Из церкви, вытирая украдкою слёзы, царь вопреки установившемуся обычаю отправился не к Лефорту, а к себе в усадьбу.
– Ну вот Дунюшка, добились мы своего, – сказал он с оттенком сердечности, входя в светлицу жены.
Евдокия Фёдоровна, поражённая приходом мужа, не бывшего у неё уже более полугода, ошалело вскочила с лавки и бухнулась ему в ноги.
– Добились, царь мой, так ввознесём за сие благодарение Господу, – вздохнула она с глубоким чувством, хоть и не имела никакого понятия о том, чего добился царь.
Пётр поморщился:
– Встань, чего в ногах валяться!
А про себя выругался:
«Благодарение Господу… Начётчица толстозадая! Одно и знает, что акафисты читать да лбом обземь колотиться…»
Торопливо, сколько позволяло тучное тело, поднявшись царица попятилась к кровати.
– Коли воля твоя, я и постоять могу. – шмыркнула она носом и, виновато потупившись, ткнулась подбородком в ладонь.
Государь примостился на краю постели и исподлобья взглянул на жену, на её сутулую, едва колеблющуюся спину. Ему показалось, что она плачет.
– Ты не серчай. Слышь, Дунюшка. Я и рад бы подобру с тобой, да все насупротив моей воли выходит… Подь-ка ко мне, Дунюшка… Подь…
Евдокия Фёдоровна не слышала. Тяжёлый взгляд её застыл на укутанной в соболь кукле. Сухие губы что-то шептали тревожное, кручинное и вместе с тем бесконечно нежное, ласковое.
Неслышно поднявшись, государь шагнул к жене и обнял её.
– Об чём? Садись, я тебя радостью доброй порадую, порасскажу, как вечор мы остатнее судно на воду спускали.
Для царицы радость Петра была безразлична, она не догадалась даже внешне показать, что разделяет её, и, как бы отвечая своим мечтам, протянула:
– Себе на потехи строишь тьму тем кораблей, а единый бы разок смилостивился, царевича потешил бы, эдакой хоть махонькой кораблик ему смастерил.
Тупость царицы покоробила царя, отшибла всякую охоту к примирению. Ногти пальцев, указательного и мизинца, вздрагивающе заскреблись о пуговицы кафтана. Не вымолвив ни слова, он выскочил в сени.
Царица ничего не понимала. Заметив высунувшуюся из двери соседнего терема постельницу, она поманила её к себе.
– С чего он озлился?
Постельница неопределённо пожала плечами и ничего не ответила.
Полный бешеного гнева, царь набросился на ни в чём не повинного дозорного преображенца.
– Так-то, сука, службу несёшь? Спишь на дозоре!
Солдат стоял истуканом и пялил на государя выкатившиеся от ужаса глаза.
– Сука! Дармоед! Шкуру спущу!
Из светлицы Евдокии Фёдоровны донёсся глухой, сдержанный плач. Царь схватился за голову и стрелой полетел на свою половину.
В терему он наткнулся на дремавшего у порога шута Тургенева и, чтобы разрядить на ком-либо жестокий приступ дикого гнева, ударил его так, что тот потерял сознание.
– Вот те и праздничек! – отлежавшись, прошамкал Тургенев. – Вот так гостинчик окончания для работ корабельных!
И, чтобы избежать нового удара, старик распластался и пополз на брюхе, взмахивая руками, как вёслами.
– Ты, государь, поругайся ещё маненько, а я вроде кораблика – поплыву басурманов топить.
Шут знал, чем взять царя. Напоминание о достроенном флоте сразу вернуло Петру доброе настроение. Он легко поставил ногу на спину старика и величественно вытянулся.
– А плыть кораблику не впусте, но с командором.
Тургенев метнул пыльную половицу таким же пыльным совком бороды и льстиво хихикнул.
– А и плыви, кораблик, по синему морю, – расхохотался царь.
– Мачта не по кораблю, Пётр Алексеевич.
Польщённый Пётр раскачался из стороны в сторону и, взмахнув руками, прыгнул к противоположной стене.
– Догоняй!
Тургенев поднялся и в свою очередь прыгнул, но, потеряв равновесие, снова шлёпнулся на пол. Приподняв голову, он уставил в пространство незлобивый взгляд выцветших глаз. Трухлявый комочек лица засветился покорной улыбкой ко всему приготовившегося человека.
Пётр помог шуту встать. Держась за стену, Тургенев снова подпрыгнул, и, удержавшись на ногах, закатился счастливым смешком.
– Видал наших? Не токмо прыгать, женихаться могу!
– Постой! – шлёпнул себя вдруг ладонью по темени Пётр. – Постой! а что, ежели… нет, ты постой… Что, ежели и впрямь оженить тебя, Яшка?
Поутру все приготовления были закончены. Упиравшегося и рыдавшего Тургенева выволокли на двор и усадили в царёву лучшую бархатную карету. Невеста, дьячья жена, с брезгливым презрением отодвинулась от шута, но, уловив предостерегающий взгляд князя Бориса Голицына, сразу стала податливей и даже обняла жениха.
Со всей округи сбегались толпы поглядеть на Петрову потеху. На быках, свиньях, козлах и псах за молодыми в поезду торжественно выплывали со двора бояре, окольничии, думные, всех чинов палатные люди, обряженные в мочальные кули, лычные шляпы, в крашеные кафтаны, опушённые кошачьими лапами, в серые и пёстрые кафтаны, опушённые беличьими хвостами, в соломенных сапогах, в мышиных рукавицах и в лубочных шапках.
За каретой, строго, как на смотру, чеканя шаг, поспешали Шереметевы, Голицыны, Гагины и только накануне назначенные начальниками над войсками, подготовленными к Азовскому походу, генералы – Автоном Михайлович Головин, Франц Яковлевич Лефорт и Патрик Гордон. Все они были в бархатных новых кафтанах и в руках держали по жезлу. Сам государь шёл впереди кареты и с упоением истинного музыканта бил в барабан. По обе руки его вприпрыжку бежали Меншиков и Шафиров и, багровые от натуги, дули изо всей мочи в ослепительно сверкающие на солнце трубы.
В самом конце дороги двенадцать плешивых капралов несли чинно на троне успевшего уже напиться князь-папу Иоаникита. Напевая какую-то похабную песенку, «патриарх» неустанно, в лад песенке колотил молоточком по лысинам своей свиты.
В шатрах на поле против Преображенского и Семёновского, давно потерявший счёт своим годам, плешивый маленький попик совершил обряд венчания.
На пиру хмельной царь сам подносил гостям полные кубки и с поклонами упрашивал «испить винца во здравие молодых». От вина не смел отказываться ни один человек, как бы жестоко он ни был пьян. Поэтому уже к вечеру первого дня насчитали с десяток гостей, отравившихся спиртом. Государь отдал распоряжение отпаивать их молоком и купать в огуречном рассоле. Когда же ему доложили, что «хмельные не только не тверезеют, но ещё пуще страждут», он разгневался и обругался.
– А коли не умеют кумпанства держать, волоките их всех вон отселева!
Перепившихся увезли.
Пушечного пальбою, фонтанами потешных огней и рвущимися в поднебесье ракетами пирующие на исходе третьей ночи провожали Тургеневых в «опочивальню» – сплетённую из хворостины вежу. «Брачное ложе» было изготовлено из сложенных в два ряда сучковатых полен, покрытых объярью и шёлковым, в кружевах, пологом.
Толпы не убывали. Работные, холопы и гулящие напирали на цепь дозорных преображенцев, жадно раздутыми ноздрями вдыхали дразнящие запахи яств, с воем, давя друг друга, падали, вступая в смертельную схватку из-за обглоданной кости, которую бросали им время от времени господари для потехи.
Но трое из всего людского потока не принимали участия в свалке. Они стояли молча в задних рядах и как бы безразлично наблюдали за происходившим. Изредка их взгляды встречались, и тогда глаза загорались неожиданным теплом, выше поднимались головы и пальцы любовно поглаживали что-то спрятанное на груди.
Пасмурная и сырая, уплывала за Яузу ночь. Вдалеке от влажной земли поднимался ленивый дымок тумана. С небес по молочно-розовой тропке несмело шёл зачинавшийся рассвет. Только что белёсый и беспомощный, он наступал все смелей, уверенней и золотисто-бирюзовыми лапками разгребал пыль умирающей ночи. На восходе засверкала тысячами огней золотая братина[174] – солнце. Утро проснулось.
Трубными звуками и барабанным боем возвестили Пётр, Меншиков и Шафиров об окончании празднества. Откуда-то сразу вынырнули вереницы колымаг и карет. Одного за другим увозили дворовые по домам упившихся господарей.
Последним собрался в усадьбу царь. В его лице не было ни кровинки. Глубоко ввалившиеся глаза утратили свой обычный блуждающий блеск, поблекли. Мутящая икота то и дело переходила в рвотный, выворачивающий все нутро кашель. Вцепившись руками в плечи Федора Юрьевича, поддерживаемый сзади Меншиковым и Шафировым, Пётр, чтобы немного освежиться, зашаркал отказывающимися служить ногами к реке.
Кольцо дозора разорвалось двумя ровными полосами.
– Добро, – икнул государь, оглядев преображенцев, и сплюнул на голову Ромодановского. – Гор…ик…аз-до…добр…ик…ро…
Протискавшаяся сквозь толпу тройка о чём-то взволнованно зашепталась.
– Не пробиться через дозор, – скорее глазами, чем голосом высказал свои опасения один из трёх.
Другой обнадёживающе тряхнул головой.
– А не будь я Фома, коли не достану его и через железную стену!
Один из его товарищей зло погрозился:
– Прикуси язык, все дело загубишь.
Памфильев не унимался.
– Не страшись, не зря мы с дядькою в стрельцах хаживали.
Он вдруг сдвинул сурово брови и оборвался. К нему, пошатываясь из стороны в сторону и беспрестанно отплёвываясь, шагал государь.
– Угуй! Поклон тебе, государь, от варничных людишек! – содрогнулось поле от дикого крика Фомы. – Угуй!
Тройка ринулась на Петра и замахнулась секирами. В то же мгновенье Меншиков и Шафиров резким ударом в бок оттолкнули государя далеко в сторону. Секиры резнули воздух, никого не задев.
Всё было кончено для покушавшихся. Нападение не удалось. Надо было думать о собственном спасении, немедля бежать.
– Лови их! – взревел Ромодановский. – Лови же! Лови!
Грохнули выстрелы. Дядька Фомы, Черемной, неожиданно остановился, разбросал в воздухе руки и рухнул наземь.
Пули нагоняли Фому и товарища. Памфильев рывком свернул в сторону и скрылся в одной из выселковых избушек.
В тот же час выселки были окружены пешими и конными отрядами. Одна за другой разбирались по брёвнышкам избы. К вечеру на месте выселок осталась изрытая, развороченная земля.
Фомы нигде не было. Какой-то ветхий старик, с белой бородой до пояса, глухой, как лесная чаща, прыгал, опираясь на костыли, от солдата к солдату и уверял всех, что видел, будто какой-то человек, добежав до выселок, свернул к Владимирской дороге и ускакал на приготовленном для него какой-то бабой коне.
На старика вначале не обращали внимания, но он так умолял поверить ему и так был настойчив, что ему поверили и двинули конных на Владимирскую дорогу.
Прежде чем тронуться в путь, начальник отряда строго воззрился на старика.
– Однако смотри. Ежели не сыщем разбойника, – грех на тебе. Не пеняй.
И приказал связать побледневшего вдруг старика. Позднею ночью отряд вернулся ни с чем. Беглеца нигде не было.
– Ты-ы! – заревел начальник, изо всех сил ударив связанного старика кулаком по лицу. – Врёшь, скажешь, куда антихрист девался. Из одного, видно, омута черти!
Несмотря на то что старик призывал в свидетели своей невинности все силы небесные, ему не поверили и до полусмерти избитого уволокли в застенок.
Но своё дело он сделал. Пока конные рыскали по Владимирской, Фома пробрался в Тюфелеву рощу и там утаился в берлоге.
– Вот тебе и стрелец! А кичился, что умелец я великий головы рубить ворогам! – зло заскрежетал он зубами, встретившись с другим соучастником в покушении. – Как я в стан покажусь без Кузьмы! Как! Да скажи словечко своё, Оберни-Млын!
Первый помощник атамана Памфильева, запорожец Оберни-Млын, только стучал отчаянно кулаком по своему колену и молчал.
Просидев день в роще, Фома и запорожец вечером ушли из Москвы.
Глава 11
ГИБЕЛЬ КУЗЬМЫ ЧЕРЕМНОГО
Коленопреклонённая Москва служила торжественные молебствования. Солдаты спозаранок обходили дворы, сгоняли народ на площади и в церкви. Над городом в промозглом тумане утра плыли неумолчные колокольные звоны.
Увязая в жидкой кашице грязи, шагали к Василию Блаженному войска. Перед ними расступались сонные толпы, кланялись в пояс начальным людям и кудахтающе выкрикивали положенное «ура».
– Возрадуемся о Бозе! – вещали на всех перекрёстках глашатаи. – Ввознесём благодарственное моление. Да укрепит отец небесный государя всея Руси, восставшего за крест Господень и за славу отчизны противу басурманов!
Несмотря на то, что слухи о войне давно уже носились в народе и с каждым днём крепли, все же возгласы глашатаев поразили всех и придавили своим страшным смыслом.
– Брань! – точно от лютой стужи лязгали зубами людишки – Что-то ныне станется с нами?
– Для че нам, Господи, людишкам убогим, брань? Корысть-то от сего нам какая?
– Царь ли одолеет, его ли поборят, нам все едино погибель да разоренье.
Языки шныряли по городу, выискивая крамолу. Вещания глашатаев поминутно прорезывались короткими, как взмах крыльев коршуна, выкриками: «Слово и дело!»
Застенки полнились колодниками. Ромодановский никого не допрашивал. Ему некогда было возиться с новенькими. Все вниманье своё он перенёс на Черемного, которого должны были после обедни казнить. Никогда ещё за всю свою службу в Преображенском приказе не встречал князь такого упрямого колодника, как этот приговорённый. Все самые тонкие уловки и страшные пытки ни к чему не привели. Так и не узнал Фёдор Юрьевич имён соучастников Кузьмы.
И всё же Пётр медлил с казнью, надеялся ещё развязать узнику язык.
– Ты, Фёдор Юрьевич, потрудись уж – ты уж влезь к нему в душу, – чуть ли не со слезами попросил он князя. – Я бы и сам сейчас с ним призанялся, да недосуг: сидение у меня.
И укатил к Лефорту. Там дожидались его всешутейший Иоаникит, Тихон Никитич Стрешнев, Голицын, Шереметев, Головин, Брюс, Пётр Андреевич Толстой и Апраксин.
На сидении окончательно решено было вверить Борису Петровичу Шереметеву начальство над стодвадцатитысячным войском старинного московского устройства.
– А войско сие, – посовещавшись с Яковом Брюсом, неуверенно объявил государь, – будет идти вместе с малороссийскими казаками противу укреплений турецких, что поставлены на Днепре.
Пётр Толстой, за все сидение не проронивший ни слова, неожиданно встал и низко поклонился царю.
– Дозволь молвить, ваше царское величество.
Глаза государя сузились, в них зажглись недобрые огоньки, правая щека чуть перекосилась, и точно в агонии сухо царапнула половицу дёрнувшаяся нога.
– Молви, дружище. Послушаем, что нам Пётр Андреевич скажет.
Толстой заломил руки и отвёл в сторону взгляд.
– Не гораздей ли соединить малороссов с нового устройства войсками, с верными вашему царскому величеству преображенцами и семёновцами?..
– Да с Петром свет Андреевичем Толстым, – прибавил с ехидством царь и зло обшарил глазами дворянина.
Однако Толстой не смутился, но ещё выше поднял голову. Голос его окреп. В нём зазвучала сила человека, готового защищать свою правду до последней возможности.
– Так, государь. Истину ты изрёк: «С Петром Андреевичем Толстым», верным тебе, как рука твоя правая. Настанет час – делом укреплю сии слова свои. Как в Христа пропятого верую, что придёт день, когда перед лицом всея Руси оправдаюсь перед тобой.
– Видывали мы твоё оправдание! – зарычал Ромодановский. – Да не перед царём, но перед Софьей – монашкой.
Пётр прицыкнул на князя. Слова Толстого, произнесённые как клятва, смирили его.
– А быль молодцу не в укор. Поживём – увидим. Умными головами зря не бросаемся. Авось понадобятся ещё.
И перешёл к обсуждению вопроса об украинцах.
После долгих пререканий все же решено было отдать казаков под начало Бориса Петровича Шереметева, самое трудное – осаду Азова – предоставить войскам нового устройства, числом тридцать одна тысяча человек.
Головин, Лефорт и Гордон, главноначальствуюшие над войсками нового устройства, поклонились царю до земли.
– Спаси тебя Бог за великую честь, ваше царское величество, – приложил к груди руки Борис Петрович, – Точию сдаётся нам, вместно бы тебе быть главою над всеми войсками.
Лефорт недовольно поджал губы:
– Как тебя угодна, моя суврен, но я не может быть чину више мой кайзер.
– Ладно, – успокоил их государь. – Будет консилия[175]. И надёжу имею, что консилия сия из генералов Головина, Гордона и из тебя, Франц Яковлевич, допрежь того, как приговор какой выносить, оповестит о сём и меня, бомбардира полка Преображенского Петра Алексеева.
Шумно в палатах Лефорта. Государь и ближние пьют за грядущие победные подвиги, за бомбардира Петра Алексеева, «подъявшего во славу отчизны меч противу ненавистников Иисуса Христа». В лёгком танце плывёт по залу белокурая Монс. За ней, то легко, с ужимками и сладчайшей улыбкой, то притоптывая так, что звенит серебряная посуда и на белоснежную скатерть проливается вино, увивается Меншиков. В лад плясу неустанно хлопает в ладоши царь и, заложив руки фертом, сам ухарски плывёт на Анну.
По московским улицам, одетым в серые ризы тумана, скачут вестники на пышущих паром низкорослых татарских конях.
– Возрадуемся о Бозе! Ввознесём благодарственное моление! Да укрепит Отец небесный государя всея Руси, восставшего за крест Господень и во славу отчизны противу басурманов богомерзких!
Стрекочут развесёлые колокола, и, кружась, врывается в избы звон. Людишки кланяются перезвонам, крестятся медлительным широким крестом.
– Господи, Господи! Что готовишь ты сиротинам своим? Избави нас, Господи, от глада, кровей и непосильных тягот.
Исходит благовестами и стонами убогих людишек, плачет, в хороминах откалывает русскую, радуется, пирует широко раскинувшаяся, нескладная, утонувшая в туманах старуха Москва.
За несколько часов до казни в Преображенский приказ явился в сопровождении князя Бориса Голицына и Меншикова сам государь.
Пётр по лицу Ромодановского понял, что он ничего не добился от узника. Это расстроило его, снова пробудило притихшие было страхи за личную безопасность.
Угнетённый состоянием царя, Фёдор Юрьевич, точно оправдываясь, развёл беспомощно руками.
– Всё сотворил, ваше царское величество, две ночи очей не смыкал, для Бога, для тебя и для отчизны стараючись. Места живого не оставил на змие богопротивном, а ни в какую, молчит, проваленный.
Царь хмуро оглядел жалко сгорбившегося Ромодановскго. Обезьянье лицо князя в бессильной злобе и сознании вины перед государем стало ещё безобразнее, тупее и отвратительнее. Он то и дело, словно томимый горячечной жаждой, облизывал губы концом толстого, в сером налёте, языка и так щёлкал клыками, как только способен изголодавшийся волк, у которого из-под самых когтей ускользала добыча.
Пётр шагнул к низенькой двери, ведущей в подвал.
– Не ходил бы, государь, – повёл Фёдор Юрьевич кожей на низком, приплюснутом лбу. – Уж больно неказист стал злодей. Не отрыгнуло бы тебя от вида подлого.
Уши князя подпрыгнули, борода всплеснулась, обнажив короткую, усеянную багровыми, с белыми головками прыщами шею. Срезанный затылок побагровел.
Голицын и Меншиков невольно вздрогнули. «Каково же изуродован злодей, – подумали они, – коли сам князь Фёдор сие заприметил».
– И впрямь не ходил бы, – попросил Голицын. – Чего зря сердце тревожить.
Но Пётр открыл коленом дверь и спустился в подвал.
Отхлебнув для храбрости из фляги настоянного на перце вина, Фёдор Юрьевич согнулся вдвое и с трудом протиснул грузное своё тело в узкие сенцы. За ним сунулись любопытно Голицын и Меншиков.
Пётр, убедившись, что Черемной не выдаст товарищей, возбуждённо зашагал из угла в угол подвала, потом неожиданно резко повернулся к Федору Юрьевичу:
– Вези!
После обедни солдаты согнали народ на Болото[176]. Долго, с большим уменьем и чувством, то напрягаясь и забирая высочайшие верхи, то едва слышными, нежными шелестами читал дьяк приговор. Видно было, что он упивался не только собственным голосом, но и всей окружавшей его обстановкой. Он священнодействовал, как жрец, совершающий в честь особенно любимого божества торжественное жертвоприношение. Его раскосые глазки почти закрылись от близкого к сладострастному наслаждения, и скуластое лицо горело, как в горячечном бреду. Он был не только приказным, выполнявшим честно свой долг, но ещё и великим лицедеем, которому дан чудесный дар перевоплощения.
Прочитав приговор, дьяк вытер рукавом потное лицо и скромненько, как и подобает настоящему природному лицедею, поклонился загудевшей оживлённо толпе.
Кат стоял с горящим факелом в руке, дожидаясь приказа разжечь костёр. Обречённый был привязан к столбу на высоте человеческого роста от земли, чтобы все могли видеть, «каков конец уготован поднявшему руку на помазанника Господня».
Все приготовления давно уже были закончены. Ожидали прибытия государя.
Но Пётр, всегда точный во всём, заинтересованный опытом, который должен был проделать с ласточкой придворный лекарь, задержался в Преображенском.
Подробно ознакомив царя с устройством и значением воздушного насоса, лекарь посадил под колпак ласточку. Когда воздух из колпака был вытянут настолько, что ласточка, трепыхая немеющими крылышками, зашаталась и широко раскрыла клюв, Пётр схватил лекаря за руку и больно стиснул её.
– Тяжко мне на сию забаву глядеть. Не надо. Не отнимай жизни у твари безвредной.
Он осторожно взял птичку, приложился губами к её поникшей головке и так продержал на ладони до тех пор, пока она не отдышалась.
– Лети, горемычная, – с отеческой нежностью прошептал государь и, растворив оконце, выпустил на волю пленницу. – Лети, сердечная!
Увлажнённым взором царь долго следил за полётом ласточки и, когда она скрылась из глаз, неожиданно заторопился:
– Эка, замешкался! Заждались меня на Болоте.
Выбежав во двор, он вскочил на коня и помчался к Замоскворечью.
Завидев Петра, дозорные врезались в толпу и расчистили путь.
Царь передал коня преображенцу, подошёл к столбу и с опаской прислушался.
– Ну слава те, Господи, жив! – вздохнул он облегчённо. – А я уж встревожился было, не отдаст ли проваленный душу нечистому допрежь того, как закон Божий и мой свершится над ним.
И, перекрестясь, шевельнул этими же тремя перстами: подал знак катам.
Тотчас зло затрещал облитый смолою хворост. Огонь фыркнул, тряхнул рыжею бородою, колюче заспорили меж собой сучья, вверх по столбу забегали алые струи, задержались раздумчиво и, обнюхав человечьи ступни, стремительной волной залили вдруг Черемного по самую грудь.
Но Кузьма ничего не слышал. Он был уже мёртв.
Глава 12
ПОД АЗОВОМ
Седьмого марта семь тысяч двести третьего[177] года генерал Патрик Гордон, отслужив торжественную мессу и прослушав православное молебствование, выступил с войсками в поход. Дойдя до Тамбова, он расположился лагерем за городом и остался там до конца апреля.
Каждое утро со всех концов округи к лагерю тянулись бесконечные обозы с фуражом, провиантом и табуны лошадей. Гордон сам отбирал годных для похода коней и оценивал их.
Генерал не щадил ни господарей, ни людишек. Его офицеры объезжали край и под страхом смерти требовали точные списки с подробнейшим перечислением имущества помещиков, работных и крепостных.
Спасаясь от полного разорения, народ стал угонять в леса скот и зарывать в землю хлеб. Но соглядатаи следили за каждым шагом убогих и обо всём доносили офицерам. По лесам и селениям рыскали преображенцы. Плохо приходилось от них укрывшим имущество. Они не только отписывали в казну найденное, но для острастки выжигали дотла деревни, а крестьян, не разбирая правых и виноватых, секли смертным боем и бросали в остроги.
Сборщики и усмирители были так жестоки, что вызывали возмущение даже среди помещиков.
– Словно бы не русское воинство, а орды татарские, – жаловались они тамбовскому воеводе. – Чем жить будем, в толк не возьмём: все пожгли, пограбили, басурманы!
Воевода мрачно пожёвывал ус и ожесточённо скрёбся спиной о стену.
– Как не басурманы, коли начальным человеком к ним немца приставили! Е-не-рал! А по-нашему и говорить-то толком не может. Да и молится, чать, не нашему Богу, а Лютеру. И духом-то русским не пахнет, поганый!
– А для него кому не служить, было бы где покуралесить. Небось которому государю да королю служит уже!
Помещики не преувеличивали, жалуясь на разорение. Гордон двинулся с войском в дальнейший путь, когда в амбарах господарей и крестьян не осталось ни меры зерна.
Генерал шёл, почти нигде не задерживаясь, до тех пор, пока изнурённые солдаты сами не потребовали привала.
– Крамоль?! – замахнулся Гордон саблей на выборных. – Ви посабиль, что сам cap на свой мест над вам поставиль я?
Выборные отвесили низкий поклон.
– Воли царёвой мы не ослушники, а и ногам своим не воеводы. Не идут, ваша генеральская честь. Что содеешь с ними, ослушниками.
Они повернулись по-военному и пошли к своим.
– Кончай, брателки, ложись!
Взбешённый шотландец хотел было тотчас же отправить к государю гонца с донесением о мятеже, но офицеры удержали его.
– Поотдохнут и дале без ропота двинутся. А ежели свару затеять, глядишь, до стрельцов мятежных дойдёт, а тогда такая каша заварится, вовек не расхлебаешь!
Генерал поддался уговорам.
– Карош. Нишего не сделай с русска свинья.
Простояв неделю у Маныча, выборные снова явились к Гордону с докладом, что полки готовы в дорогу.
Двадцать седьмого апреля показался наконец Азов.
Изнурённые длительными переходами, недоеданием, оборванные и заросшие грязью войска в большинстве почти не годились уже к службе в строю.
Война требовала огромных расходов. А денег в царёвой казне недоставало. Помещики же и купчины раскошеливались туго, с большой неохотой, хоть и были главными застрельщиками нарушения мирного договора с Портой.
Стрешнев, думный дьяк Гаврила Деревнин, князь Михаил Лыков[178], думный дворянин Викула Извольский[179], Борис Голицын и все более или менее причастные к приказам Большого дворца выбивались из сил, придумывая источники доходов.
Больше же других старался Меншиков и раньше всего, «чтобы какой не вышло неправды и казне не приключился убыток», львиную долю казённых подрядов сдал своим дольщикам.
Но Александр Данилович помышлял не только о своём благополучии, заботу о приумножении государевой казны он также почитал важной задачей.
По его предложению уговорщики занялись усиленной скупкой хлеба и перегонкой его на водку, продажа которой давала такие барыши, о каких и думать не приходилось при отпуске зерна за рубеж.
Меншиков обратил внимание на то, чтобы «кабашными» головами и целовальниками избирались такие люди, «которых бы на такое великого государя дело стало, которые б великого государя казну собрали с немалою прибылью».
Но, задавленный непосильными, чрезмерно увеличившимися со дня объявления войны налогами, народ не имел денег на покупку вина, от целовальников то и дело поступали донесения о том, что «подлые людишки вина за скудостию не пьют».
– Не пьют?! – обдал как-то Меншиков уничтожающим взглядом дьяка, докладывавшего о питейных делах, – А от докладу такого, умная твоя голова, прибавится денег в казне царёвой?! – И грубо приказал: – Пиши немедля: «Буде выборные против откупа чего не доберут, а те недоборные деньги велеть управить на них выборных».
Страх перед правежом оказал своё действие.
– Чем нам ноги под батоги подставлять, – решили целовальники, – мы с других семь шкур посдираем.
И покупка вина стала повинностью для людишек.
…Торговым людям и монастырям пришёлся по мысли новый указ, он сулил им большие корысти.
– Пить вино повелели убогим, – хихикали они, потирая довольно руки, – а где на сию повинность казну достать, не указали. Да уж ладно! Мы подмогнём… Мы их завсегда ссудой выручим… Хе-хе-хе-хе!..
И крестьяне, чтобы платить пьяный налог и тем избавиться от лютого правежа, писали на свои дворы, живот и на себя закладные, наперёд зная, что никогда не сумеют выплатить ссуду в срок.
Меншиков не ошибся: питейное дело принесло казне огромные барыши.
Сам государь в цидуле к любимцу благодарил его за «усердие и превеликой умишко».
Прибыв в лагерь, царь опешил.
«Не сии ли мощи на брань пойдут?» – мысленно воскликнул он, увидев полки. Но тут же взял себя в руки.
– Молодцы! Во всём молодцы! – бодро повторял он, обходя стан и запросто, как старый товарищ, здоровался с солдатами.
Пётр обо всём расспросил их и, посетовав на тяжёлые переходы, опустился на охапку соломы рядом с больным барабанщиком.
Гордон нерешительно предложил ему отдохнуть с дороги в нарочито поставленной для этого веже[180].
Государь с презреньем поглядел на шотландца.
– Не придумал ли ты и басурманов каких особых, с коими воевать вместно царям? Нет уж, Пётр Иванович, где сыны домовничат, там вместно и родителю пребывать.
Солдаты были тронуты сердечным отношением к ним Петра, слова его вливали в них бодрость и пробуждали какую-то неосмысленную надежду.
Поутру, на тайном сидении, государь с места в карьер разразился такой чудовищной бранью, что не только иноземцы, но и русские офицеры разинули рты.
– Аль едиными пушками собираетесь драться? Пушками?.. спрашиваю… а либо ещё чем другим? Чего молчишь? – набросился он на Гордона с кулаками. – Не ты ли мне денно и нощно долбил, что не едиными фузеями да кораблями Бог виктории дарует… государям, но допрежь всего духом доблестным воинства!