ничего никому не говорящая, ни о чем никому не напоминающая...
Нет Агатона! Он мчится на всех парах в Петербург и уже с первой минуты чувствует себя угнетенным. Он равен всем; здесь, в этом вагоне, он находится точно в таких же условиях, как и все. В последний раз он путешествует в 1-м классе и уже не слышит того таинственного шепота: это он! это помпадур! – который встречал его появление в прежние времена!
И вот, в то время как паровоз, свистя и пыхтя, все больше и больше отдаляет его от милых сердцу, к нему подсаживается совершенно посторонний человек и сразу, сам того не зная, бередит дымящуюся рану его сердца.
– Вы изволите ехать из N? – спрашивает его незнакомец.
С каким самоуверенным видом, с каким ликованием в голосе ответил бы он в былое время: да... я тамошний помпадур! Я еду в Петербург представить о нуждах своих подчиненных! Я полагаю, что первая обязанность помпадура – это заботиться, чтоб законные требования его подчиненных были удовлетворены! и т.д. Теперь, напротив того, он чувствует, что ответ словно путается у него на языке и что гораздо было бы лучше, если б ему совсем-совсем ничего не приходилось отвечать.
– Да... то есть я... конечно, я еду из N... – смущенно произносит он наконец.
– Вы тамошний? – продолжает нескромно приставать спутник.
– Да... то есть, не совсем... я служу... то есть служил...
Он старается замять всякий разговор, он даже избегает всех взоров... И только, быть может, через сутки, уже на последних станциях к Петербургу, он разгуляется настолько, чтоб открыть свое действительное положение и поведать печальную историю своей отставки. Тогда с души его спадет бремя, его тяготившее, и из уст его впервые вырвется ропот. Этот ропот начнет новую эпоху его жизни, он наполнит все его будущее и проведет в его существовании черту, которая резко отделит его прошедшее от настоящего и грядущего.
Нет Агатона! В первое время, непосредственно следующее за отставкой, он, впрочем, еще бодрится и старается водиться с так называемыми «людьми».
Как бывший помпадур и как действительный статский советник, он легко вторгается в дом к финансисту Фалелею Губошлепову и даже исполняет разные мелкие его поручения. Встречает гостей, которые попроще, и занимает их, представляя лицо хозяина; ездит в гостиный двор за игрушками для губошлеповских детей; показывает Губошлепову, как надевают на шею орден св.Анны; бегает на кухню поторопить француза-повара; предшествует Фалелею в ресторанах в те дни, когда устроиваются тонкие обедцы для лиц, почему-либо не желающих показываться в фалелеевских салонах; по вечерам, вместе с другими двумя действительными статскими советниками, составляет партию в вист для мадам Губошлеповой, и проч. и проч. За все эти послуги он имеет готовый стол и возможность с утра до вечера оставаться в хорошо натопленных и роскошно убранных салонах своего патрона и, сверх того, от времени до времени, пользуется небольшими подачками, которые он, впрочем, принимает с большим чувством собственного достоинства. Среди этого изобилия он как будто даже повеселел. Узнал толк в винах и сигарах, верно угадывал цену каждого фрукта, прямо запускал лапу туда, где раки зимуют, отпустил брюшко, сшил себе легкий костюмчик, ел так смачно и аппетитно, что губы у него припухли и покрылись глянцем... Но поэт сказал правду:
...на счастье прочно
Всяк надежду кинь...[87]
И правде этой пришлось осуществиться на Агатоне самым жестоким образом.
Не успел еще он пустить корни в доме Губошлепова, как последний уж подыскал себе какого-то бывшего полководца. С этих пор патрон уже видимо охладевает к Агатону. Являются на сцену столкновения и пререкания. Вопрос о том, кому из двух соперников владеть сердцем Губошлепова, с каждым днем делается больше и больше назойливым и, конечно, должен разрешиться в ущерб Агатону. Начинается с того, что однажды Агатон уж совсем было запустил лапу в ящик с сигарами какой-то неслыханной красоты, как вдруг почувствовал, что его обожгло.
– Вот эти... поменьше... они скуснее будут! – сразу озадачил его Губошлепов, указывая взглядом на другой ящик с менее ценными сигарами.
Услышав эту апострофу, Агатон побледнел, но смолчал. Он как-то смешно заторопился, достал маленькую сигарку и уселся против бывшего полководца, попыхивая дымком как ни в чем не бывало. Но дальше – хуже. На другой день, как нарочно, назначается тонкий обедец у Донона[88], и распорядителем его, как-то совершенно неожиданно, оказывается бывший полководец, а Агатон вынуждается обедать дома с мадам Губошлеповой и детьми.
На третий день Агатон, по поручению Губошлепова, купил какой-то совершенно новый сыр и только что вознамерился похвастаться своей находкой, как вдруг приехал бывший полководец и привез кусок точно такого же сыра. Разумеется, сыр полководца оказался «много превосходнее»...
Тогда Агатон не выдержал и пустился в объяснения. Выдержи он, стерпи, – он, может быть, и теперь покуривал бы прекраснейшие (хоть и не первой красоты) сигарки, попивал бы отличнейшее бордо, ел бы сочную дюшессу и проч. Но он возроптал, заплакал – и тем окончательно выказал свой беспокойный характер.
– Это все в тебе зависть плачет! – сразу осадил его Губошлепов, – а ты бы лучше на себя посмотрел! Какая у тебя звезда (у Агатона была всего одна звезда, и то самая маленькая)? А у него их три! Да и человек он бесстрашный, сколько одних областей завоевал, – а ты! На печи лежа, без пороху палил! И хоть бы ты то подумал, что этаких-то, как ты, – какая орава у меня! По одной рублевой цигарке каждому дай – сколько денег-то будет! А ты лезешь! И лег ты и встал у меня, и все тебе мало!
Агатон обиделся...
Нет Агатона! Он поселился в четвертом этаже, во дворе того самого дома, где живет и бывший его патрон, и прозябает под командой у выборгской шведки Лотты, которая в одно и то же время готовит ему кушанье, чистит сапоги и исполняет другие неприхотливые его требования. Лотта безобразна, редковолоса, лишена бровей и ресниц и за всем тем с ожесточением упрекает его в том, что он загубил ее молодость. Чтоб загладить этот поступок, он старается исполнить малейший ее каприз. Сначала она варила ему кофе, пока он нежился на постели, теперь – он сам варит кофе, пока она, неопрятная и сонная, барахтается в пуховике. Чтоб быть ей приятным, он даже выучился говорить «по-ейному» и так чисто произносит: «анна-мина-нуси», что Лотта не может удержаться, чтоб не дать ему за это пинка. По воскресеньям к Лотте ходит «ейный» двоюродный брат, и тогда Агатон на целый день уходит из дома, сначала в греческую кухмистерскую, потом на ералаш (по 1/10 копейки за пункт) к кому-нибудь из бывших помпадуров, который еще настолько богат средствами, чтоб на сон грядущий побаловать своих гостей рюмкой очищенной и куском селедки. Там, в интервалах сдач, ропщущие экс-помпадуры рассказывают друг другу о бывшем привольном житье, о стерляжьей ухе, о цене на рябчиков и индюков, о любопытнейших сенатских указах, о столкновениях, пререканиях и проч. Затем, проглотив по рюмке живительной, все расходятся, а наутро опять наступает понедельник, опять «анна-мина-нуси», обед, ценою не свыше тридцати копеек, после обеда спанье, гранпасьянс, вечерний чай и опять спанье. И так вся неделя...
Нет Агатона! Он до такой степени сам сознает это, что, в знак покорности велениям судеб, отпустил бороду и усы. Худой и выцветший, в поношенном пальто с сильно порыжелым бобровым воротником, он первого числа каждого месяца сидит на площадке лестницы главного казначейства и, в ожидании своей очереди для получения пенсии, беседует с «старушкой».
«Старушка» с ридикюлем в руках – это непременная принадлежность главного казначейства. С костылями или без костылей, в капоре или в драдедамовом платке, в старом беличьем салопе или в ватном поношенном пальто, она всегда тут, сидит на площадке, твердою рукою держит ридикюль, терпеливо выжидает выслуженную и выстраданную зелененькую кредитку[89] и слезящимися глазами следит за проходящими франтами, уносящими уймы денег в виде аренд[90], вспомоществований и более или менее значительных пенсий.
Сказать ли правду? – взирая на нее, помпадур чувствует себя как-то бодрее. Не он один забит, не он один погружен в бездну. Есть на свете существо и еще забитее, еще подавленнее. И он без умолку готов болтать со «старушкой», ибо отныне только такого рода беседа и может влить в его сердце восстановляющий бальзам. Да; он был им! он несомненно был помпадуром! И если напоминание об его помпадурстве не возбуждает в людях счастливых и довольных ничего, кроме обидного равнодушия, то пусть хоть она, пусть хоть эта «старушка» услышит об этом и позавидует ему!
– Всей-то моей пенсии, – говорит «старушка», – никак двенадцать рублей сорок три копеечки в месяц будет. На себя, значит, семь рублей получаю, да на внучек – сын у меня на службе помер – так вот на них пять рублей сорок три копеечки пожаловали!
– Немного, сударыня!
– Четыре зеленьких, сударь; тут и в пир, и в мир. Вот старшей-то внучке скоро года выходят, так, сказывают, два семь гривен вычету будет!
– И живете-с?
– Живем, сударь. Только, надо сказать, житье наше такое: и жить-то бы не надо, да и умирать не хочется. Не разберешь. А тоже вот хоть бы и я: такое ли прежде мое житье было! Дом-то полная чаша была, хоть кто приходи – не стыдно! И мы в гости – и к нам гости! Ну, а теперь – не прогневайся!
Один день с квасом, а другой и так всухомятку поедим. Ну, а вы, сударь, чай, много суммы-то получаете?
– Да в месяц восемьдесят один рубль шестьдесят копеек. Не развернешься тоже, сударыня!
– И! что вы! Да кабы нам такие деньги! Вы, стало быть, большую службу-то несли?
– Да... я... помпадуром был! – не без фатовства отвечает Агатон и видимо наслаждается, замечая, как «старушку» берет оторопь при этом признании.
Эта оторопь есть цель всех его разговоров. Достигнув ее, помпадур счастлив; он чувствует, что он не весь еще погас и что есть на свете существо, которое может позаимствоваться от него светом.
– Был, сударыня, был-с! – продолжает он с увлечением и вытягиваясь во весь рост. – Встречали-с! Провожали-с! Шагу по улице не делал, чтобы квартальный впереди народ не разгонял-с! Без стерляжьей ухи за стол не саживался-с! А что насчет этих помпадурш-с...
Агатон махает рукой и направляется к стойке, за которою производится раздача пенсий. Защемив в руку пачку красненьких кредиток, он проходит назад мимо «старушки» и так дружелюбно кивает головой на ее почтительный поклон, что оставляет ее в совершенном недоумении, действительно ли с ней говорил один из тех помпадуров, о которых в газетах пишут: и приидут во град, и имут младенцев, и разбиют их о камни?![91] Нет Агатона! до такой степени нет, что никому из Н-ских обывателей, приезжающих в Петербург понюхать, чем пахнет, не приходило даже на мысль проведать, где он и как ему живется. Сначала ему так и казалось, что вот-вот ему сейчас доложат: корнет Берендеев приехал! прапорщик Солонина желают вас видеть! Однако проходят дни, недели, месяцы, годы, но ни Берендеев, ни Солонина и ухом не ведут. Помпадур долгое время не может освоиться с мыслью, что он забыт. Слыша, что Берендеев и Солонина уж не один раз наезжали в Петербург с тем, чтобы во всех домах терпимости отрекомендовать себя, как непоколебимейших консерваторов, он не хочет верить ушам своим. Да те ли это? «его» ли это Берендеев и Солонина? назойливо допрашивает он очевидцев консерваторских подвигов этих людей и только тогда уже, когда нет больше места сомнениям, раздражается целым ливнем бессильных жалоб против людской неблагодарности. «По целым часам в приемной у меня коптел! у притолоки стоял! за честь себе считал, когда я не то что рукой – мизинцем его поманю!» – восклицает он, весь дрожа и захлебываясь от негодования. Дай волю своему языку, он наверное присовокупил бы: «А вот погоди! я вас ужо в бараний рог согну!» – но нелепость этой угрозы столь очевидна, что самое возникновение ее в разгоряченном мозгу уже производит в нем реакцию в совершенно обратном смысле. Все кончено! все пусто, все голо, все дышит холодом, все исполнено мрака и бесцельной, щемящей тоски... Впереди нет места ни для угроз, ни для осаживаний, ни для ошеломлений! Кому какое дело, приветливая или огрызающаяся улыбка играет у него на устах? кому надобность знать, благосклонный или не терпящий возражений у него жест? Все это имело значение прежде, а теперь...
– Ну и черт с ними! им до меня нет дела, и мне до них дела нет! – принимает он наконец героическое решение и, остановившись на нем, все больше и больше погрязает под ферулой у выборгской шведки Лотты...