Вдова, к слову сказать, и не претендовала ни на одно из пресловутых прав, а мечтала только об одном – чтобы, когда она умрёт, её похоронили рядом с мужем. Разумеется, этого делать никто не собирался, потому что могила Писателя, извините, литературно-исторический памятник, охраняемый государством. А старуха, как уже было доказано, полицайка, доживающая на птичьих правах.
Но в каком-то смысле она даже чувствовала себя счастливей и богаче других великих вдов – их-то мужья остались вовсе без могил, уйдя в каменные мешки, в лагерные известковые ямы. А её парусному принцу повезло: он умер сам, незадолго до плановых казней крупным оптом, и благополучно был отсортирован к разряду безобидных романтиков. Так что ей было куда носить почти стародевичьи букетики и мечтать лечь самой.
Когда настал её срок, Вдову похоронили без речей и без духовых инструментов на старом феодосийском кладбище – само собой, в приличном отдалении от Писателя, то есть вообще в соседнем городе.
И вот тут наступают часы ужаса. Из непоправимо чёрной ночи, ближайшей после похорон, к могиле бесшумно подходят фантомы, вооружённые заступами. И один из них – почти двухметровый, сутуловатый – низким голосом, вызывающим содрогание, отдаёт тихие уверенные распоряжения опытного землекопа… Через час они приводят в порядок уже пустую могилу. И ещё несколько часов, леденящих душу, им потребуется, чтобы доставить обтянутый сатином гроб на запретное законное место, с хирургической опрятностью вскрыть могилу классика и дать повстречаться праху с прахом.
С наступлением утра потрясённый литературно-исторический памятник выглядел точно так же, как и днём раньше.
Мне знакомы люди, ставшие авторами рискованных, высоких, ошеломительных поступков главным образом для того, чтобы затем проболтаться о них всему миру. Описанное выше деяние, совершенно типичное для Шнайдера, как я уже сказал, тщеславной огласке не подлежало и не служило никаким «внешним» целям. Оно лишь утоляло некую подсознательную жажду, подразумевая заведомо нелегальный принцип «внутренней» божеской справедливости, до которой в мире никому нет дела.
В своём кладбищенском преступлении Гена сознался только одному человеку, знобко напрягая плечи и пряча глаза куда-то в область нагрудного кармана. Этим единственным человеком была Лина.
До появления Лины мы видели уникальный пример ненарушимой, кристальной самодостаточности. Шнайдер мог служить наглядным пособием для выявления минимальных значений «потребительской корзины». Загадочная библейская декларация о том, что «нищие духом блаженны», казалась мне пышным преувеличением, пока я не узнал Гену Шнайдера. Его суверенность не нуждалась в специальных усилиях, душевных либо телесных, и брезговала достижением целей как потной принудиловкой.
Для ежеминутного счастья и для прокорма – на всё про всё – ему с избытком хватало текущих обстоятельств, чистой длительности жизни и ненаглядного крымского пейзажа. Внутри этого пейзажа он и представал перед изумрудным взором Лины (курортницы, породистой столичной птицы) то богоподобным Одиссеем, ступающим по линии прибоя с непросыхающими вёслами на раскалённом плече, то просто главным богом античности с верховной волей и чреслами чудовищной силы.
Лина снимала, роняя на гладкую гальку, прозрачный сарафан из марлёвки, французские босоножки, новенький купальник, фамильные кольца-серёжки, чтобы остаться нетронуто первобытной, и протягивала себя голую – как маленькую ладонь – в шершавые, будто кирпичи, лапы античного Шнайдера. Он никогда ещё не бывал таким громадным, как рядом с Линой, играющей в кусачую рыбку-прилипалу (укус горел чуть ниже соска), и даже расслышал собственный стон, когда, казалось, не мог уместиться в ней, со своей огромностью, но каким-то чудом всё же умещался.
И так получалось, что Лина стала для Шнайдера больше, чем желанной женщиной, заместив собой, своим жаром и влажностью, само понятие женщины как таковой. То есть, к примеру, если груди у Лины были маленькие, слабые и нежно плавились, как сливочное масло, под громоздкими касаниями, то, значит, именно такими женские груди и должны быть. И если после близости она выкуривала две сигареты, одну за другой, то, стало быть, женщина – существо курящее.
И с какого-то момента на суверенности можно было поставить жирный крест. Даже два. Какая уж тут независимость, какая чистая длительность жизни, если поминутно больно бухает что-то в районе диафрагмы, а за каждой подробностью пейзажа кроется смертная тоска по улетевшей в столицу Лине?… То-то и оно, что сплошная, тотальная зависимость. Или, говоря языком того же Гены, сплошной Бискайский залив.
Шнайдер прибыл в Москву симферопольским поездом с какой-то странной тёткинской кошёлкой и, пока добирался до Лины, обошёл пешком полгорода. Потому что невзначай спутал Сокольники со станцией метро «Сокол» – какая, собственно, разница?
У себя дома Лина оказалась Эвелиной Александровной – владелицей большой, но тесной квартиры с громадным количеством малополезных вещей, вроде вольтеровских кресел и старинного китайского фарфора; со строгим отцом, с кудрявым маленьким сыном, с голосистым телефоном, с вазами, гравюрами, книгами, умными гостями, пьющими коньяк; с ванной, кафелем, зеркалами, благоухающими удобствами, шёлковыми шторами, коврами и далее по списку.
Первые полчаса Гена по-вокзальному не выпускал из рук свою кошёлку. Потом на вопрос отца хозяйки «Что вы думаете о тихоокеанской перспективе?» Шнайдер ответил: «Она удручает». И, поразмыслив, добавил: «Но внушает надежду». Потом его оседлал, как дромадера, кудрявый мальчик Вениамин, и это стало поводом для бедуинских скачек с очевидным убытком антикварной посуды.
Ещё в прихожей Гена успел сообщить Лине, что приехал «быть рядом», потому что «не рядом» он натурально погибает. В связи с этим на кухне срочно был собран военный совет с умными пьющими гостями. И пока мальчик Вениамин на верблюде носился по квартире, приятели и поклонники Лины решали глобальный вопрос: что делать со Шнайдером – без московской прописки, без жилья, без профессии, без одного переднего зуба…
Здесь надо заявить откровенно: ничего похожего на шнайдеровские чувства Эвелина Александровна не испытывала. Зато она точно понимала – столь редкий, штучный экземпляр, как Гена, надо беречь, голубить и вносить в Красную книгу человечества. И если такой экземпляр сам признаётся, что гибнет, то это вам не дежурный интеллигентский насморк. Тут надо действовать.
В результате приняли решение – «поступить» Гену в университет. Работа у Лины была таинственной и надомной. Поэтому она имела возможность по ночам на кухне вкратце начитывать Шнайдеру гуманитарные дисциплины, неизбежные при поступлении.
Она запомнит эту картину: Шнайдер в портативной позе сидит на полу (он так предпочитал), у батареи отопления, обняв огромными верхними конечностями огромные нижние, и слушает с полуоткрытым ртом историю своего Отечества вперемежку с модальными английскими глаголами и анализом шедевров родной литературы. Время от времени он наклоняется и протягивает бесконечную руку в другой конец кухни, чтобы огладить коленку обожаемого педагога Эвелины Александровны. Спать они ложились под утро в педагогическую постель, а чуть позже Гена сползал на пол, на конспиративную холостяцкую подстилку…
Что и как успело запечатлеться в шнайдеровской голове – страшная тайна природы. Ранним августовским утром, уходя писать вступительное сочинение, Гена с ботинком в руках отчаянно крикнул из прихожей: «Линочка! Напомни, пожалуйста! Что там с Анной Карениной?!. Ах, да! Под поезд, под поезд…»
Когда стало ясно, что Гена всё же не сыплется на экзаменах, но сдаёт всё на круглые тройки, был снова немедленно созван военный совет, где лучшие умы, воодушевленные коньяком и нажимом Лины, подтвердили своё прежнее решение – сделать из Шнайдера легального студента с пропиской. Были прощупаны министерские контакты. Включена правительственная связь. Из-за периода отпусков пришлось поднимать в воздух дальнюю авиацию. Перед нанесением стратегических визитов Лина обматывала вокруг шеи фамильные жемчуга и надевала своё лучшее бельё.
Наконец, всеми правдами и неправдами, как последний шар в неудобную лузу, Шнайдера вогнали в число студентов, и он начал учиться.
Та беспричинная горячая симпатия, которую невольно возбуждал в преподавательском составе Гена Шнайдер, позволила ему продержаться в университете более трёх лет. Оценку «удовлетворительно» ему ставили фактически ни за что – он странным образом «удовлетворял» и восхищал всех, кто вступал с ним в контакт: декана факультета, бомжа на трамвайной остановке или сотрудника вытрезвителя. На четвёртом курсе Гена вдруг бросил университет, как было сказано в его заявлении, «по личной причине».
Об этой личной причине по имени Катя уже задним числом мне поведала наша общая с Линой знакомая – особа изысканной светскости и пугающего человеколюбия:
– Геннадий, конечно, интересный мужчина. Но беспородный. Хотя, прямо скажем, сексапильный. Ну о-очень зачудительный милашка! Вот. Но засранец. Как все мужчины, кстати. Потому что Эвелина – просто золото, вот просто золото! Несмотря на то что дура. А от таких шикарных женщин, я извиняюсь, во всякие развратные притоны не уходят! Значит, он сам такой. А эта, с позволения сказать, Катя, самосейка, вот на этих оргиях лежала пьяная – при всех! – с во-о-от такими дырами на колготках! Я, конечно, извиняюсь.
Из дальнейших пояснений следовало, что Катя, достигшая нижайших степеней падения, случайно положила свой распутный глаз на Шнайдера и вдруг увидела в нём реальный шанс реабилитировать себя законным браком, чтобы стать за его счет порядочной женщиной. Звучало так, будто она просто-напросто забрала Гену из университета и увезла – в Крым, к его маме, знакомиться в роли невесты.
И если во всём рассказанном была хотя бы минутная правда, то она касалась того самого безволия – когда каждый, кто хочет, берёт себе ветку и несёт куда хочет…
Целый год не было новостей. Лишь доходили привычные слухи о том, что Гена откуда-то снова упал или что-то неправильно выпил…
Я выбрался в Крым через год в недельный отпуск. В аэропорту встречали шнайдеровские приятели – из числа дегустаторов. «А где Гена?» – «Ушёл за цветами». – «За какими цветами? Зачем?» – «Он сказал, самолёты встречают с цветами…»
Приехали в старый дом на окраине дикого пляжа. Незнакомые мне подруги и жёны собирали на стол – овечий сыр, помидоры, вареное мясо, графины и банки с домашним вином. Шнайдер всё не появлялся. Может, где-то утонул в цветах. Море шумело тяжело и отрешённо, занятое своим глубоководным делом. Напротив меня сидела миловидная молодая мать, мадонна с младенчиком, такая же отрешённая, как море.
Сели за стол, не дожидаясь Гены. Вино было мягким и настойчивым. Уже вечерело. Казалось, что раздавленная виноградная лоза, вмешиваясь в кровь, медленно встаёт и распрямляется. Как-то чудно менялась оптика, хотя не происходило ничего. Застолье тянулось плавно. Молодая мама напротив сидела всё такая же тихая, немного отдельно от всех. Я вдруг увидел её снова – и у меня сбилось дыхание.
Назвать её прекрасной значило бы отказать в этом слишком многим. Она была удивительной. Мягкие бледные губы, прозрачный взгляд. Матовая нежная гладкость, не тронутая краской. Высокая линия шеи, девочковые ключицы, молочная тяжесть груди. Почти животные тишина и кротость. Я позволил себе вообразить того сумасшедшего счастливца (едва ли не самого себя), который бросит всё и останется здесь, на краю дикого пляжа, ради этой «отдельной», неприкаянной женщины с младенцем.
Наконец явился Шнайдер с метровой метёлкой лаванды, обнял и расцеловал всех по очереди, как после долголетнего плавания, и уселся рядом с «мадонной». Тут выяснилось, что женщину зовут Катя, а сумасшедшего счастливца – Гена.
Ближе к ночи пронзительно раскричались цикады. Кто-то из гостей вполголоса, как бы сам для себя, читал Мандельштама:
Золотистого мёда струя из бутылки текла
Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:
«Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,
Мы совсем не скучаем», – и через плечо поглядела.
… Ну а в комнате, белой, как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала,
Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, —
Не Елена – другая, – как долго она вышивала?…
«Почему другая? – неожиданно спросил Шнайдер с откровенной горестью. – Почему другая??»
В начале зимы Катя позвонила Лине в Москву, чтобы сообщить: около Феодосии на пустом шоссе Гену сбил большегрузный самосвал со щебёнкой, сшиб насмерть.
Я не видел Шнайдера мёртвым. И мне по силам только представить, как после креплёной, высокоградусной ночи он спит на утреннем пляже, и ему на плечо опускается птица. Как на ничейный куст – легко и безбоязненно.
Бахчисарайская роза
В том сентябре в горячем пыльном Крыму я был одинок и свободен как никогда. Можно даже сказать – был абсолютно счастлив, если бы этот рыжий придурок (ревнивец, маньяк или кем-то нанятый костолом – пойди угадай!) не охотился за мной по всему Югу. Наконец мне надоела роль травимой дичи, и, нарушая всякую логику, я уехал в знаменитый городок, соблазнительный и доступный, как розово-смуглый виноград на любой автобусной стоянке. В сумке у меня лежал запелёнатый в пляжное полотенце «макаров», который я купил на предпоследние деньги у подозрительного типа на мысе Фиолент и которым, честно говоря, пользоваться не умел.
Городок назывался Бахчисарай и ничуть не был похож на своё пышное татарское имя. Он едва балансировал на щербатой древней земле, на её подъёмах и спусках, ухитряясь держать на весу провинциальный покой. Уютные мужики в семейных трусах и майках играли в домино за столом, перегородившим улочку, словно это коммунальный коридор. В тёплой пыли купались щенки-самосейки. От приземистого жилья текли запахи супа и старых матрасов. Легендарного ханского дворца с минаретами не предвиделось вовсе. Откуда им тут взяться?
Но уже через пару кварталов, на очередном горбатом подъёме, минареты взмыли, как брошенные в небо копья, а затем плавно, по-восточному несуетно встал сам дворец хана.
Чем это место уж так влечёт? Только ли тем, что в восемьсот двадцатом году здесь провёл час-другой самый прекрасный русский гений, правнук эфиопа? Его терзала лихорадка и бестолковая юность. Всё было неправильно – всё «не как у людей». Ежечасный порыв то к новой любви, то к пальбе из дуэльных «лепажей». Его, раздражённого, почти насильно затащили сюда – смотреть на что? На развалины гарема и ржавую трубку фонтана? Да пропади оно… Почему же потом – столько волнения в стихах и пылкая тоска по «неизъяснимой прелести» Бахчисарая? Вот именно, неизъяснимой.
… Фонтан стоял на том же месте, где и всегда. Он оказался маленьким, застенчивым – полная противоположность высокопарному золочёному хороводу печально известной Дружбы народов с Выставки достижений. Он никогда не шумел и не бил, как подобает фонтанам, – только источал и слезился. Беззащитно голый, нежный мрамор тихо стерпел касание ладони: не прикоснуться к нему было невозможно.
Женщина-гид явно хотела моего состраданья к страшной участи ханских наложниц: погибали от скуки, ничему не учились, не имели полезных профессий. Ближе к старости (очевидно, годам к тридцати!) их выгоняли из гарема, и вот прямо в таком виде – без всякой профессиональной подготовки – они оказывались на улице. Я представил, как томные одалиски в своих шёлковых шароварах безутешно бредут по дороге навстречу запахам супа и старых матрасов.
Я вышёл в придворцовый сад, не догадываясь о потрясении, которое меня там ждёт. В саду блистало высокое собрание розовых кустов. Розы робели и высокомерничали, бледнели и пылали. Они тянули шеи, вскидывали головы и взирали на меня с таким видом, что хотелось отвесить поклон и хотя бы минимально соответствовать… Этот сад буквально безумствовал, поглощённый, замороченный собственным густейшим ароматом и сверхсрочным ожиданием чего-то невозможного.
Я был совершенно один, и мне было плевать, как я выгляжу со стороны. Хотя, с учётом пистолета в полупустой сумке, легко было сойти за чокнутого киллера. Я прислонялся лицом к тяжёлым розовым головам и дышал настолько полно, будто в последний раз проживал свою последнюю жизнь. То, что проникало в ноздри, по сладости и густоте превосходило мёд и вино. Разгромленное обоняние вскоре сдалось на милость победителя – нюх отключился, я покидал очередной куст ради следующего, уже ничего не чувствуя.
И тут я вздрогнул, как будто меня громко позвали. Вокруг не было ни души, но что-то случилось. Я стоял у затенённой грядки над маленькой запёкшейся розой и не мог сдвинуться с места. Что, собственно, произошло? Меня остановил мощный, пронзительный запах тёмного, почти чёрного цветка, и уже через минуту я понял: так просто мне от него не уйти.
Сказать, что запах притягивал, – не сказать ничего. Он принуждал расстаться с собой, как с лишней вещью, и раствориться в нём. Он диктовал мгновенную безоговорочную зависимость, с которой надо было что-то делать. Я мог сорвать свою находку, присвоить и унести отсюда, но вряд ли я бы смог спасти аромат. Расстаться с ним было непосильно.
И тогда мне в голову пришло классически ясное решение: попытаться назвать этот запах, как можно точней определить его с помощью слов – и только так сохранить для себя. Он был смешанный, многослойный. «Во-первых, явно лимонный», – сказал я себе, начиная с очевидного. Но это было проще всего. Более глубокие слои не желали подчиняться словам. Проклиная свою косноязычность, я наконец родил корявую формулу: что-то вроде «запаха близкой кончины». В ней отсутствовала полная точность, но на большее меня не хватило.
Теперь мне надо было хоть на ком-то проверить полученный результат… С трудом оторвавшись от чёртовой грядки, я обогнул кусты и вышел на садовую аллею. Я увидел её почти сразу – женщину средних лет в тёмно-синем платье на пустой скамейке. Неяркое лицо, голые тонкие руки без колец, пепельный узел волос. Глядя прямо перед собой, она курила крепкую сигарету без фильтра и не проявляла ни малейшего интереса к музейным красотам.
На мою просьбу, вполне дурацкую («Не согласитесь ли вы пойти посмотреть – вон там – одну розу? Мне нужно понять запах…»), она ответила лёгким пожатием плеч. Потом загасила сигарету, встала и пошла вслед за мной. Трезвое равнодушие моей спутницы, её простота и непринужденность внушали доверие.
Она стояла, склонившись над розой, всего один момент, затем выпрямилась и подняла на меня глаза, всё так же спокойно и серьёзно. Я не скрывал нетерпенья.
– Вы уловили? Чем она, по-вашему, пахнет?
– Эта роза пахнет лимоном, Испанией и смертью.
Повернулась и пошла назад к своей скамье. Дескать, мало ли что чем пахнет?
Она сама окликнула меня, когда я уже уходил.
– Вы хотите кого-то убить? – спросила эта женщина.
– Нет. Скорее, меня.
– Вам-то нечего бояться. Вам ещё…
И она назвала дату, спрятанную в следующем веке и обдавшую меня острым холодом, словно лёд, брошенный за воротник. Дату, которую лучше не знать.
… Меня укачивало на душных автобусных перегонах, и я просыпался, чуть не расшибая висок об оконное стекло, за которым в жирной южной темени проносились невозвратные огни. Под утро сон ушёл, и я снова подумал о правнуке эфиопа, о том, как он покидал навсегда Крым, влюблённый в одну из самых красивых и знатных женщин России. Мать семейства, жена блестящего вельможи, одарившая взаимностью ссыльного бесправного юнца. Невозможная страсть, которая внезапно осознала себя возможной.
В караван-сарае симферопольского аэропорта копилось и готовилось к отправке на все четыре стороны необозримое количество полузадушенных фруктов и драгоценного нестойкого загара. Я вдруг поймал себя на том, что напряжённо высматриваю среди пассажиров того рыжего типа с пятнистым лицом, и сам удивился – мы словно поменялись ролями. Теперь я его ищу? На кой ляд он мне сдался? Мы больше не увидимся, и дай бог нам скорее забыть друг о друге.
За двадцать минут до начала регистрации билетов я вошёл в близлежащее кафе, где не то что нормально поесть, но и дышать было трудно, зато имелся туалет, где можно было закрыться в кабинке на полминуты – достаточно, чтобы вынуть из сумки, распеленать и утопить пистолет в потоке ржавой воды.
… Первые полчаса полёта ереванец Левон из соседнего кресла показывал мне, как устроен его замечательный черешневый кларнет, и даже позволил извлёчь из кларнета две вопросительные фразы. Затем Левон припомнил некую жуткую Тамару, презревшую лучший в мире армянский коньяк. Он достал из кармана фляжку и глянул на меня с горестным подозрением – вдруг мне взбредёт в голову Тамару поддержать? Мне не взбрело. Мы оспорили Тамару не менее трёх раз подряд, после чего Левон стал подстрекать к нелегальному курению в хвостовом отсеке. Если бы не он, то подстрекать пришлось бы мне. Сделав невозмутимые лица, мы отправились на место преступленья.
Большинство пассажиров спали. Читатель «Спид-Инфо» в предпоследнем ряду второго салона резко опустил газету, и я увидел рыжую пятнистую морду своего преследователя. Когда наши взгляды столкнулись, его глаза были белыми от страха.
Непорочное зачатие
Чиндяев, сколько его помню, мне всегда виделся недотёпой, такой стынущей манной кашей… Он не умел и, кажется, боялся выбирать. Потому что любой, самый мелкий выбор – это всё же предпочтение чего-то одного и одновременный отказ от остального. А у Чиндяева даже вопрос «Тебе чай или кофе?» вызывал минутное замешательство. Он мямлил: «Чай, – и, ещё помолчав: – То есть кофе».
Девушки и женщины шли рассеянными косяками даже не мимо юного Чиндяева, а сквозь него – настолько не замечали. И почему он вдруг, при всей нерешительности, выбрал профессию врача-гинеколога, какую шутку тут сыграло «мужское-женское» – судить не берусь. Пусть фрейдисты и психоаналитики сами жуют свои ароматные булки.
Когда я гостил у Чиндяева в маленьком городе Оренбургской области, в его холостяцкой хрущёвке, он уже был разведён – нестарая старая дева из регистратуры в чиндяевской больничке-поликлинике решила сходить замуж, чтобы родить законно. (С потомством не получалось, оба заняли глухую оборону, а через полгода в загсе Чиндяев так сформулировал причину развода: «Она уж больно часто спрашивает – не успеваю отвечать…»)
Я избывал два пустых дня – остаток ненужной командировки, полёживая на чиндяевском диване с романом Генри Джеймса, а вечером хозяин угощал меня какой-то самопальной настойкой и, в час по чайной ложке, докладывал о своей службе: «Вот… Приём веду… Тёток принимаю… А то, бывает, по три аборта в день… Хочешь мою работу посмотреть?» Я не успел ответить «нет», потому что он вдруг засмеялся: «А-а-а… Боишься?» И моё запоздалое «нет» теперь означало только, что не боюсь. Чего там бояться-то?… А наутро получилось так, что мы с Чиндяевым в одинаковых белых хламидах и колпаках, подначивая друг друга обращениями «коллега!», вместо лёгкой медицинской экскурсии въехали с ходу в неопрятную трагедию семнадцатилетней дурочки с восьмимесячным животом, пытавшейся вернуть себе стройность посредством домашней аптечки. Плод, почти зрелый, она угробила, но выкинуть не смогла, и теперь её собственная участь решалась в несколько десятков минут моим вчерашним собутыльником и медсестричкой деревенского вида, взиравшей на Чиндяева из-под марлевой маски как рабыня на боготворимого фараона. Скажу справедливости ради, Чиндяев себя вёл безупречно. Он действовал быстро и наверняка, извлекая по частям, можно сказать, из живой могилы этого никому не нужного младенца, эту новорожденную гибель. Пока я бесполезно, будто в ступоре, стерёг вскинутую до небес голую ногу пациентки с облупленным алым лаком на ногтях, Чиндяев замещал Господа, и ему это удалось.
На обратном пути из больницы к нам пристала торговка с блошиного рынка, пожелавшая всучить именно Чиндяеву странный свитер колбасного цвета по несъедобной цене. Уже и после насильственной примерки (свитер был длинный и безнадёжно тесный), и после моих тонких намёков («Спасибо, отличное платье! Вот только похудеем и накопим денег…»), мой спутник продолжал топтаться на месте, не решаясь твёрдо отказаться. Ясно было: Чиндяев неисправим.
… И вот к такому человеку пришла на приём прелестная женщина, уже не очень молодая, со стыдной, уму непостижимой тайной, которую некому доверить.
Пока она за ширмой снимала одежду, затем взбиралась на «пыточное» кресло, Чиндяев сидел, уставясь в бумаги. Потом мыл руки, натягивал перчатки. Это был такой служебный принцип: ноль эмоций, ничего личного, взглядами не терзать. И всё же в его отношении к пациенткам нечто физическое присутствовало. Чиндяев мне как-то признался: он первым делом замечает запахи, не в силах не замечать. Можно целый справочник составить – чем они пахнут. Дынями, простоквашей, сыром, свежей речной рыбой, водорослями, рассолом, марганцовкой, одеколоном, прошлогодними листьями, тальком, сеном, чаем, халвой, потной синтетикой, мылом, фруктами, бросовой кровью… Эта женщина пахла изумительной чистотой. Он вдруг почувствовал себя слишком грубым по сравнению с её обнажённостью.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.