На другой день вечером Артамонов, долго прождав, что сын шевельнется или хоть двинет рукой или головой, взял его за руку, потом быстро стал щупать, хвататься за него, за его руки, за плечи, схватил голову, сжал ее в своих больших руках и вскрикнул раза два:
– Митя! Митя!
И тихо стал он опускаться на пол около постели; но он не опустился на колена, а все его большое тело, потерявшее силу, опускалось само собой, как безжизненное, и, наконец, старик уже лежал на полу, и в горнице пронесся только раз едва слышный стон его. И до утра пробыли так: мертвый мальчуган в кровати, а старик без сознанья – на полу, и никто не вошел в горницу. Людям было запрещено, да они и сами боялись, зная, чем болен молодой барин. А Павла не вошла, потому что, выйдя тайком из дому около полуночи, пробежала сад, вошла в сказочно разукрашенный домик и осталась там до зари. Она любила брата; горе ее было сильно; но сатана-искуситель был еще сильнее. Там, в этом домике, у Матвея, потеряла она давно душу, сердце, и разум, и волю.
На заре, когда стало немного светать, Павла снова пробежала через сад, украдкой проскользнула в дом и прямо прошла в свою горницу.
Мертвая тишина в доме, конечно, не удивила ее и не остановила. Через несколько мгновений Павла спала мертвым сном. И если бы кто мог заглянуть теперь в душу этой опьяненной счастьем женщины и в душу старика, без сознанья лежавшего на полу у постели маленького покойника, то он, быть может, разгадал бы мудреную загадку – загадку, на которой весь мир стоит.
Проснувшись поздно, Павла узнала от людей о смерти брата и оторопела, смутилась; ей стало и горько, и стыдно за себя. Она взяла себя за голову и прошептала.
– Ах, пропала я! Что делаю – и сама не знаю, Такое делаю, за что и Бог, и люди накажут.
И Павла почувствовала, что тотчас же не может идти в горницу, где лежал покойный маленький брат.
– Нет, таким, как я, в такие горницы ходить грех.
И ей казалось, что, помимо стыда и укора совести, ей даже страшно приблизиться теперь к этому покойнику, который умирал, покуда она была, забывая весь мир, в объятиях Матвея. И Павла осталась в своей горнице, решившись солгать отцу, если он придет, и сказать, что она уже была в горнице покойного.
Но старик только раз вошел в дом и снова вышел. Где он пропадал весь день, Павла не могла понять.
И старик Артамонов, скрытно от дочери и от всех домашних, взяв самого верного из всех людей, был в подвале, чтоб, скрыв покойника от всех, успеть похоронить сына ввечеру. Артамонов вернулся домой и объявил всем домашним, что если кто проронит хоть словечко про покойника в доме, то он тысячи не пожалеет, а его в Сибирь спровадит.
Когда совершенно стемнело на дворе, старик поднял с постели маленького, исхудалого, обезображенного страшной болезнью покойника, взял его на руки и, обернув в темное одеяло, осторожно ступая, чтоб не разбудить кого-либо из домашних, понес его в подвал, где был лишь один пожилой мужик и сидел с фонарем около глубоко выкопанной ямы. Артамонов спустился в подвал, осторожно положил в яму свою ношу, но едва только он выпустил ее из рук и хотел сказать что-то мужику, как все потемнело в глазах его. Старик в полузабытьи протянулся на земле около ямы.
Догадавшийся слуга без приказа, схватив лопату, начал захватывать большие глыбы из навороченной кучи земли и сыпать в яму, в которой под рыхлой землей исчезали бледные, худые члены синеватого тела и складки мягкого одеяла. И наконец все сровнялось, Артамонов пришел в себя, оглянулся и, приподнявшись, сел около свежей могилы.
VII
Матвей Воротынский за последнее время был, конечно, на седьмом небе после своей победы над строптивой и самовольной Павлой. Он считал себя счастливейшим человеком на свете. Победа эта далась мудрено, мудренее, чем когда-либо, и успех льстил его самолюбию. Теперь Матвей был убежден, что на свете не существует ни единой женщины, над волей которой он не мог бы восторжествовать.
Для этого успеха Матвей пустил в ход все, что только мог придумать. Он притворялся, лгал и обманывал Павлу всячески. Он не только поклялся ей при первом свидании в домике, что женится на ней, как только все стихнет в Москве, но даже решился на более дерзкий поступок, на то, что считалось в его время, в его среде, почти святотатством. Он приискал священника и ночью, в домике, как следует, по обрядам церкви, обручился с Павлой.
Впрочем, как и всегда, за всю жизнь играя комедию, Матвей сам не знал, насколько он играет и насколько он искренен. Иногда ему казалось, что, как только чума прекратится, он действительно женится на Павле, выпросит себе прощение и увезет красавицу жену в Петербург, где она, благодаря своей красоте, будет не последней. Иногда же он смотрел на свои отношения к Павле как на затею – милую и дорогую, делавшую его вполне счастливым, но только на время, может быть, даже на несколько лет, но не на всю жизнь.
Время это, со дня первого свидания в домике, конечно, промелькнуло для обоих быстро, как сон, – чудный, волшебный, золотой сон.
Одно только, что слегка смущало Матвея, иногда сердило его и заставляло задумываться, часто пугало его мечты о женитьбе на Павле – был нрав этой женщины: страстный, огневой, крутой нрав, не знавший предела в любви, в ревности и во власти над своим любовником.
С первых же дней побежденная повелевала вполне. Павла отдалась бесповоротно дорогому человеку, но взяла его в свои железные руки. Матвей не смел шагу ступить без ее ведома, без ее согласия… И однажды Матвей понял, что затеял игру с огнем. Разумеется, это не смутило его…
«Там видно будет – как кончим!» – думалось ему.
Но в беспечной, веселой и счастливой жизни Матвея Воротынского всегда вдруг появлялась одна и та же проклятая помеха, являлась, как бы в насмешку, в самую счастливую минуту и портила все. Этот главный исконный враг молодого гвардейца – был недостаток денег или, лучше сказать, – неуменье справляться е деньгами.
И теперь случилось то же самое. Еще не так давно он получил от княгини Колховской, из рук в руки, огромную сумму денег; но, благодаря всяким затеям, среди которых сказочный, отделанный внутри, домишко был лишь самой малой затеей, он находился снова с несколькими червонцами в кармане.
Вследствие этого за последнее время Матвей не столько мечтал о Павле, сколько о том, как, где и каким образом достать денег или, лучше сказать, откуда снова свалятся к нему громадные суммы.
Вследствие опыта жизни он был, однако, почти убежден, что эти большие деньги непременно свалятся откуда-нибудь, хотя бы с ближайшего проходящего облачка. Но деньги эти, однако, покуда ниоткуда не появлялись.
В это время заболел опасно Митя, единственный наследник миллионера-купца. Матвей всякий день, озабочиваясь его здоровьем, расспрашивал Павлу о ходе болезни и мечтал… Он тотчас же сообразил, что, в случае смерти мальчугана, все громадное состояние очутится в руках молодой вдовы-красавицы и вдобавок обрученной с ним.
В тот день, когда Матвей узнал, что Митя умер, он решил бесповоротно, при первой же возможности, отправиться к старику Артамонову и просить руки его дочери.
Если бы это случилось, то были бы, со временем, на свете три более или менее счастливых существа – муж и жена Воротынские и старик отец, который, быть может, когда-нибудь утешился бы с внучатами-дворянами в потере любимца сына.
Однажды, в половине августа, Матвей надевал новый блестящий мундир с тем, чтобы ехать к старику Артамонову свататься за его дочь.
Он знал через Павлу, что старик, грустный, задумчивый, проводит половину дня в подвале около могилы потерянного любимца и половину дня, тоже грустный, сидит у себя дома. Но он знал, что у Артамонова бывали минуты внутренней тишины, в которые он беседовал с дочерью, грустил, поминал своего Митю, но был доступен для всяких бесед.
И вот Матвей собрался ехать к купцу объявить, что он, старинного дворянского рода, офицер гвардии, блестящий придворный, просит руки его дочери. Сомнения в успехе, конечно, быть не могло.
И в этот день, около двух часов пополудни, Павла, горя как в огне, ожидая каждую минуту топот лошадей и фигуру дорогого человека, сидела около отца.
Старик был спокоен, тихо разговаривал с ней, и даже не об Мите, а об ней, о Павле, о ее будущности, о том, что, имея теперь волею Божьей все его состояние, она может выйти замуж самым блестящим образом. Казалось, судьба сама все готовила, все улаживала, а в действительности судьба этого не хотела.
В ту минуту, когда Матвей садился в великолепный новый экипаж, прибежавший из дома его отца лакей, Федька Деянов, принес ему удивительную весть.
VIII
Пожилой бригадир за все время, после смерти Аксиньи, сильно постарел. Он жалел любимицу, вдобавок он уже знал, как она умерла, почти с голода. Сначала он хотел немедленно сослать в Сибирь и даже наказать кнутом на площади своего дурака Деянова. Но затем, по странной капризной случайности, бригадир помиловал холопа и постоянно держал при себе потому, что это был единственный человек, с которым он мог говорить об Аксинье.
И сто, тысячу раз, в особенности по вечерам, дурак Федька, глупо ухмыляясь или глупо хныкая, рассказывал бригадиру, как он носил пищу Аксинье, что Аксинья говорила, как она умерла и много других вещей, которые все до единой он сам сочинял. А бригадир, человек неглупый, верил достословно, потому что ему хотелось верить, хотелось говорить о покойной любимице.
Когда прошло около месяца после смерти Аксиньи и весь дом, оставленный с распертыми окнами и окуренный несколько раз, стал не опасен, бригадир снова вернулся в него и жил, никуда не выезжая и никого не принимая. И любимое занятие его состояло в том, чтобы ходить в комнату Аксиньи, посидеть немножко и подумать о ней, погоревать вместе с дураком Федькой.
В конце июля месяца в доме появился новый приятель Федьки, человек старый, худой, с изможденным лицом.
Сначала он жил в дворницкой, потом перешел во флигель, потом, с позволения бригадира, поселился в доме, и вскоре стал помогать Федьке во всем, что тот делал. Звали этого человека Ильей. Он был тихий, скромный, такой же нелюдим, как и бригадир.
Когда он не работал, помогая Деянову, то сидел, не шелохнувшись, в своей горнице и будто думал о чем-то, положа лысую голову на руки, или, быть может, дремал по целым часам.
Однако иногда, очнувшись, он глубоко вздыхал или стонал.
Федька был с ним очень дружен, очень расхваливал его бригадиру, но, однако, всегда, говоря о нем, как-то особенно глупо ухмылялся и иногда вдруг вместо того, чтобы назвать нового человека Ильей, он называл его Василием. Но бригадир этого не заметил.
А в доме был страшно изменившийся от второй болезни, уже после смерти жены, не кто иной, как Василий Андреев, и был он в доме с постоянно дорогой мечтой – зарезать бригадира.
Если бы не эта мечта, если бы не эта страшная жажда мести, которая сжигала его, то казалось, что Василий Андреев был бы давно на том свете. После смерти Аксиньи он был снова долго болен и едва не умер. Но, когда сознание после тяжелой болезни снова явилось к нему, он быстро стал поправляться и оживать, потому что это сознание заключалось в жажде мести.
Василий Андреев иногда чувствовал, что он только этим и живет и что как только удастся ему исполнить его намерение, то силы оставят его.
Бригадир видел когда-то Василия Андреева, но мельком, и если бы даже хорошо знал его, то не мог бы узнать теперь. Не осталось ничего общего между прежним бодрым и даже, пожалуй, красивым дворовым и тем, что он стал теперь. Ему казалось на вид около шестидесяти лет, и черты лица, изуродованные двумя тяжкими болезнями и страшным горем, были совершенно другие. Василий Андреев иногда сам, глядя на себя в зеркало, качал головой и шептал:
– Тело-то человечье от печалей и радостей человеческих меняется. Теперь бы меня и Аксиньюшка – будь она жива – не признала бы.
Вскоре после своего появления в доме бригадира Василий Андреев жил уже в одном этаже с ним и услуживал ему, даже нравился бригадиру своим спокойствием.
Василий Андреев, конечно, давно мог бы исполнить свое намерение и убить одиноко живущего бригадира, который еще с начала чумы распустил, разогнал свою дворню, а после смерти Аксиньи перевез в другой дом свою семью, называемую в Москве «сиротским отделением». Но Василий Андреев медлил, и по двум причинам. Во-первых, он хотел убить бригадира так, чтоб ни малейшего подозрения не пало на него. Жизнь была ему не дорога, но он находил наслажденье в мысли, что он отомстит, а сам не ответит. Отомстить, а потом пойти в Сибирь не удовлетворяло его. Кроме того, Андреев медлил и по другой причине: ему хотелось обставить свою месть особенно. Затея его была страшная, бесчеловечная, но взлелеянная на сердце, глубоко настрадавшемся. Ему хотелось, оставшись наедине с бригадиром сутки или двое, потешиться над ним, постепенно, как бы на маленьком огне сжечь своего давнишнего врага и злодея, разбившего всю его жизнь.
И это удалось Андрееву.
Однажды Федька Деянов был отправлен бригадиром в подмосковную вотчину старого приятеля за каким-то новым чудным лекарством от чумы, слух о котором дошел до него. Федька отлучился на два дня, и Василий Андреев принялся за дело. Взяв под кафтан топор и пилу, он вошел в кабинет бригадира, запер за собой дверь и глубоко, странно, даже страшно вздохнул, будто громадная тяжесть, навалившаяся на его плечи и годами давившая его, теперь свалилась с плеч.
– Настал час, и на моей улице праздничек! – глухо пробурчал он сам себе.
Бригадир сидел в больших креслах, у окна второго этажа, и смотрел на пустой двор, на пустынную улицу, где уже было много вымерших и заколоченных домов. И среди мертвой тишины появление нового холопа, называемого Ильей, странно подействовало на Воротынского. Очевидно, что нечто, присущее в человеке, умнее самого человека, дальновиднее человека, почуяло и подсказало бригадиру, что наступает для него страшный час. Да и фигура остановившегося перед дверьми, слегка сгорбленного Василия Андреева была действительно страшна. Он стоял, глядел, не спуская мутных глаз с своего врага, и не спешил. Он знал, что за целый день, за два – никто не придет, не приедет, не помешает его делу. И вот Андреев двинулся, выложил из-под полы на подоконник огромный топор и большую пилу и снова вздохнул.
– Что ты? Что тебе? – уже тревожным голосом заговорил бригадир.
– Аксинью помнишь? – отозвался тот.
– Что?
– Ну, так вот я за Аксинью расправиться пришел с тобой – сатаной! – тихо и спокойно выговорил Андреев. – Не признал меня, старый дьявол, греховодник, – не почуяла твоя смрадная душенька, что я Василий Андреев, муж ее.
Бригадир в эту минуту все понял, вскочил с своего места и, угрожая, бросился на Андреева, чтоб, оттолкнув его от двери, выбежать вон.
Но едва он приблизился к этому сгорбленному человеку, который казался на вид не сильнее ребенка, он получил страшный удар кулаком, который сразу отбросил и опрокинул его навзничь на пол. В отчаянии и в ужасе бригадир снова вскочил, снова бросился на врага, и от другого, еще более сильного, удара снова упал на пол. А Василий Андреев стоял на том же месте, только рука его качалась после двух страшных ударов, которые дала.
И с этой минуты началась ужасная борьба и страшное дело, которого никто не мог видеть. То, что сделал здесь тихо, не спеша, Василий Андреев, то, что он начал поутру и кончил лишь к вечеру, мог только сделать или страшный изверг, или безумный; да, быть может, Андреев и был наполовину безумный. Бригадир умирал несколько часов под пилой и наконец испустил дух в страшных, отчаянных мучениях.
Целый день раздавались вопли и стоны в пустом доме; прохожие издали слышали их, но на Москве в эти дни на каждом шагу совершалось такое, что всякому было не до чужого дела, не до чужого несчастия.
Чрез два дня Федька Деянов вернулся в Москву, вошел в дом, с диким криком выскочил тотчас же обратно и как полоумный бросился бежать к молодому Воротынскому.
И вот, в ту минуту, когда Матвей, в новом щегольском мундире, садился, чтобы ехать к Артамонову, он узнал о смерти отца, – но не от чумы.
Матвей часто подумывал, что хорошо было бы бригадиру отправиться на тот свет от матушки-чумы и оставить ему все-таки кой-какую малость состояния, – хотя бы дом и небольшое имение, и то бы хорошо было. Можно бы было тотчас же спустить с рук и то, и другое и пожить некоторое время на эти деньги до свадьбы с Павлой.
Но весть о том, что отец зарезан, и притом так, что Федька и объяснять не стал, а только махал руками, все-таки смутила молодого малого. Он поскакал в дом отца. Хотя не любил он бригадира, которого едва знал, хоть и был он крепок духом, но, однако, войдя в горницу, где был убит бригадир, Матвей, увидя отца, вздрогнул, закрыл глаза и вышел вон.
Офицер тотчас же поехал к Еропкину заявить о случившемся и просить разыскать злодея.
Между тем время уже шло и смеркалось; ехать к Артамоновым было невозможно, и Матвей отправился в свой домик в ожидании Павлы.
IX
Едва немного стемнело, Павла, как и всегда, тайком от отца, пробежала сад, явилась в домик и бросилась на шею друга.
Вследствие этих постоянных свиданий, они оба понемногу привыкли к ним; менее уже соблюдали тайну и были неосторожны. На этот раз они сидели у открытого окна, выходившего в сторону сада Артамонова, и громко говорили. Матвей рассказывал о смерти отца и о том, что весть эта задержала его в ту минуту, когда он ехал к ним в дом решать судьбу свою и ее.
Между тем старик Артамонов бродил по саду от тоски, снедавшей его, и случайно очутился в том углу, где за чащей начинался огород пономаря и стоял покосившийся домишко. И среди тишины ночи, среди пустынной улицы, Артамонов услыхал веселые голоса, остановился и прислушался.
«Вот, – подумал он, – кому горе, а кому весело живется». И он стоял, прислушиваясь к этим веселым голосам. Но вдруг его нагнутая уже давно голова приподнялась, сгорбленное туловище выпрямилось, плечи расправились, и, в первый раз после ужасных дней болезни и смерти Мити, старик Артамонов был снова прежний Мирон Митрич, гордый и крутой нравом старик-богатырь.
Он услыхал теперь ясно и узнал голос… дочери.
И твердыми, бодрыми шагами пошел он к забору, глянул в щель между двумя досками и увидел Матвея, увидел дочь. Рука ее была на голове офицера, лицо которого было ему как будто знакомо. И она, его Павла, которую когда-то он любил не менее Мити, эта Павла, чрез несколько дней после страшной смерти маленького брата, весело целовала какого-то офицера. Артамонов толкнулся в забор, бросился вправо, влево, но, не найдя калитки, быстро, как молодой малый, перемахнул чрез забор, и только забор этот жалобно заскрипел под тяжелым молодцом-стариком.
Чрез несколько мгновений, пройдя незапертые комнаты и растворив настежь дверь, Артамонов явился в великолепно убранной комнате перед молодыми людьми.
Павла страшно, дико вскрикнула и упала без чувств на пол. Воротынский бросился к старику, забрасывая его речами, уверяя, божась, объясняя все, говоря все то же, что должен был сказать в тот же день утром. Но обстановка была другая. Артамонов только глядел на офицера и, не вымолвив ни слова, повернулся и тихо, спокойно побрел домой.
Когда Павла пришла в себя, то не знала, что делать, оставаться ли или идти домой. Матвей всячески успокаивал ее, уверяя, что завтра же будет у Артамонова, что все объяснится, все кончится благополучно, но Павла будто почувствовала, что всему конец.
И наконец она решила, что ни за что не вернется в дом отца. Напрасно Матвей убеждал ее, говоря, что она испортит окончательно все; но самовольная Павла стояла на своем и объявила, что скорее пойдет бродить по улицам Москвы, если он будет гнать ее, но к отцу не вернется.
Между тем Артамонов, вернувшись, прошел прямо в подвал на дорогую могилку, опустился на колена около насыпи и около маленького беленького крестика, который он сработал топором и сам поставил. Несколько минут помолился он и затем теми же спокойными шагами отправился к себе. Но лицо его было бледно, глаза сверкали из-под нависших седых бровей, и невозможно было сказать наверное, в полном ли рассудке старик. Он вошел в ту горницу, где стоял уже несколько годов его красный сундук, переполненный пачками денег, где была половина его огромного состояния. Он отворил сундук и несколько минут простоял над ним, глядя на кучи ассигнаций.
И затем, вплоть до утра проработал в этой горнице крутой и полуубитый горем старик.
Все, что было в сундуке, все понемногу перешло в большую печь и все сгорело; сгорело то, что могло бм сделать счастливыми тысячу людей, – то, что собиралось годами, десятками лет. Но ведь это все завоевывалось когда-то для мальчугана, который был теперь уже зарыт в подвале, все завоевывалось для дочери, которая, по собственной воле, вышла замуж и была несчастлива, но которую он любил и уважал, а теперь и этой дочери не стало – она тоже умерла для него.
Наутро сундук был пуст, а несколько мешков с золотом выносил дворник и клал в рыдван, стоявший у подъезда.
Рано утром Артамонов выехал из дому. Иногда на перекрестках он останавливал кучера, выкидывал мешочки с золотом, среди слякоти улицы после дождей, и ехал далее. Кучер невольно покачивал головой и сожалел о барине, который ума лишился.
Тем не менее, после небольшой прогулки по Москве, все мешки золота были разбросаны, и по крайней мере на этот раз нашлось в Москве несколько безумно счастливых людей, которым судьба послала богатство.
Разбросав все деньги, Артамонов прямо отправился в палату, достал трех подьячих, и к вечеру документ был готов о передаче всего его недвижимого имущества в пользу подмосковного монастыря.
При этом старик сделал и завещание, чтобы его любимец сын был выкопан из подвала дома и похоронен в этом монастыре. Про себя старик сказал тоже, чтоб его выкопали из того же подвала и тоже похоронили около сына. Он был убежден, что умрет через несколько дней. Только при этом условии отдавал он большое состояние в пользу монастыря.
Вечером, когда Артамонов вернулся домой, усталость взяла верх над горем: он лег и тотчас же заснул как убитый.
Через несколько дней сильно изменились обстоятельства. Павла была все в домике пономаря, не смея вернуться в дом. Артамонов исчез из дому, и никто нигде не видал его. Подвал же с железной дверью был наглухо заперт, да в него никто и не заглядывал. Матвей случайно, через подьячих в канцелярии Еропкина, узнал, куда перешло все состояние исчезнувшего старика. Он наведался в дом Артамонова, и здесь подтвердили ему об исчезновении хозяина и, кроме того, прибавили, что сундук, давно всем известный, пуст, а печь полна пепла, и, верно, старик пожег много денег. Кучер рассказал Матвею затею с мешками золота.
И Матвей, быть может, в первый раз в жизни не устоял на ногах, невольно опустился на скамью, около которой стоял, и понурился, и задумался.
Все было кончено. Павла была теперь нищая вдова приказчика с фабрики.
И когда, через несколько минут, Матвей удалялся от пустого дома Артамонова, он остановился на мгновенье, поглядел в ту сторону, где стоял, покосившись набок, разукрашенный внутри домик пономаря и где ждала его Павла. Матвей будто колебался минуту и наконец тихими шагами направился в противуположную сторону на Остоженку, к большому дому, в котором он жил.
X
В последних числах августа жаркие дни и духота сменились пасмурной погодой, мелким дождем, и Москва стояла грязная, в слякоти, в лужах, как в глубокую осень, и выглядела, как говорится, октябрем. Да и самые москвичи смотрели октябрем. Весь люд на Москве – и стар, и мал, и богач, и нищий – приуныл, будто ошалел, и, потеряв последнюю надежду, сновал по городу, будто ища спасения от ходившей повсюду черной смерти.
Мор людской разгорался на Москве все более, и, казалось, до тех пор не прекратится он, покуда не умрет последний человек, последний младенец. Прежде умирало в жаркие июньские и июльские дни по двести человек в день; теперь же умирало по семи– и восьмисот в день. Иногда на день, на два матушка-чума, будто уставши, отдыхала: умрет в эти дни сто, двести человек, и вдруг на третий, четвертый день сразу схватится она за работу, и в один день, с утра и до сумерек, вывезут из Москвы зараз тысячу мертвецов.
И теперь начальство, доктора, духовенство и сам народ, будто чувствуя себя побежденными общим врагом, перестали бороться.
Все меры правительства, все, что придумал Еропкин с Шафонским, теперь окончательно не исполнялось никем, и сами они, будто махнув рукой, уже не требовали исполнения строгих указов. Не все ли равно, ничего не поделаешь.
Сначала еще, весной, народ не хотел идти в больницы, не хотел лечиться, косясь на докторов и разные микстурки. Потом, постепенно, среди лета попривык к новым порядкам и стал было лечиться, стал слушаться начальства, шел охотно и в аптеки, и в больницы, и в карантины.
Теперь же, будто увидя вдруг, что ничто не берет матушку-чуму, слушайся – не слушайся начальства, лечись – не лечись, все то же: мрут люди, и несть конца Божьему гневу, народ снова, более чем когда-либо, перестал повиноваться начальству.
И теперь всякий, умный и глупый, всякий про себя придумывал средство к борьбе с черною смертью. Сегодня кто-либо выдумывал новое питье, и толпы сотнями валили в тот квартал и чуть не разносили по частям домишко, толкаясь в него от зари до зари и слезно прося нового лекарства у его изобретателя.
Завтра появлялась где-нибудь на Сивцевом Вражке старуха просвирня, у которой оказывалась чудодейственная святая водица, прямо из Иерусалима, и туда несколько дней, будто морской волной в прилив, лились народные волны. И просвирня продавала бочками и ведрами иерусалимскую водичку, которой стоило только умыться, чтобы избавиться тотчас же от страшной болезни.
Затем появлялось и проникало в устрашенные и потерянные толпы народа новое известие. Тот, кто отправится, предварительно не евши ничего целые сутки, в приход к Никите-мученику и отслужит молебен, тот будет тоже спасен.
И эти волны народные, так же как волны, загнанные бурей в залив, бились, сновали, вздымаясь, бросались из стороны в сторону. И вся Москва, от мала до велика, дошла до той степени душевной тревоги, когда всякий пустяк, всякая мелочь и пугали, и радовали, то заставляли плакать, отчаиваться, то, наоборот, восхищали, наполняли светлой надеждой.
И в это время прошла по Москве, как молния, новая, верная весть, что есть наконец спасение от лютой смерти, явил Господь свою милость, и только ленивый или грешник не спасется.
Весть эта, быстро обежавшая Москву, пришла из маленькой церковочки на Солянке, невдалеке от самого людного места Москвы – Варварки, Ильинки и Китай-города.
В этой маленькой, бедной приходской церкви, в домике болтливого и глупого попа Леонтия, приютился, после разгрома начальством «Разгуляя», солдат Савелий Бяков.
Солдат все еще горевал, с самой весны, о потере своего места – звонаря, и теперь он несколько утешился, так как отец Леонтий взял его в звонари своей церкви.
Однажды, когда серые толпы народа бросились к Сивцеву Вражку за иерусалимской водицей, Бяков тоже ушел с прочими. Водичка была ему не нужна. Бяков был убежден, что чума есть собственное людское баловство, людская робость.
– Не робей – и ни за что не помрешь! – говорил он. – Вестимо, что можно испужаться до смерти, это завсегда было. Ну, вот и теперь в Москве всякий человек пужается до смерти хворости, ну – и помирает.
На этот раз в толпе народа, толпившейся вокруг дома просвирни, Бяков встретился с своим давнишним знакомым и приятелем, Ивашкой.
Молодой парень тоже сновал по Москве без дела, как и все, так же, как и все, робел он, так же, как и все, искал всякого средства против смерти, которая захватит его не ныне завтра.
Приятели побеседовали, и Бяков пригласил Ивашку в дом отца Леонтия.
У парня, однако, было теперь место, где голову приклонить.
С неделю назад, узнав случайно, что Уля, с которой не видался он целое лето, и добрый Капитан Иваныч сидят в остроге, Ивашка в один день справил их дело. Он вспомнил слова Шафонского, его обещание помочь ему в случае беды, и тотчас же бросился к нему.
Он объяснил доктору все, что знал, все, что слышал о происшествии с Улей.
Шафонский исполнил свое обещание, – тотчас отправился к Еропкину, и ввечеру и Капитон Иваныч, лично известный начальнику города, и Уля были выпущены из острога, а дело о покраже у Ромодановой прекращено.
Воробушкин снова стал чиновником канцелярии Еропкина и, получая небольшое жалованье, мог нанять маленькую квартиру, где поселился с своей племянницей.
Ивашка, конечно, поселился с ними, но вскоре исчез, Бог весть почему. Время ль было смутное на Москве, или у Ивашки была какая-то тайная тоска на сердце, которая грызла его, или, наконец, не мог он перенести печального, полуубитого образа своей молочной сестры, которая сидела по целым дням не шелохнувшись и что-то тихо бормотала про себя, как бы лишившись разума. Ивашка однажды вышел из дому, не простившись ни с Улей, ни с Воробушкиным, и более не вернулся.
И, прошатавшись целые три дня по Москве, увлекаемый теми же расходившимися волнами праздного и перепуганного народа, теперь Ивашка с удовольствием принял приглашение Бякова. Все-таки новое место, новые люди, все как будто легче станет на душе. А надо бы, чтоб легче стало: томит что-то душу, изнывает она.
Отец Леонтий принял Ивашку с удовольствием. У него в приходе весь причет вымер: не было ни пономаря, ни старосты церковного; некому было прислуживать ему в церкви, а Ивашка был на этот счет молодец и знал все не хуже самого отца Леонтия.
И вот вдруг снова, попробовав всего на свете среди своей цыганской жизни на Москве, попробовав даже учиться, благодаря княжне, французскому языку и перебирать на арфе, Ивашка снова занялся тем, что любил, еще будучи у себя на селе. Он снова служил и прислуживал священнику в церкви, снова ставил свечи, подавал кадило, перетаскивал с места на место аналой, подтягивал одному прихожанину-купцу на клиросе и даже ходил с тарелочкой по церкви, собирая гроши.