Господа ташкентцы
ModernLib.Net / Отечественная проза / Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович / Господа ташкентцы - Чтение
(стр. 9)
Автор:
|
Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(805 Кб)
- Скачать в формате fb2
(332 Кб)
- Скачать в формате doc
(339 Кб)
- Скачать в формате txt
(330 Кб)
- Скачать в формате html
(333 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27
|
|
"Палач" уж шестой год выживает в "заведении"; четыре года провел он в первом классе, и теперь доживает второй год во втором. Настоящая его фамилия Хмылов, но товарищи называют его "палачом", и эта кличка, по-видимому, утвердилась за ним навсегда. Хмылов принадлежит к числу тех легендарных юношей, о которых в школах складываются рассказы самого чудесного свойства. Так, например, рассказывали, будто бы он, узнав однажды, что начальство решилось исключить его за леность из заведения, подавал в губернское правление просьбу об определении его в палачи, "куда угодно, по усмотрению вышнего начальства". Еще говорили, будто на душе его лежит сто одно убийство и что мать его - та самая Танька, ростокинская разбойница, которая впоследствии сделалась героиней романа того же имени. Один ученик даже уверял, что видел у "палача" разрыв-траву и какую-то "мертвую воду", с помощью которой он будто бы мог весь класс сначала повергнуть в сон, а потом всех дочиста обобрать. И как ни фантастичны были эти рассказы, но "палач" отчасти оправдывал их своим хищным видом и какою-то таинственною отчужденностью, с которою он держался в кругу товарищей и которая, быть может, зависела не столько от него самого, сколько от случайно сложившихся, при поступлении его в заведение, обстоятельств. "Палачу" было невступно осьмнадцать лет; роста он был не громадного, но внушительного, сухощав, но сложен крепко и мускулист; брил бороду и обладал необычайною физическою силою. Среди прочей мелюзги-товарищей он казался Голиафом. В минуты доброго расположения духа он сажал на каждую руку по ученику, а третьего ученика помещал у себя верхом на плечах, и с такою ношей делал два-три конца бегом по огромной рекреационной зале. Но подобные добрые минуты были редкими проблесками в его школьной жизни; вообще же "палач" был угрюм и наводил своей силой панический страх на товарищей. Особенность наружного вида породила взаимную отчужденность; отчужденность, в свою очередь, привела к озлоблению, с одной стороны, и к беспрерывным приставаньям - с другой. "Палач" _любил бить_, и притом бил почти всегда без причины, то есть подстерегал первого попавшегося мальчугана и с наслаждением тузил его, допуская при этом пытку и калеченье. Но в то же время он был трус, и в особенности боялся начальства, о котором, по-видимому, с детства составил себе понятие как о чем-то неотразимом. Товарищи знали это и, ненавидя "палача", устроивали, от времени до времени, на него облавы и травли, с таким расчетом, чтобы в решительную минуту можно было прибегнуть к защите начальства. В коридоре, в рекреационной зале, в саду, всегда невдалеке от дремлющего надзирателя, мелюзга собиралась толпой, и с криком: "палач! палач!" приближалась к нему. Заслышав этот крик, "палач" вздрагивал и бежал вперед, сложив руки крестом на груди, выгнув шею и стараясь увлечь толпу подальше. Но навстречу ему бежала другая толпа такой же мелюзги и с тем же криком: "палач! палач!" Тогда он останавливался, с проворством кошки оборачивался назад и выхватывал из толпы первого попавшегося под руку мальчугана. Начиналась расправа; весь дрожа и тяжело поводя ноздрями, "палач" вывертывал своему пациенту руку и, шипя, произносил: - Забью! И бог знает чем могли бы оканчиваться эти пароксизмы бешенства, если б обезумевшего от ужаса мальчугана не выручал надзиратель. - A genoux, Khmiloff! a genoux, tete remplie d'immondices! {На колени, Хмылов! на колени, голова, полная гадостей!} - гремел голос надзирателя, и "палач" с какой-то горькой усмешкой отрывался от своей жертвы и угрюмо, но беспрекословно, становился на колени. Невежественность "палача" была изумительная; леность - выше всего, что можно представить себе в этом роде. И ко всему этому какое-то неизреченное презрение к чему бы то ни было, что упоминало об ученье, о книге. Вообразить себе этого атлета-юношу, с его запасом решимости и свирепости, встречающегося где-нибудь в глухом переулке один на один с "наукою", значило заранее определить участь последней. Наверное, он обратит в пепел бумажные фабрики, взорвет на воздух университеты и гимназии и подвергнет человеческую мысль расстрелянию. Он сам удивлялся, каким образом он мог научиться грамоте. "Сама пришла", - говорил он, тщетно пытаясь разрешить этот вопрос сколько-нибудь удовлетворительным образом. И действительно, правильнее этого решения нельзя было придумать. Никто не видал, чтобы он что-нибудь учил или читал, и вся деятельность его в смысле образования ума и сердца ограничивалась перепискою переводов и сочинений на заданную тему, с черняков, которые обыкновенно писались для него другими. Узнавши, что учитель словесности задал, например, переложение в прозу басни "Дуб и Трость", он, незадолго до класса, подходил к кому-нибудь из товарищей, клал перед ним чистый лист бумаги, на котором, в виде заголовка, собственной его рукой было написано: "Дуб и Трость, переложение в прозе, которое "такой-то" обязан составить для Максима Хмылова", и спокойно при этом произносил: - Через полчаса! И через полчаса его действительно уже видели сидящим на задней скамейке и переписывающим готовое переложение. Вся фигура его как-то неестественно при этом натуживалась и скашивалась в одну сторону; язык высовывался из угла рта, и крупные капли пота выступали на лбу. Родись этот юноша несколько позже, то есть в то время, когда вред, от наук происходящий, был приведен российскими романистами и публицистами в достаточную ясность, ему не было бы цены. Но, к несчастию для него, он начал учебное поприще в то наивное время, когда "наука" (быть может, по новости ее) казалась еще чем-то ценным, когда никто не понимал ясно, что значит это слово, но всякий был убежден, что "науки юношей питают" и что человеку, не знающему арифметики, грозит в жизни какая-то беда. Поэтому, не менее товарищей, не любили "палача" и учителя и надзиратели. У каждого из них Хмылов имел свое прозвище. Француз-учитель называл его "animal" и "tete remplie de foin"; {скотиной и головой, набитой сеном.} учитель-немец обращался к нему не иначе, как "о du, ungeschickter, unnutzer Khmiloff"; {} латинский учитель именовал его "canis rabiosus" {неловкий, бесполезный Хмылов.} и "pecus campi" {бешеная собака.}. С каким-то злорадством заставляли они его позировать, на потеху целому классу. Входит, например, на кафедру monsieur Menuet, маленький поджарый французик, скорее похожий на извозчика, нежели на учителя, и первым долгом считает немедленно заполучить Хмылова. - Eh bien, animal de Khmiloff! lisons! Paragraphe 44. Imparfait de l'indicatif! {Итак, скотина Хмылов! Читаем! Параграф 44. Прошедшее время изъявительного наклонения!} Хмылов читает: "Лорске жете петит, ме метр ете контант де моа" {Когда я был маленьким, учителя были довольны мною.}. - Etre content de toi, cretin! de toi, qui es le bourreau de tes maitres! Animal, va! {Быть довольным тобою, кретин! тобой, палачом твоих учителей! скотина!} - Господин Менует! не извольте ругаться! - Ah! tu raisonne encore! Voyons, archi-imbecile, continuons: Paragraphe 49. Imparfait et passe defini! {Ах! ты еще рассуждаешь! Ну, архиглупец, продолжаем: параграф 49. Времена прошедшее несовершенное и прошедшее!} Хмылов читает: "Пьер легранд дежене а сенк ер дю матен, иль дине а миди е не супе па"... Е иль буве {Петр Великий завтракал в пять часов утра, обедал в полдень и не ужинал... И выпивал.}, - вставляет он неожиданно. - Ou as-tu lu cela! reponds, triple animal! ou as-tu lu, que Pierre-le-Grand, ce monarque des monarques, buvait? {Где ты прочитал это?! отвечай, трижды скотина! где ты прочитал, что Петр Великий, этот монарх из монархов, выпивал?} - Ce листоар {В истории.}, господин Менует. - "Ce листоар"? - передразнивает monsieur Menuet, - et si par extraordinaire l'on te donnait la verge aujourd'hui, au lieu de samedi, ca serait une autre histoire, triste idiot, va! Eh bien, voyons! cite-moi les exemples du paragraphe 52! "Que prenez vous le matin?" {В истории... А если бы в виде исключения тебе всыпали розог сегодня, вместо субботы, это была бы вторая история, идиот! Ладно, посмотрим! приведи мне примеры из параграфа 52! "Что едите вы утром?"} "Палач" оживляется; он почти не смотрит в книгу и довольно правильно рапортует: "Же пран юн тасс де те у де кафе авек дю пен блян; ле суар же манж юн транш де во у де беф у де мутон"... {Я выпиваю чашку чаю или кофея с белым хлебом, вечером съедаю кусок телятины, или говядины, или баранины...} - Comme il y va! il sent bien qu'il s'agit de manger, l'animal! Mais acheve donc, acheve, imbecile infect et venimeux! Dis: "je vous remercie, madame, j'ai tant mange que je n'ai plus faim!" {Как он тут разошелся! Он прекрасно понимает, когда дело идет о еде, скотина! Но кончай же, кончай, заразный, ядовитый дурак! Скажи: "благодарю вас, мадам, я столько съел, что больше не хочу!"} - Же фен {Я голоден.}. - Ah, tu as faim, vieux tonneau fele, impossible a emplir! tu as faim, hippopotame plein d'age! Va donc te mettre a genoux, execrable ganache. Nous verrons, si de cette maniere-la tu parviendras a te rassasier! {Ах, ты голоден, старая лопнувшая бочка, которую невозможно наполнить! Ты голоден, древний гиппопотам! иди, стань на колени, мерзкий тупица! Посмотрим, не насытишься ли ты таким способом!} "Палач", не торопясь, встает с места, проходит мимо скамей при общем смехе товарищей и становится на колени, ворча сквозь зубы: - Вы всегда меня, господин Менует, притесняете! Даже законоучитель-батюшка и тот считал своим долгом слегка поковырять в Хмылове, или, как он выражался, "измерить глубины сего океана празднолюбия". А потому, обладая особливым даром прозорливства, он всегда огорошивал "палача" следующим вопросом: - А нуте, кто из вас здесь дубиной прозывается? Вставай, дуб младый, сказывай, что есть ад? Хмылов вставал и без запинки отчеканивал: - Карцер есть слово греческое, и означает место темное, преисполненное клопами, у дверей коего дремлет сторож Мазилка! - Так, младый дуб, так. Спасибо, хоть сам себе резолюцию прочитал... Иди ж, душа, во ад и буди вечно пленна... сиречь, изволь идти в карцер... И "палач", нимало не прекословя, складывал тетрадки, дабы благополучно проследовать в карцер. Только однажды, когда учитель-немец, по обыкновению, обратился к нему: - Also doch, unnutzer palatsch Khmiloff... {Ну-с, бесполезный палач Хмылов...} "Палач" вдруг пустил ему в упор: - Колбаса! Но и тут сейчас же струсил и безусловно сдался в плен надзирателю, заточившему его на неделю в карцер. Даже дядьки - и те терпеть не могли "палача", так что, когда он, после обеда или ужина, приходил в буфетную, чтобы поживиться остатками от общей трапезы, то они всегда гнали его от себя, говоря: "Видно, мало награбил у учеников? к дядькам грабить пришел!" Родом "палач" был из Орловской губернии, и не без гордости говаривал: "Мы, орловцы, - проломленные головы", или: "Орел да Кромы - первые воры!" Отец его считался в числе лиц, "почтенных доверием господ дворян", то есть служил исправником и, вследствие непреоборимой горячности своего нрава, почти никогда не выходил из-под суда. Но даже и для этого закаленного в суровой школе уголовной палаты человека Максимка представлял что-то феноменальное. Поэтому, когда он привез "палача" в заведение, то следующим образом отрекомендовал его инспектору классов: - Откровенно вам доложу, Василий Ипатыч, это такой негодяй... такой негодяй... ну, знаете, такой негодяй, каких днем с огнем поискать! Бился я с ним, хотел отдать в пудретное заведение, да по дворянству стыдно! Дворянин-с. А потому, ежели желаете оказать ему благодеяние, - дерите! Спорить и прекословить не буду. Мало одной шкуры, спустите две. А в удостоверение, представлю при сем в презент сто рублей. - Я учиться не стану! воля ваша! - угрюмо проговорил "палач", стоявший тут же в сторонке и вслушавшийся в рекомендацию отца. - Слышали-с? Изволили слышать, какое это золото! Дерите-с! сделайте милость, дерите-с! - убеждал отец инспектора, и затем, обращаясь к сыну, присовокупил: - А тебе, балбес, повторяю: если ты сто лет в первом классе просидишь - я и тогда не возьму тебя из заведения! Сто лет буду за тебя деньги платить, а домой - ни-ни! Так тут и околевай! Хмылов был принят и, быть может, благодаря сторублевой рекомендации и ежегодным присылкам живностью и домашними припасами, не был изгоняем из заведения (в то время еще не существовало правила, в силу которого больше двух лет в одном и том же классе оставаться нельзя). Но с тех пор, как "палач" поступил в заведение, никто из родных никогда не посетил его, так что он казался совсем забытым. Денег ему тоже никогда не присылали, а так как казенная пища была совершенно недостаточна для питания его мощного организма, то он всегда был голоден. Чтобы наполнить желудок, он прибегал или к обложению товарищей произвольными данями, или к грабежу. Система даней заключалась в том, что он заказывал трем-четырем ученикам (обыкновенно выбирая самых робких): кому полбулки, кому бутерброд с мясом. - Слыхал я, - говорил он, - что бутерброды делаются таким образом: взяв два куска хлеба, положить их один на другой, а посредине поместить кусок жареной говядины... Или: - Другие за булку дают два листа бумаги, а я беру только полбулки, и не даю ничего... И был уверен, что у него будет столько полбулок и бутербродов, сколько он пожелает. Система грабежа заключалась в том, что в приемные дни, когда воспитанников посещали родные, "палач" становился у дверей приемной комнаты и с волнением прислушивался и приглядывался в замочную скважину. По форме передаваемых пакетов он угадывал об их содержании и затем, как хищный зверь в клетке, начинал беспокойно метаться по коридору, ведущему из приемной в класс. Ученики знали этот обычай и без прекословия вынимали кто пирог, кто яблоко, кто горсть орехов и отдавали "палачу". В эти минуты он был почти ласков. Он обирал дани в громадный бумажный тюрик, и по окончании грабежа отправлялся в класс на заднюю скамейку, где он имел постоянное пребывание и которая поэтому называлась "палачевскою". Там он раскладывал награбленное добро, рассортировывал его, и затем начинал истреблять. - Господа! "Палач" жрет! - раздавалось по классу. Это был самый ненавистный для него крик, потому что, вслед за тем, мальчишки, как бесенята, вскарабкивались на скамейки, подбегали к "палачевской", бросали в "палача" песком и книгами и вообще старались всячески портить "палачов корм". "Палач" огрызался и рычал, но не решался оставить место, потому что по опыту знал, что если он хоть на минуту погонится за кем-нибудь из своих мучителей, то корм его будет мгновенно расхищен. Поэтому он старался как можно скорее уничтожить награбленное и, когда процесс истребления приходил к концу, отяжелевал. В таких случаях он боком садился на лавке и посоловелыми глазами смотрел в упор на рассеявшуюся мелюзгу, улыбаясь, барабаня пальцами по конторке и как бы говоря: а нуте, не угодно ли будет пристать ко мне теперь! По субботам "палача" секли. В заведении, где он воспитывался, существовало насчет этого очень своеобразное обыкновение. Каждую субботу, после всенощной, учеников строили в два ряда по бокам рекреационной залы, и затем, по воцарении гробовой тишины, инспектор классов громким и ясным голосом вызывал на середину тех, которые получили, в течение недели, известное число нулей. - Господин Хмылов! - обыкновенно начинал инспектор. Хмылов выходил и исподлобья высматривал, какой урядник будет сечь, Кочурин или Купцов, так как Кочурин сек больно, а Купцов - нестерпимо. Сообразно с этим он возвышал или понижал температуру своего духа и затем, молча перекрестясь, ложился на скамейку. - Шестьдесят! - командовал инспектор. - Василий Ипатыч, не приказывайте держать! - уже лежа, обращался к нему Хмылов. - Дядьки! оставить господина Хмылова лежать свободно! - Ж-ж-ж-и-и! - раздавалось в воздухе. Хмылов лежал вольно и не испускал ни единого стона. Иногда он закусывал губу и с ожесточением царапал себе грудь, чтобы нейтрализировать одну боль посредством другой. Когда отсчитывали последний, шестидесятый удар, он проворно соскакивал со скамейки и как ни в чем не бывало принимался натаскивать на себя нижнее платье. Между учениками ходила легенда, будто "Танька, ростокинская разбойница", еще в детстве выкупала "палача" в каком-то болоте, в мертвой воде, и с тех пор палачово тело сделалось твердо, как чугун. Но в одну из суббот совершилось нечто совсем непредвиденное. Инспектор классов, сделав обычный парад, вдруг, сверх всякого чаяния, объявил: - В течение целой недели господин Хмылов получил только один нуль, и потому сечен сегодня не будет. Во внимание к столь очевидному знаку милосердия божия, всем лентяям, с разрешения господина директора, объявляется на сей раз прощение! Господа! будьте признательны господину Хмылову. "Палач" вдруг сделался героем дня. Его окружили и поздравляли со всех сторон, но он казался скорее сконфуженным, нежели обрадованным. Удивленно озирался он по сторонам и очевидно недоумевал, серьезно ли его поздравляют или нет. И сомнения его были далеко не безосновательны, потому что поздравления с каждой минутой делались шумнее и шумнее" и наконец превратились в явное приставанье. - Палач! палач! - раздавалось со всех сторон. И через минуту Хмылов, с налитыми кровью глазами, уже бежал без памяти по коридору, преследуемый криками беспощадной мелюзги. У "палача" был только один друг - "Агашка". Судя по кличке, можно бы предположить в этом юноше что-нибудь женственное, но в действительности было совершенно противное. "Агашка" был рослый детина, столь же сильный, как и "палач", и в то же время безусловно безобразный. Круглое, плоское и скуластое лицо его, снабженное маленькими глазками, широким ртом и мясистым носом, с раздувающимися ноздрями и почти без переносицы, было до такой степени оригинально, что сразу вызывало потребность окрестить обладателя этих сокровищ каким-нибудь прозвищем. И вот, когда он в первый раз вошел новичком в класс, один, из учеников, взглянув на него, крикнул: "Господа! Агашка пришла!" И, должно быть, прозвище попало метко, потому что с тех пор новичок так и пошел гулять с ним по заведению. Настоящая фамилия "Агашки" была Голопятов, а родом он был из мелкопоместных дворян той же Орловской губернии, откуда происходил и "палач". Это было первым поводом для сближения между ними. Однажды, по окончании классов, встретившись с Голопятовым в коридоре, "палач" первый подошел к нему. - Вы откуда? - спросил он его. - Орловской губернии Мценского уезда. - Значит, Амченина к нам на двор... так? - Пожалуй. - Ну, а я Кромской. Орел да Кромы - первые воры. Будем знакомы. Вторым поводом к дружбе была физическая сила, которою несомненно обладал "Агашка". До поступления его, "палач" чувствовал себя одиноким; теперь он получил возможность тягаться, бороться и вообще производить всяческие эксперименты силы. Как только звонок возвещал рекреацию, оба спешили в зал и вступали в единоборство. "Агашка" был прост и потому бился чисто, так сказать, первобытно; "палач" был лукав и потому увертывался, извивался, пользовался слабыми сторонами противника и прибегал к подножкам. Поэтому первый был почти всегда побеждаем, но второй все-таки понимал, что, не ровен случай, и "Агашка" может искалечить его. Уставши бороться, они ходили взад и вперед по коридору, разговаривая о силе, приводя примеры силы и предаваясь самому фантастическому лганью по поводу силы. - У меня дядя телегу за колесо на всем скаку останавливает! - хвастался "Агашка". - А у меня был прадедушка, так тот однажды у черкасского быка рог изо лба вывернул! - отзывался "палач". - Да он и фальшивую монету делал! прибавлял он совсем неожиданно. Когда и этот разговор истощался, они молча сравнивали свои кулаки: и тот и другой выставит кулак, и меряются. - Только у меня, брат, костистее, - молвит "палач", - мой кулак настоящий... сухой! - Ну, брат, и моим можно душу из оглоблей вышибить! - возразит "Агашка". И опять начнут молча ходить, покуда опять придет охота мерить кулаки. Иногда разговор разнообразился. - Ты как полагаешь, Хмылов? - спросит "Агашка", - кто шибче дерет, Кочурин или Купцов? - Кочурин шибче, Купцов больней. У Кочурина рука вольная, и сердце играет; у Купцова рука словно как не своя, да и дерет он словно как не сам. Кочурин до тридцати ударов рубцы только кладет, а Купцов с первого удара кожу просекает. Купцова я боюсь. - Да, это так; Купцов - это, я тебе скажу... - Нет, прошлого года, как-то раз оба урядника больны или в отлучке были, так меня, вместо них, ламповщик драл... вот, я тебе скажу, драл! - Больно? - Шкуру спустил! Довольно тебе сказать, что даже я обезумел! Как только это шестьдесят сосчитали, так я, сам уж не помню как, при всех и при инспекторе, сейчас ему в зубы! Молчание. - Гм... Нет, вот на площади, должно быть, дерут! - задумчиво молвит "Агашка". Опять молчание. - Слыхал я, что средство есть, - опять молвит "Агашка". - Это маслом натираться? Пробовал я. - Лучше? - Оно, конечно... как не лучше! Скользит! Да только инспектор-шельма сейчас же рассмотрел - так и сыграл я вничью. Нет, да это что! хорошо бы вот в юнкера поступить! - Да, дранья-то бы не было! - В юнкерах-то? Что ты! опомнись! да там так дерут... так дерут! А уж как бы начальство осталось довольно! То есть, скажи только: жги! рви!.. ну, то есть, так бы... По временам друзья подходили к уряднику Кочурину, который через день дежурил в коридоре. - А что, Кочурин, твоя, что ли, очередь драть в следующую субботу? интересовался "палач". - Моя. - То-то; ты, брат, не очень! - Распишу - ничего! - Нет, брат, я тебе говорю, ты не очень! потому, брат, я и сам... я, брат, и в зубы... По воскресеньям друзья чувствовали какую-то особливую, бешеную скуку. Оба были забыты родственниками, оба никуда не выходили из стен заведения. Наборовшись досыта, пересказавши друг другу всевозможные анекдоты о силе, они начинали придумывать, как бы уразнообразить день. - Косушку надо, - решал "палач". - Можно бы и полштоф, только деньги как? Слимонить нынче трудно: начали, подлецы, запирать. - Вот я намеднись грамматику Цумпта нашел, - разве ее в мытье снести? - Ладно. Валяй, Хмылов, к Кольчугину! А коли еще Евтропия на придачу захватишь - два двугривенных... это как свят бог! "Палач" перелезает через ограду сада и, в одной куртке, без шапки, бежит вон из заведения. Через час друзья уже приютились где-нибудь в темном углу, распивают сивуху и заедают ее колбасой. - Ты больше ешь, Голопятов, - уговаривает "палач", - потому ежели теперича пить да не есть - беда! - Да, это так, при вине без еды нельзя! - отвечает "Агашка". - У меня тоже дядя был, так тот ничего не ел, только разве маленький кусочек хлеба с солью, а все пил, все пил; так поверишь ли, под конец он словно ртутью налитой сделался! Руки дрожат, голова мотается... страсть! Через два часа оба спят как убитые, растянувшись на лавке. Однажды в год, перед каникулами, за "палачом" приезжал рассыльный из земского суда, в кибитке, запряженной парою тощих обывательских лошадей. Ученики чутьем угадывали этот приезд, и через минуту рассыльного уже со всех сторон обступала мелюзга. - За "палачом" приехал? - Танька, ростокинская разбойница, жива? - В каком лесу вы нынче на промысел выходите? Рассыльный таращил глаза, не понимая сыплющихся на него вопросов. - За кем ты приехал? - переспрашивал его кто-нибудь вновь. - За барчонком, за Максимом Петровичем. - Ну, он самый - "палач" и есть. А отец у него тоже палач? И мать палачиха? Такого рода сцены повергали Хмылова в неописанное волнение. Он за несколько недель начинал готовиться к ним и старался устроить как-нибудь так, чтобы выскользнуть из заведения незамеченным. Но это никогда ему не удавалось благодаря неповоротливости рассыльного и прозорливости учеников. Сконфуженный, выходил он в швейцарскую и, бросая направо и налево тревожные взоры, спешил как можно скорее юркнуть на улицу. - Палач! - кричали ему вслед. Кибитка, покачиваясь и подскакивая по мостовой, труся удаляется от стен заведения и, наконец, совсем выезжает из Москвы. Очутившись за городом, Хмылов поспешно снимает с себя куртку, с наслаждением вдыхает зараженный воздух заставы, и жадно вглядывается в бесконечно вьющуюся впереди ленту большой дороги. - Ишь ты, дорога-то! - говорит он. - Да... большая! - отзывается с облучка рассыльный, - а позволь, Максим Петрович, узнать, за что они тебя палачом обзывают? - Так... подлецы... не знают сами... жрать хочу... денег нет... грабить должен! - бессвязно бормочет "палач", и в голосе его слышится несвойственное ему дрожание. "Палач" отворачивается и глядит в сторону. В эту минуту его ненавистное прозвище жжет его. - Какой я палач, Сергеич! - наконец произносит он, - я волк - вот что! - Уж будто и волк? - Да, волк. Голоден... всегда... вот как волк... ну, и травят! Сергеич задумчиво покачивает головой. - А ты бы, сударь, не все грабежом, - говорит он, - а иногда и лаской. Вот папеньку-то за грабеж ноне под суд отдали! - Врешь? - Всех отдали под суд: и папеньку, и дяденьку Софрона Матвеича. Софрон-то Матвеич, сказывают, таких делов наделал, что и каторги-то ему, слышь, мало. - Вре-ешь? Лицо Хмылова оживляется и светлеет. Выражение этого лица как будто говорит: ай-да молодцы... Хмыловские! - Верно говорю, - продолжает Сергеич. - Теперича из губернии целый кагал приехал Софрона-то Матвеича судить. Так он перед ними, перед чиновниками-то, словно вьюн на сковороде, - так и пляшет! - Врешь! не станет дядя подличать! На каторгу, так на каторгу - разве на каторге не те же люди живут? Вот я хоть сейчас... что же! "Палач" задумывается; в воображении его рисуется "Нижегородка", этапная тюрьма, конвой, угрюмые лица арестантов, и среди их он, звенящий кандалами и наручниками... - Ну что, а Маришка как? - спрашивает он, выходя из задумчивости. - Маришку бросить надо - вот что. Она нынче и легла и встала - все с Федькой-поваром! - Ишь подлая!.. А Микешка-фалетур? - Микешке барин намеднись сказал, что только ему и озоровать что до первого набора! - Вре-ешь? Через шесть часов обывательские лошаденки кой-как дотаскивают путешественников до Подольска, где назначен первый растаг. Сергеич суетится около кибитки, вытаскивая из-под сена кулек с залежавшеюся домашней провизией. "Палач" усматривает между тем висящий на гвоздике у облучка Сергеичев кисет с махоркой и потихоньку высыпает из него трубки на две табаку. - Что ж ты не спросишь, здоровы ли папенька с маменькой? - укоризненно говорит ему Сергеич на постоялом дворе, где Хмылов успел уж расположиться под образами и с жадностью оплетает жареную курицу. - А ну их! денег не дают! Через четверть часа он стоит под навесом постоялого двора и целится камнем в курицу, копающуюся в навозе. Курица испускает неистовое кудахтанье и, отчаянно хлопая крыльями, убегает. ---- В прежние времена небогатые помещики, при выборе усадебной оседлости, руководствовались следующими соображениями: во-первых, чтобы церковь стояла перед глазами, а во-вторых, чтобы мужик всегда под руками был. Отгородит помещик попросторнее местечко в ряду с крестьянскими избами (большей частью в низинке, чтоб зимой теплее было) и складет там дом не дом, берлогу не берлогу, вообще что-то такое, что зимой заносит снегом, а летом чуть-чуть виднеется из-за тына. Потом, спереди разведет палисадник, в котором не то что гулять, а повернуться негде, а сзади и по бокам настроит людских, да застольных, да амбарушек, да клетушек - и пойдет этот нескладный сброд строений чернеть и ветшать под влиянием времени и непогод, да наполняться грязью, навозом и вонью. Ни сада, ни воды, ни даже просто дали перед глазами. Только и вида, что церковь, сиротливо стоящая посреди площади, да направо и налево ряд покосившихся крестьянских изб, разделяемых улицей, на которой от навоза и грязи проезда нет. Зато барин знает, что в какой избе делается, что говорится, какой мужик действительно по болезни не выходит на барщину, какой только отлынивает; у кого отелилась корова, что принесла и т. д. Такого именно сорта была усадьба Петра Матвеича Хмылова, стоявшая на самой середине небольшого села Вавилова. Тут все было пригнано к общему типу помещичьих усадьб средней руки: и почерневший одноэтажный дом с подслеповатыми окнами и ветхою крышей, и классический палисадник, и великое множество клетушек, в которых десятками лет скоплялся и сберегался никому не нужный хлам. Внутри дома дрожащие половицы, стены, оклеенные побеленной газетной бумагой, мебель, на которой жутко сидеть, и великое изобилие бутылей с настойками и наливками, расставленных по окнам. Вне дома отсутствие воды, тени, всего, на чем мог бы отдохнуть глаз. Куда ни взглянешь - везде навоз и грязь. Даже пруд, выкопанный в стороне на площади, - и тот покрыт плесенью и пухом домашней птицы, а по берегам до безобразия изрыт и загажен. В усадьбе Петра Матвеича живут три поколения. Он сам с женою Ариной Тимофеевной, два сына-подростка (независимо от "палача", с которым мы уже познакомились) и старый дедушка Матвей Никанърыч. Братец Софрон Матвеич владеет собственной усадьбой, стоящей на той же площади, в нескольких десятках саженей от главной усадьбы. Дедушке за восемьдесят лет; он совсем выжил из ума и помнит одно слово: рви! Лет двадцать назад (в конце двадцатых годов) он сотворил какую-то совершенно неслыханную штуку, за которую быть бы ему на каторге, если б добрые люди не надоумили его сказаться умершим. Вздумано - сделано; добыли форменное свидетельство, что такого-то числа и года болярин Матвей Никаноров Хмылов волею божией помре, представили документ в уголовную палату - и живет с тех пор старик, в виде контрабанды, на усадьбе у старшего сына Петра Матвеича.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27
|