Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Господа ташкентцы

ModernLib.Net / Отечественная проза / Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович / Господа ташкентцы - Чтение (стр. 10)
Автор: Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Дедушка, несмотря на преклонные лета, старик бодрый и блажной. Взамен потухшего ума в нем развилась назойливая проказливость, которая никому не дает покоя. С утра до вечера он неутомимо шнырит из комнаты в комнату, тут отдерет от стены кусок обоев, там - обмажет мебель грязью или жеваным хлебом. И все время неумолкаемо бормочет и свистит. "Согрешили мы!" говорит, глядя на него, Арина Тимофеевна, и с какою-то безнадежностью ждет, что вот-вот он или дом подожжет, или битого стекла в наливку насыплет, или девке Маришке глаза песком засорит. Но домашние не решаются поступать с ним круто, потому что подозревают, что у него есть значительный куш, который он припрятал в то время, когда решился сказаться умершим. Куда он спрятал свое имущество - этого, несмотря на все старания, никто доискаться не может, но загадочность некоторых поступков полупомешанного старика дает полный повод предполагать, что действительно старик что-то скрывает. По временам он исчезает куда-то, словно сквозь землю проваливается, и всегда нежданно, сюрпризом. Едва успеют хватиться старика, а он уж опять тут как тут, откуда-то возвращается и знай себе бормочет да посвистывает. Все это, разумеется, интриговало и даже мучило домашних, и Петр Матвеич, который даже в пьяном виде не переставал быть почтительным сыном, не раз приступал к отцу с объяснениями по этому предмету.
      - Откройтесь! - говорил он, - откройтесь, добрый друг папенька! снимите с души вашей тяжкий грех!
      Но старик бессмысленно смотрел на него и бормотал:
      - Рви... сам... сам... сам рви!
      Пробовал заводить речь об этой материи и Софрон Матвеич: этот старался подействовать на воображение старика не столько почтительностью, сколько угрозою.
      - Папенька! - говорил он, - ведь ежели теперича допросить вас как следует - ведь вы скажете-с! как свят бог скажете-с!
      Но на это увещание старик даже не произносил своего любимого слова "рви", а только слегка вздрагивал и изменялся в лице. Быть может, он смутно догадывался, что Софрон Матвеич принадлежит к числу тех людей, которые, раз решив в уме своем предприятие, ни над чем не задумаются, чтоб достигнуть его осуществления.
      Наконец, прибегали и к третьему способу: заставляли детей следить за стариком. И действительно, младшему сыну, Ване, чуть-чуть не удалось напасть на след. Однажды он подсмотрел, как дедушка вышел из дома, как он перешел через двор, и потом, согнувшись и подобравши полы халата, стал куда-то прокрадываться позади скотных изб. Но покуда маленький шпион раздумывал, не лечь ли ему на брюхо, чтоб ловчее подползти к старику, последний точно чутьем догадался, что за ним следят. Он внезапно выпрямился во весь рост, как ни в чем не бывало повернул назад, и, поравнявшись с внуком, поднял его за плечи на воздух...
      С тех пор дедушку оставили в покое и с каким-то тупым недоумением ожидали, что вот-вот или умрет старик, или переменят форму ассигнаций - и тогда пиши пропало. Софрон Матвеич с особенной настойчивостью указывал брату на эти случайности.
      - Покаетесь, братец, да поздно будет! - говорил он своим хнычущим, вкрадчивым голосом, звук которого был до такой степени мучителен, что Арина Тимофеевна, несмотря на двадцать пять лет жизни в семействе Хмыловых, не могла его слышать без того, чтоб в ней не упало сердце.
      Петр Матвеич, вместо ответа, как-то алчно вздрагивал и дико вращал глазами.
      - Я сам родителя моего чту, - продолжал между тем (Эофрон Матвеич, - и каждый день, утром и вечером, возношу сердце об их долголетии. Однако, и за всем тем, с своей стороны мнением полагал бы, что ежели теперича, без ущерба для их здравия, на время их в чулан запереть, или, например, в пище сокращение допустить...
      Петр Матвеич, не дослушав до конца, вскакивал как ужаленный и с простертыми дланями устремлялся вперед, сам не зная куда.
      - Куда ты? куда? на убивство собрался? - кричала ему вслед Арина Тимофеевна, - ишь тебя "зуда"-то раззудил! И глаза, как у быка, кровью налились!
      Но старик и сам предупреждал возможность "убивства". Почуяв, что об нем идет речь, он скрывался в чулан, или на сеновал, или в другое неприступное место, и оставался там до тех пор, пока наступившая в доме тишина не удостоверяла, что Софрон Матвеич ушел восвояси, а Петр Матвеич, окончательно ошалелый от водки, заснул где-нибудь богатырским сном.
      Так шли дни за днями, и старик продолжал жить, оставаясь загадкой для целого семейства. Никто не мог сказать наверное, в уме ли он или не в разуме, а также при чем он состоит: при настоящем ли капитале, заключающемся в ассигнациях, или при кипе старой газетной бумаги, которую он, быть может, и сам принимал за кипу ассигнаций.
      Петра Матвеича многие разумели злым человеком, но, говоря по правде, он был ни добр, ни зол, а только чрез меру лих. Рассудка он не имел, но, несмотря на свои с лишком пятьдесят лет, обладал замечательно горячим темпераментом, которым и руководствовался во всех своих действиях. Это была, так сказать, талантливая скотина, готовая бежать, лететь в огонь, в воду, в преисподнюю, бить, сокрушать, везде, всегда, во всякое время, на всяком месте. Только на небо влезть он не мог, да и то потому, что, читая каждый день "иже еси на небеси", полагал, что там живет какое-то особенное, уж совсем высшее начальство, контролировать которое ему, исправнику, не по чину. Местные помещики знали эту всегдашнюю готовность Хмылова и, говоря об нем, выражались так: у нас исправник лихой! он подтянет! И он действительно с такою любовью предавался подтягиванию, что даже постоянного местожительства нигде, кроме тарантаса, указать не мог. Подобно буйному вихрю, рыскал он день и ночь по углам и закоулкам уезда, издалека грозясь нагайкою и собственноручно творя суд и расправу. Он налетал как орел из-за сизых туч и сек. Затем летел дальше, опять сек и опять летел дальше. Что такое сечение? Какое ощущение вызывает оно в истязуемом субъекте? Эти вопросы никогда не являлись его уму, потому что и самое сечение было, в его глазах, только обрядом, входящим в круг его обязанностей как исправника. Он знал, что в одних случаях нужно надеть мундир, в других - сечь, и согласно с этим располагал своими поступками. "Запорю!", "в гроб заколочу!", "в бараний рог согну!" - таков был обычный способ его собеседования, и он произносил эти слова без сознательной злобы, хотя голос его гремел как труба, глаза таращились и у рта показывалась пена. Он не понимал, чтоб исправник мог говорить, не обрывая, не простирая рук и не сквернословя. В сквернословии видел он почти обязательную формальность, соблюдение которой влекло за собой для него названия: "молодец" и "лихой", несоблюдение - названия: "мямля", "тряпка" и "баба".
      - Уж это, батюшка, должность такая, - объяснял он, - повесь-ка я на стену вот этот инструмент (он указывал на нагайку) - голову на отсечение отдаю, что через два дня весь уезд вверх ногами пойдет!
      И действительно, никогда, даже дома, не выпускал нагайки из рук.
      Взятку он любил, но никогда не подбирался к ней, как тать в нощи, не сочинял предварительных проектов насчет ее обретения, не каверзничал, а брал с маху. И притом брал исключительно с имущих, а неимущих только сек. Сечение представляло, в его глазах, прерогативу; взятка была лишь уступкой мамоне, делаемой нередко даже в ущерб прерогативе. Поэтому он и взятку старался облечь в форму грабежа. Нужно денег - летит на гуртовщика, потом летит на лесопромышленника, потом на содержателя крупчаткой мельницы, и всегда берет без дела, без повода, здорово-живешь. Нет нужды в деньгах - оставляет толстосумов в покое, а неимущих продолжает сечь. Иногда он выказывал даже замечательное бескорыстие и делал в назначенных к получению кушах значительные и ничем не мотивируемые сбавки. Но это допускалось лишь в тех случаях, когда пациенты льстили его самолюбию, то есть говорили ему в глаза, что он лихой, что он в одном своем кулаке держит целый уезд, и что не будь его - им пришлось бы тошно. Толстосумы знали эту слабую струну исправника и пользовались ею.
      - А я, сударь, был намеднись в Латышове, - говорит, например, промышленник, на которого наложена сторублевая дань, - ну, и подивился-таки!
      - А что?
      - Шелковые стали, с тех пор как ручки-то вашей отведали!
      - То-то; вас не подтяни, вы все разбойниками будете!
      - Что говорить! по нашем брате палка плачет - это верно!
      - Ну, черт с тобой, давай пятидесятную... живо! Благодаря этому обстоятельству у него никогда не было лишних денег, да и те, которые были, он любил пропить, прогулять и вообще рассорить более или менее непроизводительным образом.
      - Я, - говорил он, - не то, что другие; я с народа беру, да в народ же и пущаю.
      Водку он пил не запоем, но во всякое время и столь же много, как бы запоем. Поэтому, хотя он никогда не бывал окончательно и безобразно пьян, но постоянно находился в тумане и никогда отчетливо не понимал, куда тычет руками. Там, где он "раскидывал свой шатер", происходило одно из двух: либо сеченье, либо гульба. Поэтому господа дворяне выражались, что он проживает свои доходы как благородный человек, а толстосумы даже называли его душевным человеком.
      - У нас исправник - душа человек! - говорили они, - он с тебя возьмет, да он же и за стол рядом с собою посадит!
      Перед начальством Петр Матвеич трепетал. Но не просто трепетал, а любил трепетать, трепетал не только за страх, но и за совесть. Он страстно любил встречать, провожать, устремляться, застывать на месте, рапортовать, а потому всякий проезд начальства, хотя бы и не совсем того ведомства, к которому он принадлежал, был для него торжеством. Прознав о предстоящем "проследовании" через его уезд, он загодя приходил в волнение, скакал по дорогам, свидетельствовал ямских лошадей, заготовлял квартиры, сеял направо и налево мужицкие зубы, и даже прекращал на время употребление водки, так что самое лицо делалось у него белое. Подстерегши начальство, под дождем и морозом, на границе уезда, он вытягивался в струну, замирал и рапортовал; потом кидался в телегу и как бешеный скакал вперед, оглашая воздух гиканьем.
      - Мы, батюшка, перед начальством - все одно что борзые-с, - говорил он, - прикажут: разорви! - и разорвем-с!
      И точно, слушая, как он говорил это, видя, как он вращал при этом глазами и как лицо его становилось из красного фиолетовым и даже синеватым, невозможно было усомниться ни на минуту. Разорвет.
      Начальство знало это и хвалило Хмылова.
      - Хмылов, - выражалось оно, - это лихой! этот подтянет!
      Даже крестьянские мальчики и те, наслушавшись расточаемых со всех сторон Хмылову похвальных аттестаций, говорили:
      - Вот погоди! ужо проедет исправник - он те подтянет!
      Дома Петр Матвеич бывал только наездами, на сутки, на двое, не больше. Налетит, перевернет все и всех вверх дном - и опять исчезнет недели на две. Он сам охотно сознавался, что ничего не смыслит в деревенском хозяйстве, и ставил это себе не в порок, а в достоинство.
      - Какой я деревенский хозяин! - выражался он, - я хозяин уезда - вот я кто!
      Поэтому, как бразды хозяйственного управления, так и воспитание детей он вполне предоставил жене, требуя только, чтобы в случаях телесной расправы с детьми она не сама распоряжалась, а доводила о том до его сведения.
      - Вы, бабы, - говорил он, - не сечете, а только мажете. А их, разбойников, надо таким манером допросить, чтоб они всю жизнь памятовали.
      И так как дети действительно росли разбойниками, то каждый налет Петра Матвеича в деревню неизменно сопровождался экзекуцией. "В гроб ракалий заколочу!", "Запорю мерзавцев!" - вот единственные проявления родственных отношений, которые были обычными в этой семье. Но опять-таки и здесь на первом плане стояла не сознательная жестокость, а обряд. Петр Матвеич помнил, что он и сам рос разбойником, что его самого и запарывали, и в гроб заколачивали, и что все это, однако ж, не помешало ему сделаться "молодцом". А следовательно, и детям те же пути не заказаны. Растут, растут разбойниками, а потом, глядишь, и сделаются вдруг "молодцами".
      К отцу Петр Матвеич относился довольно равнодушно. Хотя предположение о таинственном капитале и волновало его, но волновало лишь потому, что этим капиталом все домашние мозолили ему глаза. Но старик был к нему почти ласков и, по-видимому, даже искал у него защиты против ехидства Софрона Матвеича. В присутствии старшего сына дедушка прекращал свои проказы, переставал бормотать, свистать и наполнять дом гамом. По временам он даже останавливался перед Петром Матвеичем и с какою-то непривычною ему задушевностью в голосе произносил:
      - Рви!
      - Помилуйте, папенька, я свои обязанности очень знаю! - Нажал на это Петр Матвеич.
      Но старик оставался непреклонен и повторял:
      - Рви! рви! рви!
      Петр Матвеич на минуту задумывался, потом внезапно приказывал запрягать тарантас и летел навстречу гурту. В эти дни исправник был неумолим и грабил все, что положено, не поддаваясь ни резонам, ни лести, не Арина Тимофеевна была женщина смирная, но отличалась тем, что даже в домашнем обиходе никогда не могла с точностью определить, чего ей хочется. Может быть, поесть, может быть, испить, а может быть, и просто по двору побродить, случалось это с нею с тех пор, как Петр Матвеич (молодые еще они тогда были) однажды ударил ее под пьяную руку по темени.
      - Как ударил он, это, меня по темю, - рассказывала она всегдашней своей собеседнице, попадье, - так с тех пор и нет уменя понятия. Хочется чего-то, и сама вижу, что хочется, а чего хочется - не разберу.
      Уже смолоду она была рохлей, а с годами свойство это возросло в ней до геркулесовых столпов. День-деньской она слоняется то по дому, то по двору, то по деревне, там подберет, тут погрозит, и все как-то без толку, словно впросонье. Идет неведомо куда и так безнадежно смотрит, как будто говорит; да уйдите вы, распостылые, с моих глаз долой! Потом на минуту встрепенется и примется "настоящим манером" хозяйничать. Старосту назовет кровопивцем, повара - вором, девку Маришку - паскудою. Совершивши этот подвиг, опять притихнет, сядет у окна, расстегнет у блузы ворот и высматривает, не прошмыгнет ли через двор Маришка-поганка на кухню к подлецу Федьке.
      - И то бежит! бежит! - вдруг восклицает она, стремительно вскакивая с места и с каким-то жадным любопытством приглядываясь, как Маришка с быстротою ящерицы скользит по двору, скользит, скользит и наконец проскальзывает в отворенную дверь кухни.
      Или вдруг встревожится, отчего детей долго не видать, а они уж тут как тут. Одного ведут за ухо, потому что у петуха крыло камнем перешиб; другой сам бежит с расквашенным носом.
      - Смерти на вас нет! - криком крикнет Арина Тимофеевна и тотчас же распорядится: одному даст щелчок в лоб, другому вихор надерет.
      Такого рода хозяйственные и воспитательные распоряжения исчерпывали собой весь день. Затем, вечера Арина Тимофеевна проводила в обществе попадьи и жаловалась ей на судьбу.
      - Нет моей жизни каторжнее, - говорила она, - всем-то я припаси! всем-то я приготовь! И курочку-то подай! и супцу-то свари! все я! все я!
      Попадья покачивала головой и бросала кругом суровые взгляды, как бы выражая ими неодобрение домашним, причиняющим столько тревоги Арине Тимофеевне.
      - Сколько старик один слопает, так это бог только видит! бог только видит! - продолжала хозяйка, ударяя себя кулаком в грудь, - словно у него не брюхо, а прорва! Так и кладет! так и кладет! Набегается это день-деньской по углам-то, да пуще, да пуще!
      - Слыхала я, сударыня, насчет крестов, которые каждому человеку при рождении назначаются... - вставляла свое слово попадья.
      Но Арина Тимофеевна не слушала ее и продолжала:
      - И все-то мне тошно! все-то мне постыло! Вот хоть бы Маришка-поганка. Так хвостом и вертит, так и вертит! Каково мне это видеть-то!
      Жалобы лились, как река, до тех пор, пока сам собою не истощался несложный репертуар их. Тогда Арина Тимофеевна прощалась с попадьей, удалялась в спальню и приносила Маришке окончательную жалобу.
      - Измучилась я с вами, словно день-то кули ворочала. Теперь бы вот богу помолиться - ан у меня и слов никаких на языке нет. А завтра опять вставай! опять на муку мученскую выходи!
      Если б у Арины Тимофеевны спросили, любит ли она мужа, она наверное ответила бы: как не любить! ведь он муж! Если б спросили, любит ли она детей, она ответила бы: как не любить! ведь они дети!
      - Щемит мое сердце по них! - говорила она, - так-то щемит! так-то ноет!
      Но в чем именно проявлялось это материнское щемление сердца - этого, конечно, не мог бы определить мудрейший из мудрецов. Иной раз щемит сердце оттого, что севрюжинки солененькой захотелось; иной раз оттого, что кваску хорошо бы испить; иной раз оттого, что вдруг об детях дума в голову западет.
      - Это у тебя все от праздности да от жиру! - молвит ей в укор Петр Матвеич, когда она чересчур разохается.
      - Как же, с жиру! дети-то, чай, мои! - огрызнется она. Потом на минуту смолкнет, и опять начнет у ней сердце щемить.
      - Вот, - скажет, - хорошо, кабы у нас дом полная чаша был!
      - Это еще что?
      - Да так... все, чего ни потребуй, все бы сейчас... яичка бы захотелось - яичко бы на столе! Говядинки... супцу... все бы сейчас, в секунд!
      - Вот дуру-то бог послал!
      - По-твоему, я дура, а по-моему, ты дурак. Чем ругаться-то, лучше бы отца допросил, куда он миллион свой спрятал?
      Среди фантазий, беспорядочно бродивших в голове Арины Тимофеевны, мысль о том, что у дедушки есть какой-то куш, который он неизвестно куда запрятал, в особенности угнетала ее. Она носилась с этой мыслью с утра до вечера, ложилась с нею спать и, наконец, даже бредила ею во сне. Начав с одной тысячи, воображение постепенно увеличивало и увеличивало вожделенную сумму и, наконец, остановилось на миллионном размере. Дальше Арина Тимофеевна не умела считать.
      - А ты верно знаешь, что миллион? - спрашивал ее Петр Матвеич. - Как же не верно! Сколько лет жил! сколько грабил!
      - Ах, дура, дура!
      - Ты умен! Другие на таких местах поди какие капиталы наживают, а он, блаженный, все двугривенничками да пятиалтынничками, да и те деревенским девкам просорит!
      Разговоры эти обыкновенно кончались тем, что Петр Матвеич выскакивал из-за стола и приказывал закладывать тарантас.
      Что могло сделаться из детей в подобном семействе - это понятно само собой. Уже в силу утвердившейся семейной номенклатуры, это были "пащенки", "выродки", "балбесы" - и ничего больше. Росли они по-спартански, то есть кувыркались по двору, лазали по деревьям, разоряли птичьи гнезда, дразнили козла, науськивали собак на кошку и по временам даже воровали. С малых лет их головы задумывались над тем, что хорошо бы в кучера или в рассыльные идти да иметь в руках нагайку ременную и хлестать ею направо и налево, "вот как папенька хлещет".
      - Какого им дьявола воспитания! - говорила Арина Тимофеевна, - и так, балбесы, походя жуют!
      - Я их воспитаю... а-р-р-р-апником! - прибавлял с своей стороны Петр Матвеич.
      На десятом году старшего сына, Максимку (он же и "палач"), засадили за грамоту. Призвали сельского попа, дали мальчугану в руки указку и положили перед ним азбуку с громаднейшими азами.
      - Ты его, отец Василий, дери! - рекомендовал при этом Петр Матвеич, ведь он у нас идол!
      И действительно, Максимка оправдывал это прозвище. Исподлобья смотрел он на классный стол, словно упирающийся бык, которого ведут под обух.
      - Ишь ведь как смотрит! чует, пащенок, чем пахнет! Я тебя... воспитаю!
      И началась для Максимки та ежедневная мука, которая называется грамотою.
      - Аз-буки-веди, бря, вря, гря, дря, жря, - мрачно твердил он по целым часам, ковыряя в носу и бесцельно озираясь по сторонам.
      - Ты в книгу-то нос уткни! по сторонам-то не глазей! - внушал отец Василий.
      Максимка с каким-то бесконечно-скорбным выражением в лице устремлял глаза в книгу, как будто говорил: вот вещь, постылее которой нет ничего на свете!
      - Я, отец Василий, в кучера хочу! - вдруг произносил он.
      - Вот вырастешь - может, и в пастухи определят!
      - А по мне, хоть и в пастухи! у меня тогда большой-большой кнут будет!
      - Ладно. Это когда-то еще будет. А теперь тверди: лря, мря, нря... ну, что еще в носу нашел!
      - Лря, мря, нря, - угрюмо повторял Максимка, - а ежели я буду пастухом, зачем же мне грамота?
      - И пастуху нужна грамота. Грамотный-то и кнутом с пониманием хлещет.
      - Врете вы все. Вон Антипка, у него болона на лбу, а как он кнутом щелкает! Его все коровы знают.
      По временам в "ученье" вмешивалась Арина Тимофеевна.
      - Каков у нас идол-то? - спрашивала она, зайдя в классную комнату.
      - Башка! - ответствовал обыкновенно отец Василий, гладя Максимку по голове.
      - Ну, и слава те господи! Может, хоть один с разумом выйдет!
      В два года Максимка выучился читать и писать, грамматику до глагола и первые четыре правила арифметики. Это так ободрило Арину Тимофеевну, что она начала даже заявлять желания несколько прихотливые.
      - Ты бы его, батюшка, языку-то тому выучил! - говорила она отцу Василью.
      - Какому же, сударыня, языку?
      - А вот тому-то, что не говорит-то! ну, вот, что мертвый-то!
      - Латинскому? что ж... никак, я его еще помню?
      Но Петр Матвеич прямо назвал эти затеи преувеличенными и объявил, что везет Максимку в "заведение". Будущий "палач", услышав об этом решении, даже повеселел.
      - Да ты, никак, балбес, обрадовался? - укоризненно заметила ему Арина Тимофеевна.
      - Что ж дома-то! дома тиранят, и там будут тиранить! так лучше уж там! Я в кучера убегу.
      Максимка был сдан в "заведение" и забыт. Через четыре года очередь "ученья" стояла уж за Федькой-разбойником, а там, гляди, поспевал и Ванька-воряга.
      - Всех-то всему научи! всем-то всего припаси! - жаловалась Арина Тимофеевна.
      Такова была картина, которую представляло семейство Хмыловых. Но чтобы сделать ее вполне ясною, необходимо сказать хоть несколько слов о другом представителе этой фамилии, о братце Софроне Матвеиче.
      Софрон Матвеич был младший брат и представлял совершенную противоположность Петру Матвеичу. Если в основании всех поступков последнего лежала необузданность темперамента, то в характере первого преобладающей чертой являлась сознательная жестокость и какое-то неизреченное ехидство. Петр Матвеич буянил, дрался и шел напролом; Софрон Матвеич каверзничал, извивался и зудил. Петр Матвеич имел голос резкий, не уступавший протодиаконскому, и способный разбудить самую сонную окрестность; Софрон Матвеич говорил тихо, вкрадчиво, словно хныкал. Когда Петр Матвеич говорил: "Папенька! как почтительный сын убеждаю вас...", то исход его речи был неизвестен: может быть, разорвет папеньку на части, а может быть, плюнет и отойдет; когда же Софрон Матвеич начинал: "Позвольте мне, добрый друг, папенька...", то исход этой речи был известен заранее, ибо всякому было понятно, что "зуда когда-нибудь непременно вызудит старика". По внешнему виду Петр Матвеич был высок, коренаст и постоянно грозил испытать на себе действие паралича; напротив того, Софрон Матвеич походил фигурой на отца, то есть был мужчина среднего роста, юркий, сухой и несомненно живучий, ходил неслышными шагами, крадучись, и несколько пригибал голову, как будто уклонялся от угрожавшего ему откуда-то удара. Петр Матвеич относился к церкви легкомысленно и редко бывал у службы; напротив того, Софрон Матвеич был к церкви усерден, молился всегда на коленях и притом со слезами. В довершение всего, Петр Матвеич имел должность видную и блестящую, а иногда даже позволял себе мечтать о возможном преуспеянии на поприще администрации; напротив того, Софрон Матвеич занимал не блестящее, но солидное место уездного стряпчего, и никогда ни о каком преуспеянии не мечтал.
      Несмотря на тихий, приниженный вид, все боялись Софрона Матвеича. При взгляде на его задумчивое и как-то сомнительно улыбающееся лицо, всякому сейчас же невольно приходило на мысль: вот человек, который наверное обдумывает какое-нибудь злодейство. С просителями Софрон Матвеич был вежлив необыкновенно, даже мужикам говорил не иначе, как "голубчик" и "дружок".
      - У тебя, дружок, дельце в суде? - спрашивал он таким голосом, что у просителя непременно сердце екнет в груди.
      И затем, заручившись "дельцем", он начинал играть с ним. То дополняет, то запросцы делает, то просто скажет: а ну, не трог, маленько поокруглится!
      - Тебе чего, миленький? об дельце небось справиться пришел? Идет оно у нас, дружок, живым манером бежит! Подмазочки бы вот надо.
      И, получивши подмазочку, кланялся, жал просителю руку и чувствительнейше благодарил.
      Вообще, он облюбовывал и смаковал просителя, как артист, и потому не сразу обдирал его, а любил постепенно вызудить у него жизнь. Ежели читатель видал когда-нибудь, как ручная лисица поступает с подстреленной вороной, предназначенной ей на обед, то он может иметь приблизительное понятие о том, что происходило между Софроном Матвеичем и просителем. Лисица не набрасывается на свою жертву, не рвет ее на куски, а долгое время полегоньку то там, то тут покусывает. Куснет - и отскочит в сторону, даже задумается, словно забудет. Потом опять изогнется и со всех ног кинется к вороне, но, не тронув ее, отпрянет назад. Даже ворона смотрит на эти маневры с изумлением, как будто говорит: Христос с тобой! ведь я было испугалась! Потом опять скачок, и опять, и опять, - до тех пор, пока не вызудит у вороны жизнь. Тогда потихоньку ощиплет и съест. Точно так поступал и Софрон Матвеич: он разорял полегоньку, со вздохами, с перемежками, но разорял дотла, до тех пор, пока последний грош не вызудит. Тогда уж съест окончательно.
      В усадьбу Софрон Матвеич наезжал редко. Человек он был холостой и хозяйством не занимался. Но всякий раз, как приедет в Вавиловку, непременно кому-нибудь что-нибудь да прокусит.
      - Ты, Палаша, никак, опять с прибылью? - обращался он к судомойке Палаше, которая, по своему девичеству, каждый год носила ребят, - ах, дружок, как это грешно! знаешь, как бог-то за это наказывает? что блудницам в аду-то приуготовано? Ах, друг мой! друг мой! Ну, нечего делать, посадите ее, миленькие, в холодную, да кушать-то, кушать-то, дружки, не давайте!
      Скажет и сотворит при этом крестное знамение.
      Старик-дедушка при одном упоминании о Софроне Матвеиче дрожал и изменялся в лице. Арина Тимофеевна тоже ненавидела его и уверяла, что Максимка весь в него уродился.
      - Телом-то в отца, а нравом в Софронку. Софронка меня в те поры испугал, как я тяжела была, ну и вышел Максимка в него.
      Даже Петр Матвеич крестился и вздрагивал, когда Софрон Матвеич, по обыкновению своему, неслышно подкрадывался к нему.
      Один "палач" _любил_ дядю и говорил про него:
      - Вот дядя - это человек! Этот не сробеет, даром что с виду тихеньким кажется!
      ----
      "Палача" ждут дома без нетерпения; едва ли даже не позабыли, что за ним послано.
      Да и не до него теперь. Весь дом в унынии; Арина Тимофеевна ходит из угла в угол как потерянная и вздыхает; разбойники дети благонравно сидят по местам; дворовые суетятся; на дворе то впрягают, то распрягают лошадей; мужики нагружают у барского крыльца подводы. Один дедушка свеж и бодр и пуще прежнего щелкает, свистит и горланит какую-то нескладицу. Сам Петр Матвеич каждую ночь приезжает в Вавилово вместе с Софроном Матвеичем. Приехавши, оба брата о чем-то шушукаются, потом делают распоряжения, вследствие которых на другой день опять нагружаются подводы, а к утру обоих и след простыл.
      Рассыльный говорил правду: в город одновременно наехали две комиссии, из которых одна занималась исследованием действий исправника, а другая выворачивала наизнанку уездный суд. И так как члены комиссии нуждались в пище и питии, то вавиловские запасы видимо истощались. И вдруг, в такую критическую минуту, когда дома каждая ложка супа, так сказать, на счету, наезжает откуда-то совсем забытый сын.
      - Вот уж правду-то говорят: гость не вовремя хуже татарина! - встречает Арина Тимофеевна "палача".
      - Вы, маменька, только рот разинете, так уж и сморозите! - отвечает "палач", целуя у матери руки.
      - Бесчувственный ты балбес! Слышал ли, по крайности, что с отцом-то делается?
      - Как не слыхать! об нем по всей дороге, от самой Москвы в рога трубят!
      "Палач" отворачивается от матери и идет в залу. Но там дедушка, подкравшись на цыпочках к двери, уже сторожит внучка и в одно мгновение ока мажет его по губам какою-то дрянью.
      - Убью! - пускает "палач" вдогонку старику, который, учинив проказу и подобрав халат, бежит во все лопатки в другие комнаты.
      - А папеньку-то судить будут! - докладывает "палачу" Федька-разбойник.
      - И дяденьку тоже! - присовокупляет Ванька-воряга.
      - Цыц, бесенята... жрать хочу! живо! - командует "палач" и, в ожидании еды, направляет стопы в девичью.
      Там стоит девка Маришка, нагнувшись к сундуку, наполненному полотнами, и отбирает из них те, которые потоньше.
      - Маришка! жрать... смерть моя! - говорит он, придавая своему голосу почти мягкий оттенок.
      - Не до вас теперь, барин! видите, дело делаю! - отвечает Маришка, и еще ниже нагибается к сундуку, чтобы не встретиться взорами с "палачом".
      - Ты, подлая, с Федькой связалась?
      - Еще с кем?
      - Тебе говорят: с Федькой! Да ты не верти хвостом, а гляди на меня!
      - Не образ!
      - Говорят, гляди!
      Маришка, все еще нагнувшись к сундуку, неохотно поворачивает к нему голову и, взглянувши, восклицает:
      - Ах, да какие вы, барин, большие!
      - То-то большой! ты смей только!
      - Что сметь-то! сами-то, чай, давным-давно меня на какую-нибудь кузнечиху {Магазинная девушка с Кузнецкого моста, в Москве. В сороковых годах девицы эти не отличались особенной строгостью поведения. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)} сменяли!
      - Ну, там на кого бы ни сменял! То я, а то ты! Тебе и по закону так следует. Да брось ты полотна-то! гляди на меня!
      Маришка выпрямляется и сконфуженно становится перед ним.
      - Что тут у вас делается? взбесились, что ли, даже поесть не допросишься?
      - Ах, барин, столько у нас здесь напастей! столько напастей! Целая орава папеньку-то судить наехала, и все-то жрут, все-то пьют! кажется, что только добра папенька нажили - все туда, в эту прорву пойдет!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27