Маркиз жался как-то, ежился, странно, не понимая, откуда только у него вдруг дишкант взялся со страху, и в ответ на любезности князя отвечал только:
– Oui, Altesse! Non, Altesse… Votre serviteur… Altesse…
Altesse нравилось князю, и он, любезно усадив маркиза, продолжал свои занятия и стал рассеянно расспрашивать его о последних событиях во Франции, о положении эмигрантов в чужих краях. Но разговор шел худо, так как князь все более и более углублялся в письма и бумаги, которые переглядывал.
– Переведи! – услыхал вдруг Брусков приказание князя и точно проснулся вдруг и стал понимать окружающее. И он, отлично, до тонкостей зная французский язык, начал сначала робко, а там все бойчее помогать князю в беседе, в некоторых выражениях.
– Какой конфузливый твой француз, – заметил наконец князь. – Да еще пришепетывает…
– Он, ваша светлость, действительно… Да и вас оробел.
– Понимаю, братец. Да ведь он в Версале да Трианоне видал немало всякой всячины.
– Он таков от природы робкий. Сам мне признавался! Да, кроме того, он говорил, что с важными людьми, вельможами он приобвык, «свой брат» они ему. А с умными людьми робеет, боясь за глупца прослыть. Об вашей светлости он наслышался еще в Германии.
– Что ты плетешь! – добродушно рассмеялся князь. – Что ж вельможи-то французского двора все дураки, что ли?! А он, по-моему… должно быть, не у себя… На чужой стороне.
И князь встал, любезно, даже ласково-фамильярно отпустил маркиза и сказал, что вечером попросит его показать свой талант при двух-трех лицах из его приближенных.
– Пронесло! Слава тебе, Создателю! – восклицал Брусков чуть не на бегу и едва поспевая за весело летевшим по дворцу маркизом.
Живо вернулись они в горницы.
– Ganz einfach! – повторял сразу раскуражившийся маркиз, потирая руки в удовольствии. – А по-латыни Simplicitas! Sancta simplicitas! А по-турецки: Буюк терчхане! А по-французски: Courage, mon garcon!
– Да, все слава Богу! Но помните, – уговаривал его Брусков, – держите себя как вот сейчас. А если вы расхрабритесь – тогда пропало. Вы все потеряете. А про меня и говорить нечего! Я тогда несчастный на всю жизнь!
Ввечеру князь не прислал за музыкантом.
Прошло еще два дня, а маркиз и Брусков напрасно ждали. Князь был занят и озабочен и все переписывался, гоняя скороходов и верховых, с английским резидентом, который сказывался больным. Он не ехал к князю и на предложение Потемкина посетить его отвечал, что не может решиться принять такого вельможу в постели.
– Ах, шельма эдакая! – досадливо восклицал князь. – Нечего делать. Я тебя пробомбардирую письмами и цидулями. Все равно не отвертишься у меня!
На третий день князь велел звать маркиза со скрипкой. Брусков снарядил приятеля и чуть не перекрестил, отпуская теперь одного в кабинет князя.
– Бога ради… Бога ради… – молил он маркиза. – Помните… Смирнее…
Маркиз клятвенно обещал быть тише воды, ниже травы, обещал не говорить, а только отвечать на вопросы, не смеяться, ничего не спрашивать.
Сдав маркиза двум камер-лакеям, Брусков остался внизу и сидел как на угольях; раз с двадцать его то в пот ударяло, то мороз по коже пробирал.
Наконец маркиз явился сияющий и глянул на Брускова, – как большой водолаз может глянуть на новорожденного котенка.
«Что это, мол, за мразь такая тут».
Маркиз был важен, горд и взволнован.
Князь остался в восторге от его игры… Князь его обнял и расцеловал. Князь даже слезу раз утер… Ну, чего еще!..
Маркиз поднял скрипку над головой и воскликнул:
– Я этим мир к ногам моим приведу. Я всегда это знал и чувствовал. Но мне нужен был случай. А что в моей трущобе могло мне дать этот случай? Но вот теперь звезда моя поднимается, поднялась, сверкает и не затмится вовеки. Умру я – и все-таки здесь, в России, а может быть и во всей Европе, имя мое останется и будет греметь в потомстве; будет отец сыну и сын внуку передавать.
– Да будет вам болтать! Скажите… Графиня Браницкая как с вами обошлась? Самойлов как обращался?
– Их никого не было.
– Князь был один?!
– Один.
Брусков подпрыгнул от радости, а потом тотчас и пригорюнился.
– Да. Но ведь в другой раз может позвать и при гостях. Не говорил он вам, когда он вас наградит и отпустит обратно?
– Нет. Он меня оставляет при себе, – гордо отозвался маркиз. – С собой возьмет и в лагерь в Молдавию.
Брусков замолчал и задумался.
– Ах, только бы мне успеть жениться, – прошептал он наконец, – а там мне все равно. Ведь не снимет же голову.
X
Вскоре после этого, однажды вечером, вокруг Таврического дворца горели смоляные бочки и плошки, а улица была запружена народом. На фасаде дворца сияла огромная звезда из шкаликов.
Ярко освещенный двор переполнился громыхавшими экипажами, и ежеминутно прибывали и выходили на подъезд гости – мужчины и дамы.
Расставленные цепью по дороге, по всему полю от дворца и до рогатки города, скороходы перекликались весело… Наконец у рогатки громко крикнул чей-то голос два слова. И эти два слова будто побежали по полю, перебрасываясь от одного к другому, и быстро достигли дворца, народа толпившегося, швейцарской, наконец, приемных, и гостиных, и кабинета самого хозяина.
– Государыня выехала.
У князя был маленький званый вечер, на котором должна была присутствовать запросто сама монархиня, ради того, чтобы видеть необыкновенного новоявленного виртуоза скрипача, добытого князем из чужих краев. И много в Петрограде в этот день вельмож и сановников было обижено, или огорчено, или взбешено. Всякий считал своим правом ожидать приглашения в Таврический дворец, а этих претендентов оказывалось так много, что маленький вечер превратился бы в огромное, многолюдное собрание. А этого не мог допустить князь, ибо не желала государыня. Были приглашены только самые близкие люди, «благоприятели» и, конечно, родня князя, но и родня родни. И все-таки двор оказался переполнен экипажами, и большая гостиная едва вмещала разряженных гостей, чинов двора, генералов, дам и девиц. Явившихся было все-таки до сотни лиц. И все они сияли и одеждой, а еще более лицами, чувствуя себя «избранниками» из столичного общества.
Любимица князя, графиня Браницкая, принимала гостей в качестве хозяйки своего холостого дяди. В числе дам была, конечно, и красавица Альма Тален…
Только одну царицу принял сам светлейший, сойдя на подъезд к ней навстречу, когда карета ее была еще в улице и длинный цуг белых коней заворачивал в ворота, озаренный огнями плошек и сверкающий своей белизной и золотой сбруей.
Скоро все гости сидели молча в рядах стульев, среди малой залы, освещенной наполовину ради придания интимного характера вечеринке в Таврическом дворце. Государыня в переднем ряду была почти не видна гостям за узорчатой спинкой огромного готического кресла, купленного князем в Вартбурге. Князя уверил продающий ему это кресло, что на нем сидел главный судья, когда-то судивший Лютера.
Около государыни, рядом на стуле, сидел хозяин, а несколько отступя назад поместился постоянный спутник царицы, ее новый флигель-адъютант, Платон Зубов. На его нежное, женственное лицо, тонкий, красивый профиль и сверкающий бриллиантовый аксельбант – и было теперь наиболее обращено внимание гостей, в особенности девиц. «Почем знать», – думалось каждой.
Впереди, пред креслом царицы, в приличном отдалении, стоял стул, столик с инструментом и пюпитр с нотами.
Публика ждала уже с пять минут… Государыня тихо разговаривала с подошедшим к ней, ее же секретарем, – хозяин начал уже оборачиваться и поглядывать на дверь, из которой ждали виновника собрания.
Наконец в зале появился маркиз и нетвердыми шагами приблизился к пюпитру. Князь хотел встать, подойти к виртуозу и заметить ему, что он должен был явиться заранее и быть на месте прежде государыни и гостей, но, взглянув на своего маркиза, Потемкин чуть не ахнул.
Маркиз был бледен как полотно, глаза его горели лихорадочным блеском, губы побелели, и какая-то гримаса, будто судорога, передергивала черты лица. А вместе с тем, благодаря этой мертвенной бледности и, может быть, еще и тому обстоятельству, что на нем был простой и изящный костюм, темно-фиолетовый кафтан, матово-желтый камзол, оттенявший его лицо, казавшееся еще белее, маркиз был очень в авантаже
и казался еще красивее. Публика одобрительно встретила его появление. Все заметили:
– Какой красавец!
Государыня заметила бледность и смущение виртуоза-эмигранта и сказала что-то хозяину.
– Обойдется! – отвечал князь, улыбаясь. – А не обойдется – вы обласкаете. И от одного вашего чудодейственного слова все к нему вернется: и чувство, и разум, и гений.
Маркиз, взявший скрипку и смычок, прилаживался, но руки его заметно дрожали. Он наконец двинул смычком и начал играть… и сыграл, и кончил…
Молчание было ответом.
Ничего! Так себе! обыкновенный скрипач. Эдаких в Питере десяток своих доморощенных! – думали и говорили теперь гости. Государыня покачала головой и вымолвила Зубову:
– Надо его ободрить. Il a perdu son latin.
Пойдите. Поговорите с ним. Обласкайте.
Зубов встал и, подойдя к маркизу, заговорил с ним по-французски. Виртуоз постепенно несколько ободрился, отвечал и стал смотреть храбрее. Он глянул в первый раз на государыню, присутствие которой до сих пор чувствовал только, но еще не видал, боясь поднять на нее глаза… Она ласково улыбалась, милостиво глядела на него.
Она совсем не то, что он воображал.
«Она добрая!» – думает маркиз.
И маркиз ободрился совсем и уже бойко отвечал Зубову и тоже подошедшему к нему хозяину.
Флигель-адъютант, исполнив приказание, вернулся на свое место.
– Видите, как оправился, – сказала государыня. – Теперь услышим иное…
Князь еще говорил с виртуозом и добродушно смеялся. Зубов, пользуясь минутой, наклонился к государыне и шепнул, насмешливо улыбаясь:
– Се n'est pas un francais.
– Как? Это эмигрант. Un marquis francais. Morreillen de la Tour de…
Дальше не помню.
– Emigrant peut-etre… Marquis – plus ou moins… Francais – jamais!
– проговорил Зубов. – Кажется, совсем не парижский выговор.
– От робости…
В эту минуту Потемкин вернулся на место и сказал:
– Я его совсем разогрел… Теперь сыграет!
XI
Виртуоз взмахнул смычком и взял несколько аккордов. Затем он медленно обвел глазами все общество. Быстро, искоса глянул на государыню, пристально поглядел на князя, улыбнулся вдруг как-то странно, почти грустно, и, припав головой к скрипке, повел смычком.
Он начал маленькую вещь… Сонату… Простую свою…
Его мать любила ее слушать. Ей всегда играл он ее, когда ему было еще двадцать лет… Когда и она, и он бедствовали, почти голодали, а в холодном доме всегда бывало тихо, уныло… Рассвета не виднелось в жизни… Она так и скончалась однажды под звуки этой ее любимой сонаты и отошла в тот мир тихо, покорно, безро потно… «Как ему-то здесь будет без меня?» – шепнула она.
Смычок сам двигался по струнам, привычные пальцы шевелились сами… Артист был всем существом в иных пределах, а не в зале Таврического дворца.
Он провожал тело матери, в грошовом деревянном гробу, на даровое помещение городского кладбища, где хоронят самоубийц и безвестных мертвецов, найденных на дорогах, проходимцев и бродяг… Два крестьянина стащили гроб в яму, опустили – зарывают… Зарыли. Ушли. Он стоит один… Он пойдет теперь назад домой – один… И будет весь день, весь год, всю жизнь – один и один… Весь мир кругом него глядит и молчит бестрепетно и безучастно. Ни света, ни тепла, ни радости, ни улыбки для него нет… здесь все зарыто… И навеки! Все кончено…
В зале наступила тишина и длилась несколько мгновений. Звуки музыки замерли, а гости еще явственно слышали их на себе или внутренно вызывали их опять, ожидали вновь.
Наконец молчание перешло в шепот, а шепот в оживленный говор.
– Я не ожидала этого… – проговорила государыня тихо, и в голосе ее было чувство – была слеза.
Она что-то пережила вновь из прошлого, полузабытого и пронесшегося сейчас перед ней в этой зале бледным призраком. Но от этого грустного призрака повеяло тоже чем-то иным – дальним, ясным, светлым, молодым…
«А-а! Что? Присмирели! – думает артист, оглядывая публику. – Вы съехались и сели слушать потому, что обещал играть вам равный аристократ, маркиз… А если б явился в Петербург бедный шляхтич, голодный и босоногий, и заиграл так же… Вы бы его и со двора гнать велели. „Что может быть хорошего из Назарета…“»
А из Назарета вещий голос и раздался, и все ему поклонилось…
И виртуоз снова поднял смычок и будто злобно рванул по струнам. Мысль его руководила смычком.
«Маркиз?! Аристократ?! Нет! Выше маркизов! Простой нищий-артист! Творец. Да. Творец, созидающий из ничего – из сочетания дерева и бычачьих жил – целый мир. Вызывающий из глупой деревяшки и веревочек целое море бурь, чувств, страстей, волшебный поток, захватывающий сердце людское и увлекающий его в те таинственные пределы, куда разум никогда не проникнет… И в этот миг я помыслом, сердцем, душой в моих небесах, а лишь пята моя на земле, и ею топчу я вас во прахе земном…»
Бурной страстью, всепожирающим огнем и неукротимой дикой силой дышало от новой блестящей импровизации виртуоза. Слушатели будто почуяли все то, что вдруг забушевало в душе артиста и порывом вылилось в звуках. Это был вопль злобы и отчаянья, проклятие могучего и горячего сердца, разбитого жизнью и людьми… Виртуоз кончил и недвижно стоял и молчал, не подымая глаз на гостей… Что они ему? Он забыл об них! Он еще не вернулся с своих небес к ним на землю…
Но вдруг зала огласилась громкими, дружными рукоплесканьями, артист вздрогнул и вздохнул – и сошел на землю…
Он стал кланяться и улыбаться деланной улыбкой. Хозяин встал и подошел к нему, в восторге протянул руки и благодарит.
«Ведь это он, могущественный вельможа, от которого зависит все…» – думает музыкант и окончательно приходит в себя и вмиг становится – тем, что он и есть. Обыкновенный смертный, жаждущий пристроиться и иметь кров, кусок хлеба обеспеченный и средства к пользованию всеми благами этой мелкой жизни, которую он сейчас клеймил сердцем и которую он тоже любил своим обыденным разумом бедного музыканта.
Государыня между тем поднялась с места, и все зашевелилось и зашумело, поднимаясь тоже. Хозяин бросился к монархине, но по ее слову снова вернулся к маркизу, взял его за руку и повел… Он представляет аристократа-эмигранта, придворного французского короля – русской монархине.
– Marquis de Moreillen de la Tour d'Overst…
Маркиз смущенно низко кланяется, красивое лицо его покрывается наконец ярким румянцем, и глаза блестят довольством и счастьем.
Монархиня чистым французским выговором спрашивает его – спаслись ли все его родственники… Давно ли он посвятил себя искусству и развил в себе обворожительный талант.
Маркиз отвечает на вопросы сначала робко, односложно, потом все смелее.
У императрицы понемногу морщились брови.
– Вы ведь природный француз? – вдруг спрашивает она с царски упорным взглядом, строго устремленным в его лицо.
– Вы говорите по-немецки? – спросил Зубов.
– Точно так-с, – сразу смелее и самоувереннее отзывается маркиз.
Государыня, улыбаясь несколько загадочно, взглядывает на своего флигель-адъютанта.
Зубов откровенно рассмеялся и заговорил с маркизом… Речисто, свободно и даже бойко заболтал маркиз…
Милый язык ее любимых поэтов и философов, язык Гете и Шиллера, Лейбница
и Канта…
этот язык был в устах маркиза-виртуоза изуродован, обезображен. Он залопотал на нем, а не заговорил… Что же это значит?.. Кого? Какую речь? Чье произношенье напомнил он ей вдруг?..
И наконец государыня вспомнила, слегка рассмеялась… и двинулась из залы… Хозяин и Зубов пошли за ней, провожая до кареты. Часть гостей перешла в гостиную отдохнуть… Другие подошли к музыканту, расспрашивали его и, обступив его, стояли кучкой среди высокой залы впереди опустевших рядов стульев. Он был доволен, счастлив, но это был уже не тот человек, который играл здесь за минуту назад… Это был болтливый, дерзкий, самодовольный и самоуверенный чужеземец сомнительного происхожденья.
Государыня ласково простилась с князем, но выговорила:
– Ну, спасибо, Григорий Александрыч, за музыку… да и за машкерад…
Зубов усмехнулся едва заметно, но князь видел, слышал и слегка побледнел.
Чрез несколько мгновений князь, суровый, медленно явился в залу.
Гости собирались снова усаживаться на свои места…
Через час Таврический дворец был пуст и темен. Гости разъехались, Маркиз-виртуоз сидел у себя внизу и хвастался пред Брусковым, лихорадочно его порождавшим целый час, и рассказывал о своем успехе, комплиментах императрицы, о восторгах публики…
– Отчего же князь, говорят, вернулся темнее ночи? – смущенно заметил Брусков.
– Это не мое дело!.. – решил музыкант, вне себя от всего испытанного за вечер.
Князь между тем сидел у себя, один, угрюмый и задумчивый. Он думал.
– Позвать его! Допытать!.. – прошептал он и потряс головой. – Нет, завтра. Пусть спадет. Теперь нельзя…
XII
Поутру, проснувшись, князь молча оделся и, выйдя в кабинет, задал себе вопрос:
– Кто же из них виноват? Оба или один – и который… Вернее всего оба!
Приключенье это его сердило и волновали более обыкновенного. Случай простой и даже смешной. Надо бы смеяться – и ему первому… Но все так повернулось, что он, богатый врагами и завистниками, как никто, станет посмешищем столицы. Дураком нарядят.
И все переиначут, раздуют, разукрасят и разнесут по городу – невесть какую фантасмагорию. Никакая Шехеразада не смогла бы измыслить того, что сочинят теперь его враги и расскажут. А Зубову на руку. Да шутка ли! Старый, в шестьдесят лет, представил у себя во дворце русской царице… Кого же?.. Проходимца! Самозванца! Может быть, даже беглого!.. Царице русской!.. Он!
– Убью! Ей-Богу! – вздыхает князь, в волнении двигаясь по кабинету.
Раз десять собирался он позвать лакея и потребовать к себе Брускова, который был уже им вытребован с квартиры и ждал. Но каждый раз князь отлагал вызов, решая обождать.
– Пусть спадет…
Князь знал по опыту, что гнев его опасен… для его же репутации. А когда первый порыв пройдет, «спадет» – он может владеть собой.
Он сел и стал читать толстую книгу в переплете, на которой были вытиснены крупные золотые буквы: «Фукидид».
Прошло около часу. Князь кликнул лакея.
– Поаови Брускова.
Через четверть часа раздались шаги в зале, отворились двери и на пороге показался Брусков… Глаза его сверкали и тотчас впились в князя.
Но глаза князя тоже упорно и зловеще впились в лицо Брускова.
Офицер побледнел.
– Как зовут твоего музыканта? – выговорил князь глухо.
Брусков хотел отвечать, но не мог. Наступило молчанье. Слышно было, как Брусков дышит.
– Ну, слышал? Как его зовут…
– Маркиз Морельен… де ла…
– Ах ты… мерзавец! – вдруг крикнул князь и, поднявшись, с книгой в руке, двинулся к офицеру.
– Простите… – пролепетал Брусков, дрожа и зеленея.
– Его имя! Ну…
– Шмитгоф… – шепнул офицер через силу.
– Шмитгоф! – шепнул и князь. – Славно!..
И, не сдержав порыва, он взмахнул толстой книгой. Книга плашмя ударилась об голову Брускова, выскочила из руки и запрыгала по ковру, шумя листьями.
Брусков, сшибленный с ног машистым ударом, ударился головой об дверцу шкапчика. Забренчал фарфор, и несколько севрских фигурок
полетело на пол, разбиваясь вдребезги.
– Простите… Не губите… Виноват… Хотел лучше… Простите! – зарыдал Брусков.
И на коленях подполз к князю, хватаясь за его ноги. Наконец князь отошел, опустился на диван и, полулежа, крикнул глухо, сдавленным голосом:
– Рассказывай все!..
Брусков стоял по-прежнему на коленях и начал свое признанье… Он доехал до Рейна и изъездил вдоль и поперек Виртембергское, Баденское и Баварское королевства и много других герцогств и княжеств… И наконец нашел графа, а не маркиза де Морельена де ла Тур д'Овера. Граф жил на вилле около Карлсруэ… с женой и двумя детьми. На расспросы Брускова – играет ли он на скрипке и так замечательно, как говорят о нем газеты, он смеясь отозвался, что все это газетное вранье, что он играет на этом инструменте так же, как и всякий другой обыкновенный музыкант из любого городского оркестра… Брускова он просил, объяснив цель своего посещения, удалиться.
Брусков заявил ему о предложении светлейшего князя Потемкина, Оказалось, что французский граф смутно даже припомнил себе фамилию князя. А относительно предложения князя ехать в Россию показать свой талант отвечал изумлением и гневом…
– Ну, продолжай… Да встань… Ты не за обедней, – сказал Потемкин.
Брусков поднялся на ноги и продолжал свой рассказ несколько смелее…
Он долго и много уговаривал графа ехать в Россию, обещая горы золотые. Граф наконец позвал двух дюжих лакеев и кротко сказал им, мотнув головой на офицера: Flanquez-moi ca la porte…
Его вежливо вывели из дома и проводили до подъезда.
– Что ж было делать, ваша светлость. Рассудите, будьте милостивы и справедливы. Вы приказали его доставить или на глаза вам не казаться. А прогоните вы меня – пошла прахом вся моя жизнь, потому что моей возлюбленной как ушей не видать… Что мне было делать?..
– Ты и разыскал мне немца?
– Нет. Разыскивать, чтобы обмануть, я не стал. Я как отчаянный поехал назад в Россию и порешил броситься вам в ноги и все пояснить по сущей правде.
– И лучше бы всего сделал.
– Да, но раздумье меня одолело! Ведь сватовство вами было обещано за привоз маркиза. Вы изволили обещать быть у меня посаженым за привоз музыканта. А тут я с пустыми руками. Вы бы меня простили и оставили, может, при себе, но сватать бы не стали меня… Не за что было бы…
– Верно.
– Вот и уехал я, и пустился в обратный путь в самом горестном состоянье. Миновал я кое-как Польское королевство, где претерпел всякие утеснения в качестве вашего гонца. Два раза меня заарестовывали и обыскивали в надежде найти на мне какие-либо любопытные депеши вашей светлости… Доехал я затем спокойно до города Вильны… Тут меня лукавый и попутал… Вот я и виноват теперь еще пуще и горше.
– Так маркиз-то твой – поляк? – спросил князь.
– Наполовину. Даже меньше того. Да он все… Он и поляк, и немец, и венгерец…
– Ну… Угостил ты меня! Отблагодарил! Угостил. Спасибо… Продолжай…
И голос князя зазвучал снова грозно.
Офицер продолжал.
Бродя по улицам Вильны, он случайно набрел на домик, из которого раздавались восхитительные звуки. Кто-то играл на скрипке.
Долго простоял Брусков около этого домика, точно пригвожденный к земле. Это дьявольское наваждение было. Враг человеческий захотел его погубить и толкал в дом музыканта, науськивал офицера звать и везти его в Россию вместо француза. Так он и сделал. Познакомившись с музыкантом, который оказался бедняком, по фамилии Шмитгоф, Брусков, без труда, в один день, уговорил его ехать и назваться маркизом Морельеном.
– Я полагал, ваша светлость, – закончил Брусков, – что вы, повидая музыканта, заставите его, любопытства ради, сыграть и, наградив, отпустите восвояси… И полагал я – всем оттого только хорошее будет. Вам послушать хорошего музыканта, мне быть женату, а бедняку Шмитгофу разжиться. Не думал я, что так выйдет, что и до матушки царицы дойдет и коснется мой предерзостный обман…
Брусков замолчал. Молчанье длилось долго.
– Простите… – лепетал Брусков. – Жизнью своей готов искупить прощение…
– Жизнью? Все вы одно заладили… Что мне из твоей жизни? Что я из твоей жизни сделаю? – Князь перешел к письменному столу и собрался писать.
Он взял лист бумаги, написал несколько слов и, подписавшись с росчерком, бросил бумагу через стол на пол…
– Бери! Собирайся в дорогу.
Брусков поднял лист, глянул, и сердце екнуло в нем.
– Прочти!
Офицер прочел бумагу…
Это было предписание коменданту Шлиссельбургской крепости арестовать подателя сего и немедленно заключить в свободную камеру, отдельно от прочих, впредь до нового распоряжения.
Брусков затрясся всем телом и начал всхлипывать.
– Помилосердуйте!.. – прохрипел он, захлебываясь от рыданий. – Помилосерд…
– Слушай!.. Ты с жидом вырядил меня в дураки. Если удастся мне ныне снять с себя сие одеяние, мало мне приличествующее, то я тебя выпущу, но на глаза к себе не пущу. Если не потрафится мне, не выгорит, то сиди в Шлюссе, кайся и чулки, что ль, вяжи. Но это еще не все. Ты должен отправляться тотчас, не видавшись на с кем и никому не объясняя, за что ты наказуем. Если твой христопродавец узнает, что я его раскусил, – то тебе худо будет. Никому ни единого слова… Понял?
Брусков прохрипел что-то чуть слышно.
– Ну, ступай и моли Бога в своей келье ежедневно и еженощно за свой обман.
XIII
А в то же утро музыкант-виртуоз и не чуял, какая беда стряхивалась на его приятеля и какая гроза надвигалась и на него, самозванца, по ребяческой беззаботности и смелости. Музыкант не чувствовал себя виноватым ни пред кем, и совесть его была не только совершенно спокойна, но он даже восхищался своей предприимчивостью.
Молодой и красивый, талантливый и даровитый, но полуграмотный и невоспитанный артист-музыкант был, собственно, дитя малое, доброе и неразумное, но с искрой Божьей в душе.
Когда он держал скрипку и смычок в руках и, опустив глаза в землю, как бы умирал для всего окружающего мира и возрождался вновь в мире звуков, в мире иных, высших помыслов и чувств, а не обыденных людских похотей и вожделений – он перерождался… Он чуял, что в нем есть что-то, чего нет у них у всех… Когда же его скрипка и смычок лежали в своем футляре под ключом – и дивные звуки не хотели ни улечься в футляре около скрипки, ни умоститься на сердце или в голове виртуоза и прельщать оттуда людей. Они таинственной невидимкой скрывались и витали в мире Божием, в ожидании, что их вновь вызовут и исторгнут из струн, натянутых на какой-то деревянной коробке, – за это время творец дивных ощущений был простой бедняк, который плотно ел, напивался, как губка, и спал сном праведников.
Самородок и самоучка – Юзеф Шмитгоф сказывался то немцем, то поляком, но в действительности был еврей. Отец его, портной и часовщик вместе, неизвестно когда перебрался в Вильно из своего родного города Франнфурта-на-Майне и тотчас перешел в католицизм и стал верноподданным королей польских вместе с женой и двумя детьми.
Авраам Шмитгоф был если не виртуоз на каком-либо инструменте, то был истинный виртуоз в создании своего благополучия, общественного положения, состояния…
Недолго он кроил и чинил кафтаны и камзолы или разбирал и чинил часы и орложи
пановей и паней виленских… Через десять лет он был любимцем могущественного магната князя Радзивилла
и, справив ему много тайных и важных поручений, получил в награду патент на капитана и стал, стало быть, шляхтич или дворянин. Именитый и щедрый крез своего времени «пане коханку» произвел в дворяне, пользуясь своим правом князя Священной Римской империи, такое многое множество, что капитан Шмитгоф был явление заурядное. Главный надзиратель над охотой и псарней князя был из прирожденных крымских татар, привезенный Радзивиллу еще татарчонком, стал затем шляхтичем и, наконец, за три тысячи гульденов – и бароном, по патенту владетельного князя Гольштейн-Штирумского.
При смуте и беэурядице во всем королевстве, благодаря тому, что магнаты не хотели признать королем посаженного им насильно на престол дворянина Станислава Понятовского,
– всякий пронырливый и ловкий авантюрист и проходимец мог быстро выйти в люди, разбогатеть и иметь даже известное значение.
Авраам Шмитгоф, капитан и шляхтич, по природе юркий, умный, хитрый и дерзкий, горячо служил делу Радзивилла и его единомышленников… Но в политике он понимал мало и не понял того, что совершалось в королевстве, и того, что должно внезапно совершиться.
Наступил первый раздел.
Вильна стала не Польшей, а Россией, и Шмитгоф очутился вдруг русским подданным…
Еще горячее стал он слушаться и служить верой и правдой Радзивиллу и его соучастникам в огромном предприятии освобождения Литвы от москалей.
Но через два года Радзивилл почти бежал за границу в Италию, доходы с его громадных поместьев были секвестрованы русским правительством, да и самые поместья рисковали перейти к Понятовскому в награду.
Шмитгоф остался в Литве и служил делу Радзивилла честно, неутомимо и горячо, как бы не еврей из Франкфурта, а природный шляхтич, поляк.
И в один ненастный осенний вечер Шмитгоф был схвачен, закован в кандалы русскими солдатами и отправлен в путь… Путь продолжался 14 месяцев. Он очутился среди камчадалов!.. Еще бы два месяца пропутешествовать ему – и он очутился бы в самой свободной стране мира – в новых Соединенных Штатах Америки! Но солдаты, везшие его в ссылку, дальше крайнего берега Камчатки не поехали, вероятно предполагая, что тут и конец миру, а вернее потому, что начальство не приказало.
Что сталось с Авраамом – жена его и сын Юзеф не знали. Отец однажды вечером приказал им приготовить себе теплого питья из яблоков от простуды и вышел из дому, чтобы вернуться через полчаса… Тут-то он и поехал в кандалах к камчадалам… С этого дня о нем не было прямых известий. Его считали и утонувшим, и бежавшим, и убитым, до тех пор, пока такие же солдаты не выгнали женщину с сыном из ее дома, отобрав все в казну русского начальства. Тут узнали они, что муж и отец – шпион и изменник отечеству.
И двенадцатилетний Юзеф с больной, пораженной горем матерью очутился на улице, без куска хлеба.
Надо было подумать, как заработать себе пропитание. Мать поступила в богатый дом ключницей-экономкой, а сына отдала на хлеба к музыканту, так как он любил до страсти музыку.