– Ай, дал бы Бог… Нам бы только зазря силы не тратить, избегать бы покудова в драку встревать. Нам бы сил понабраться немного.
Царь снова заснул, а отоспавшись и слегка закусив, в то же день отправился поглядеть на «парадиз».
День стоял тихий, солнечный. Над просохшими наполовину лужами вились первые комариные выводки. Остров был вычищен и прилизан, словно дворики на Кукуе в Москве. Душу Петра заливала горделивая радость:
– «Парадиз»-то мой… Так и блещет! И не схож с Москвою.
– Не схож, – подтвердил сопровождавший государя Апраксин. – Славный град будет. По европейскому чину.
Царь, совсем не желая того, величественно поднял руку:
– На куски дам себя резать, под мамуру пойду, очи выколю себе, а «парадиза» моего не отдам никому! Ибо знаю, что без него не быть Московии Россией, сестрой европейским державам.
Апраксин в восхищении замер и сам почувствовал себя вдруг могучим, способным на великие дела.
– Слышишь ли, морюшко? – крикнул Пётр. – Э-Эгей! Слышишь ли ты Петра, нового своего государя? Э-гей!
Прохожие останавливались и невольно устремляли взгляд туда, на закат солнца, в сторону Варяжского моря[267], нового моря Российской страны.
Неожиданно Пётр обнял Апраксина и пронзительно, по-разбойному, свистнул.
– А не напиться ли нам по случаю выздоровления, Пётр Матвеевич? Чтоб чертям тошно стало! Чтоб Карла самого замутило!
Как ни доказывал лекарь, что нельзя ещё пить, как ни грозил всякими осложнениями, Пётр всё же настоял на своём и закатил такой пир, что под конец сам он и все его гости свалились в кучу и лежали до тех пор, пока их не привела в чувство горячая баня.
Глава 21
НИЖЕ НЕ СЕСТЬ БЫ
В Санкт-Питербурх приехали Шафиров и вместе с ним многие именитые люди. Среди торговых гостей были Евреинов, Фетиев, Рожины, Турка, Затрапезный и Никита Демидов.
Все они явились к Петру, чтобы поздравить его с успешным окончанием работ по устройству канала Тверца – Цна и преподнести по этому случаю поминки. Государь тепло принял гостей, обещал помогать им в обзаведении фабриками и заводами. Купчины собрались уже откланяться, когда Пётр вспомнил о крестьянине Иване Посошкове, скромненько и незаметно сидевшем за широкой спиной Демидова.
– Ивашка словно бы хотел говорить?
– Так, государь, – поспешно встал Посошков. Демидов в свою очередь поднялся:
– Дозволь, ваше царское величество, я первый начну.
– Говори.
– Суть вся в народишке, – начал заводчик. – Ежели промышленному человеку отдать в крепость крестьян, такое дело завернём – иноземцы диву дадутся. Ты, ваше царское величество, прикинь: какой нам споручник вольный работник? Ни к чему он нам. Хочет – у меня сидит нынче, не хочет – как хочет.
Царь крепко задумался. Ему уже не раз доказывали ближние, что без прикрепления крестьян заводчики не могут по-настоящему развернуться. Недостаток рабочих, малая выучка их сказывались на каждом шагу. Но сотворить по челобитной Пётр ещё не решался. К купчинам он относился сердечно и во многом их поощрял, однако боялся слишком далеко заходить в своих милостях к ним. «Купчина – купчиной, – соображал государь. – Ему и честь и дорога широкая. Только первым хозяином русской земли во все времена оставаться должен не купчина, а знатный человек, коим держится трон наш».
– Что же касаемо фабрик, – продолжал Демидов, – я так понимаю. Возьми хоть Москву, либо Тулу, не то хоть Урал. Или Шую, к примеру. В ней одной, по бурмистровой описи, шестнадцать кожевенных заводов, одиннадцать мыловаренных, четырнадцать сыромятных да четыре медных, котельного дела и разной медной посуды. А толк какой? Одни свары промеж володельцами! А по-нашенски, гораздей из шестнадцати один завод учинить тебе на потребу и нам на добро здоровье.
Демидова сменил Посошков.
– А по-нашенски, не так. По-нашенски, вот как. В сём месте, к примеру, бедные людишки кожу выделывают, и то добро. Повели всем кожевникам в кумпанию войти, чтоб вопче фабрику содержать. В ином месте крестьянишки из остатних сил тянутся, ткачествуют, а либо рогожи плетут, а либо канаты вьют. И то добро: и они пускай в кумпанию войдут.
Купчины воззрились на Посошкова, как на помешанного.
– Или не так говорит? – спросил Пётр.
Ответил Шафиров:
– Ежели бы сие в Европе, доподлинно великое вышло бы дело. А у нас народ тёмный. Вам ли, ваше царское величество, неведомо, каково русские тёмные люди противу всякой новизны восстают? Сотвори им добро, подай им машину европейскую и немца для обучения – они такой вой поднимут, святых выноси. Именитые ж люди только и чают, как бы скорей по вашему царскому отеческому совету обладить заводы и фабрики по европейскому чину.
К словам Петра Павловича нечего было прибавить. Он сказал всё. Посошков ушёл посрамлённый. Пётр указал немедленно приступить к переписи всех мелких российских промыслов.
Мечта торговых гостей задавить ремесленную и промысловую бедноту, вечно сбивавшую цены на рынке и славившуюся выпуском товаров, часто во много раз лучших по качеству, чем фабричные, претворялась в жизнь.
Отпустив именитых людей, царь, не передохнув, отправился с Шафировым на сидение к Брюсу. Там его уже давно поджидали Стрешнев, Апраксин, Гагарин, Корсаков и прибыльщик Курбатов.
Едва войдя, Пётр кивнул Апраксину:
– Начинай.
Пётр Матвеевич повёл издалека и раньше всего напомнил о том, «сколь важны России море, торг с иноземцами, а также заводы и фабрики, кои потребны для скорейшего одоления Карла и для усиления крепости царства».
– Так, так, – кивнул царь. – Только про сие нам всем давно ведомо. Ты сразу про губернации.
Похвалив в меру торговых гостей и высказав убеждение, что «и впредь их вместно жаловать всякими милостями», Апраксин с грустью прибавил:
– Одначе ежели купчин через меру милостями жаловать, как бы от сего дворянство ниже их не стало бы, государь.
– Вижу, – привстал Пётр, – что время приспело. Никуда не денешься. Хоть и надо бы ещё вам поучиться государственности у Европы, да время не ждёт. Пора во всяком месте моему глазу быть. Быть губернациям.
Сидение длилось недолго. Через полчаса Шафиров прочитал набросок будущего указа:
«…в своём великороссийском государстве для всенародной пользы учинить повелел его царское величество… восемь губерний: Ингерманландскую, Архангелогородскую, Смоленскую, Московскую, Казанскую, Киевскую, Азовскую и Сибирскую. Власть над губернией нераздельна за губернатором, под коим ходят четыре персоны, именуемые: обер-провиант, обер-комендант, ландрихтер[268] и обер-комиссар»[269].
На другой день все бывшие на сидении вельможи уехали из Санкт-Питербурха, облечённые губернаторским званием. Самые лакомые куски, Сибирь и Казань, были отданы (за немалую мзду Петру Павловичу) князю Гагарину[270] и Петру Матвеевичу Апраксину. Ингерманландия и Украина остались за прежними управителями – Меншиковым и Голицыным.
Перед дорогой Пётр в сотый раз напомнил сатрапам, что, «ежели хоть алтын налога будет утаён от казны, не миновать губернаторам быть на плахе», потом расцеловался со всеми и вышел проводить их на улицу.
Над Невой поднимался туман. Со стороны собора глухо бубнили молоты. Низко над водой пролетела чёрная туча ворон.
«Быть дождю, – подумал царь, передёргиваясь от надоедливого карканья. – Пойти упредить, чтоб ученья и работы отнюдь не бросали».
И он быстро зашагал к Адмиралтейству.
Глава 22
ПЕРВАЯ ЛАСТОЧКА
Шведы рыскали по Литве в тщетных поисках провианта. Страна была дочиста разорена русским войском. Литвины сами питались падалью и целыми селениями вымирали от мора. Наиболее отчаянные из них собирались в ватаги и, обезумев от голода, вступали в бой даже с хорошо вооружёнными отрядами.
Однажды по дороге к Климочам двигалась шведская пехота. Тёмной ночью на отставшую часть напали литвины. Растерявшиеся солдаты приняли их за русскую армию и, уклонившись от боя, бежали.
– Русские за лесом! – доложили они генералу.
Командующий не поверил, но на всякий случай приказал окружить лес. Ватага бросилась врассыпную. Не встречая сопротивления, генерал распорядился поджечь лес.
– Так вот кто заодно с московитами! – освирепел он, увидев при свете пожарища ватажников. – Взять их живьём!
Пленников допрашивали всю ночь, где находятся русские.
– Не видели… Мы ведь не с московитами! – падали люди в ноги, моля о пощаде. – Мы от голода.
Генерал не слушал и твердил своё:
– Московиты… Где они?
Наконец ему надоел бесцельный допрос. Он поманил к себе полковника и шепнул ему что-то.
– Удачная мысль! – оживился тот. – Очень удачная!
Он подал одному из литвинов пистоль:
– Покажи, как ты стреляешь… Нет, зачем же в воздух, когда есть прелестная цель. Вот сюда. Прошу.
Литвин отшатнулся:
– За что же я должен убивать товарища?
– Можно и не убивать. Расскажите оба, что вы знаете про русских, и уходите откуда пришли.
Всё это полковник произнёс с задушевной улыбкой, но в то же время сунул пистоль в онемевшие пальцы другого пленного.
– А может быть, ты первый попробуешь? Я начинаю. Раз… два… три! Стреляй же! – крикнул он злобно и выхватил шпагу. – Не то…
Раздался выстрел.
Пленных била дрожь. За их спинами выстроились солдаты с фузеями наизготове.
– А теперь говори! – подступил генерал к невольному убийце.
Говорить было нечего. Послушный кивку, как смерти, ещё один литвин сделал шаг вперёд.
Так за какой-нибудь час ватага перестреляла друг друга.
Замешкавшийся генерал двинулся в дальнейший путь, к Головчину. Русские знали о продвижении неприятеля и готовились к встрече. Под самым Головчином стояли Меншиков и Шереметев, а на левом фланге расположились войска князя Репнина и фельдмаршал-лейтенанта Гольца[271].
– Где же светлейший? – спохватился Шереметев, взволнованный внезапным исчезновением Александра Даниловича. – Куда он запропастился в такую минуту?
А Меншиков в это время заперся в сарае с прибывшим из Москвы дьяконом Евстигнеем и, позабыв обо всём на свете, с великим прилежанием слушал его.
– Не хочет?
– Не хочет, досточтимейший Александр Данилович. Я, речёт, страшусь, как бы князь… значит, ты то исть… не того…
– Чего «не того»?
– Не сбрехнул бы…
– Ой, смотри, Евстигней! Хитришь что-то.
Евстигней перекрестился:
– Служу вам, яко Господу, нелицеприятно, всем чистым сердцем своим.
Вдруг что-то глухо ухнуло. Земля вздрогнула под ногами, сарай затрещал. Меншиков засуетился:
– Да будет тебе креститься! Пиши.
Александр Данилович был краток и сух. Он не просил, не настаивал, а только напоминал Анне Монс, что ждать больше нельзя. «Царь, – диктовал он, – прослышал уже про аморы твои. Ныне, ежели сама не откроешься ему, всё потеряешь…»
Сунув дьякону золотой, светлейший пошёл из сарая, на ходу бросив:
– Так и обскажи ей, как я тебя обучал.
Через несколько минут Меншиков был уже в штабе и допрашивал перебежчиков. Неприятель стоял ближе, чем на пушечный выстрел.
Поздней ночью шведы ринулись всей силой на дивизию князя Репнина[272]. Растерявшиеся Меншиков и Шереметев, только теперь понявшие, что их безбожно обманул перебежчик, трижды отдали приказ войскам идти на подмогу к князю и трижды отменили своё распоряжение. Оба генерала очутились между двух огней. Рискнуть на бой было страшно. А вдруг наступающие войска являют собой главную неприятельскую силу? Что если среди шведов находится сам король? Как нарушить приказ государя – избегать до поры до времени встречи с Карлом? Но преступным казалось и отступление в минуту, когда войскам Репнина грозит гибель. За это тоже не погладит по головке Пётр.
Пока на правом фланге шло совещание, шведы уже торжествовали победу.
Репнин с войском убежал с поля брани. Шереметев и Меншиков, так и не приняв боя, скорым маршем отступили к Днепру.
Весть о поражении застала государя в одном дне пути от Головчина.
– Что ж, – к удивлению ближних, улыбнулся Пётр, – значит, нашим викториям срок не вышел ещё. Значит, ещё учиться нам надобно малость.
На военном совете он держался бодро и даже шутил.
Отправив Меншикову цидулу с требованием строго расследовать причину поражения Репнина, царь удалился к себе. Всю ночь пролежал он без сна, обдумывая, что делать дальше. Ничего доброго впереди не предвиделось. Напасти грозили отовсюду. Швед был силён и по праву кичился большими знаниями военной науки. У неприятеля всё было лучше, обдуманней, чем у русских. Главное же – там никто и не думал о каких-либо смутах. Другое дело было в России. «Словно бы и не воины, а ватаги разбойные! – грыз подушку царь. – Того и жди, крамола поднимется».
Невольно вновь и вновь вспоминался гетман.
– Потому Карл и прёт все на юг да на юг! – вскочил Пётр с кровати. – Всё ясно! То Мазеповы козни.
Он присел на край постели. Перед ним как в тумане промелькнули местечки, села, деревни. Вот он продвигается с конницей к Киеву. Его сдержанно встречают казаки. В задних рядах жмутся сиротливо какие-то люди в странных долгополых кафтанах. «Лапсердак, – догадывается он. – Иудеи в лапсердаках». Лицо его светлеет, взгляд проясняется. «Бунтовать хочешь, гетман? Добро. Быть бунту, Иван Степанович».
В тот же час к Голицыну поскакал гонец с тайным приказом.
«За благо почитаем Мазепу упредить в его замыслах: казакам помочь побунтовать, душеньку отвести. Одначе с другого края…»
После обеда царь отправился на сидение с приехавшими: Шереметевым, Меншиковым, графом Головкиным, князем Григорием Долгоруким и генералами: Гольцем, Репниным, Аллартом[273], Брюсом, Рено[274], Дальбоном.
После долгих споров все согласились с мыслью светлейшего и приговорили:
«Понеже неприятель… марширует к Могилёву, а оное место осадить за пространностью и упреждением неприятельским трудно… стать всей кавалерии и конной пехоте по Днепру от Шклова до Могилёва… смотреть на неприятельские обороты, куда обратится – к Смоленску или к Украине, – трудиться его упреждать…»
Было уже под вечер, когда царь ушёл с Александром Даниловичем к себе.
Небо мрело[275], дымясь кое-где призрачными белыми облачками. Осыпавшиеся акации стояли разморённые, дремотно уронив ветви. Приторно-сладко дышали липы. Воробьи лениво тыкались клювами в преющий на дороге помёт. Где-то хрипло, точно со сна, кукарекал петух.
– Липа-то, – глубоко вздохнул Пётр, – каково сладостно благовонием отдаёт. Ни дать ни взять, Монсовой пахнет.
Меншикова передёрнуло. «Эка ведь далась ему девка немецкая!» – выругался он про себя и склонил голову.
– Стосковался и я по другам твоим. По матушке Марте… Каково бы рада была тебя вдруг узреть!
– Да и Монсова, чать, тоже обрадовалась бы.
Светлейший неопределённо пожал плечами и вздохнул:
– Может, и Монсова.
– Иль что прослышал? – всполошился Пётр.
– Нешто в этакой дали что услышишь?.. Я так… Ни к чему…
– А ни к чему, и молчи!
– И то молчу, ваше величество.
Стычки со шведами происходили почти ежедневно. Однако русские, подчиняясь приказу царя, старательно избегали встречи с главной силой противника.
Недалеко от Доброго Карл дожидался Левенгаупта, который должен был привезти с собой богатый обоз провианта и снаряжения. Долго задерживаться в опустошённой округе, однако, нельзя было. В армии начинался голодный мор.
– Чем только живы эти русские свиньи? – удивлялся Карл. – Ведь не землю же грызут они в самом деле?
Генералы с омерзением морщились:
– У этих московитов три доктора, ваше королевское величество: доктор Водка, доктор Чеснок, доктор Смерть. Разве скотам нужно что-нибудь, пригодное европейскому цивилизованному желудку?
Получив распоряжение идти к Стародубу, Левенгаупт разразился проклятиями. Легко сказать, идти на соединение к Стародубу! А две реки, Днепр и Сожь, между которыми стоит с войском сам московский царь? Как их миновать?
Но… король приказал, и приказание надо было исполнять. И Левенгаупт полез на рожон.
Пётр созвал генералов и сухо объявил:
– Левенгаупта допустить к Карлу – все едино что нам в петлю лезть. Ну, и всё. Кто попытается отступить, беги загодя, потому живым в землю зарою, ежели изловлю. А? Сей бой да будет первой ласточкой грядущих викторий!
Всем стало ясно, что наступает решительный час. На смотру, любуясь новеньким обмундированием войск, лесом поблёскивающих на солнце багинетов[276] и стройными рядами пушек, изготовленных на русских фабриках и заводах, царь преисполнялся великой гордости.
Не в силах сдержаться, он по-детски хлопал в ладоши и с сияющей улыбкой прыгал от генерала к генералу:
– А наши-то? Чудеса-то какие кумпании наши творят! Сие вам не крестьянское рукомесло! Шалишь! Минуло времечко, когда мы с бору да с сосенки одежонку да оружие собирали… Фабрики, они – во! Только мигнёшь – и караваны всякой всячины подают… Дда! В эдаком виде обнищавшего шведа не одолеть и не мыслю! Как пить дать – одолеем.
Двадцать седьмого сентября 1708 года русские войска встретились с Левенгауптом под деревней Лесной.
На другой день земля задрожала и небо взвыло от жестокого грохота пушек. Деревня запылала. Полыхнул пожаром и лес. Воздух пропитался страшным запахом человеческого горелого мяса. Отчаяние, безнадёжность и ужас порождали доблесть, геройство. Люди набрасывались на людей, разбивали друг другу головы, вгрызались зубами в горло.
Царь с горсточкой гренадёров носился на своём коне по неприятельским нестройным рядам и крушил всё, что попадалось ему на пути. Он был страшен, этот бледнолицый витязь с тонкими и длинными ногами, с трясущейся головой и пылающими глазами.
– Вперёд! – истошно ревел он. – Сыны мои! За веру! За царя своего!
К исходу ночи всё было кончено. Левенгаупт позорно бежал, оставив русским весь свой богатый обоз. В Москву и Санкт-Питербурх поскакали гонцы: «Объявляю вам, что мы вчерашнего числа неприятеля дошли…»
Глава 23
«ПАРТИЗАНЫ»
На рубеже Украины рыскали в поисках пропитания оборванные и голодные шведские отряды. Они нападали на сёла, и если встречали сопротивление, сносили всё с лица земли. Казаки не знали, на чью сторону податься. Всюду было плохо. Их не щадили ни русские, ни шведы. Каждый день люди обер-провианта и обер-комиссара требовали хлебные и денежные налоги. Киев наводнялся челобитчиками. Но губернатор всем отвечал одинаково:
– Война есть война.
Люди не знали куда деваться. Дома ждали голод, насилие, рекрутчина. В городе солдаты устраивали облавы на челобитчиков, загоняли их толпами в острог и подвалы Печерской лавры.
Чёрное и белое духовенство обходило колодников с призывом покаяться и восстать «противу еретиков шведов и иных прочих нехристей и изменников родины».
Отец Никанор почти не выходил из подвала. Решив наконец, что почва достаточно хорошо подготовлена, он явился к Голицыну.
– Все сотворил, яко указует перст государев.
Поутру сам митрополит служил в лавре торжественное молебствие «о даровании…». Вдруг раздался чей-то отчаянный вопль. Вдребезги разлетелись оконные стекла, и огромный булыжник угодил в икону Егория Храброго.
Отец Никанор, высоко подняв медный крест, с воплем метнулся к выходу. На паперти уже неистовствовали монахи. В руках их бился какой-то истерзанный старичок.
– Сей! Сей Иуда посмеялся над храмом!
Иеромонах приступил к старику.
– Жид?! – ахнул он и ударил еврея крестом по голове. – Доколе же, братья, терпеть их нам!
С того часа и пошло.
Измученные люди, искавшие спасения в каком бы то ни было выходе, поддались обману и ринулись за отцом Никанором к еврейским кварталам. К ним примкнули выпущенные из острога колодники.
К иеромонаху отовсюду стекался народ. По приказанию царя Шереметев распорядился усилить эти толпы, окрещённые именем «партизан», большим отрядом конницы.
Предводитель «партизан», отец Никанор, творил «чудеса храбрости». Он нападал и на еврейские местечки, и на казачьи посёлки, за которыми укреплялась слава крамольных, и даже на разрозненные неприятельские отряды. Пугали его только станичники. С ними он благоразумно избегал встреч и, едва прознав о близости ватаги, сворачивал в противоположную сторону. Лазутчики как-то донесли монаху, что по дороге движется небольшая колонна шведов. «Партизаны» приготовились к нападению. Но вскоре явился другой лазутчик:
– Беда! С трёх боков станичники на шведов охотятся!
Отец Никанор попал в ловушку. Деваться было некуда.
Страшась показаться трусом, он скрепя сердце пошёл на шведов. Стиснутый со всех концов, отряд сдался без боя и весь был перерублен. «Партизаны» раздели убитых и добросовестно поделили добычу с вольницей.
По приглашению атамана ватаги монах отправился в деревеньку служить для ватажников молебен.
– Ба! – всплеснул руками один из казаков, ходивший в дозорных и потому не участвовавший в бою. – Та нехай я сяду на турецкий кол, коли ты не отец Никанор!
– Эвона! – в свою очередь вспыхнул иеромонах. – Яценко!
После молебна на дворе при свете костров начался пир. Гордый дружбой с иеромонахом, Яценко выступил с речью:
– Паны-молодцы! Мы все туточки православные! А я, как перший товарищ батьки иеромонаха, прохаю молодечество соединиться нам в одно товарищество, шоб зовсим гарно було бить басурманов!
Отец Никанор горячо подхватил слова казака и клятвенно заявил, что все «партизаны» будут награждены «за доблести» землёй и казной. Кончилось тем, что на рассвете тронулась в путь уже единая ватага побратавшихся «партизан» и станичников.
Поднявшись на курган, отец Никанор неожиданно пригнулся и осадил коня.
– А ей-Богу, жиды!
– Жиды, – вглядевшись, подтвердил один из его споручников.
В самом деле, вдали, по разным дорогам, но все в сторону города, тянулись из еврейского местечка возы. «Партизаны» оборвали песню и остановились. К отцу Никанору с искажённым лицом и пылающим взором бежал Яценко.
– Урра! – всколыхнулась толпа, приняв возбуждение казака за призыв к налёту. – Бей их! Урра!
Яценко что-то кричал, рвал на себе свитку, отчаянно жестикулировал, в кого-то стрелял. Но за шумом и грохотом ничего из его слов нельзя было разобрать. «Партизаны» мчались вперёд и несли его с собой, как поток несёт беспомощную щепку.
По меже катилась тележка, нагруженная всевозможным хламом, женщинами и детьми. Единственный мужчина – да и тот горбун – немилосердно стегал лозой свою тощую клячонку. Временами он робко оглядывался, взглядом мерил расстояние, отделявшее его от погромщиков, и, не веря в спасение, все же заставлял себя улыбаться.
– Стой, пейсы!
Старуха, должно быть, мать горбуна, прижала зарыдавших девочек к груди и поднялась. Выбившиеся из-под платка седые завиточки волос упали на худую, почти прозрачную щёку. Поблёкшие глаза уставились на одного из погромщиков, и в этом старческом взгляде было столько непереносимой обиды, горя и непонимания, что крестьянин не выдержал и потупился.
– Чего с ними цацкаться? Бей их! – кричали из задних рядов.
– За что же? – тихо спросила старуха. – За что нас бить?
– А за что Христа распяли, проклятые?
Старуха всю жизнь прожила в своём местечке и общалась только с единоверцами. Она знала, что на свете есть много религий, слышала и о Христе, и о Будде, и о Магомете. Но никогда ей не приходило в голову хорошенько порасспросить, чему учили чужие, не еврейские книги. Пусть спорят умные, чей Бог лучше. Какое ей дело! Ещё бы недоставало женщине вмешиваться в споры раввинов. А кто будет обшивать и обмывать маленьких внучат? Кто будет ходить за чахоточной невесткой и готовить обед?.. Э, да чего уж! Разве перечислишь все заботы и все горе бедных людей!
– Мы? Мы распяли Христа? – с глубоким изумлением разинула она беззубый рот. – Чтобы я уже так знала про моё горе, как я знаю, кто распял Христа! Только чтоб Ханеле, Голдочка и Эстер так были здоровы, что это не мы. Ей-Богу, не мы!
Она подумала и добавила:
– Послушайте, может быть, его распяли полтавские? Я таки слышала, что где-то была такая история.
Горбун подхватил:
– Ей-Богу, Двойра права! Это полтавские! Все говорят.
Взявший себя в руки Яценко пустился в пляс:
– Ей-Богу, правда! Ай да жид!.. Вот так жид! Геть пид Полтаву, славно товарищество!
Затянувшийся разговор и особенно этот неожиданный пляс Яценко расхолодили толпу. Минута для убийства была упущена.
– Геть сюды! – кричал Яценко, сворачивая в сторону. А за ним с песнями двигались остальные.
Когда опустевшее местечко было ограблено и сожжено, отец Никанор благословил своих «воинов» на отдых и отправился с помошниками в соседнюю деревеньку перекусить.
– Пошто не трапезуешь? – удивился монах, заметив, что Яценко ничего не ест.
– Не по-казацки живёшь, батько! Царь тоби задаст перцу, когда взнает, що ты не шведов бьёшь, а людей невинных! За ще на жидив напал?
Никанор ответил смехом:
– Зрю я, правду люди рекут: вор прощёный, волк кормлёный, жид крещёный – одна дрянь… Разве не по глаголу царскому сие мы творим?
Взбешённый Яценко выхватил нож. На него бросились и связали по руках и ногам.
Перед тем как тронуться в путь, отец Никанор приказал повесить крамольника. Но отложившаяся сотня станичников успела освободить Яценко и ушла с ним в лес.
Глава 24
СОПЕРНИЦЫ
Марта штопала рваные чулки государя, когда ей доложили о приходе дьякона Евстигнея. Она тотчас же приняла гостя и заложила дверь на засов.
Евстигней довольно крякнул.
– Поздорову ли, матушка-государыня?
– Здорова.
– Сколь велелепно обличие твоё, матушка-государыня, – продолжал дьякон, – и каково сладостно в нос шибает благовоние, источаемое от пречистых риз твоих!
Решив, что все положенное этикетом исполнено, он уселся на лавку и приступил к делу. Прежде всего он счёл нужным посетовать на Александра Даниловича:
– Кручинит меня светлейший, матушка-государыня! Велел цидулку добыть у Анны Ивановны, а путя, как добыть, не указует. О сём моё сокрушение.
– Да ты-то был у неё?
– От неё шествую. Осквернён духом Кукуя… Басур…
Он вдруг закашлялся и, со страхом воззрившись на хозяйку, сунул руку в карман, пребольно ущипнул себя за ногу. «Истукан! Перед тобой басурманка, а ты немцев честишь».
Марта поняла его замешательство и улыбнулась.
– Почему замолчал?.. При мне можно немцев басурманами называть. Я скоро православной стану.
– Неужто? – привскочил дьякон.
– И крёстный уж есть. Царевич Алексей.
Слёзы умиления прошибли Евстигнея.
«Ну, – глубоко вздохнул он, – ныне сам Бог благословит усердие моё». Никто, правда, и до этого дня не посмел бы обвинить Евстигнея в нерадивости или в неверной службе двум женщинам: Скавронской и Монс. Но всю работу свою до сих пор он ограничивал только добросовестною исполнительностью, ни в малой степени не желая участвовать в ней как советчик. Дьякон прежде всего был православным человеком и «елико мочно, блюл во всей истине» свою веру. Не раз одолевали его сомнения: «Что, ежели не зря болтают люди? А ведь может статься, что и впрямь сия блудная девка, Марта Скавронская, кореньем обвела его царское величество и всю православную Русь в лютерскую веру окрестит». Евстигней был поэтому осторожен. Что прикажут, делал, но сам не придумывал и не предлагал ничего. И вдруг – эта замечательная новость!
Оставив ненадолго гостя, хозяйка вернулась с полной бутылкой и миской свежепросоленных огурцов.
– Отменный плод! – опорожнив чарку, захрустел дьякон огурчиком. – И чеснок благоухает, и лавр, яко в саду эдемском…
– Сама солила, для Петра Алексеевича. С оказией отправить хочу.
– Добро! – похвалил Евстигней и, проглотив огурец, покрутил в воздухе пальцем. – Поелику ты будешь православным чадом, а Монсова пребывает в еретичестве, хочу я немке… того… не знаю, как при тебе, царица, сказать, а по-нашему – шиш поставить.
Раскосые глазки хитро прищурились, стали узенькими и длинными. Приплющенный, как бы лишённый переносицы, нос, казалось, подрагивал на скуластом лице.
– А Монсовой… того… Как по-вашему, по-басур… по-немецкому, бишь, конец прозывается?
– Энден гут, алес гут…
– Во-во…
Скавронская слушала понизившего голос дьякона и не верила своим ушам. То, что он предлагал, было до того просто, что ей казалось непостижимым, как она сама не могла до этого додуматься. Когда Евстигней умолк, она достала из сундучка золотой и с поклоном отдала ему.
Спрятав монету в свой бездонный карман, дьякон уселся за письмо.
«Мой аксельянт ами! – в лад выводимым буквам тянул он. – в превеликих пребывая малерах[277], одначе памятую лапушку свою, матку. Амор сие мне повелевает…»
Цидула была написана от имени Петра к Марте Скавронской. Царь изливался в любви к ней, сетовал о судьбе их детей, «кои как бы и царской крови, а по закону кои вроде и нет», и клялся, что женится на Марте, как только выдаст с честью замуж Анну Ивановну и «тем учинит должное доброй медресе своей».
Выпроводив дьякона, Марта принарядилась и поехала в Немецкую слободу.