Егорка не выдерживал и отрывался от порога.
– Экие молвишь глаголы. Не ровен час, услышит кто.
Григорий Семёнович вскакивал с лавки, хватал на ходу шапку и бежал на верфь.
Так, в мечтах, радужных надеждах, покрикиваниях на крестьян и ничегонеделании проходили незаметно дни.
Корабельные работы близились к концу. Титов счёл возможным большую часть людишек вернуть помещикам, готовившимся к пахоте.
Первого мая, так же неожиданно, как в прошлый раз, приехал в Воронеж Пётр. Не передохнув с дороги, царь в сопровождении преображенцев (будущих матросов и командиров кораблей) отправился на верфь.
Титов пал духом. Его затея, казавшаяся такой простой и легко выполнимой, рухнула безнадёжно. Все галеры и лодки очутились в руках Петровых людей.
Сам государь, вступив на свою галеру «Принципиум», заявил, что постарается сойти с неё на берег только в Азове.
Перед отплытием кораблей весь сонм воронежского духовенства соборно служил торжественное молебствование. В первых рядах молящихся стоял на коленях ещё более исхудавший и осунувшийся Григорий Семёнович. Он усердно клал поклон за поклоном и не поднимал головы, чтобы случайно не встретиться с царёвым взглядом.
Стольник был убеждён, что Пётр каким-то образом прознал о его крамольных замыслах. Иначе зачем же понадобилось ему с такою поспешностью заменить всю команду на судах, до последнего поварёнка, своими людьми? Титов ждал: кончится молебствование, и царь непременно окликнет его. Этот грядущий миг был для Григория Семёновича ужаснее самых бесчеловечных мучений. Лучше бы сейчас, пока стоит он коленопреклонённый, подкрался бы к нему кат и взмахом секиры покончил бы сразу. Теперь только понял он весь ужас пытки неизвестностью, страхом. Мысли путались.
Служба отошла. По тихой, едва внятной команде Титова распластавшиеся на земле людишки вскочили. На судах стройными шеренгами выстроились матросы. У орудий склонились пушкари.
Мягкими, воркующими волнами доплывали из города колокольные перезвоны. В волнах этих кружилось с карканьем вспугнутое вороньё. Опрокинутой бирюзовою братиной искрился в бриллиантовых блёстках шатёр небес.
– Две чарки вина молодцам моим, морякам! – раздалось с такою силою, что слышно было всем, даже стоявшим в самых дальних рядах. – Чарка сбитню и уксус. И сухари! И крупа! И соль! И толокно!
Облитый синей прохладой густеющего предвечерья, государь на носу «Принципиума» отрывисто, как команду, объявлял свои «милости» флоту.
– И рыба! И хлеб! А наипаче всего благоволение моё молодцам – матросам и командирам, – отныне до смертного моего часу. Аминь.
С широкого плеча государева сползла небрежно накинутая голландская матросская куртка. Лефорт подпрыгнул, поймал её на лету, хотел снова подать государю. Но Пётр был так взволнован, что не заметил движения швейцарца. Его голова подпрыгивала и, точно от сдавленных рыданий, дрожал подбородок.
От волнения царь не мог говорить, хотя с утра ещё готовился к обстоятельной речи.
Какая-то сила заставила Титова поднять голову и взглянуть на Петра. Их взоры встретились, переплелись. Стольник почувствовал, что его «последний час» наступил.
Там, позади, казалось Титову, глядели на него единомышленники и, может быть, ждали чего-то из ряда вон выходящего от своего крамольного начальника. Но такое состояние длилось мгновение, оно вытеснялось животным ужасом перед грядущей расплатой за «воровские» деяния. «Кончено… всё кончено… – вздрагивал он так, как будто стоял уже перед ним кат с секирою. – Кончено… всё… кончено… кончено… последний час…»
Стольнику чудилось, будто кругом нависло немое и чёрное молчание, которое охватывает человека, запертого в клетку острога. Титов с тяжким усилием оторвал от земли ноги и пошёл.
Те два десятка шагов; которые проделал он, показались ему самой длинной дорогой во всей его жизни. На мостках он снова задержался и вдруг, закрыв глаза, одним прыжком очутился на палубе.
– Всё ложь, – выдохнул он. – Всё ложь, государь. Ты един, ты, государь, еси правда на нашей земли. Тебе кланяюсь и к ногам твоим припадаю.
Он зашатался и грохнулся государю под ноги. В дальних рядах пронёсся чуть слышный шумок. Языки насторожились, оглядели толпу.
– Сказывал я, что не быть добру от дружбы нашей с господарем. То на то и вышло, – заскрежетал кто-то зубами.
– Чего уж… Вестимо… Где уж ему! Сытый завсегда сытому брат.
– А недолог час, ещё и выдаст нас, чего доброго, окаянный.
– А ты думал! Затем и якшался.
– Не кто-нибудь, Фома говорил доброе про него. По то и веру дали кутёнку.
Языки встревоженно засновали, сунулись на голоса и с невинными лицами остановились подле перешептывавшихся людишек.
Один из языков язвительно ухмыльнулся:
– Где правду нашёл? Слыхали, правда-де единая на земле – ты, государь.
Людишки примолкли, подозрительно прищурились на подслухов.
– Чего глядишь? Аль позабыл, как мы вместе чепями гремели? – вдруг опустил язык руку на плечо работного.
Это послужило сигналом для остальных языков.
– Слово и дело! Слово и дело! Слово и дело! – частой дробью просыпалось из конца в конец. Толпа сгрудилась, окружила соглядатаев, где-то сверкнул клинок ножа, кто-то пронзительно крикнул. Из огромного сарая, построенного в конце верфи, вихрем вылетели конные преображенцы. Они врезались в толпу, оттеснили часть её и загнали в сарай.
Пётр видел все, но не встревожился. Слишком сильны были его потешные, чтобы не одолеть какую-то безоружную кучку людишек.
Когда конные сделали своё дело и скрылись в сарае, царь поднял Титова.
– Верю тебе, Григорий Семёнович, и не печалься. Одначе от души совет даю тебе. – Пётр склонился к уху стольника: – Брось ты дружбу со смердами. Чего надумаешь, не кому иному, а мне всё, как на духу, обскажи, – снова громко продолжал государь. – Коли на благо отчизны слова твои, ей, по твоему сотворю, а на погибель Руси затеешь что, не взыщи, сам, сими перстами выпотрошу тебя. Уразумел?
Если бы царь знал хоть малую долю того, какие козни строил ему Григорий Семёнович, он сейчас же привёл бы в исполнение свою угрозу. Но для ареста достаточно было и того, что стольник ведёт подозрительную дружбу со смердами. Будь на месте Титова другой, более сильный человек, царь, не задумываясь, прибегнул бы к пытке. Григория же Семёновича Пётр считал простодушным, «юродствующим во Христе» человеком и, когда кто-либо доносил на него, только снисходительно ухмылялся:
– Пущай его тешится. Был эдакий же юродствующий при родителе моем, при государе Алексее Михайловиче, – Фёдором Ртищевым звали. Тоже все на Евангелье упирал, а служил верою и правдой царю. Пущай поблажит, покель нам сие не в убыток.
Когда последняя галера скрылась и берег опустел, Григорий Семёнович, едва перебирая окаменевшими ногами, пошёл домой.
Егорка встретил господаря у ворот. Остренькое личико его горело от счастья и злорадства. Намотав на кулак бороду, он обежал вокруг стольника.
– Ну, с нынешнего дни все по-истинному пойдёт. Перед царём мой господарь покаялся, перед людишками тож объявился весь как есть без обману…
– Ты ещё чего лезешь! – заревел Титов и, развернувшись сплеча, сбил дворецкого с ног.
Егорка плюхнулся головой в канаву. Григорий Семёнович ошалел от страха.
– Убил! Человека убил! – взвизгнул он и стремглав бросился в сени.
Слизнув языком кровь, дворецкий чуть приподнял голову и огляделся. К нему подошёл сторож.
– Помыслить только: наш господарик да кулаком холопа по лику! И здорово ахнул?
– Отменно. Так саданул, что, ей, деда увидел.
Егорка громко высморкался, вымыл в луже лицо и снова повеселел.
– Наберёшься, пожалуй, прыти после государевой баньки. – И уверенно прищёлкнул языком. – Отсель конец. Как рукой сняло блажь.
Точно вспомнив о самом забавном, дворецкий помчался к хоромам.
«Ужо распотешусь. Поглядим, как он мне шубку с кафтаном на убогость пожалует». И закатился тявкающим, как лай лисы, смешком.
Глава 17
«ЮРОДИВЫЙ»
Фома крался во мраке к хоромам стрелецкого подполковника Цыклера. За ним едва двигалась усталая Даша. На руках её спала дочь.
Московские улицы были пусты и безмолвны. Сквозь густой туман нечастые избы таяли в пенящейся мгле. Изредка вспугивали тишину медлительная перекличка дозорных, почавкивание копыт, – тогда Памфильев как сражённый падал на землю, подталкивался брюхом к тыну и замирал. Строго, боясь проглядеть малейшее движение мужа, то же самое проделывала и Даша. Обоих тотчас же охватывала сонная одурь. Так мучительно хотелось прижаться друг к другу всем телом, переплестись каждым суставом, каждой частицей существа, согреться, уснуть.
Но желание достигнуть поскорее намеченной цели было сильней почти непреодолимой потребности сна.
Кусая губы и с трудом продирая смежающиеся веки, чутко вслушивался Фома.
И едва шумы стихали и чёрные улицы снова пустели, он расталкивал Дашу и шёл, покачиваясь, как во хмелю, как слабый, неверно колеблющийся ветерок, сонно сопутствовавший ему.
Фома вставал, помогал подняться жене и крался дальше.
Дойдя до цыклеровской усадьбы, они обогнули ворота и перелезли через тын в самом конце двора.
Лёгкий трехкратный стук в угловое оконце пробудил Цыклера от полудремоты.
Он приник к цветному стеклу.
– Стрела?
– Галера! – ответил Фома по-условленному и, легко прыгнув в распахнувшееся перед ним оконце, втянул в него жену и дочку.
В полутёмном терему, перед оплечным образом Владимира Равноапостола, сидели, не шевелясь, Алексей Соковнин и Фёдор Пушкин.
Фома поклонился. С его головы и плеч ручейком потекли мутные лужицы. Даша остановилась у оконца, положила девочку на лавку и, скрутив жгутом подол сарафана, деловито выжимала из него воду.
Переглянувшись с товарищами, подполковник увёл гостей в соседний терем, дал им переодеться и вышел.
– Ну вот, так-то лучше, – улыбнулся Цыклер, заглянув через минуту в терем. – А теперь, сестрица, перекуси чем Бог послал да отдохни малость с дороженьки, покель мы с Фомой побеседуем.
Даша опустилась на лавку. Рука её было потянулась к столу, к пшеничной лепёшке, но тут же бессильно упала. Перед глазами пошли круги. Тяжёлая голова клонилась всё ниже и ниже. Тело сковывал сон.
Полные содрогания, слушали заговорщики рассказ Фомы. То, что поджог кораблей не удался, не так огорчило их, как зародившееся сомнение в преданности Титова.
– На коленях, сказываешь, елозил перед государем? – переспросил Пушкин, так лязгнув зубами, словно делал мёртвую хватку.
– Не токмо что на коленях, но перед всем народом объявил, что все в мире ложь, один-де царь – правда Господня.
– Иуда! – с омерзением сплюнул Соковнин. – Христопродавец!
Спокойней других отнёсся к сообщению Цыклер.
– Браниться да скулить завсегда не поздно. Одначе, покель всего не прознали, как там да что, вместно и погодить товарищей лаять. Мне вот сдаётся, не так уж худо Григорий Семёнович говорил. Может, он очи царю отводил?
Чтобы выяснить всесторонне зазорное поведение стольника, решено было отправить в Воронеж своего человека.
Более трудным было решить, стоит ли затевать восстание в войсках сейчас, раз за Петром осталась такая сила, как флот, или же подождать, пока турки придут на помощь бунтовщикам и сами разобьют корабли. Заговорщики не сомневались в том, что неопытные русские моряки не устоят перед наторелым в морских боях неприятелем, и поэтому без особых споров сошлись на одном:
– Пущай допрежь всего пойдут ко дну корабли, а в те поры можно и о бунте подумать.
Перед рассветом Фома разбудил жену и, простившись с ней, недоверчиво улыбнулся:
– Так памятуешь, касатка моя, каково я тебя лицедействовать навычал?
– Не, – простодушно ответила Даша.
Фома долго разъяснял, что надо делать, заставлял Дашу повторять за ним и заучивать каждое слово и движение и, наконец успокоенный, обнял и крепко поцеловал жену.
– Добро… Так роби.
И ушёл.
Дашу нашли у ворот подполковничьей усадьбы в ту самую минуту, когда Цыклер уходил в приказ.
Привратник опустил голову, не смея взглянуть на господаря.
– И откель взялась, в толк не возьму. Кажись, всю ночь очей не смыкал, а вот на ж тебе, сам чёрт подкинул!
Цыклер склонился к женщине и толкнул её ногой в бок.
– Хмельна, что ли?!
Чуть приоткрыв глаза, Даша трясущеюся рукою перекрестилась:
– Вовек хмельного в рот не брала. А пришла я к тебе, господарь, из поместья. твоего, Молотиловки: крестьянка я тамошняя твоя.
Добросовестно, не упуская ни одного слова из того, чему научил её перед расставанием Фома, Даша рассказала, как на Молотиловку напали разбойные людишки, все пожгли, перебили челядь и пустили всех по миру.
– И замыслила я, – выдавливая слезу, заголосила она, – как убили мужа мово да осталась я сиротинушкой, идти к тебе господарь мой, с челобитною: не покажешь ли милость, не пожалуешь ли отпустить меня в монастырь?
За день вся усадьба перебывала в каморке, куда, по приказу Цыклера, вселили Дашу. Она с большой охотой удовлетворяла любопытство холопов, обстоятельно рассказывала о злодействах разбойных ватаг и о том, как самоотверженно боролись с ними стрельцы и иные царёвы люди.
Бывшие среди челяди языки вечером на докладе дьякам сообщали о Даше как о «доброй бабе, почитающей Господа и государя».
Продержав Дашу с неделю в своей усадьбе, Цыклер милостиво разрешил ей идти на послух и обещался устроить её в Новодевичьем монастыре.
По ходатайству подполковника перед игуменьей новую послушницу приняли в Новодевичий монастырь и отослали в работницы на поварню царевны Софьи. Вскоре какая-то женщина, «землячка», принесла в монастырь и Лушу – «крёстной матери Дарьюшке на воспитание в Бозе».
Цирюльник-немец так искусно выкрасил голову и бороду Фомы в седой цвет, а знакомый скоморох так ловко смастерил ему горб на спине, что Памфильев стал неузнаваем.
На одной из пристаней, когда Пётр сошёл с «Принципиума» на берег, Фома бросился ему под ноги.
– Осанна в вышних! – крикнул он, подражая «вещаниям» юродивых. – Благословен грядый во имя Господне!
Лицо царя озарилось доброй улыбкой. Он снял шляпу и с усердием, для примера другим, перекрестился.
– Добро глаголешь, старик. Сулят те глаголы викторию нам.
Кривляясь и изо всех сил стараясь исказить поуродливее лицо, Фома в то же время с любопытством глядел на Петра.
Царь умел держаться на «подлом народе» так, чтобы принимали за «своего», простого, бесхитростного человечишку.
Памфильев вначале поддался было обману, увидев перед собою матроса с лицом простодушным, открытым и честным, какое часто бывает у исконных работных, – бесшабашного богатыря в заплатанной промасленной куртке, до последней чёрточки – своего брата, убогого человечишку, но тут же выругался про себя и ещё проникновеннее крикнул:
– Благословен грядый во имя Господне! Осанна! Из тьмы бо свет воссия!
Царь взял Фому за руку:
– А не останешься ли ты заместо попа на «Принципиуме» ? – спросил он после долгого раздумья и с удовлетворением поглядел на матросов, которым пришлись по мысли его слова.
Фома вскочил и закружился волчком на одной ноге, выкрикивая уже что-то бессвязное, нечленораздельное.
«Стар, а силёнку держит в ногах», – подозрительно подумал царь, но не показал вида, что не доверяет старости юродивого.
«Юродивый» вдруг резко остановился и поднял руки горе.
– Зрю я в небесах море. А у моря крепость. А в крепости я с государем благодарственное Господу Богу молебствование отправляем.
Стараясь изобразить лицом предельное благоговение перед пророческим даром старца, государь отвесил ему низкий поклон:
– Гряди за мной, посол Господень.
Фома устроился на носу галеры, в палатке.
День и ночь из «кельи» неслись то жуткий смех помешанного, то умильные слёзы, то проникновенные моленья, то обрывки каких-то непонятных и потому особенно страшных для суеверной команды песен.
«Старца» никто не тревожил. Пётр запретил кому бы то ни было входить к нему.
Раз в день Памфильев появлялся на палубе с миской. Сам государь наливал ему постных щей и совал за пазуху ломоть ситного хлеба.
Ни о каких делах, а тем более о военных, Фома не хотел и слушать. На все вопросы царя он отвечал мычаньем или совсем не отвечал. Но лицо его, сияющее от счастья, говорило красноречивее самых убедительных слов.
– Одоление! Не инако сулит он на врага одоление, – шептали, крестясь, матросы и офицеры.
– Великая будет виктория, – убеждённо подтверждал Пётр и обращал затуманенный взор к далёкому устью Дона.
Девятнадцатого мая семь тысяч двести четвёртого[190] года в Ново-Георгиевске, в усадьбе полковничьей была созвана военная «консилия». Атаман Фрол Миняев[191], Головин и Гордон настаивали на том, чтобы Пётр с галерами и Миняев с лодками пошли рекой Каланчой в море – в атаку на турецкие суда.
Государь хмуро слушал, в глазах его, как ни старался он обмануть ближних, сквозил страх. То, что казалось простым и заманчивым в пути, как всегда при встрече лицом к лицу с опасностью, представлялось ему уже сложным, рискованным, почти невозможным.
Сидевший в стороне на корточках «юродивый» что-то упрямо и долго чертил пальцем в воздухе.
Пётр вгляделся пристально и ещё больше нахмурился.
– Сказал бы ты хоть, старец, глагол какой. Что все молчишь?
Памфильев поднялся и так взмахнул руками, как будто разгребал воду.
– Гудёт вода… зверем рычит вода… турку хоронит…
И, приплясывая, пошёл к дороге.
Гордон не мог скрыть презрительной усмешки:
– Ти ошен большой ум, ваш сарский велишеств, а слюшай глюпи злоф не зольдат – старик.
– Неразумный, полагаешь, старик?
Лицо царя посерело. В глазах зажглись недобрые огоньки. Чуть дрогнула родинка на щеке, и по шее пробежала рябь судороги.
– А не умнее ли он всех вас, разумников?
Он лёгким кивком поманил преображенца.
– Немедля марш за юродивым, да во все очи гляди за ним. Где будет, что говорил, обо всём прознай, ибо сдаётся мне, как бы блаженный сей крамольником не обернулся.
Все удивлённо воззрились на государя:
– Неужто неладное за ним что примечено?
– С первого часу приметил. Потому и на галеру с собой взял. Покель турок почнём выколачивать, добро бы набольшую викторию одержать: у себя крамолу повыкорчевать. А чует сердце моё, что не простой вор старец, но коновод. Не я буду, ежели всех ворогов своих через него не накрою. Не зря же кормил, поил я смерда.
Наступил вечер, а «юродивый» не возвращался. Обеспокоенный Пётр послал на разведку офицера с отрядом матросов. Разведка нашла соглядатая в поле. Он лежал навзничь, залитый кровью. В горле его торчал нож, на черенке которого была привязана записка:
«За доставку в Ново-Георгиевск на харчах дармовых земно кланяюсь тебе, премудрый царь, диакон кокуйский. А токмо рановато ты соглядатая приладил ко мне. На том недоволен я. Надо бы ещё малость пожить мне на галере да кое-что прознать. Одначе не ропщу. Плыви один. Авось ублажишь ещё меня, со всеми бояры, чёрту душу отдав где-нибудь в море».
Всю ночь искали сбежавшего Фому. Но он был уже в безопасности. Его приютили сообщники в одном из казачьих староверческих городков.
Двадцать седьмого мая русский флот впервые вышел в Азовское море. В середине, окружённый тесным кольцом галер и лодок, скользил «Принципиум».
Государь знал, что его суда не способны сражаться с турецкими, но согласился выступить в море, чтобы образовать нечто вроде крепости, которая защищала бы берег от нападений турецкого флота.
Едва команда начала привыкать к своему новому положению, небо заволокло свинцовыми тучами и поднялась крепчавшая с каждым мгновением буря. Суда качало, как перед пьяным взором качаются дома и улицы. Матросы падали с ног. Исполинские волны с бешеным рёвом бились о борт. Обшивка кораблей трещала костями вздёрнутых на дыбу людишек.
Сквозь грохот и неумолчный рёв глухо послышался взрыв, и сейчас же к небу взвились рыжие космы пламени. То Гордон призывал пушечной пальбой и ракетами на помощь: разгневанное море залило остров, на котором расположились полки шотландца.
Двое суток свирепствовал шторм, разбивший в щепы и разметавший по морю пять галер и до десятка лодок.
На третье утро начало понемногу стихать. Ещё катились, рыча, седые волны и суда дрожали под напором неугомонного ветра, но чувствовалось уже, что силы стихии угасают, приходят к концу.
Когда всё успокоилось и берег усеялся телами утопленников, выброшенными морем, царь поплыл к суше на сидение.
– Пора починать спор с басурманами, – раздражённо глотнул слюну Пётр. – Эдак будем копаться, сызнова, как в первый поход, чего доброго, морозов дождёмся.
Старые, опытные в брани солдаты предложили раньше всего возвести высокий земляной вал, который соприкасался бы с турецким валом, и, засыпав ров, сбить турок с крепостных стен.
Пётр, а с ним и все генералы одобрили солдатский совет.
В тот же час полки приступили к работам. Гордон составил план такого вала, который превышал крепостные стены, с выходами для вылазок и с раскатами для батарей. Ему помогали прибывшие к Азову иноземные инженеры Богсдорф и Краге.
Царь воспрянул духом. Работа кипела. Наличие вала сулило большие выгоды. Перед самым окончанием работ государю вручили цидулу от Натальи Алексеевны. Царевна сообщала, что на Москве неспокойно, и советовала обратить строгое внимание на юродивого, о котором «гораздо несносные слухи хаживают».
«А наипаче молю, братец мой, государь мой преславный, – приписала царевна на полях цидулы, – береги себя от ядер и пушек».
Тронутый заботами сестры, царь приказал капитану девятой флотской роты Якову Брюсу писать ответ.
– Обскажи ей, Яков Виллимович, – мягко улыбнулся он, – обскажи ты ей, кровной моей, что по цидуле твоей государь-де к ядрам и пушкам близко не ходит, а они к нему ходят. Прикажи им, сестрица, чтобы не ходили; одначе, мол, хотя и ходят, токмо по ся поры вежливо. А что касательно юродивого, пропиши, сгинул-де он. А и принаврать можно: пиши, в море-де его государь потопил. Пущай сия слава про него на Москве пойдёт на печаль споручникам его богопротивным.
Две недели простоял в бездействии турецкий флот. И когда русские меньше всего ожидали битвы, двадцать четыре турецких гребных судна направились к берегу.
Как часто бывает с человеком, почуявшим гибель, Пётр от ужаса осатанел, превратился в героя.
– Снимайсь с якоря! – пронеслось по судам, зажигая сердца людей, – вперёд! За мной! За Русь святую! За веру нашу!
– Вперёд! За царя! За веру нашу! – ревело кругом.
Флот ринулся навстречу врагу. Не ожидавшие такой прыти от русских, турки поспешно повернули назад и ушли далеко в море.
Глава 18
«ПОБЕДИТЕЛИ»
После долгих кровопролитных боёв Азов пал. Девятнадцатого июля семь тысяч двести четвёртого года под барабанный бой и грохот пушек Пётр с войсками вступил в завоёванный город.
Крепость молчала. По вспаханным ядрами улицам бродили псы, потерявшие хозяев отары овец, голодные коровы, кони и ослы. Со стороны мечети навстречу победителям шагал вразброд отряд безоружных солдат. Низко свесив голову, впереди отряда понуро шёл паша.
Оставшиеся в живых мирные жители притаились в полуразрушенных домах, высохших колодцах и со страхом прислушивались к немому молчанию крепости.
Величаво сложив руки на груди, строгий и холодно-неприступный, стал перед подошедшим пашой государь.
Сбиваясь и глотая окончания слов, точно давясь ими, толмач переводил вымученное приветствие.
Усталые войска нетерпеливо переминались с ноги на ногу. Из задних рядов доносился чуть сдержанный ропот.
Лефорт придвинулся к Петру и сладенько улыбнулся:
– Но такой жажд, суврен.
Находившиеся в свите генералы и офицеры поняли намёк.
– Дело сказывает Франц Яковлевич. Что Махмудка нас, соловьёв московских, байками потчует! Поднёс бы чарочку лучше.
Царь скосил один глаз в сторону Лефорта, незаметно погрозил ему из-за спины кулаком и продолжал кичливо слушать пашу и толмача.
На минарет взошёл муэдзин. Полным невысказанной тоски, долгим, как выжженная солнцем бесплодная степь, призывом он возвестил благоверным о наступившем часе молитвы.
– А сей скоморох тож нас встречает? – нагло расхохотался Пётр – Нуте, толмач, растолкуй.
Буйным порывом урагана пронёсся хохот по солдатским рядам.
Лицо паши покраснело, как его сдвинутая на затылок феска. Издевательский смех победителей отозвался на нём больнее, чем если бы ранило его вражье копьё. Он резко повернулся к мечети и что-то гневно выкрикнул. Муэдзин притих, лениво поднёс к глазам ребро ладони, но тотчас же снова принялся завывать.
Это ещё больше распотешило государя.
– Ишь ты! И пашу не слушает, нас забавляючи! – ухватился он руками за живот.
Жирные складки на несгибающейся шее Гордона слились в багряный ком, а полный горделивого превосходства взгляд уничтожающе смерил царя.
– У нас в Шотландии с враги воюй во время бой, а на побитый не смеются и чюжой вера не оскорбляй.
Эти слова и высокомерный тон, каким произнёс их генерал, казалось, должны были своею дерзостью привести в неистовство государя. Но, к удивлению всех, он стушевался, смутился.
– А и мы не азиаты, – буркнул под нос Пётр, – деликатство понимаем не хуже иных.
Гордон знал, чем сразить Петра: в любом деле, стоило лишь сослаться на то, что Запад в том или ином случае поступает не так, как Русь, государь сразу сдавался, отменял свои решенья. То, что в Европе считалось благородным деяньем, рыцарством или бесчестным поступком, безоговорочно признавалось и царём. Он готов был поступиться многим, лишь бы не вызвать презрительной усмешки иноземных людей.
Чтобы выпутаться из неловкого положения, Пётр обратился к полкам и, стараясь сохранить выражение бесшабашного веселья, лихо присвистнул:
– Полки! Поздравляю вас с великой викторией! А за службу верную своему государю отдаю вам на три дни Азов. Творите в нём чего пожелаете!
Войска мгновенно рассыпались по домам. Генерал только сплюнул гадливо и, ничего не сказав, ушёл в приготовленный для него шатёр.
Вместо положенных трёх дней разгул длился неделю и закончился, когда в крепости всё было съедено, разграблено и сметено с лица земли.
– Надо бы дозоры по округе расставить, – предложил государю за пиром атаман Фрол Миняев.
Пётр утвердительно кивнул.
– Я ещё давеча о сём Гордону сказывал. Ставь, атаман.
Миняев с двумя подполковниками стрелецкими и небольшим отрядом донцов, не мешкая, отправились в путь.
В прибрежной станице, заселённой казаками-староверами, атаман распустил отряд на отдых, а сам с подполковниками как бы наугад, вошёл в первую попавшуюся избу.
Старик-хозяин вскочил из-за стола и бросился в объятья атамана.
– И зреть-то тебя боле не чаяли!
– А московский приехал? – возбуждённо спросили подполковники и нетерпеливо оглядели тесную горницу.
Хозяин не спеша достал из короба молоток и трижды размеренно постучал о земляной пол. Из глубины тотчас же донеслись глухие ответные выстукивания. Медленно, чуть вздрагивая, приподнялся узкий, как крышка гроба, клин земли.
Из подполья высунулась взлохмаченная голова Памфильева.
Гости спрыгнули в яму, земляная крышка захлопнулась. При тусклом свете лучины сообщники уселись в кружок и внимательно оглядели друг друга.
– Вовек не признать вас, кто вы такие будете, – пожал плечами атаман.
Московский гость улыбнулся и сорвал с себя накладные брови, усы и бороду.
– Кренёв! Никифор! – ахнули все и наперебой принялись обнимать подъячего.
– Он самый, – подмигнул Кренёв и прищёлкнул пальцами. – Он самый, да не один, а сам-третей. Нуте, молодчики, объявляйтеся!
От липкой стены оторвались две длинные тени и как ни в чём не бывало уселись в круг. Это были Тума и Проскуряков, выборные от стрелецких полков. Миняев без дальних слов открыл сидение.
Пространно доложив обо всём, что делается на Москве, Кренёв перевёл разговор на Григория Семёновича.
– Опамятовался, благодарение Господу, стольник, – перекрестился он – Ослобонился от дьявольского наваждения. И не токмо что сызнова стал наш, но ещё более облютел. Имени царёва слышать не может. «Ежели, – сказывает – не прикончим его нынешним летом да на стол московский Шеина не посадим, а либо Шереметева иль царевича Алексея при Софье-правительнице, – брошу-де все и за рубеж уйду.»
Заговорщики подавили в себе вздох.
– Поборись с ним, коли на Москву он ныне шествовать будет в победной славе, – заломил руки Миняев.
Но Кренёва, очевидно, не очень печалили и смущали победы Петра под Азовом. Он спокойно погладил бородку и многозначительно усмехнулся.
– А мне сдаётся, – не в кручину нам покорение крепости, но в радости.
– Какие там радости! – стукнул атаман кулаком по колену.
– Ан в радости, не в кручины, – упрямо повторил подьячий и с видом превосходства поглядел на Миняева. – Азов ныне наш? Наш. В Азове гарнизон содержать надобно? Надобно. Ну, так слушайте. – Он поднялся и уже без тени шутливости продолжал: – Порешили мы просить тебя, атаман, и вас, подполковники, уломать государя не выводить из Азова московских стрельцов, но тут и закрепить их на службе. Ежели выйдет по-нашему, мы своё мигом содеем: добьёмся, чтоб начало над стрельцами азовскими отдали Цыклеру.