Новая графиня Софья Карлусовна с своей стороны стала несколько грустнее и задумчивее… Она по-прежнему часто навещала родных, но разговаривала с матерью и тетками только об одном: о Дохабене и Вишках.
Иногда приходилось юной родственнице, ставшей выше всех, являться и в качестве судьи и примирителя. Дело в том, что в Крюйсовом доме уже кой-что не ладилось. Появившееся разногласие в семье, среди членов «оной фамилии», все росло и скоро перешло в постоянные ссоры. Дети дрались между собой, родители вступались, и часто драка детей кончалась шумом между большими.
В особенности буянили и дрались с двоюродными братьями и сестрами сыновья Анны. Все три мальчика были страшно избалованы матерью и еще прежде, в вотчине старостихи, часто попадали под розги помещицы, так как были дерзки со всеми, даже с отцом, благодаря его добродушию и слабости характера.
Теперь же они окончательно отбились от рук, буянили страшно и боялись только одного дяди Карла Самойловича, так как чуяли, что сама мать перед ним уступает.
Что касается до дяди Федора Самойловича, то, разумеется, Ефимовские его в грош не ставили. Анна всегда называла брата при детях и даже при лакеях: «Этот дурень».
Праздность и незнание, как убить время, заедали равно всех членов трех семейств. Они слонялись по дому из горницы в горницу, и часто ссора и брань возникали из-за таких пустяков, что даже Карл Самойлович догадывался о причине.
– Ведь это вы от безделья да с жиру беситесь! – говорил он.
Самый неугомонный и неуживчивый член семьи была Анна. Женщина умная, но черствая сердцем, крутая нравом, от природы властолюбивая, не терпящая противоречия, она обращалась со всеми свысока. Насколько она была рабой своих избалованных мальчуганов, настолько желала быть повелительницей всей родни и главным лицом в доме.
– Пускай Карлус, – заявляла она, – будет у нас набольшим во всех делах по нашему новому званию. А по хозяйству – я буду набольшая.
Марья Скавронская, от природы тихая и немного ленивая, охотно уступала Анне первое место во всем. Но Христина поддавалась с трудом, спорила, и между сестрами часто бывали крупные ссоры и стычки, едва не доходившие до драки.
Зато мужья двух воевавших сестер жили дружно и только жаловались друг дружке на своих жен. Янко хотя был далеко не глупый человек, но во всем всегда повиновался жене и обожал ее, считая много умнее себя и искуснее во всяком деле. Михайло же не столько любил, сколько просто боялся жены. Он еще прежде не мог никогда разрешить одного вопроса: кого он боится больше – жены или старостихи? Помещицы своей он собственно боялся за ее треххвостку и ее священное право наказать его розгами когда вздумается. Жены же своей Михайло боялся и телом, и душой. Достаточно было Анне строго взглянуть на мужа, чтобы Михайло уже оторопел.
Если бы не борьба Анны и Христины из-за первенства в хозяйстве, в Крюйсовом доме могло бы быть всегда тихо. А главное, если бы у всех было занятие, работа…
Скавронские с детьми жили мирно. Марьи было положительно не слыхать в доме, а Карлус часто выходил и выезжал. Впрочем, он даже не допускал Анну до противоречия себе в чем-либо.
– Ну… Анна Самойловна… Я, голубушка, тебе не Михайло твой! – говорил он строго сестре. – Да к тому же и деньги-то на прожиток наш государыня велит мне на руки выдавать…
И Анна смолкала тотчас же.
Однажды, когда дети Ефимовские чересчур отколотили за что-то третьего сына Скавронского Ивана, а Мартын, постарше, отомстил с лихвою за братишку – то Анна ворвалась к Карлусу на половину и стала кричать, что она всех его сыновей сама отколотит до смерти за своих.
– Я твоих чертенят всех передушу! – вскрикнула она в пылу гнева.
– А! Вот как! Ладно! – выговорил Карл Самойлович холодно, но гневно. – Ладно, сестра… Посмотрим! Марья, давай мне мой новый кафтан. Поеду во дворец просить государыню, чтобы она сейчас указала Анну с семьей из этого дома перевести в другое помещение…
Анна смутилась, тотчас же стала просить прощение у брата и с тех пор смирилась перед ним. Зато война между взрослыми и юными Ефимовскими и Генриховыми продолжалась еще пуще.
Один Федор Самойлович был в стороне, ходил угрюмый и только изредка выговаривал:
– Эх, как бы я вас – будь я властен – успокоил… Плачут по вас палка да кнут.
Граф Федор Самойлович стал еще тише, чем был прежде, но вместе с тем становился как будто умнее и злее. Добродушие его заменилось какой-то ядовитостью по отношению ко всему и ко всем.
С Дирихом случилось то же, что с иным безобидным зверем, которого человек берет с воли полей и лесов и запирает в клеть, желая прикормить себе на потеху: и лисица, и барсук, и даже иной матерый заяц, не трогая человека на воле, раз в неволе, в рабстве – огрызаются и кусаются…
Дирих, бывало, никогда ни на кого не огрызался, ни над кем не издевался, теперь же он вполголоса или совсем себе под нос ворчал на всех, в особенности на двух сестер, и часто находил в себе умение остроумно и ядовито пошутить над ними.
Вместе с тем он стал все чаще выпивать и бродил если не пьяный, то отуманенный вином.
Ворчаньем и вином Дирих срывал или тушил свое собственное горе. Разлука с Триной камнем лежала у него на сердце и так же гнела, как и в первые дни, во время пути из Риги в Петербург.
В Стрельне Дириху жилось еще как-то легче, но после переезда в Крюйсов дом он начал тосковать.
Вдобавок были в этом доме две вещи, которые его делали несчастным. Во-первых, у него была большая кровать с бельем и одеялом, в которую брат его Карлус приказывал ему ложиться на ночь и строго следил за исполнением приказания.
– Это царица указала, – строго говорил Карлус. – И мне она велела нарочито блюсти за этим.
Дирих окончательно не мог спать в этой кровати раздетый и с «голым телом», как он выражался, жалуясь брату. Ему было и неловко, и холодно, а главное – как-то совестно пред самим собой, пред своей прямой и чистой душой, не допускавшей комедии и обмана.
Разумеется, Дирих, когда мог, обманывал брата и в неделю раза три или четыре спал одетый на полу, подостлав кафтан. И сладко спал он в эти ночи слаще, чем на матрасе, под одеялом, но с «голым телом».
Другое обстоятельство, выводившее Дириха из себя, преследовавшее его в этом доме как бы нечистая сила, были многочисленные большие стоячие или развешанные повсюду зеркала. От этих проклятых «дыр», как называл их Дирих, никуда деваться было нельзя.
Всюду были эти огромные, светлые, блестящие, как окна, «дыры», а в них добро бы видно было лес, речку, поселок! А то сам и сам! Видеть самого себя, со всех сторон, было Дириху нестерпимо. Никогда от роду прежде он не видывал самого себя, проживя почти сорок лет на свете.
Случалось прежде видеть раз с десяток в кусочке зеркала свой нос или глаз, и то ради баловства. А тут, в эти большущие дыры, видишь и руки, и ноги, видишь, как идешь, как говоришь… Даже как-то страшно.
– Чистое наваждение! – бурчал сначала Дирих. – Дьявольщина!
Хотя вскоре страх прошел, но осталось худшее… Ему будто «больно» было глядеть в зеркало. Увидишь себя – и всего как-то начнет крючить и съеживать, даже тошнит.
А этих больших зеркал было в доме десятка с два!..
IV
Другая личность, тоже изменившаяся в новой обстановке на особый, необычный и неожиданный, конечно, лад, была графиня Марья Ивановна Скавронская. Она все молчала, иногда призадумывалась, иногда тяжело вздыхала, но никому не говорила, что у нее на уме бродит.
Она окончательно не знала и не могла по совести сказать, рада ли она перемене, происшедшей со всей семьей.
Она была безмерно счастлива в тот миг, когда свиделась с мужем после разлуки и узнала, что он жив и невредим. Но затем все, что произошло после этого, заставляло ее сомневаться.
Однажды, оставшись одна с дочерью, слушая ее рассказы о царице и придворных порядках, Марья Ивановна не выдержала, вздохнула и вымолвила:
– Да, все это так… Но, ей-Богу, лучше было бы, если б мы остались в Дохабене. Я, глупая, так думаю.
– Как? – удивилась Софья.
– Да… Лучше бы было, если б царица дала нам денег купить землю, обстроиться и жить просто как богатые поселяне живут. Мы бы отлично зажили, на тот же наш старый лад, но без нужды и без утомительной работы на пана. А теперь, чую я, только худое будет с нами.
– Царица ничего вам худого не сделает, за это уж даже я могу поручиться! – воскликнула Софья, не понявшая матери.
– Не царица… Мы сами себе худое всякое причиним, – объяснилась Скавронская. – Посмотри, какие мы все становимся. Мы уж не те, а хуже, много хуже… Дирих… Ну, Федор, что ли… стал много пить. Этак он скоро совсем горький пьяница сделается. Твой отец стал так много кушать, что все болеет, а прежде никогда не болел. Он стал скучать, а прежде никогда не скучал. Антон мой болтается по столице и невесть что творит, меня разлюбил, все огрызается, даже раз мужичкой назвал. Христина все спит и теперь стала совсем какая-то другая, ленивая и точно какой деревянный истукан. Анна стала злая и жадная. Что ни увидит, хотела бы все себе у нас оттягать… Нет, дочка, мы худо кончим в этакой жизни. Мне-то что… А вот сыновья, три сына… Подрастут Мартын и Иван, тоже начнут творить, что теперь вот Антон творит.
Слова графини Скавронской относительно старшего сына подтвердились тотчас же, хотя и совершенно неожиданно.
Пока мать с дочерью беседовали, в соседних комнатах послышались шум и крики, а затем появился Антон Скавронский, красный и шатающийся на ногах…
– Опять… – воскликнула Марья Ивановна, вставая навстречу сыну. – Да что ж это такое, Софья, полюбуйся… Что я тебе сейчас сказывала?
– Молчать! – закричал Антон, покачиваясь. – Молчать! Ты мне не указ. Я гардемарин флота… Понимаешь?! Нет, ты, мужичка, этого… Не можешь этого понять. Не можешь…
– Как ты смеешь так матушку обзывать! – воскликнула Софья, наступая на брата.
– Вы обе бабы-дуры! – заорал Антон. – Говори, что есть арихметика-логистика? А? Не знаешь… А я фендрик! Я знаю… А ты дура. Арихметика есть сугуба. Первая арихметика – политика сиречь гражданская! – заговорил Антон нараспев твердо, но бессмысленно зазубренные слова…
– Ну вот… Все, знай, одно повторяется, – сказала мать.
– Молчи! – заорал Антон. – Первая арихметика – политика сиречь гражданская, а вторая арихметика – логистика, – хрипло запел он снова, – не ко гражданству токмо, но и к движению небесных кругов… Дурам, вам не по рылу… Подите к черту…
– Если ты будешь пить и грубиянствовать с матушкой, – вспыльчиво произнесла Софья, – то я все доложу государыне. Тебя разжалуют в солдаты, поставят к ружью.
– У нас нет солдат… У нас навигаторы…
– Поди. Выспись… Антон… – мягко сказала Марья Ивановна, взяв сына за руку.
– Не смей трогать, мужичка! – закричал снова Антон. – Сам пойду, сам лягу и сам высплюсь.
И малый, шатаясь, прошел в свою горницу.
Марья Ивановна начала плакать.
Софья не произнесла ни слова, не стала успокоивать мать и молча уехала от нее.
Она чувствовала, что мать права, что, кроме худого, нечего ждать в будущем для Антона, а пожалуй, и для других братьев.
«Да. Это правда, – думалось ей уже у себя в горнице во дворце. – Дали бы денег купить усадьбу и землю, а не возили бы сюда. Да, правда…»
И Софье вдруг представилась усадьба, красивая, просторная, с садом, с прудом… А вокруг земли много, деревня со своими крепостными холопами. А она живет богато в этой усадьбе с мужем. С ним, конечно, с Цуберкой!..
– Господи! А ведь это могло бы быть! Это не чудо! – прошептала Софья сама себе.
Вскоре по особой и бессознательной потребности сердца Софья чаще и больше стала сидеть и беседовать с своим простоватым дядей графом Федором Самойловичем.
Случалось, что фрейлина просиживала у дяди по три часа, и о чем они беседовали наедине – было никому не известно, а графу Карлу Самойловичу даже и непонятно, удивительно. О чем может его умница дочь беседовать с простаком братом – было загадкой для него. А, между тем, дело было самое простое.
Граф Федор говорил племяннице без конца о своей милой, дорогой, неоцененной и незаменимой Трине.
Графиня Софья говорила дяде о своем милом, золотом и несравненном Цуберке.
И оба слушали друг друга, вместе вздыхали, горевали или мечтали, обманывая себя несбыточными надеждами… Но оба зато отводили душу. Дядя не называл Цуберку – свинопасом, а племянница не называла Трину – дурнорожей латышкой.
В сущности и дядя, и племянница искренно сочувствовали друг дружке и взаимно находили сердечный отклик в своих одинаковых печалях. Софья жаловалась, что ей ищут и скоро найдут постылого человека в мужья, а Федор жаловался, что его задумывают тоже женить на какой-то дворянке.
Однажды, когда Софья приехала в Крюйсов дом и прошла прямо не к отцу, а в горницы дяди Федора Самойловича, она нашла его в каком-то странном состоянии. Не сразу могла девушка понять, что ей представилось. Граф Федор Самойлович сидел у стола пред двумя опорожненными скляницами и был совершенно пьян.
Увидя племянницу, он дико повел глазами и заорал, как зверь:
– Врешь! Я Дирих, а не Федор. Не хочу я… Врете вы, черти. Не граф! Врете… И не голый…
Софья, конечно, не раз в своей жизни на деревне видала пьяных и поэтому не смутилась нисколько. Но видя, что беседовать на этот раз с дядей нельзя, повернулась и хотела уходить.
– Стой! Софья. Это ты… Родная! Стой… Не бойся! Иди сюда! – выговорил Федор Самойлович совершенно другим голосом.
Софья остановилась.
– Иди. Иди. Сядь… Ты одна… Одна ты, родная, все понимаешь…
Федор Самойлович начал всхлипывать и затем, несколько раз ударив себя в грудь, зарыдал так отчаянно, что огласил все соседние горницы.
– Губители! Злодеи! Что я им сделал? За что они меня всего лишили? Зачем они мне, проклятые москали, не отрубят голову на площади? Один бы конец… Где Трина? А? Где она? Спроси у них, у злодеев… Спроси, родная…
Софья стала успокаивать дядю, он перестал кричать, но продолжал горько плакать навзрыд, как малый ребенок, и причитать по-бабьи… И все перебирал он, все свои горести… И разлуку с Триной, и спанье «голым телом», и зеркала, и обиды от Анны и ее детей…
Эти горючие слезы как будто постепенно отрезвляли графа Федора Самойловича. Он стал смотреть разумнее и только покачивался на стуле беспомощно, как бы хилый и расслабленный старик.
– Не могу я тут жить взаперти… да в «дыры» смотреться! Что мне их золотые стены да золотые стулья. Провались все это. Я уйду. Убегу. Пешком дойду до Литвы… Разыщу Трину. Я не хочу жить без Трины. Ты забыла… Продала своего жениха Цуберку за их золотые стулья. А я нет. Я не таков… У меня здесь… Вот где у меня Трина.
И граф Федор Самойлович стал жестоко, с озлоблением стучать себе в грудь.
– А ты продала Цуберку. Ты такая же, как все они… А где он, бедный, теперь… Он-то, поди, тебя любит, помнит, изнывает теперь по тебе… А ты на золотых стульях сидишь…
Но полупьяный Федор Самойлович вдруг замолчал и стал, удивленно вытаращив глаза, глядеть на племянницу. Софья рыдала в свой черед, закрывая лицо руками.
– Что ты… Что… О чем? – глупым голосом спрашивал дядя, но не получал ответа от девушки, страстно и судорожно рыдавшей против него.
V
Почти одновременно с переездом «оной фамилии» из Стрельны в Крюйсов дом в Петербург прибыла издалека и остановилась в небольшом герберге, подешевле и поскромнее прочих, одна польская панна.
Не говоря ни слова по-русски, она в первые дни не выходила никуда, но рассылала зато повсюду привезенного с собой молодого хлопца, сметливого и прыткого, который исполнял все ее поручения. На этот раз поручение панны состояло в том, чтобы разыскать в столице Московской империи какого-нибудь ходатая по делам, дьяка или писаря.
Эта панна была – старостиха Ростовская, приехавшая в столицу хлопотать и жаловаться на кровную обиду.
Лихая нравом помещица почти ночей не спала со злости с того дня, когда Анна с семьей исчезла из ее имения. Разумеется, при этом старостиха не сидела сложа руки… Вскоре после бегства рабов ее она послала в Петербург поверенного, но он вернулся, объявив, что в столице слыхом не слыхали о лицах, коих она разыскивала.
Старостиха послала своего поверенного слишком рано: семья Ефимовских была тогда еще в Риге.
Захватив с собой денег для ходатайства и всех хлопот, не столько из жадности и желания получить выкуп за своих крестьян, сколько из-за обиды, старостиха решила ехать сама.
Появление ее в Петербурге как раз совпало с переездом семьи в Крюйсов дом.
Через несколько дней малый уже разыскал для панны дьяка, который если сам не говорил по-польски, то был женат на женщине родом еврейке, говорившей на нескольких языках. И вот при помощи переводчицы панна толково передала дьяку все свое дело и цель своего прибытия.
Подьячий, конечно, объяснил старостихе, что дело это крайне мудреное… Заявлять свои помещичьи права на семью было даже несколько опасно. Но старостиха была не из тех женщин, которые могли бы струсить.
– Мне какое дело… Кто она ни будь, эта Анна, – она моя холопка. И никто ее у меня отобрать не может насильно. Пускай купят!.. Да и второе, я не русская, а подданная короля польского.
Подьячий, несмотря на свое обещание, в продолжение целых двух недель не сделал, разумеется, ничего. Он только разузнал через людей Крюйсова дома, живет ли там действительно семья, состоящая из пяти человек, по имени Якимовичевы или Ефимовские. Вместе с этим он узнал, что в семье часто поминают вотчину панны и ее самое, старостиху. При этом большею частью Анна, ее муж и дети равно ругают прежнюю свою помещицу не на живот, а на смерть.
Пока ходатай не предпринимал еще ничего серьезного, старостиха не дремала и продолжала сама свои попытки и розыски.
Кто-то из поляков, шляхтич, с которым она познакомилась случайно на каком-то гулянье, дал ей добрый совет… И старостиха тотчас же воспользовалась им. Шляхтич объяснил панне старостихе, что есть одна личность в Петербурге, которая может взять ее под свое покровительство и похлопотать о деле.
– Он важный, богатеющий польский магнат граф Сапега. К тому же он и с императрицей состоит в приязни… Если он не обделает это дело – ну тогда нечего и пробовать.
И старостиха однажды добилась аудиенции у старого магната.
Граф Сапега, привыкший к тому, что к нему часто обращались его соотечественники, большею частию ради помощи, принял старостиху в числе прочих.
В зале, где происходил прием, было несколько посторонних лиц.
– Я не могу, ясновельможный пан, объясняться при других лицах, – объяснила Ростовская. – Дело мое государственной важности.
На подобного рода заявление, которое немало удивило Сапегу, он предложил панне пройти в свой кабинет. Здесь панна рассказала графу все и, прося его заступничества и покровительства, заявила, что удовольствуется выкупом.
– Пускай русское правительство заплатит мне за семью Анны хотя бы только тысячу рублей.
– Помилуй, пани!.. – воскликнул Сапега. – Такой цены за семью холопов, весь свет обойди, не услышишь… Ты сама знаешь, какая холопу с женой и с малолетними детьми красная цена как у нас в Литве, так и здесь… А здесь даже, почитай, много дешевле… А за тысячу рублей можно купить вотчину с двумястами душ.
– Все это верно, ясновельможный пан, да моя холопка не простого происхождения.
– Ну, это ты, пани, врешь… – отозвался, смеясь, магнат.
Однако Сапега обещал старостихе похлопотать об ее деле и назначил панне явиться через неделю за ответом.
Панна решила, что сидеть целую неделю без дела скучно да и глупо… Ей пришло на ум воспользоваться этим временем, чтобы побывать в гостях у своих холопов.
На третий же день после свидания с Сапегой старостиха Ростовская, наняв извозчика, велела себя везти в Крюйсов дом.
Подъехав к большому дому, который был много выше и красивее соседних, старостиха, быть может, в первый раз в жизни призадумалась.
«Или все вранье, – подумала она, – что они живут в этом доме… Вероятно, в каком-нибудь другом их поместили. Или же стали они совсем будто паны важные…»
Расспросив какого-то седенького старичка, сидевшего на ступенях крыльца, старостиха узнала, что в этом доме, который действительно Крюйсов дом, живет господин граф Карлус Самойлович Скавронский, а с ним вместе помещается его семья да еще две его сестрицы: панна Ефимовская с семейством и панна Генрихова с семейством.
– Ну вот, их-то мне и нужно!.. – сказала старостиха, войдя в швейцарскую, где сидело несколько человек лакеев.
Не скоро Анна, бывшая в углу дома, узнала о том, что ее спрашивает какая-то барыня. Так как Ефимовские опасались гостей, иногда заезжавших в Крюйсов дом, то всякий раз отправлялись советоваться с братом Карлом Самойловичем. На этот раз Анна послала своего мужа к брату.
– Какая-то барыня нас спрашивает, – сказал он Карлусу.
– Ну, так что же?..
– Да как нам тут поступить… Боимся мы с женой, может быть, какая важная барыня… Ты лучше бы ее к себе пустил.
Карл Самойлович прежде всего отправил человека узнать, кто такая барыня. Вернувшийся назад лакей объяснил, что спрашивают не его, Скавронского, а госпожу Анну Самойловну, и спрашивает старостиха Ростовская.
Имя это имело такое значение для Михаилы Ефимовского, что он и теперь, забыв всю перемену, с его семьей происшедшую, изменился в лице.
– Что ты… Ошалел, что ли! – вымолвил Карл Самойлович. – Что же она тебе здесь сделать может… Выпорет, что ли!..
Но Михайло Ефимовский, ничего не отвечая, пустился бегом на половину жены.
– Панна Ростовская!.. Панна Ростовская!.. – прокричал он таким голосом, как если бы его собирались казнить.
Анна тоже смутилась. Несмотря на то, что она была женщина умная, но, в силу долголетней привычки дрожать перед этим именем, она и теперь чуть-чуть струсила, оторопела и стояла как столб, не говоря ни слова.
– Ну, что же… – произнесла она, наконец, разводя руками. – Ведь не может же она, панна, нас взять силком да и увезти… Да пустое!.. Чего ты, глупый, растерялся… Да и я-то тоже глупее тебя… Что она нам может сделать? Теперь конец… Мы вольные люди. Теперь уж я покажу ей себя!..
И Анна, несколько ехидно улыбаясь, крикнула людям в ближайшую комнату:
– Ступайте и ведите сюда эту барыню!
Через несколько минут появилась панна Ростовская. Она шла, медленно оглядываясь по сторонам, на стены, на мебель. Лицо ее выражало одно изумление.
Обе женщины встретились. Панна улыбнулась благосклонно и ласково, а Анна несколько ехидно. Они стали друг перед другом, не зная, что сделать и что сказать. Михайло с невольным чувством, которого он не мог пересилить, стоял за женой, будто бы хотел за нее спрятаться. В дверях появились трое их сыновей и с неподдельным ужасом взирали на страшную старостиху… Они лучше и больше всех мальчишек в вотчине панны были знакомы с ее барскими ручками, не гнушавшимися давать затрещины и надирать вихры. Старшего сына даже поразило теперь то обстоятельство, что панна старостиха стояла посреди горницы с пустыми руками, без своей треххвостки.
– Ну, что же… Поцелуемся теперь, – выговорила старостиха. – Вишь как вы живете!..
Женщины сухо поцеловались, только для примера. Старостиха не желала целоваться как следует, а Анна все-таки как-то не посмела. Затем панна без приглашения села на диван и вымолвила:
– Ну, садись… Побеседуем. Я приехала из-за вас… Ловко ты, моя голубушка, меня обделала. Век буду жить, не забуду, какую дуру из меня сотворила… Ведь ты меня ограбила.
– Как ограбила? – произнесла Анна.
– Да так ограбила. Если бы ты не убежала, то я бы тебя за хорошую цену могла продать… А теперь приезжай да хлопочи… А все-таки я тебе скажу, что я это дело так не оставлю. Мне что же… Я польская подданная, что ж мне бояться!.. Пускай она всю семью вашу у меня выкупит.
Анна сидела, ухмыляясь ехидно, но тем не менее какой-то трепет все-таки западал ей в душу.
Ей представлялось нечто возможное, по ее мнению, а между тем это нечто было ужасно. Вдруг царица скажет: «Не хочу я тебя выкупать, Анна, а поезжай ты обратно в крепость и в кабалу к своей панне…» И что тогда эта панна, теперь целующаяся с ней, сделает?.. И чувство уверенности в своей судьбе сменялось ежеминутно чувством страха и сомнений.
Панна что-то говорила шибко и громко, но Анна не слушала и понемножку старалась овладеть собой. Она поглядела на своего мужа, увидела его несчастную, все еще перепуганную фигуру, его трусливую, подобострастную позу около кресла старостихи… И вдруг Анне стало смешно, вдруг почему-то смелость вернулась к ней.
– Это дело, пани, до нас, можно сказать, не касается, – сказала Анна. – Отправляйтесь и просите царицу… Захочет она вам что заплатить – тем лучше для вас… А не заплатит, то вы…
– А не заплатит – так я вас повезу к себе домой! – выговорила старостиха, слегка вспылив.
– То ись как же?.. Как же, пани? Силою возьмешь всех?
– Вестимо, силою. Найму молодцов, свяжу и повезу.
– А здешние солдаты позволят тебе это? – вымолвила Анна.
– А как же не позволят. Я польская подданная…
Анна ничего не ответила. В ней опять не было уверенности, что она права, а панна не права… Царица должна их выкупить, а если не захочет – то должна их отпустить в кабалу… И вдруг Анна надумалась и, обернувшись к мужу, вымолвила:
– Позови брата Карлуса.
– Отлично, – подхватила старостиха, – позови сюда Карлуса вашего. Я с ним побеседую. Он поймет все. Он, сказывают, всех вас умнее.
VI
Карл Самойлович явился тотчас же, и панна Ростовская увидала сразу, что брат далеко не похож на сестру.
Карлус, прежде чем прийти, успел надеть новый кафтан с позументом. Войдя в комнату, он стал перед старостихой руки в боки, оглядел ее с головы до пят, покачал головою и, усмехнувшись, выговорил:
– Вишь какая молодец-баба!.. Вижу я теперь, что правду мне Анна про тебя сказывала, что ты свирепа с людьми… По лицу видно, что ты людоед… Ну, а где же кнут твой?.. Али оставила дома?.. Напрасно!.. Ты бы и кнут с собой взяла…
– Зачем он мне здесь? – вымолвила старостиха, несколько опешив сразу от дерзких слов Скавронского.
– Ладнее было бы с кнутом. К лицу! Вот что солдат с ружьем…
– Он мне здесь не нужен. Сечь некого ради науки.
– Как некого?! Мы, может быть, его у тебя отобрали да тебя же бы и отстегали.
Панна вспыхнула:
– Видно, ты и впрямь дворянин со вчерашнего дня… Мужик был, мужиком и остался.
– Нет, я не мужик, пани… Да и не был им никогда. Анна, Христина да брат Дирих – были мужиками; а я никогда им и не был. Да и хорошее дело!.. Будь я твоим, к примеру, крепостным, я бы был теперь в каторге, потому что я тебе непременно бы голову свертел.
– Ну, ты браниться с панной брось, – выговорила Анна. – Давай поговорим лучше о деле.
Анна заговорила уже совсем другим голосом.
Обращение брата Карлуса с этой когда-то страшной старостихой и вдобавок ее легкое смущение, которое не ускользнуло от зоркого глаза Анны, – все это сильно подействовало на умную женщину. Она стала смелее и сама уверяла себя мысленно, что никакой беды от прибытия старостихи быть не может.
Ростовская разъяснила все Карлу Самойловичу. Он выслушал и рассмеялся.
– Так ты приехала тратиться, пани?.. Видно, у тебя денег много!.. Во что же тебе обойдется твое путешествие сюда и обратно?.. Пожалуй, поди, рублей пятьдесят…
– Больше, больше!.. – воскликнула старостиха.
– Ну, хоть и больше… Хотя при твоем скряжничестве, пожалуй, меньше… И зачем же ты тратиться сюда приехала? Ведь из твоего дела ничего не выйдет… Велят тебе сказать, что Анна с мужем и с детьми российская дворянка и что тебе, старостихе Ростовской, нет до них никакого дела.
– Нет… Я так не позволю! – выговорила панна, опять вспылив.
– Да тебя о твоем позволении и не спросят. А будешь шуметь…
– Конечно, буду шуметь.
– Верю… Вижу, что будешь шуметь… Не такой ты человек. У тебя на лице шум написан… А будешь ты шуметь – то тебя свяжут по рукам и ногам, положат в санки и повезут обратно в Польское королевство.
– Ну, это ты врешь, господин Карл Самойлович! – воскликнула старостиха, вставая с кресла.
– Ну, вот увидишь!.. – рассмеялся Скавронский.
– Больше мне с тобой толковать не о чем. – И старостиха, обернувшись грозно к Анне, выговорила: – Я уже была у нашего ясновельможного пана и магната – графа Сапеги. Он мне обещал охлопотать либо выкуп большой, либо вас всех в кандалы и с солдатами ко мне отправят.
– Это кто же… Сапега обещал? – выговорил Карл Самойлович.
– Да. Сам ясновельможный пан Сапега.
– Правда ли это? Ты врешь, может быть…
– Убей меня Бог, если я вру… Он мне все дело справит.
– Увидишь ты его, пани, скоро…
– Да, увижу, через четыре дня.
– Ну, так, пани, скажи ему от меня… Можешь ты аккуратно мое поручение справить?
– Могу!.. – удивилась Ростовская.
– Ну, хорошо. Скажи ему от меня, что граф Карл Самойлович приказал графу Сапеге низко кланяться и сказать, что он дурак. Он, Сапега, а не я…
Скавронский сказал это таким голосом, что Анна, будучи все время задумчива, рассмеялась, даже Михайло робко улыбнулся, а дети, стоявшие в дверях, начали хихикать.
– Ну что ж! Вы же мужики были, мужики и остались, – выговорила Ростовская важно и, не прощаясь, пошла из горницы.
Через четыре дня старостиха была снова у Сапеги. На этот раз сам магнат попросил панну к себе в кабинет и объяснил ей, что хлопотал по ее делу, но результат получился совсем неожиданный… Ей, панне, приказано немедленно выезжать из Петербурга к себе домой.