В дверь просунулась голова дворецкого.
– Немец жалует!
Точно не вовремя пробуждённая от чудесного сновидения, Авдотья Ивановна разочарованно оглядела знакомую, будничную опочивальню.
– К себе пойду.
– Иди, Дуняша, с Богом, иди.
Едва вышла княгиня, Василий Васильевич нервно зашагал из угла в угол. «Слаб я! Не муж, а Бог ведает что! Покель один, сдаётся – не сердце, но камень ношу в груди, а как в очи её погляжу – и мягче воску тот камень становится».
Из сеней донеслись твёрдые, строго размеренные, шаги.
Голицын бросился навстречу гостю и, как с равным, трижды облобызался с ним.
– А ты, князь, всо молодой, – освобождаясь из объятий хозяина, распустил шотландец в широкую улыбку бритое обветренное лицо – Как биль молодес, так и есть.
Голос его звучал резко, отрывисто, точно генерал не обменивался приветствием, а отдавал команду. Изогнутые от долголетней верховой езды дугою ноги чётко отстукивали военный шаг, при каждом движении упитанное тело так вздрагивало, словно Гордон скакал на коне.
Порасспросив друг друга о здоровье, друзья тотчас же приступили к делам.
Патрик привёз с собой добрые вести, и поэтому князь заторопился в Кремль поделиться ими с царевной. За князем увязался и генерал.
По лицам прибывших Софья поняла, что произошло что-то важное.
– Не про ляхов ли что прознали? – взволнованно спросила Софья.
– Про них про самых, государыня-царевна! – с такой гордостью объявил Василий Васильевич, как будто он был главным виновником происшедших событий. – Так турка ляхов сечёт, что степи стонут!
Гордон чмокнул царевну в руку и от себя прибавил:
– Не я ест Гордон, езли поляк не отказал в наш польз Киев!
На другой день Гордон отправился в Преображенское. Шотландец знал Петра со дня рождения, часто, ещё при Феодоре Алексеевиче, устраивал для него военные потехи и к каждому празднику обязательно дарил замысловатейшие игрушки немецкого дела.
Петру нравилось ровное, без тени надменности или угодничества, отношение генерала ко всем людям, независимо от того, стоят ли они выше его или носят кафтан простого солдата; военная же его выправка, строгое, в рубцах от заживших ран лицо, громовый отрывистый голос вызывали зависть и восхищение.
Ещё два года тому назад, в прошлый приезд шотландца на Москву, царь вызвал его к себе, рассказал о потешных, выслушал с гораздым вниманием ряд наставлений и потом тщательно выполнил их с помощью Зоммера и других иноземцев.
Пётр недавно лишь оправился после оспы. Он похудел, ещё больше вытянулся, стал как будто серьёзней.
Наталья Кирилловна весьма огорчилась, узнав о приезде шотландца.
– Опричь того, что духом еретичным двор опоганит, – скулила она, – ещё и изведёт государя выдумками своими басурманскими!
Она попыталась было уломать сына отложить на время встречу с Гордоном, но Пётр так зарычал на неё, что пришлось замолчать и сдаться.
Царь хорошо изучил свою мать. Ни угрозы отказаться посещать церковь, ни даже голодовка, часто объявляемая Петром, не действовали так на Наталью Кирилловну, как звериный его рёв. Она готова была уступить ему во всём, только бы «усмирить беса, вселившегося в душу порченого государя». То, что Пётр в самом деле «порченый», казалось ей хоть и ужасной, но неоспоримейшей истиной и отравляло окончательно и так невесёлое её существование.
Отделавшись от матери, царь рьяно принялся за подготовку к встрече шотландца.
Вдоль широчайшей дороги, за Преображенской околицей, стоят в образцовом порядке Преображенский и Семёновский потешные полки. Зычна команда бомбардира Петра Алексеева. Скачет бомбардир на потешном своём коньке, не верит сержантам, полковникам, сам, собственными глазами следит за тем, чтобы не дать и малой оплошки, в силе и славе показаться строгому генералу.
Рядом с конюхами, крестьянами и иными чёрными людишками послушно, без тени неудовольствия на лице стоят верные соратники потех государевых, высокородные недоросли. От Бориса Алексеевича, от Тихона Никитича, да и от самого Петра знают они, что как только окончится строевое учение, пожалуют их и чинами и властью над головою и смертью «смердов-солдат». Царь над всеми, а они – над солдатами.
Отступив на шаг от шеренги, вдохновенно бьёт в барабан будущий фельдмаршал, князь Михайло Голицын[100], барабанщик Семёновского полка.
– Во фрунт! – отрывисто бросает Пётр.
– Во фру-у-унт! – подхватывают команду немецкие офицеры, перекидываются этим коротким словом, точно тяжёлым оловянным шаром.
Шар летит все дальше, все стремительней, становится меньше и меньше, где-то взмётывается в последний раз и тает, пропадая за тихой Яузой.
Гордон скачет на сером коне. Он увлечён. Это видно по горящим глазам его, по багрянеющей шее и по осанке. Он ни в чём не хочет нарушить военного чина и прежде, чем с государем, здоровается с полковниками, майорами, со всеми, кто по чину стоит выше Петра.
Пётр смущён, как будто рассержен немного, но в то время и счастлив, что генерал встречает парад по-настоящему, не как потеху.
Его глаза вдруг влажнеют, кумачовый румянец заливает лицо, высоко запрокидывается кудрявая голова. Прямо на него скачет Гордон.
– По сдороф ли бомбардир Преобрашенски польк Питер Алекзееф?
– Желаю здравия вашей генеральской чести! – выпячивает Пётр грудь, кричит надрывно, а сам мнёт судорожно в кулаке поводья, чувствует, что не выдержит, опозорит себя навек перед полками, разревётся, как дитя.
Он хлещет коня нагайкой, мчится вихрем вдоль дороги Парад окончен. Патрик Гордон соскакивает с коня, кланяется государю до земли.
– Дай шесть, велики гозудар Питер Алекзеевич (нарочито подчёркивает – «вич»), допусти к свой рука!
Наталья Кирилловна не вышла к трапезе и наказала брату своему Льву не покидать терема, покуда не уедет из усадьбы «басурман». Однако Пётр, заметив отсутствие дядьки, сам прибежал к нему.
– Не велено царицей, – оправдывался Лев Кириллович. – И рад бы попировать, да нешто можно царицу ослушаться!
Государь оскалил зубы.
– Поглядел бы я, как ты противу воли моей пойдёшь! – И, схватив растерявшегося дядьку за плечо, потащил в трапезную.
Садилось солнце, когда царь увёл Гордона к Яузе, на постройку потешного городка.
– А ставим мы сей город, – не без бахвальства пояснил Борис Голицын, – для той пригоды, чтобы навычать солдат к осаде.
– Ошен карош! – похвалил шотландец.
Почти выведенные уже стены, поднятые башни, раскинутые мосты, валы и рвы поразили генерала.
– Это же назтоящи крепост!
Внутри городка высились доподлинные хоромы со светлицами и сенями для жилища, амбары и навесы для хранения оружейной казны, избы для челяди.
Уходя из «крепости», государь вдруг остановился и весело заржал.
– А прозвали мы с князь Борисом крепость сию Прешбурхом!
Гордон недоумевающе пожал плечами.
– Зашем русский мест давайл чужой имя?
За государя ответил Голицын:
– Не то нам в лесть и в славу, что издревле наше, а то отменно, что у врага отнимем! – И, отставив ноги, важно покрутил усы. – А замышляет государь посадить в Прешбурх большую силу потешных и с малой ратью идти на приступ, на лад, как бы в крепости не наши засели, но супостаты…
Не так, как шведов, встречала Москва королевское польское посольство. К гостям вышли лишь пристав и две роты рейтаров. Послы не удостоились и малой доли почестей, оказанных Гольденстерну.
Поляки стерпели обиду, не подали вида, что задеты за живое. Слишком печальны были их дела в войне с Портой, чтобы вступаться за оскорблённую честь.
Один из польских гостей, познанский воевода Гримультовский, пригласил Голицына к себе.
В тереме никого, кроме воеводы, не было.
Князь удивился:
– А канцлер литовский, пан Огинский, пошто не пожаловал сюда ж?
Хозяин дружелюбиво улыбнулся.
– И без него найдём для себя чару. – И налил гостю заморского вина. – Пей, князь, во здравье, да за мир наш и одоление врагов Христовых.
Голицын ушёл от воеводы в большом смущении. Дома он заперся в опочивальне и, достав из кармана коробочек с драгоценными каменьями и червонцами, как вор, сунул полученный от воеводы мшел в потаённый ящик стола.
Мир с Польшей был подписан. Поляки навсегда уступали Москве Киев, а государи обязались нарушить мир с султаном и ханом и напасть на Крым. В награду за Киев Голицын исхлопотал перед царевной уплату Польше ста сорока шести тысяч рублей.
Во все концы земли поскакали гонцы с кичливой вестью:
«Никогда ещё при наших предках Русия не заключала столь прибыльного мира, как ныне. Отец и брат наш володели Смоленском, Черниговом и Малороссийским краем токмо временно, до окончания перемирия, а богоспасаемый град Киев трижды клялись перед святым Евангелием возвратить Польше. Отныне все наше, и – навеки. Мы же не уступили Польше ни одного города, ни места, ни местечка. Опричь того, имени царского величества учинено повышение: государи наши будут писаться пресветлейшими и державнейшими».
Так в честолюбии своём царевна, не щадя ни отца, ни брата, превозносила свои заслуги перед страной.
Дьяки сгоняли народ на Красную площадь отстаивать молебны и славословить правительницу Софью.
Через несколько дней по подписании с Польшей договора царевна присвоила себе титул самодержицы. Узнав об этом, сторонники Нарышкиных, во главе с Натальей Кирилловной, выступили с открытым возмущением:
– Для чего учала она писаться с великими государи обще? – колотила себя кулаками в грудь царица. – У нас люди есть, и того дела не покинут!
19 мая 7194[101] года Софья явилась перед народом, как никогда раньше не являлись и царицы.
В богатой одежде, усыпанной бриллиантами, в венце, стояла она рядом с государями и принимала участие во всей церемонии в Чудовом монастыре.
Присутствовавшая в храме Наталья Кирилловна не выдержала и вдруг исступлённо закричала, колотясь лбом об пол:
– Бог! Заступи! Покажи людям неправдотворства самозванки!
Воспользовавшись удобным случаем, Лев Нарышкин и Борис Алексеевич взобрались на амвон.
– Про мир с ляхами рассказывала царевна всей Русии! – ревели они, перебивая друг друга. – Отца, брата не убоялась опорочить в своей гордыне, а про то утаила, что мир куплен войною с Турцией и Крымом!
Их пытались стащить с амвона, но часть молящихся полезла в драку с приверженцами Милославских.
– Не своим умом живёт царевна! То Василий Голицын да Фёдор Шакловитый войну затеяли на великие кручины людям! – не унимался Нарышкин. – То они продали Русию за ляшские дукаты!
Какой-то монах осатанело подлетел к Василию Васильевичу и схватил его за горло:
– Гадина, гадина, сколь тебе дадено? Сколь? Отвечай!
Всё смешалось, потонуло в кровавой бане.
Глава 38
СМУЩАЮЩИЙ ДУХ ЧЕЛОВЕЧИШЕК
Фома не мог найти такого уголка на Руси, где бы можно было хоть немного передохнуть от жестокой яви. Он шагал из города в город, из края в край, подряжался на работу то к помещикам, то к торговой мелкоте, то к именитым людям, но вскоре же убегал от них на новые места, не мог покориться холопскому делу убогого русского человечишки.
Даша безответно шла за Фомой и стойко переносила тяжкие лишения нищей странницы. Она никогда, ни малым намёком не печаловалась на судьбу, так как, в конечном счёте, ей было глубоко безразлично, где жить, перед каким господарем гнуть спину; знала она: всюду, куда бы ни сунулся убогий, ждут его туга, неправдотворства, голод и беспросветный труд. Так не все ли равно, куда идти? Только одной дороги боялась она – к разбойным ватагам.
– Убьют, а либо в застенке сгниёшь, – плакала она, когда Фома терял терпение и решительно заявлял, что уходит к вольницам.
И беглый смирялся. Довольствовался покуда тем, что не порывал связи с атаманами и «смущал людишек на неповиновение господарям и бунты».
Много ходило таких «смущающих дух человечишек» по русской земле, атаманы разбойных ватаг их ценили и, ежели попадался кто-либо из таких в застенок, жестоко мстили, жгли имения, нападали на город, перебивали начальных людей. Так шёл пока Фома из края в край. Он накрепко верил, что всё должно измениться, что настанет час, когда нищая Русь поднимется противу страшной жизни своей и возьмёт в дреколья господарей.
Изредка, в минуты усталости, когда падал воинственный дух, ему начинало казаться, что только через строгие посты и молитвы душа его обрящет желанное успокоение. Но это проходило с такой же быстротой, как и зарождалось в мозгу. Воспоминание об огненном крещении, в противовес другим староверам, которых приводили в блаженное умиление его рассказы о предавших себя сожжению новочекановцах, наполняло все существо его звериным гневом, ненасытной жаждой борьбы с теми, кто толкает людишек на гибель. Оставить Дашу в каком-либо знакомом скиту, а самому уйти к ватагам – представлялось также небезопасным. В последнее время всё чаще приходилось слушать о нападениях солдат на обители и жестокие расправы царёвых людей с ревнителями «древлего благочестия». Одна лишь мысль о том, что Даша поддастся увещеваниям фататиков и примет огненное крещение, вызывала в нём граничивший с безумием ужас.
Подходя к городу, Фома каждый раз старался обмануть себя, поверить, что там ждёт их что-то новое, не похожее на обычную жизнь. И это радовало его и пугало. Он ловил себя на мысли о том, что от глубины сердца ждёт, искренно желает ещё больших печалей и господарских обид, чем всё пережитое. И как ни старался он разгадать причину, вызывающую странное это желание, мозг отказывался разрешить непосильную для него задачу. Но то, что не мог он оформить, переложить на слова, было заложено в самой природе его и настойчиво подсказывало, что сытая жизнь, тихий уголок семейного сладенького уюта, которые, может быть, удастся найти ему, отнимут у него главное: жажду к борьбе с врагами убогих людишек…
Был Петров день, когда Фома подходил к погосту, прилепившемуся у речки под самым Воронежем.
Оставив Дашу за околицей, он не спеша направился к единственной улице селения. На погосте не было ни души. Не слышно было даже лая собак. Все точно вымерло, давно запустело. Подойдя лишь к крайнему двору, Фома увидел развалившегося на солнцепёке древнего старика.
– Не покажешь ли милость, не пустишь ли в избу бабу мою? – негромко попросил Фома, останавливаясь у плетня.
Старик лениво приподнялся, повернул голову на голос и вскрикнул: рогатка вонзилась в его шею и содрала лоскут палевой, как угасающее предвечерье, кожи.
Лицо Фомы почернело от гнева. Не раздумывая, он бросился к старику и, выхватив из-за пояса топор, собрался сбить замок с охватившего шею крестьянина железного ошейника.
Старик в страхе отпрянул от гостя.
– Русский ли ты аль из чужих стран тебя принесло? Не знаешь, что ли, что, свободив меня от рогатки, и себя и меня до гроба в железа обрядишь!
Рука Фомы бессильно упала, из разжатых пальцев вывалился топор. Он сразу ослабел, сгорбился жалко, продолговатое лицо его ещё больше вытянулось, и глубоко ввалились погасшие, словно неживые, глаза.
– Так-то, сынок, – уже спокойно улыбнулся крестьянин и постучал кулаком о ржавое железо ошейника. – С Духова дня хаживаю я эдак по велению господареву.
– За что? – проговорил Фома и натруженно нагнулся к топору.
– Да все за то же, сердечный, за внучку.
Старик неожиданно чмокнул гостя в руку.
– Боле невмоготу мне… Дозволь тряпку в рогатку заправить… Как увидал тебя, испужался, тряпку ту вытащил… Ей, благодетель, измаялся!
Не дожидаясь разрешения, он достал из-за пазухи заскорузлый от грязи лоскут и осторожно просунул его в кольцо.
– Ты будто не видел… Добро? – заискивающе поглядел он на Фому и, снова улёгшись, продолжал с таким безразличием, как будто речь шла о чужом для него и нестоящем деле: – За внучку, сынок, за неё отдуваюсь… Как она с молодым из церкви от венца вышла, её господарский приказчик и перехвати: господарь-де кличет постелю стелить. – Он лукаво прищурился и в то же время харкающе вздохнул. – А уж известно, кака тут постель… Все девки в постельницах хаживали у него да брюхатели… Ну и того… молодой не стерпел… В сердцах пробрался в хоромы да господарика сердечного топором… Думку имел – по голове, ан просчитался: токмо плечо малость и повредил… Так-то вот. Ни себе вышло, ни людям. Зря, сермяжный, старался.
Старик умолк и размеренно раскинул ноги, подставив горячим солнечным лучам ввалившуюся грудь.
– А дале? – нервно затеребил Фома скомкавшуюся свою бороду.
– Что дале… – лениво, словно сквозь дрёму, прожевал крестьянин, – всё, как водится, и пошло. – Молодой – в лес, а внучка – в подвал. Так досель и сидит, к стене прикованная. Меня было к ней же отправили. Токмо смилостивился господарь: пожалел старость, малость батожком попотчевал и рогатку на шею повесил. С тем и оставил.
Заткнув поудобней высунувшийся из-под ошейника лоскут старик повернулся на бок и плотно сомкнул глаза.
Сколько ни пытался Фома продолжать разговор, всё было напрасно: крестьянин, испугавшись, очевидно, того, что наболтал лишнее, не обмолвился больше ни словом.
Фома ушёл со двора. На улице ему встретились возвращавшиеся откуда-то на погост ребятишки.
– Куда у вас тут все подевались? – ласково потрепал Фома одного из мальчиков по щеке.
– Куда! В лес пошли. Все в лесу. Дерева рубят на государево дело. Оглобли, дуги, телеги, иная прочая посудина для похода на Крым занадобилась, – строго, по-взрослому, ответили ему.
Больше месяца прожил Фома с семьёй на погосте. Приказчик с большой охотой подрядил его на полевые работы, так как все взрослые поселяне продолжали ещё отбывать царёву повинность – рубили лес и возили его в город, а на жатву приходили ночью, когда кончали рубку.
Фома и Даша трудились, не покладая рук. Им хотелось заслужить столько хлеба, чтобы можно было прожить, не умерев с голоду, до весны. Фома боялся пуститься в дальнейший неведомый путь к зиме, так как в последнее время Даша недуговала.
Когда хлеб был сжат и смолочен, из города явился подьячий и приказал выделить долю крестьянского зерна на прокорм работных людей, «творящих государево дело».
Скрепя сердце, крепостные отдали требуемое. Но через неделю, вернувшись из леса, они обнаружили, что в амбарах каким-то таинственным образом почти улетучились остатки зерна и муки.
То господарь, получив извещение о взыскиваемом с него дополнительном налоге, не раздумывая, переложил всю тяготу на крестьян.
– Ништо вам! Сыты будете и серединой корой, не высокородные! – набросился приказчик на явившихся челобитчиков. – Чать, не для какого-нибудь сукина сына хлебом пожертвовали, а для своих, Богом данных государей!
– Антихристовы охвостни войну затеяли на погибель людишкам убогим! – грозно потрясали кулаками зашевелившиеся вдруг юродивые и раскольничьи «пророки». – То норовят стрельцов извести и иных, в вере истинной обретающихся. Про то и крестьян изводят работой да гладом!
«Пророки» неизменно останавливались на ночлег у Фомы. И каждый раз, когда приходили раскольники, курная избёнка, в которой жил Памфильев, до отказа набивалась крестьянами.
Хозяин и «пророки» держались осторожно, лишнего не говорили, но всё же подле них крепостные чувствовали себя как-то лучше, свободней.
И постепенно вышло так, что избёнка Фомы стала местом, куда людишки обращались с бесконечными крестьянскими сетованиями и где всегда находилось для них доброе слово утешения и совета.
Приказчик, следивший за каждым шагом людишек, обратил внимание на подозрительные сходы и учинил наблюдение за Фомой.
Подходила глубокая осень. Последний хлеб был съеден. Крестьянам нечем было больше кормиться самим и поддерживать хоть в полуголодном состоянии лошадей. Лесные же работы не только не убывали, но с каждым днём увеличивались. С промозглыми, гнилыми дождями и полунощными студёными ветрами подкрался мор. Одна за другой пустели избы. С разбухшими животами и синими лицами, как после долгого пребывания под водой, лежали на полу, на дворе, на улице умирающие и умершие с голоду люди.
Фома не выдержал. Отправив Дашу в город к знакомым раскольникам, он ударил в сполошный колокол.
Точно подхваченные вихрем, на церковную площадь сбежались все имевшие ещё силу бежать.
– А погибать, так по-человечьи, а не псам подобно! – заревел Памфильев на весь погост. – Всем миром идём к господарю! Либо хлеб наш пущай сам отдаст, либо своей рукой своё отстоим!
Узнав от приказчика о назревающем бунте, помещик приказал седлать коней и, под защитой верных холопов, помчался в город.
Подбиваемая Фомой толпа ринулась на усадьбу.
– Жги! – исступлённо колотил себя кулаком в грудь Фома, охваченный великим порывом ненависти к господарям неутомимою жаждою разрушения. – Жги душегуба!
И первым ворвался в хоромы.
Крепостные мигом очистили амбары. К лесу долгою вереницею потянулся обоз с зерном, снедью и иным добром.
Когда из города прискакал конный отряд, всё было кончено: крестьяне успели уже соединиться с ватагой.
Фома в тот же день отписал дядьке своему Черемному, атаманившему в володимирских лесах:
« А боле невмоготу. Хочу быть серед вольной ватаги. Спелся я с атаманом Кургой: боярские домы огнём жечь и быть неотлучно с ватагой».
Глава 39
ТАЙКОМ В НЕМЕЦКУЮ СЛОБОДУ
В фартуке, с пилой в одной руке и с рубанком в другой, перепачканный клеем, весь в опилках, обходил Пётр достроенную потешную крепость Прешбурх. За ним, усталые, шагали вернувшийся на Москву бывший дядька царя Никита Моисеевич Зотов, потешные – Лев, Мартемьян и Фёдор Кирилловичи Нарышкины, Гаврило Головкин, Андрей Матвеев и князья – Борис Куракин, Андрей Черкасский, Василий Мещерский.
Франц Тиммерман и Зоммер отдавали последние распоряжения рабочим.
Спускался вечер. Курившийся над Яузой туман укутал островок, на котором стояла крепость, лёгким, как дымок кадила, покровом.
Царь взобрался на одну из башен и деловито оглядел знакомые до последних мелочей строенья.
Дожидавшийся Петра ближний стольник, боярин князь Фёдор Юрьевич Ромодановский[102], тяжело перебирая кривыми ногами, первый поднялся на площадку.
– Одначе ловко, государь! – разинул он от удивления рот и протёр кулаками круглые, совиные глаза. – Ежели правду сказать – не чаял я узреть таковское чудо.
Весь Прешбурх лежал перед боярином, как на ладони.
С трёх сторон крепость была обнесена деревянными стенами, а с четвёртой, у входа – землёю в виде вала. В стороне высился подъёмный мост. Четыре маленькие башни заменяли бастионы, а в середине против входа стояли большие ворота с башней наверху. Вокруг городка в тихих сумерках таяли «слободы», новые жилища потешных войск.
– Добро ли? – мечтательно склонил Пётр голову на широкое плечо.
Ромодановский щёлкнул выпиравшими из губ волчьими клыками:
– Доподлинно, подобно диву сие умельство! – И, словно готовый заплакать от умиления, задёргал багровым, сплошь утыканным бородавками грибоподобным носом.
Стоявший на ступеньке стольник Языков тяжело вздохнул.
– Об чём ты? – участливо спросил Пётр.
– Всё об том же, царь мой: имя твоё видим, а бить тебе челом никто не может.
Он примолк, заметив внизу прислушивавшегося к разговору плотника из Немецкой слободы.
Доброе расположение духа Петра сразу сменилось раздражением.
– Сызнова вы с печалованиями своими! – подёрнул он щекою. – Я им кажу Прешбурх, а они зрят Кремль!
Круглые глаза Ромодановского загорелись таким гневом, что Языков благоразумно поспешил спуститься наземь.
– Ирод! – крикнул ему вдогонку князь. – Ужо прознаешь у меня, как кручинить государя! – И, перегнувшись через балясы, плюнул стольнику на голову.
Языков и не подумал вступить в брань с боярином, так как знал, что Ромодановский в гневе своём ужасен и, не задумываясь, изуродует навек всякого, кто подвернётся под его тяжкую руку.
Оттолкнув боярина, царь сбежал по лестнице вниз.
Тиммерман и Зоммер уже перерядились в немецкое платье и собрались домой.
Пётр, все ещё сердитый, исподлобья поглядел на мастеров.
– А геометрия? Позапамятовали, что я нынче ещё не навычался сей мудрости поганой?
Стараясь ступать как можно мягче и не так сопеть. Фёдор Юрьевич подошёл к царю.
– Дозволь челом бить.
– Ну! Ты ещё чего пристал?
Князь махнул перед своим носом кулаками.
– Либо повели мне Языкова исколотить, либо сам своей рукой меня прибей. А инако, боюсь, как бы в сердцах, обернувшись домой, всю челядь и семейных в гроб не заколотил!
В голосе боярина звучала такая мольба, что Пётр невольно расхохотался.
Языков залез в опрокинутый бочонок и оттуда, полумёртвый от страха, прислушивался к разговору.
Однако всё кончилось благополучно. Добродушный смех государя успокоил Ромодановского.
– Ну, счастлив же твой Бог, что государь тут! – стукнул он кулаком по бочонку и торопливо, точно спасаясь от искушения, отошёл далеко в сторону.
Тиммерман нехотя достал из кармана потрёпанный учебник. Зоммер зажёг свечу.
– Твой воля, гозудар, я рад вёз нош трудился.
Взяв из рук Тиммермана геометрию, государь скорбно вздохнул.
– Ведь вот, и невеличка штучка, а не раскусишь. И рад бы одолеть всё, а нейдёт на ум книжная премудрость. То ли письмо, то ли цифирь, то ли лукавая сия наука – все для меня едино: словно бы туманом очи застит, а в голове осесть не может.
Немец одобряюще улыбнулся.
– Всо будет, cap! – И неуверенно прибавил: – Толко меня показался, ошен гут, оконшайл постройк, по-рюсска обичай немного тринкен вино.
Пётр с радостью ухватился за предложение и хотел было послать за вином, как к нему подошёл Борис Голицын.
– А что, государь, ежели бы мы тайным ладом пожаловали хоть единый раз погостить к немцам?
Подскочивший Ромодановский так сдавил руку Бориса Алексеевича, что у того захрустели кости.
– Да ты в своём ли уме! Окстись! Слыханное ль дело, чтоб православный государь гостевал у басурманов?!
Но Пётр подскочил уже к бочонку с водой, наскоро размазал по лицу грязь, расчесал пятернёю кудри и тут же, на глазах у всех, переоделся.
– Да чур! – предупредил он Ромодановского. – Матушке не выдавать, коль кулаков да гнева моего страшишься!
Давно уже так не веселилась Немецкая слобода. Все домики были залиты огнями, ворота украсились вензелями и коронами из плошек, запестрели флаги, а улицы тонули в запойной трели мандолин и в любовных вздохах скрипок. Ревели трубы, литавры исходили в крикливом смехе, в прозрачном небе стаей белых голубей рассыпались флейты, и слобода кружилась в диком плясе.
– Царь! Русский царь! Сам царь у нас! – восторжённо передавали друг другу иноземцы.
Пётр, красный от смущения, сидел в чистеньком терему Зоммера, у края стола, между князем Борисом и Зотовым, и так таращил глаза, как будто видел небывалый сон. Всё поражало его, казалось непостижимым, но главное, что выбило его окончательно из колеи, – были женщины. То, что расхаживали они, нисколько не стесняясь, в коротеньких, до колен, юбочках, и то, что вырезы на кофточках чуть ли не наполовину обнажали грудь, ничего общего не имело с явью, с русской явью, было чудовищно, нелепо и в то же время прекрасно в своей нелепости.
– А не уйти ли прочь? – шепнул он Голицыну. – Соромно мне тут. Ишь, в кофты какие обрядились, вертихвостки.
– Се дыкольтье! – важно вымолвил князь.
– Ды-коль-тье? – словно сквозь сон повторил Пётр и стих, ещё более придавленный незнакомым словом.
Какая-то девушка порхнула к царю и почти коснулась губами его щёки.
– Не дыкольтье, а декольте. Ну, поучись, велики гозударь!.. Де…
Пётр прижался к Голицыну и торопливо повторил:
– Де…
– Коль…
– Коль…
– Те…
– Тье! – рявкнул царь и замер.
Девушка со смехом убежала в соседний терем.
Входили новые гости, женщины делали книксен, привычно подносили руки к губам мужчин, кланялись кокетливо царю и сами целовали его вздрагивающую, в мозолях, руку.
– Эка ведь, поди ты! – пялил Пётр глаза. – Бабам мужи длань челомкают! Сором-то! А? Сором какой, Борис!
На стол подали какой-то сладковатый, пахнущий корицей и ванилью суп.
Царь отхлебнул из ложки жидкость, но тотчас же с омерзением выплюнул на пол.
Зоммер улыбнулся. За ним фыркнула сидевшая против государя та самая белокурая девушка, с жемчугом на полуобнажённой груди, которая обучала его правильному произношению чужеземного слова.
Мёртвенно стиснув зубы, Пётр схватил вдруг ломоть хлеба и швырнул его девушке в лицо.
– А не фыркай, стерьва, в рожу государям русским!
На мгновенье все насторожённо стихло.
Борис Алексеевич вскочил, налил чару и с низким поклоном поднёс её царю.
– Покажем-ко мы иноземцам, государь, и своё умельство! Пущай они хлебают солодкую водичку – мы же хмельною чарой пополощем душу!
Пётр поколебался немного – страшно было впервые в жизни выпить вина из чары величиной едва ли не с овкач[103]. Но осрамиться перед иноземцами было ещё ужасней.
– Вот то нам, русским людям, на добро здоровье! – тряхнул он молодцевато головой и залпом выпил.
– Браво! Браво! – захлопали в ладоши немцы, обрадованные благополучным исходом назревавшей бури.
Зоммер вылетел в сени и вернулся с огромным окороком:
– Битте, кушай, моя гозудар!
Борис Алексеевич сунул Петру нож и вилку. Царь ковырнул ими окорок, но, с тоской поняв, что из этого ничего не выйдет, вонзил в мясо собственные ногти.