Затем Авдотья тихо, шепотом рассказала, озираясь и постоянно взглядывая на дверь, что после этого сам граф ее вызывал к себе и в коротких словах объяснил ей, как он смотрит на все это дело.
– Все как-то само собой вышло, – прибавила женщина. – Я от страху ничего ему не сказывала, он все сам говорил и все спрашивал: так ли? А я еле живая поддакивала. И на конец того он мне и говорит: – «Спасибо тебе, Авдотья, за всю твою правду сущую. Ты человек правдивый, богобоязный. И я не забуду этого». Ну, я от него, как из угара, на двор выкатилась!
Шумский, слушая мать, ухмылялся ядовито, потом качнул головой и поднялся порывисто с места. Походив, он вымолвил:
– Ну, матушка, пускай будет по-ихнему до поры до времени.
– Вот это ладно, золотой мой, – обрадовалась Авдотья. – Что проку себя губить. Все опять по-старому и пойдет.
– Да, по-старому! Но не надолго. Будет на моей улице праздник!
Когда на утро Шумский велел доложить о себе графу, тот приказал ему явиться в сумерки и снова продержал перед дверями около двух часов.
На этот раз, однако, со стороны Аракчеева не было ни прихоти, ни издевательства. У него было несколько военных из Новгорода и из Петербурга с докладами.
Приняв старших офицеров и более крупных чиновников, Аракчеев позвал к себе молодого человека. На этот раз он не посадил его и, не глядя на него, сидел, уткнувшись в бумаги лицом.
– Надумался? – выговорил он сухо. – Ну, сказывай коротко, что мне с тобой делать?..
Шумский, стоя в нескольких шагах от него и с ненавистью меряя глазами его фигуру, заговорил тихо, но твердо. Слова его говорили одно, а голос совершенно другое. Он чувствовал это. Аракчеев также почувствовал. Оттенок голоса молодого человека говорил ясно, что он лжет, рисуется своей ложью и презирает причины и людей, заставляющих его лгать.
– Я размышлял и согласился, – говорил Шумский. – Я меньше, чем кто-либо могу знать, чей я сын. Коль скоро женщина, которая объяснила мне все, отказывается от своих слов, то и я должен переменить образ мыслей. Я прошу вас извинить меня за причиненное беспокойство, но вместе с тем у меня есть до вас важная просьба. Есть одно дело, о котором я вам уже говорил. Если оно устроится, я буду счастлив на всю жизнь. Я, может быть, стану другим человеком…
При последних словах голос Шумского изменился и из лживого стал искренним.
– Если устроится то, о чем я давно уже мечтаю, я буду самый счастливый человек, а в этом вы, конечно, можете помочь хотя бы несколькими словами. Если это дело не устроится, то мне тогда, говорю по совести, будет все равно, что со мной ни случись. Тогда мне и Сибирь, и солдатство не страшны, тогда я своим поведением сам заслужу быть в солдатах.
Аракчеев, молчавший и не поднимавший лица от бумаг, поднял голову к Шумскому и взглянул на него вопросительно.
В первый раз в эту минуту Шумский увидел и заметил перемену в лице Аракчеева.
«Эге! Даром-то не обошлось! – подумал он. – Сам-то ты видно поверил, что двадцать лет нахально надували тебя!..»
Но помимо легкой перемены в лице графа Шумский увидел и почувствовал, что Аракчеев смотрит на него совершенно иным взглядом, в котором были и ненависть, и презрение.
«Я знаю теперь, – говорил его взгляд, – что ты мне совершенно чужой человек, крестьянский мальчишка и подкидыш. Ты мне тем ненавистнее, что сам раскрыл мне глаза на подлое поведение женщины, мной любимой».
И покуда Аракчеев стеклянными глазами упирался в Шумского, этот многое, как в книге, читал иа его лице и читал, казалось ему, безошибочно.
После небольшой паузы Аракчеев выговорил резко:
– Какое дело? Сказывай!
– Я уже говорил вам в Петербурге, что хотел бы жениться на баронессе Нейдшильд…
– Отличное дело! По крайности перестанешь пьянствовать и праздно шататься.
– Я должен доложить вам, что объяснялся с бароном неофициально, так как еще не имел вашего разрешения, а так в разговоре намекал. Барон принял мое предложение под условием вашего согласия, конечно…
– Я согласен.
– Но затем, – продолжал Шумский, – когда фон Энзе распустил по всему Петербургу известие о том, что я не сын ваш, когда это дошло до барона Нейдшиль-да, он написал мне письмо, в котором на основании этого известия наотрез отказывает мне. Если вам угодно, я представлю это письмо.
– Мерзавцы! – тихо, но резко и озлобляясь, произнес Аракчеев.
– Вот я и не знаю как теперь быть? Теперь все рухнуло. Барон поверил так же, как и я, во все, и помимо вас, конечно, никто не может убедить его в противном. Если вы не пожелаете вступиться сами в это дело, то, конечно, ничего не будет, и барон выдаст дочь насильно замуж за улана фон Энзе.
– Ну, это мы увидим! – выговорил с угрозой Аракчеев. – Через несколько дней я вернусь в Петербург и примусь за этого старого дурака по-своему.
– Стало быть, я могу надеяться на ваше заступление?
– Веди себя благоприлично и все устроится, а теперь нечего тебе сидеть в Г
рузине. Выезжай сегодня же в столицу, перевидай всех своих знакомых и приятелей и путных, и беспутных, коих у тебя, наверное, много больше, и всем им сам рассказывай, какую про меня и про тебя мерзость сочинили. Не жди, чтобы тебя спрашивали. Только виноватые ждут опроса. Сам заговаривай! Чести улана подлым вралем и клеветником. Я, знаешь, против всяких соблазнов и буйства, против поединков, но, если бы ты мог за дело взяться горячо и, заступившись за честь Настасьи Федоровны, проломил бы голову этому фон-барону… то хорошо бы сделал.
– Спасибо за разрешение, – выговорил Шумский, невольно улыбаясь. – Я уже три раза вызывал фон Энзе на поединок, но он отвертелся. Теперь я надумаю что-нибудь такое, что он не отвертится.
– Прямо говори всякому, – продолжал Аракчеев, видимо занятый какой-то мыслью, – говори: за честь родной матери заступаюсь. Ну, собирайся! Наутро же можешь выехать, а я дня через три, четыре буду тоже.
Шумский поклонился и хотел двинуться.
– Денег нужно? – пробурчал Аракчеев, уже снова глядя в бумаги.
Шумский молчал.
– Слышал?..
– Слышал-с, – тихо отозвался Шумский.
– Ну?!..
– Нет-с.
– Что же? Много еще есть? Старых осталось?
– Да-с, – вымолвил Шумский и по голосу его ребенок догадался бы, что он лжет.
– Что же это? Артаченье опять? Ведь у тебя, поди, ни копейки нет? Только долги.
Шумский молчал.
Какой-то внутренний голос говорил ему, что он уже достаточно много допустил сделок со своей совестью за эти три дня. Этот голос как бы запрещал ему согласиться взять денег. Давно ли он думал, что ему нужно, ворочаясь в Петербург, жить на одном жаловании офицера, а теперь снова начинается то же самое.
Между тем, Аракчеев взял лист бумаги, перо и писал поперек листа крупным почерком. Затем он расписался, расчеркнулся и, обсыпав лист песком, протянул с ним руку к Шумскому.
Этот взял лист и, глянув на него, увидел распоряжение в вотчинную контору о выдаче ему тысячи рублей ассигнациями.
Взяв бумагу, Шумский понурился, подавил вздох, как если бы с ним сделали нечто обидное, что отомстить он не в состоянии. Он знал, что должен тотчас же поблагодарить графа и поцеловать у него руку, как делывал прежде, но чувствовал, что не может даже произнести слова «спасибо».
– Ступай! Мне некогда, – выговорил Аракчеев, как бы желая сам прекратить неловкое положение.
Ворочаясь к себе, Шумский вдруг вспомнил нечто удивительное и сразу остановился среди какой-то комнаты.
– А к ней не послал? – прошептал он вслух. – К ней прощения просить не послал! Стало быть понимает, что я все-таки не на всякую гадость способен. Он понял, что на это я бы не согласился. Да не знаю пошел ли бы я просить прощения у достоуважаемой и достопьяной Настасьи Федоровны. Даже для Евы не знаю пошел ли бы… И он понял это. Стало быть, умнеть начал наш граф.
Наутро часов в восемь дорожный экипаж с ямскими лошадьми уже стоял у подъезда. Люди таскали вещи, а Шваньский, упорно за все свое пребывание не казавшийся никому на глаза, снова появился на свет Божий, весело двигался и командовал людьми.
Фигура и лицо его были далеко не те, что по приезде. Это был снова прежний Шваньский – молодец на все руки. Даже люди, исполнявшие его приказания, заметили перемену и кто-то из них выразился:
– Ожил наш Иван Андреич! Знать все к благополучию потрафилось.
Действительно, если было теперь вполне счастливое существо в Г
рузине, плакавшее от радости, то это была Авдотья Лукьяновна, но у нее радость и счастие выразились тихо и даже боязливо. После же нее самый счастливый человек, оживший, быстро ходивший, громко говоривший, чуть не прыгавший от радости, был Шваньский. Он ликовал за патрона, но и за себя самого.
За час перед тем Шумский, увидевший своего Лепорелло, невольно озлился на него, как бы устыдясь своего поведения.
– Чему радуешься, дура, – вымолвил он грубо.
– Как же не радоваться, Михаил Андреевич? Помилуйте! С ума спячу от радости. Целый год буду от зари до зари радоваться.
– Ну нет, сударь мой, коли хочешь радоваться, так радуйся поскорей. Поспеши! Года я тебе на это не дам.
– Как же так? – опешил Шваньский.
– Так. Радуйся скорей! Придется тебе опять печалиться.
– Ну вот, Бог милостив, не будет этого, – отозвался Шваньский, принимая слова патрона за пустую угрозу.
Уже готовый к отъезду Шумский со шляпой в руках, даже нацепив саблю и надев перчатку на левую руку, вдруг собрался отправиться к Минкиной.
«Подобает мне ее лицезреть или мордозреть, – пошутил он, злобно усмехаясь. – Сделаю уступочку дуболому, а сударыне-барыне – вежливость. Лжесыновний долг мой перед отъездом явиться к ее сиятельству Аракчеевской графине, у коей братец есть любимый, коему званье не графчик, а графинчик!»
Войдя в первую горницу Минкиной, нечто в роде гостиной, Шумский послал горничную сказать, что пришел проститься. Настасья Федоровна тотчас же вышла к нему навстречу, но, сделав несколько шагов, остановилась.
Перед ней стоял нахально улыбающийся офицер. Это был гость, явившийся издеваться. Едва только женщина вошла в комнату, как Шумский шаркнул ногой, звякнул шпорами и баловнически наклонил голову на сторону.
Во всей его фигуре была неприличная любезность хлыща, будто приглашающего сомнительную даму на танцы. Довести издевательство и глумление далее было невозможно. Даже Минкина почуяла, какие офицеры и с какими женщинами так ведут себя.
– Честь имею, фрейлен, представиться и откланяться, – проговорил Шумский певуче. – Еду в Санкт-Петербург. Не будет ли каких поручений? Осчастливьте!
Минкина слегка переменилась в лице, глаза ее загорелись гневом:
– Провались ты на первом мосту! Издохни на полдороге! – проговорила она глухо и, повернувшись спиной, пошла из комнаты.
– Apres vous, madame!
– предупредительно и снова шаркая ножкой, поспешил вымолвить Шумский ей вслед. Выйдя из комнаты, он прибавил однако:
– И за каким чертом я все это творю? Ведь это еще хуже. Уехал бы прямо, не прощаясь! Шел сюда, мысля уступочку графу сделать, а вместо того над канальей потешился. Точно будто кто-то властвует надо мной. Ох, Настасья Федоровна, уж как же я тебя люблю! Как я тебя люблю, один Бог видит!
Когда все было готово, Шумский послал доложить графу, что он едет. Вернувшийся лакей объявил, что граф «желают счастливого пути, принять не могут, не время».
Шумский спустился по лестнице в швейцарскую, затем сошел с подъезда и, подойдя к экипажу, уже занес ногу, но остановился.
«А мать?» – мелькнуло в голове.
Он забыл проститься с Авдотьей Лукьяновной.
«Да и она тоже… – подумалось Шумскому с досадой. – Провалилась куда-то. Могла бы придти!..»
Он простоял несколько мгновений в нерешительности, а затем досадливым движеньем сразу влез в экипаж. Шваньский быстро вскочил вслед за ним. Столпившаяся кругом дворня кланялась со всякого рода пожеланиями.
– С Богом! – выговорил Шваньский ямщику. Лошади тронулись, а Шумский рассмеялся и выговорил:
– Отсюда с Богом, конечно. Вот сюда с Ним никому не дорога!
XIX
На этот раз переезд Шумского из Г
рузина в Петербург не был простым путешествием. Он не ехал, а скакал, летел, сломя голову.
Шваньский от природы замечательный трус, сидел все время, как в воду опущенный. Он ожидал каждую минуту, что экипаж очутится где-нибудь в овраге или в канаве кверху колесами. Сидя рядом, Шумский и его Лепорелло не говорили ни слова между собой. Только изредка, когда они неслись чересчур шибко, Шваньский, не стерпя страху, заговаривал:
– Пожалуй, Михаил Андреевич, как раз колеса рассыпятся? – заявлял он вдруг тихим, как бы ласковым, голосом.
– Ну, и рассыпятся, – отзывался Шумский равнодушно.
– Михаил Андреевич! – внезапно через час или два тревожно произносил Шваньский. – Если теперь на всем скаку да упади пристяжная, то прямо под экипаж. А мы на нее и набок. Что тогда будет?
– Скверно будет! Отстань! – однозвучно отзывался Шумский.
На всех станциях при перемене лошадей Шваньский, расплачиваясь на дворе, тайно наказывал новому ямщику ехать осторожнее. Но Шумский при отъезде приказывал гнать. Экипаж снова летел вихрем, и Шваньский, снова сидя начеку и не выдержав, вдруг прерывал молчание.
– Уж вот, если, Михаил Андреевич, помилуй Бог, шкворень выскочит… Все вдребезги! И от нас даже ничего не останется!
– От меня останется, – совершенно серьезно отзывался Шумский.
И весь день Иван Андреевич замирал от боязни и ждал ночи, надеясь, что когда совсем стемнеет, Шумский не будет гнать. Выезжая с одной станции уже часов в семь вечера, Шумский снова крикнул новому ямщику:
– Валяй во весь дух! Целковый на чай!
– Михаил Андреевич! – отчаянно возразил Шваньский. – Помилуйте! Ни зги не видать!
– А какого тут черта видеть? Какую тебе згу надо? – отозвался Шумский.
И всю ночь, не смотря на полную тьму от облачного неба, они ехали все-таки крупной рысью и вскачь.
Шумский почти всю ночь не спал от томительных дум и изредка вздыхал. Он думал и передумывал одно и то же. Мысль, что он уступил Аракчееву из-за баронессы или, вернее, вследствие своего объяснения с Пашутой, не выходила у него из головы. Не скажи Пашута, что Ева любит его, конечно, он теперь ворочался бы в Петербург совершенно в иных условиях.
– Уступил! Спасовал! Что делать? Отвоюю и возьму Еву, тогда только держись граф Алексей Андреевич! А покуда я пас.
Зачем скакал Шумский, он сам не знал. Особенного спеху не было. Прежде он боялся, что вдруг узнает о свадьбе Евы с уланом, теперь он верил тому, что сказала ему Пашута. А она сказала прямо: «Не пойдет она за него!»
Тем не менее, Шумскому хотелось бы как можно скорей в Петербург.
Теперь, думая о том, что делать по приезде, Шумский решил, что прежде всего нужно драться с фон Энзе. Положение их обоюдное было буквально то же, что и месяц назад. Но как заставить фон Энзе драться? Как прежде, так и теперь, Шумский не мог ничего придумать.
«Застрелить, что ли, его? – думал он. – Теперь я имею разрешение этого идола проломить башку улану за клевету. Ну, а я вместо пролома сделаю прострел! Небось заступится, выгородит!»
Но, обдумывая подобный поступок, Шумский, когда-то уже покушавшийся на жизнь улана, теперь не находил в себе силы решиться на простое убийство.
Тогда он решился на это, будучи в каком-то тумане или опьянении от злобы. Теперь он сознавался себе, что не сможет снова взять пистолет и стрелять в беззащитного врага.
«Как же быть? Что делать?» – сотни раз мысленно повторял Шумский и глубоко вздыхал.
Как-то на рассвете, покуда перепрягали лошадей, Шумский вдруг вздохнул с таким страданием внутренним, что Шваньский не выдержал.
– О чем вы тужите так, Михаил Андреевич? Все слава Богу.
– А ну тебя, дура! – отозвался Шумский нетерпеливо.
– Вестимо, слава Богу! Я вот просто ожил, когда увидал, что все дело обернулось пустяками. Оказалось все сочинительством Авдотьи Лукьяновны.
– Скажи еще раз такое же, и я тебя выкину из экипажа, как кулёк середи дороги! – вскрикнул Шумский. – Понял? Да и на глаза не пущу, когда придешь пешком домой. Сочинительство? Нет, я, слава Богу, от женщины родился, а не от псы!..
И с этой минуты они промолчали почти вплоть до Петербурга. Раза два или три Шваньский принимался было заговаривать о пустяках, но Шумский только отзывался тихо и кратко: «Молчи».
Когда дорожный экипаж был уже в Большой Морской и остановился перед подъездом квартиры, там оказалась мертвая тишина. Даже ставни были все заперты. Шваньский, вышедший вперед, едва достучался в ворота.
Дворник дома отворил ворота, ахнул при виде экипажа и заявил, что в дом войти нельзя, так как в нем никого нету. Из трех людей, которые были оставлены при квартире, не было ни одного. Все они, по словам дворника, пропадали от зари до зари.
– А Марфуша? – воскликнул Шваньский.
– Оне-то завсегда сидят, но теперь вышли, должно быть, в лавочку.
Шумский, собиравшийся войти к себе через подъезд с улицы, вошел во двор и уже приказал ломать дверь в сени, но в эту минуту появилась Марфуша, запыхавшись и бегом.
Шумский, увидя девушку, присмотрелся к ней каким-то странным взором. И сама она, и Шваньский ждали гнева и брани, но барин ласково улыбнулся и выговорил:
– Ай да Марфуша! Ай да хозяйка! Шатаешься по кварталу, кутишь! Что же теперь жених-то твой скажет. Ну, вдруг откажется!
Марфуша закраснелась, боязливо приглядываясь к обоим. Она тотчас же отворила дверь ключом, вынутым из кармана, и впустила барина. Но в ту минуту, когда он входил в растворенную дверь, он вдруг обнял девушку, поцеловал в щеку и вымолвил шутя:
– А откажется, наплевать! Другого получше найдем.
Шваньский при виде внезапно происшедшего растопырил руками и испуганно удивился, но затем лицо его тотчас же прояснилось. Он рассмеялся и, входя вслед за Марфушей, вымолвил тихо ей на ухо:
– Вот так поздоровался! Поди раскуси! Не то к добру, не то к худу… Кажется, уже я, с ним живя, наудивлялся досыта, а вот опять удивил!
Марфуша, по-видимому, очень довольная ласковой шуткой барина, принялась весело хлопотать, и через полчаса Шумский уже пил чай у себя в спальне. Два лакея будто почуяли прибытие барина и явились тоже. Один из них был тотчас же послан к Квашнину просить его немедленно приехать.
Едва только Шумский принялся за чай, как Марфуша явилась с докладом о том, что было на квартире за отсутствие барина. Все, что она докладывала, было так мало интересно, что Шумский почти не слушал, а глядел на девушку и думал то же, что всегда приходило ему на ум при виде Марфуши:
«Удивительное сходство!» – повторял он мысленно и, наконец, произнес это вслух.
Девушка, не получая никакого ответа на свой доклад, все-таки продолжала:
– А еще был у нас, Михаил Андреевич, улан…
– Какой улан?.. – оживился Шумский. – Когда?! Ах ты, глупая! Болтаешь всякие пустяки, а этого не сказываешь!
– Я по порядку, Михаил Андреевич! – смело отозвалась Марфуша. – По порядку как что было. А улан был дня тому два либо три.
– Какой улан? Каков собой?
Марфуша описала внешность улана, и Шумский ясно узнал по ее описанию приятеля фон Энзе Мартенса. Но на все вопросы Шумского Марфуша не могла отвечать ничего. Улан было спросил: «Дома ли господин Шумский?» – и, узнав, что он в Г
рузине, тотчас уехал.
Шумский был озадачен. Появление Мартенса у него на квартире имело огромное значение. Важнее этой вести он не мог узнать в Петербурге! Важнее этого могло быть разве только одно: скоропостижная смерть фон Энзе.
– Фу, ты черт! – воскликнул Шумский нетерпеливо. – И подумать, что раньше завтрашнего утра я не узнаю, зачем он был!
И невольно смущаясь, сомневаясь, он снова закидывал Марфушу вопросами, на которые ей нечего было отвечать, и снова заставлял девушку описывать фигуру улана. И снова оказывалось, что заезжий улан был положительно никто иной, как Мартенс.
Весть, которая сначала заставила Шумского угрюмо задуматься, вскоре же затем вдруг его развеселила:
– Это к добру, – решил он. – Есть что-нибудь новое и такое новое да такое доброе, что фон Энзе сам ко мне в руки лезет. Что, если барин уже успел за эти дни написать фон Энзе такое же послание, какое я получил…
И Шумский при этой мысли невольно рассмеялся.
– Да, есть что-то новое в Питере, а теперь в моем положении новое может быть только хорошее.
Через час явился Квашнин и, узнав от друга все подробности его пребывания в Г
рузине и последствие его объяснений с Аракчеевым, искренно, глубоко обрадовался. Он тоже повторил буквально слова Авдотьи Лукьяновны, как если бы слышал их.
– Слава Богу! Все по-старому и пойдет.
Разумеется, Шумский тотчас же передал Квашнину свое прежнее неуклонное намерение заставить фон Энзе драться во что бы то ни стало и рассказал про диковинный визит Мартенса.
Друзья проговорили до поздней ночи обо всем и условились. Квашнин обещался другу побывать у Мартенса, чтобы узнать, зачем он заезжал, но вместе с тем, если ничего серьезного не окажется, то со своей стороны в качестве уполномоченного снова предложить поединок.
Наутро Шумский, поднявшийся довольно рано, бодрый и веселый бродил по всем комнатам, заговаривая и шутя со всеми. Давно ли он был совершенно несчастный человек, сраженный одним словом, брошенным ему в лицо в ресторане. Теперь он привык к тому, что было для него ударом, раной самолюбию. Теперь он думал и глядел на все дело так же, как посмотрела на все Авдотья Лукьяновна, сама баронесса и даже Пашута.
Шумский удивлялся невольно, каким образом женщины, из коих одна простая крестьянка, с первой же минуты решили дело гораздо проще. Он презрительно и злобно отнесся к их точке зрения, а теперь сам убедился, что так и надо смотреть.
«Чем же приемыш или воспитанник хуже, нежели незаконный сын? – думалось Шумскому. – А что нет во мне крови графа Аракчеева или мещанки Настасьи Минкиной, так и слава Богу! Простая крестьянская кровь почище Минкинской и Аракчеевской! Среди предков Авдотьи Лукьяновны и отца были, вероятно, все добрые, усердные мужики, не гонители, а из рода в род гонимые. А среди предков графа Аракчеева, небось, не оберешься всякого зверья!»
Помимо примирения со своей долей Шумский чувствовал себя счастливым вследствие двух важных причин. Во-первых, в Петербурге, по уверению Квашнина, о свадьбе Евы с фон Энзе не слышно. Многие даже считают это выдумкой. Во-вторых, посещение Мартенса обещало что-то… Быть может, вызов.
Около полудня Шумский начал уже нетерпеливо приглядываться к часам. Квашнину пора было ехать. Наконец, он увидел друга, подъехавшего к крыльцу.
– Ну что?.. – встретил он его в передней. – Видел Мартенса?
Квашнин сбросил шинель, поздоровался с приятелем и тотчас же развел руками.
– Не томи! Видел?
– Видел…
– Ну?..
– Поединок…
– Ура!..
И Шумский подпрыгнул, как школьник.
– Да. Только погоди радоваться. Тут что-то дело нечисто.
– Как нечисто? От имени фон Энзе предложил он?
– А вот пойдем, расскажу.
Когда друзья были в спальне, Квашнин обстоятельно передал свой визит к Мартенсу, и действительно, и Шумскому показалось во всем что-то темное.
Оказалось, что когда Квашнин явился к улану справиться, зачем он заезжал к Шумскому, Мартенс серьезно, важным и холодно официальным тоном объяснил Квашнину, что его друг фон Энзе считает поединок между ним и Шумским неизбежным. Но что все обстоятельства дела крайне запутаны, а все дело очень сложное и не поддается простому решению.
Удивленный Квашнин заявил улану свое предположение прежде всего, как самую естественную вещь, что вероятно оба они боятся иметь дело с названым сыном графа Аракчеева, опасаясь просто пострадать, попасть в крепость, а то и хуже – быть разжалованным в солдаты.
Мартенс отнесся к этому предположению высокомерно. Он отвечал, что как ни силен граф Аракчеев, но что они двое в качестве не русских, а остзейцев, имеют свою протекцию при дворе и у особы государя. Что, если граф Аракчеев станет мстить им за Шумского, то найдутся люди, которые возьмут их сторону.
И Мартенес объяснил, что затруднение заключается совершенно в ином. Когда-то фон Энзе имел неосторожность дать честное слово ни под каким предлогом не драться с Шумским, как с человеком непорядочным, имеющим постыдную репутацию блазня общественного. Теперь он сам хочет драться с Шумским, но является дилемма: и идти на поединок, и сдержать данное слово.
Единственное средство, которое они с фон Энзе придумали, заключается в том, чтобы найти такую форму поединка, которая бы не была обыкновенным поединком. Тогда фон Энзе может драться, не изменив своему честному слову.
В тот же вечер Мартене обещал приехать к Квашнину вместе с другим офицером, тоже остзейцем бароном Биллингом. Он просил Квашнина пригласить к себе то лицо, которое Шумский выберет вторым секундантом. Вместе им предстояло обсудить форму и детали поединка соперников.
На этом объяснение их и кончилось. И теперь Квашнин имел полное право сказать Шумскому, что все затеянное уланами – темное дело.
– Да, правда, – выговорил Шумский, подумавши. – Ни черта не поймешь! Хочет так драться, чтобы не драться! Такой поединок, который бы был не поединок! Черт их знает! Не знай я фон Энзе, подумал бы, что все балаганная комедия, а ведь он малый дельный и честный.
– А вот вечером увидим! – решил Квашнин.
– Да, остается только сказать противное тому, что говорил Иисус Навин. Лупи солнце и валяй луна!
– Ты говори лучше, кого мне позвать к себе в качестве твоего второго секунданта? – сказал Квашнин.
– Понятное дело капитана, если он не побоится, – заявил Шумский.
– Побоится, но не сморгнет!
XX
Часа через два друзья расстались. Шумский отправился к капитану Ханенко. Визит этот напомнил ему его прежнее посещение. Капитан был точно так же в халате, с трубкой, точно так же подпоясан офицерским шарфом с истрепанными серебряными кистями и точно так же дымил, как фабричная домна.
Он точно так же радушно встретил Шумского, разговаривая, лукаво поглядывал и при всем нежелании играть роль секунданта все-таки согласился. Он обещал быть в тот же вечер у Квашнина.
На вопрос Шумского, какое мнение хитрого и дальновидного хохла насчет темных речей Мартенса, Ханенко развел руками.
– Немцы хитрее нас, – сказал он. – Да и вообще русский человек прост. Всякий европейский житель что-нибудь выдумал, а русский человек ничего еще не выдумал. Вон немец обезьяну выдумал! Это всем известно, кроме его самого. Англичанин – бифштекс, гишпанец – гитару, итальянец – макароны, голландец – червонец, француз – много чего выдумал, не перечесть! Только все пустяки, американец сплоховал, даже собственного языка не придумал, на чужом болтает. А вот русский человек, как есть, ничего не выдумал. Сказывают, будто самовар изобрел. Вещь хорошая, а все-таки чайник с кипятком сейчас бы его должность исправлять мог…
– Да бы не шутите, капитан, – перебил его Шумский, – а скажите, что вы думаете.
– А вот ввечеру узнаем.
– Да меня нетерпение берет.
– Что делать! Потерпите.
Шумский покинул капитана и с окраины Васильевского острова двинулся через весь Петербург к Литейной.
Посторонний человек, взглянув теперь на его довольное, улыбающееся лицо, никогда не поверил бы, что этот человек накануне серьезного поединка.
По мере того, что Шумский приближался к Литейной, лицо его становилось веселее. Ему предстояло нечто очень приятное.
Он поехал в магазин военных вещей к тому самому немцу, у которого когда-то оставил портрет Евы. Много раз вспоминал Шумский об этом портрете, но не брал его. Одно время он даже решил совсем не брать его. Пускай остается у немца и пропадает! Пускай будет ничьим!
Мысль, что Ева могла отдать нечто, над чем он с такой страстью работал, отдать его же сопернику, была ему оскорбительна и тяжела. Он не знал, как фон Энзе добыл этот портрет.
Разумеется, немец-магазинщик сберег переданное ему сокровище в целости.
Толстый лист бумаги, свернутый в трубочку, оказался на том же месте, в том же комоде, как был положен когда-то, и ключ от ящика все время тяготил карман и душу добросовестного германца. Теперь, увидя Шумского и узнав, что он избавит его от порученного сокровища, Аргус поневоле просиял.
– А что бы было, – шутя заметил Шумский, взяв портрет, но не разворачивая его, – что бы было, если бы я оставил это у вас навсегда?
– О, Herr
Шумский! Помилуй Бог! Это было бы schrecklich,
очень трудно приберегайт чужая дороговизна!
– Как дороговизна? – воскликнул Шумский.
– Ну, чужая, дорогая предмет.
Шумский весело рассмеялся и, поблагодарив аккуратного и добросовестного немца, обещал сделать на днях большой заказ на столько из нужды, сколько из благодарности к одолжению и поехал к себе.
На Большой Морской он снова зашел в другой магазин и велел при себе вставить портрет в великолепную раму. Будучи свободным и не зная, что делать, он просидел в магазине до тех пор, покуда все не было готово.
Когда приказчик из другой горницы вынес портрет уже в рамке, выражение лица Шумского изменилось. На него глянул из-за стекла прелестный образ той, которую так удачно окрестила Авдотья Лукьяновна, назвав «серебряной царевной». Как много воспоминаний сладких, бурных, горьких колыхнулось в душе его! Теперь в первый раз Шумский, разглядывая портрет как бы посторонний человек, должен был мысленно согласиться, что работа была великолепная. Недаром он с такой страстью, с таким увлечением рисовал этот портрет!
И вдруг ему пришло на ум странное заключение: что было бы, если б он остался крестьянским мальчишкой и если бы пьяная Настасья не отняла его у матери. Если б обстоятельства сложились так, что он стал бы рисовать, учиться и сделал бы искусство целью своей жизни. Почем знать, быть может, теперь он был бы известным художником и был бы счастлив.