Для почина в деле была проверена численность войск и их боеспособность.
Двадцать девять новоприборных полков из вольницы и даточных по тысяче человек в каждом, пристёгнутых к четырём старым полкам: двум гвардейским и двум кадровым, – никого удовлетворить не могли. Поэтому Пётр объявил рекрутский набор.
Рекрутов толпами гнали из деревень и распределяли по «станциям». Жили они по пятьсот-тысяче человек в тесных и грязных бараках, спали вповалку на никогда не подметавшихся земляных полах. Ежедневно с восхода солнца и до вечерни капралы и ефрейторы вколачивали в новобранцев нагайками и кулаками военную мудрость.
Голодные, оборванные рекруты, терпеливо переносившие вначале каторгу, под конец стали бежать со «станций», скрываться в нетях.
Головин, Вейде и князь Репнин, главноначальствующие над всеми войсками, чтобы пресечь возможность побегов, отдали строгий приказ держать рекрутов десятками – скованными по рукам одной общей цепью. Кроме того, к ногам новобранцев были приделаны колодки.
Чуть свет гул колокола будил бараки. Солдаты вскакивали и, похлебав наспех пустых щей, отправлялись на плац.
Ефрейтор с нагайкой в руке становился в отдалении и оттуда без устали отдавал команду.
Рекруты то бежали маршем, то падали в снег, – учились подкрадываться к врагу, – то вскакивали молниеносно и с улюлюканием, рахбойным «ура» стремглав бросались на приступ. За ними волочились по сугробам обессиленные товарищи – их крепко держала цепь.
Ефрейтор, размахивая нагайкой, как увлёкшийся регент палочкой, скорее выплёвывал, чем выкрикивал команду.
Во время короткой передышки офицеры строго обходили ряды.
– Иль не солодко? Ишь ты, господари каки! – тыкали они кулаками в лица поднятых и привалившихся безжизненно к плечам товарищей слабосильных солдат. – Нуте-ко, господарики смердящие, бе-гом мммарш, раз… раз… раз… раз!!
Когда срок обучения кончился, рекрутов обрядили в зелёные кафтаны и треугольные шляпы, выдали им фузеи и багинеты, заменявшие тесак и штык, и приказали готовиться к царскому смотру.
Третьего июля тысяча семисотого года по новому летосчислению Украинцев после долгих торгов подписал с Турцией мирный трактат.
«…быть миру в образе перемирия на тридцать лет. Разорить форты на Днепре, места же, где русские стояли, возвратить Порте. Азову с новыми фортами быть в державе царя. Хану крымскому ежегодно дани от Московского государства не требовать. Землям между Перекопом и Миусом, также между Запорожской Сечью и Очаковом быть впусте».
– Ничего, – потирал руки Пётр. – А ничего. Занадобилось бы, и Азов отдал бы, и хану бы поклонился, лишь бы не мешал мне турок со шведами воевать. Придёт срок, с Карлом разделавшись, разделаюсь и с турецким султаном и крымским татарином. А ничего.
Двадцать первого августа Хилкову велено было объявить шведам войну:
«За многие их свейские неправды и нашим царского величества подданным за учинённые обиды, наипаче за самое главное бесчестие, учинённое нашим царского величества великим и полномочным послам в Риге в 1697 году, которое касалось самой наши царские величества персоны».
У Головина было десять полков пехоты и один драгунский полк; у Вейде девять пехотных полков и один драгунский; у князя Репнина девять пехотных полков.
Кроме того, под Нарву двигались из Новгорода солдатские полки Брюса и Ивана Кулума, из Украины под началом наказного гетмана Одоевского десять тысяч пятьсот казаков и пять стрелецких полков.
…Под гул колоколов и оглушительный барабанный бой, как на парад, выступил Пётр с Преображенским полком из Москвы.
В Твери у городской заставы Петра встретил опечаленный Меншиков.
– Лихо, мой государь. Проклятый Карл с отборным войском будет скоро в Лифляндии, в Пернау.
Государь был уверен, что Карл с главными силами двинется походом на Польшу и что на русской границе предстоит борьба лишь с малой горстью шведов. Но весть Меншикова повергла его в трепет. Отдав приказ Якову Брюсу «остановиться походом», он уехал в Торжок, а оттуда в Новгород, подальше от места предполагаемых битв.
Разбухли, пожирнели и изрядно расхлябались нескладные дороги российские. Мутное небо день и ночь клубилось громоздкими тучами, то и дело лили дожди и в воздухе уже чуялось болезненное угасание лета.
По истерзанным дорогам ползли проржавевшие насквозь, никуда не годные пушки, закупленные когда-то у шведов, поскрипывали плаксиво колеса бесчисленного обоза и смачно чавкала круто замешенная грязь под тысячами солдатских ног.
Чем ближе подходили войска к Нарве, тем безнадёжней представлялось им грядущее. Крутом на долгие вёрсты – леса, непролазное месиво грязи, кладбищенское запустение и доводящий до отчаяния дождь, дождь, дождь без конца…
Подобрав животы, с покорностью людей, примирившихся с мыслью о смерти, шли солдаты в неизвестную даль, к неведомой Нарве.
На остановках разжигали костры, кипятили болотную воду, долго, чтобы хоть как-нибудь обмануть голодный желудок, пережёвывали сухарь и луковицу – подённый рекрутский прокорм.
Валиться стали солдаты как-то сразу, точно по предварительному сговору. Мор, едва появившись среди войск, принялся косить их толпами, беспощадно.
Прибывший после долгих уговоров царь на вороном аргамаке объехал полки.
– Подтянись! – время от времени сурово покрикивал он. – Бодрее гляди! Не на воровское дело пришёл, а за честь постоять! Подтянись!
Но тщетно.
…Теснины Пигайоки и Силламеги, которые должен был занять Борис Шереметев[222], ловким ходом Карла Двенадцатого неожиданно очутились в руках у шведов.
В тот же час по русскому лагерю пронёсся невесть где родившийся слух:
– Король свейский идёт под Нарву с великою силою воинства.
Ночью царь ускакал на коне в сторону Новгорода.
…Восемнадцатого ноября вечером русские ударили тревогу. Назначенный главнокомандующим герцог Крюйс осмотрел стан, поставил впереди него сто человек для дозора и продержал под ружьём всю ночь половину войска. Утром, едва убрали с дороги обмороженных солдат, началась канонада.
Притихший было ветер облютел, закружился снежными вихрями, с пронзительным визгом и плачем ударил русским в лицо. День обратился в снежную белую мглу. Снег резал глаза, слепил их; от лютого ветра захватывало дыханье, жестокий мороз сковывал, деревянил; ноги тяжелели камнями, солдаты переставали их чувствовать.
Карл подкрался к стану и ринулся в атаку. Восьмитысячная бригада его легко, почти не встретив сопротивления, вдребезги разнесла русский корпус.
Ошалевшая от страха конница, вместо того чтобы ударить в тыл шведам, бросилась к реке Нарове. Тонкий слой льда не выдержал тяжести лошадей, рухнул. В то же мгновенье под натиском тысячных толп провалился мост на острове Кампергольм.
Мёртвая Нарова ожила, вскипела воплями утопающих и жадно глотнув неожиданную богатую добычу, снова застыла в мёртвом ледяном молчании.
Порывы ветра доносили хохот и свист торжествующих шведов.
Виновниками всех неудач солдаты считали офицеров-чужеземцев.
– Нешто может что доброе статься, коли басурманы наши и по-русски-то не разумеют.
– Аль своих людей у государя не стало?! Пущай русскому человеку нас под начало отдаст!
– Бей их, анафем!
К новоприборным войскам примкнули и преображенцы.
– А что правда, – противу того не пойдёшь. Ничего мы не разумеем из вашей молви поганой, – подступили преображенцы к начальным людям.
Герцог Крюйс торопливо собрал свою свиту.
– Будем бежаль… Такой непокорни зольдат, как рюский звинья, надо имель командир сам шорт, а не шеловек европейски! – заревел он и поскакал через болото вдоль Наровы.
Царевич Имеретинский – Александр[223], Яков Долгорукий[224], Головин и Иван Бутурлин, посовещавшись в окопе, отправили к королю князя Козловского и майора Пиля для переговоров.
Едва заприметив Козловского, шведы убили его. Перепуганный Пиль к неприятелю не пошёл, а, просидев недолгое время за сугробами, вернулся к Головину.
– Рыскал, рыскал, а короля не нашёл… Черт его знает, куда он подевался!
– Врёшь! Ты и не хаживал никуда! – ткнул его ногой Головин и повернулся к Бутурлину. – Не инако, тебе придётся идти.
Бутурлин перекрестился и без слов пополз из окопа. Карл разрешил русским свободно отступить, но взял себе всё вооружение их.
Глава 39
«НЕ В ГРЕХ, НО ВО СЛАВУ БОЖИЮ»
Тяжки были царю первые недели после нарвского поражения. Он забросил дела государственные и заперся от всего мира в Преображенском. Как в детстве, когда охватывала его тоска по воле, бегал он часами вдоль бревенчатых стен опочивальни; руки бессильно висели, кисти глухо постукивали, как мёртвые, о тонкие, своевольно несущиеся ноги.
Пришибленные, жалкие, словно виноватые в чём-то, боясь шумно вздохнуть, в соседнем тереме дозорили ближние.
Пётр бегал из угла в угол, ругался, колотил дубинкой о стол, потом вдруг всё стихало. В свою очередь немели ближние, вымирала усадьба. Уткнувшись лицом в подушку, царь лежал до тех пор, пока давивший его горло солёный ком не прорывался наружу безудержным надрывным плачем.
По утрам в опочивальню заходил протопоп. Как в былые времена, он благословлял государя золотым, в бриллиантах, крестом и начинал вполголоса службу.
Пётр отворачивался к стене, натягивал через голову одеяло, левые нога и плечо зябко подрагивали. Священник искоса глядел на царя, делал нерешительный шажок к кровати и брызгал святой водой.
– Будь поздорову, преславный, – неизменно, закончив утреню, отвешивал протопоп земной поклон царёвой спине. – И не кручинься: с тобою бо сам Христос пребывает.
Пётр молчал, давно не стриженные ногти вонзались в наволоку, по-звериному рвали зелёный шёлк. Раз навсегда затверженные слова утешения, сухие и бесстрастные, как лицо псаломщика, читающего Псалтирь, ещё больше раздражали, будили гнев. Пётр ожесточённо кусал губы, извивался, как придавленный ногой уж, но стыд не давал ему выглянуть из-под одеяла, выше сил было встретиться взглядом с кем бы то ни было. Ему казалось, что весь мир смеётся над ним, над небывалым его позором…
Как-то в праздник протопоп, наскоро сотворив службу, с несвойственной ему смелостью подошёл к Петру и возложил на его голову руки:
– Мужайся, преславный, ибо принёс я исцеление скорбям твоим.
Государь напряжённо прислушался.
– Единым оком взгляни на угодника Божия, – пропищал умоляюще священник и, набравшись духу, чуть отдёрнул полог.
Ввалившиеся и оттого ещё больше потемневшие глаза Петра уставились на крохотный образок чудотворца Николая.
– Вот споручник твой в море. Им же и крепкии спасаются. А обрёл я сей лик чудотворный в келье великого схимника.
Государь разочарованно сплюнул и оттолкнул от себя духовника. Выпавшая из рук священника иконка сверкнула рубиновыми искорками крови, сапфировой тихой улыбкой и кокетливым бисерным подмигиванием.
– Постой! – неожиданно бодро привскочил царь с постели. – Не доподлинно ли чудо свершил Николай Мирликийский?
В соседнем терему все сразу ожило и тотчас же застыло в томительном напряжении.
Меншиков на всякий случай юркнул к порогу, чтобы первым ворваться в опочивальню, если Пётр окликнет кого-нибудь.
– А что, ежели бы каменья сии, – поднял царь образок, – да обратить бы в мортиры?
Дверь чуть приоткрылась. В опочивальню просунулось продолговатое, начисто выбритое лицо Меншикова.
Пётр поманил его к себе и просто, как будто продолжал прерванную беседу, ткнул пальцем в иконку:
– Что, ежели малость добра позаимствовать у святых? Чай, Бог и святители его не златом и каменьями крепки и сильны, но славой пречестною!
– На добро сие, на каменья и злато, коими усеяны образа святые, иноземные государства дадут нам вооружения столько, что на три рати достанет, – угодливо осклабился Александр Данилович. – А ежели ещё малость колоколов с церквей поснимать да в мортиры и пушки их перелить, то уж в те поры полная погибель тем шведам будет.
Протопоп так схватился руками за грудь, как будто слова Меншикова смертельно ранили его.
– А Божье ли то дело добро храма Господня на пушки переливать?!
– Молчи! – топнул ногой царь. – Молчи и слушай, что мужи государственные говорят! Мы сие не в грех творим, но во славу Божию!
В опочивальню прошли Шереметев, Шафиров, Зотов и Ромодановский. Выпроводив протопопа, Меншиков заложил дверь на засов.
Два указа, изданные один за другим, поразили своею смелостью русскую землю:
«Поелику патриарх Адриан в Бозе почил в месяце октябре 1700 года, – говорилось в первом указе, – повелели мы, почитая сие за благо, патриаршему престолу не быть; дела же о расколе и ересях ведать преосвященному Стефану[225], митрополиту Рязанскому и Муромскому, которому именоваться экзархом святейшего патриаршего престола, блюстителем и администратором».
И второй:
…«Со всего государства, с знатных городов от церквей и монастырей собрать четвёртую долю колоколов на пушки и мортиры…»
Изъятие части колоколов не особенно возмущало священников и монахов, так как не касалось личного их благосостояния.
– Ну, поснимали… что ж делать, коли нужда пришла. Не вечно же мортиры в работе будут. Окончится брань, сызнова можно медь перелить в колокола, – рассуждали они, правда, с грустью, но без раздражения. – Бог простит, коли для славы его нужно бить басурманов.
Задело же их уничтожение патриаршего приказа и распоряжение «ведать святого патриарха домы, архиерейские и монастырские дела боярину Ивану Алексеевичу Мусину-Пушкину», человеку светскому, который несомненно сведёт на нет власть духовных мужей.
В церквах, дома у прихожан, на улицах попы и монахи, не упоминая имени Петра, говорили о последних временах и незаметно подбивали людей «поднять глас в защиту поруганного дома Господня».
Изредка, чтобы не разжигать гнева подданных, Пётр являлся в собор и после проникновенной молитвы обращался со словом к подданным. Он колотил себя в грудь кулаками, страстно доказывал, что верен церкви, и давал обетование все вернуть с лихвой «дому Господню», едва одолеет Карла Двенадцатого.
А вера в то, что такой час настанет, крепла в царе с каждым днём.
– Карл за Августом гонится. Эка, чурбан безголовый! – торжествующе потирал руки Пётр. – Ну, пущай его гонится. Пущай рыскает по польскому королевству, покель мы с новою силою не соберёмся. Пущай потешится, ирод.
Пётр, никому не давая роздыха, лихорадочно готовился к новым боям. Этому немало способствовал своим поведением и сам шведский король.
Карл пользовался всякой возможностью, чтобы поиздеваться над русским царём, поносил его имя, выдумывал про него самые грязные небылицы и иначе как «о свинье, обряженной в европейское платье» не отзывался о нём.
Царь только до судорог сжимал кулаки, когда ему доносили о какой-либо новой проделке Карла, и отвечал утроенной работой и подготовкой к войне.
– Пущай он меня зашибает словами, а я попытаюсь ужо пушками поглумиться над ним. Там поглядим, кому больней будет.
Король не унимался, не оставлял в покое Петра, а однажды и в самом деле «осоромил его перед всем миром, выпустив на издёву медаль премерзкую».
На одной стороне медали был изображён царь, греющийся у огня своих пушек, бомбы из которых летят в Нарву. Под изображением стояла надпись из Евангелия об апостоле Петре: «Бе же Пётр стоя и греяся». На другой стороне изображались русские, бегущие от Нарвы. Впереди бежал государь, утирающий платочком слёзы, в царской шапке, падающей с головы, и с брошенной в грязь шпагой. На этой стороне была надпись: «Исшед вон, плакася горько».
У кого находили медаль, того немедленно казнили на месте.
Пётр сулил одарить языков богатыми поместьями и пожаловать высшими должностями, если они сумеют выловить все ходящие по рукам медали.
Жгучая обида и личная смертельная ненависть царя к шведскому королю достигли высшего предела, граничившего с безумием.
«Ради Бога, поспешайте артиллерией как возможно: время яко смерть», – отправил Пётр спешную цидулу Виниусу и сам помчался в Биржи на свиданье с королём польским Августом.
Август принял Петра с большими почестями, устроил трёхдневный пир, свёл гостя с красивейшими и знатными польками и был до того предупредителен, что очаровал не только царя, но и Головина с Шафировым.
Но когда торжество встречи окончилось и приступили к переговорам, Август стал вдруг неузнаваем.
– Отдай Малую Русь, – затвердил он и ни о чём больше не хотел слушать. – Отдай, и тогда всем, до последнего солдата и злотого, поделюсь с тобой, царственный брат мой.
Головин и Шафиров должны были пустить в ход всю свою хитрость, чтобы заставить короля пойти на уступки.
И Август согласился на том, что «Пётр даёт пятнадцать-двадцать тысяч пехоты в полное распоряжение короля и выплачивает ему субсидию; Август обязуется употреблять свои войска против Швеции в Лифляндии и Эстляндии, дабы, отвлекая общего неприятеля, обезопасить Русь и предоставить царю возможность с успехом действовать в Ижорской и Королевской землях».
– Как бы не так! – собираясь в обратный путь, лукаво подмигнул государь Головину и Шафирову. – Так и отдал я ему и Речи Посполитой Лифляндию и Эстляндию! – И поочерёдно крепко облобызал обоих дипломатов. – До чего ж вы лукавы, птенцы мои! Как подумаю про ваши слова королю, сердце ликует моё.
Шафиров застенчиво потупился и сложил руки на жиреющем брюшке.
– Мы, государь, что… мы только медком смазали то, что ты, ваше царское величество, замесил своей премудростью.
Головин с восхищённой гордостью поглядел на своего выученика – молодого дипломата.
Глава 40
«ВИКТОРИИ»
Царь не щадил ни людей, ни казны, всё отдавал на борьбу с Карлом Двенадцатым.
Пока шведы громили Польшу, Шереметев все глубже проникал в Финляндию. Одним удачным напором он опрокинул войска генерала Шлиппенбаха[226] и опустошил захваченные местности.
Весть о победе быстро разнеслась по всем уголкам Руси.
Ночь на восемнадцатое июня тысяча семьсот первого года была холодна и черна, как ночь глухой осени. На улицах не было ни души. Исчезли даже дозорные. Изредка в лад унылому ветру подвывали спросонья голодные псы. Уличный мрак как будто ещё больше густел, тревожно мигали подслеповатые зрачки догорающих в избах лучин, и ветер припадал, то умолкая, то вихрясь с присвистом, и зло теребил листья редких осин. Одна за другою гасли лучины. Кряхтя и покашливая, старуха Москва погружалась в покой.
В полночь столицу разбудил сполох. Новый пожар, более страшный, чем учинённый Млыном, как сказочный огненный конь, перекидывался от строения к строению, выбрасывал с разгневанным ржаньем из чёрных ноздрей тучи искр. Ночной ветер развевал по багровой мгле взлохмаченную свинцовую гриву коня. Полуголые люди, жалкие, прибитые ужасом, прыгали из оконцев на двор, вновь врывались в дома, спасали перины, подушки, бадьи, образа. С грохотом рушились своды и хоронили образа, бадьи, людей.
И вот уже не один огненный конь, а табуны золотых аргамаков с хрипом и скрежетом промчались по улице, одним взлётом перебросились через Москву-реку и, словно изнемогая, повалились на зардевшийся Кремль.
Ничего, кроме Житного двора и Кокошкиных хором, не пощадило пожарище. Всё выгорело, сровнялось с землёй. Огонь пожрал приказы со всеми делами, каменные палаты, обильные запасы вооружения и продовольствия.
Монахи, бояре, боярыни в исподних рубахах стояли в стороне с образами в руках и усердно читали молитвы, заговаривающие огонь.
– Господи, из персти[227] мы взяты и в персть обратимся, Господи, что мы, люди твои? Персть! Ты же еси отец света, Господи, спаси нас.
Догорало людское добро.
Вдруг с шумом и плачущим перекликом с Ивана Великого попадали колокола. Все пали ниц и замерли.
Самый большой из них, добела раскалённый, упав, разлетелся в осколки.
Разбойная казацкая ватага рыскала по столице, тщетно добиваясь найти государя. Но царь был в безопасности. Едва занялся пожар, он, заподозрив злой умысел, переоделся крестьянином и, как в прошлый раз, схоронился в лавке Евреинова.
Ромодановский вооружил всех, кому только доверял, и неожиданно напал на разбойных людишек, действовавших небольшими отрядами.
Станичники дрались, не щадя живота. Истекая кровью, предвидя погибель, они прикалывали друг друга, не даваясь живыми в руки царёвых людей.
Царь недолго печалился нападением мятежников на Москву. От Шереметева прибыли такие вести, перед которыми блекла любая беда.
Москва хохотала перезвонами колоколов.
На Красной площади, перед лицом толпы, всешутейший собор «служил благодарственное богу Бахусу возлияние».
С барабанным боем проходили перед хмельным Петром войска. На всех перекрёстках глашатаи зычными голосами читали коленопреклонённому народу шереметевское донесение:
– «Чиню тебе известие, ваше царское величество, государь мой неустрашимый, храбрый из храбрых, мудрый из мудрых, что всесильный Бог и пресвятая Матерь Господня желание твоё исполнили: больше того неприятельской земли разорять нечего – все разорили и запустошили без остатку».
Шереметев не преувеличивал. Смильтен, Роннебург, Вольмар, Адзель, Мариенбург и бесчисленный ряд поселений были начисто сметены русским воинством.
…Война пожирала людей и казну. «Виктории» доставались чрезмерно дорогой ценой.
Курбатов изощрялся вовсю. Он ввёл сборы – «поземельный, померный и весовой; хомутенный, шапочный и сапожный – от клеймения хомутов, шапок и сапог; подужный – с извозчика одну десятую долю найма; посажённый, банный, мельничный – с постоялых дворов, с найма домов, с наёмных углов; пролубной, ледокольный, погребной, водопойный, трубный – с печей; привальный и отвальный – с плавных судов, с дров, с продажи съестного, с арбузов, огурцов, орехов и другие мелочные всякие сборы».
Ему усердно помогал прибыльщик Ершов. Вскоре не осталось ничего, что пощадил бы Курбатов.
А казна с каждым днём безнадёжно тощала.
Царь начинал сердиться, винить во всём Курбатова.
– Ты, рыло, чего возгордился? Аль мыслишь, что очи твои мне по нраву пришлись?!
Курбатов пытался защищаться:
– Ваше царское величество, я ночи не сплю… я думаю… я весь думкою изошёл.
Пётр провёл ладонью по его лицу от виска к подбородку.
– Домрачеем прикидываешься, слезою пронять меня хочешь? Тыы! Думаешь, дело имеешь с моими ближними? Взгляни-ко! На меня взгляни… То-то ж. И не серди. Лицедействовать перед бабами будешь. Памятуй: коли со мной говоришь, – выворачивай душу. Душа бо твоя вся у меня на ладони. И не лицедействуй. Говори все передо мною… перед Петром… царём твоим… Не по власти отцом, по умишку… Говори же.
Курбатов не спускал глаз с Петра.
– Давеча я подсчитывал: в лето тысяча шестьсот восьмидесятое расходы в государстве равны были миллиону с половиною рублёв, а из той суммы на воинство ушло семьсот пятьдесят тысяч рублёв. В нынешнее же лето на государственность потрачено два миллиона, да ещё половина, а из них на флот и воинство миллион девятьсот шестьдесят четыре тысячи рублёв… Почти все деньги, государь, из казны.
– Молчи! – изо всех сил ударил Пётр прибыльщика по руке. – Ежели руки твои на то горазды, чтобы расходы считать, а о прибылях не заботиться, отшибу я их, как сучья гнилые!
Курбатов сиротливо вздохнул:
– Есть статья одна. Платье немецкое.
Пётр ехидно ухмыльнулся.
– Кто тебе про сию статью говорил?
– Ты, ваше царское величество.
– «Ты, ваше царское величество», – передразнил прибыльщика Пётр. – «Ты-ы». А вот сам придумай что-нибудь новенькое.
– Соль, государь. Вели пошлину на соль увеличить.
Царь забегал по терему.
– Платье немецкое… соль… бороды… пролуби… Не то… всё не то.
И сел на лавку.
– Пиши: «Всяких чинов людям носить платье немецкое, верхнее саксонское и французское, а исподнее – камзолы, и штаны, и сапоги, и башмаки, и шапки – немецкие; и ездить на немецких сёдлах; а женскому полу всех чинов носить платья, и шапки, и контуши немецкие, а исподнее – бостроги, юбки, и башмаки – немецкие ж; а русского платья отнюдь не носить и на русских сёдлах не ездить. С ослушников брать пошлину, в воротах, с пеших сорок копеек, с конных по два рубля с человека». Прочти.
Курбатов прочитал.
Царь потёр висок, подумал и нехотя, через силу обронил:
– Была не была: пиши пошлину и на соль.
…Откупщики, гости торговые принялись за «работу». По цене подрядной соль стоила восемь алтын, а продавать её начали по рублю с алтыном за пуд.
И стала соль для народа русского такой же несбыточной, но заветной думкой, как солнечный свет для брошенного в темницу крамольника.
Великим походом поднялись на подъяремную Русь цинга и мор.
Фома приступил к действию.
– Да, брателки, видывал я беду соляную далече, в местах студёных, у соловецких монахов, и не чаял, что беда сия до этих, до астраханских краёв доберётся. А без соли быть человеку как же возможно? Перемрём ведь. Как же так, а?
– А невозможно! – как один, отозвались станичники.
– Веди, атаман!
– Поднимем Астрахань!
– Украйны поднимем!
– Приспело время!
– Веди!
Тяжёлые тучи нависли над Астраханью. Воевода Ржевский расставил по всему городу усиленные караулы и обратил в военный лагерь кремль астраханский, но утраченного с недавнего времени покоя не обрёл.
Не только в Астрахани – на всех украинах было тревожно.
Горы пойманной рыбы гибли на берегу, далеко по округам разносилось зловоние. Никто и не думал о разорительном засоле. С каждым днём пустели торговые ряды, закрывались лари и лавки. Жизнь свёртывалась, угасала. В тщетных поисках заработка бродили от дома к дому, от промысла к промыслу работные, крестьяне, гулящие.
Каждую ночь собирались на тайный сход выборные астраханские стрельцы. Драный настаивал «вновь почать возмущение».
– Добро сотворим, ежели смутим людей. И Дон и Яик за нами потянутся.
Он рассказывал, как из московского края бегут от помещиков и царёвых людей великие силы крестьян, как множатся и крепнут ватаги.
– И вот чудно: бьют крестьянишек, бьют холопей, гулящих бьют… ай, как бьют! А пошто сие? Их бьют, а они растут в три краты, в четыре краты, в пять крат. Чем боле их бьют, тем боле растут…
По астраханским улицам, смелея, шныряли раскольники. На папертях, в оградах церквей закипели споры.
Настоятель Троицкого монастыря Георгий Дашков с архиереем Сампсонием с утра до ночи вели торжественные богослужения и как могли увещевали «паству» не поддаваться «козням еретиков».
Посадские не знали, на чью перекинуться сторону. Закипели бунтом все украины, это радовало их и томило сомнениями. Не много нужно было посадским: не гнули бы их в бараний рог торговые гости – и всё шло бы по-доброму. Только того и желали они. Примкнуть же открыто к убогим никому из них не хотелось. Ни мелкому торговому человеку, ни богатому купчине ни к чему был казацкий круг.
Но дальше терпеть разорение не хватало силы. Приходилось лукавить и пока что держаться стороны убогих людишек.
Зорко следил за стрельцами воевода, но не показывал вида, что не доверяет им. Особенно смущал Ржевского полк Голочалова, сплошь почти состоявший из раскольников и бунтарей. Чтобы привлечь на свою сторону голочаловцев, воевода решил приблизить их к себе, задобрить. Поэтому целовальником по сбору пошлин с русского платья он назначил голочаловского стрельца Григория Евфтифеева.
Стрелец отвесил Ржевскому низкий поклон за честь и прямо от него пошёл на сход.
Сход запретил Григорию «ходить в целовальниках».
На другой день, в воскресенье, когда Ржевский вышел из церкви, Евфтифеев, растолкав толпу, остановил начальника:
– Хоть умру, а пошлины собирать и бороды брить не стану!
Толпа вздрогнула, опешила от смелых стрелецких слов, но тут же всколыхнулась.
– Правильно!
Широким вешним потоком пролилась человечья волна по Астрахани. Взбесившимся стадом быков взревели сполошные колокола.
– Бей! Топи их в соли, кою у нас из глоток поотнимали!
Со скорбной молитвой, подняв иконы и хоругви, вышли монахи из Троицкого монастыря.
Впереди всех, согнувшись, как будто давила его страшная ноша, шагал, непрестанно крестясь, отец Георгий Дашков.
Сойдясь грудью с толпой, он широко расставил руки, закачался и пал на колени:
– Чада! Что творите вы? Противу кого восстаёте?
В то же мгновенье из разных концов донеслось песнопение монахов, переряженных целовальников, воеводских людей.
– Противу кого восстаёте? Противу помазанника Господнего, коий царство наше возвеличить поставлен перед всем миром?
Толпа смутилась, притихла. Уже неистовствуя, раздирая на себе рясу, то полный звериного гнева, то рыдающий, отец Георгий призывал всех верных церкви к смирению.
– Были Сим, Хам и Иафет. И был отец их – Ной. Ной – государь, церковь – Россия, Хам – вы людишки. Таково Богом положено. Не верите мне, слову Божию верьте. Тако прописано. Смиритесь. Не поднимайтесь противу Господа Бога. От начала века и до скончания века Хам будет служить Ною.
Из-за переулка показался голочаловский полк. Драный отделился и подскочил к Дашкову.
– Хамы, сказываешь?!
Ярославский гость, Яков Носов, решил, что пришла пора действовать.