Романовы. Династия в романах (№6) - Петр Великий (Том 2)
ModernLib.Net / Историческая проза / Сахаров (редактор) А. Н. / Петр Великий (Том 2) - Чтение
(стр. 15)
Автор:
|
Сахаров (редактор) А. Н. |
Жанр:
|
Историческая проза |
Серия:
|
Романовы. Династия в романах
|
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(853 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61
|
|
– Во всём ты, князь, еуропеец, – покачивали головами бояре. – Эдак дале пойдёт – и духу в тебе нашего, русского, не останется.
Василий Васильевич не смущался.
– То, что лик каждодневно омываю и благовонием телеса натираю, да со свиньями из одного корыта не потчуюсь – не в укор мне и не в сором Русии, но в честь, – огрызался он и продолжал жить по-своему.
Лучшими друзьями князя были молдавский боярин Спафарий[82], занимавшийся переводом книг, о котором ходил слух, будто он связан с иезуитами, и монах Сильвестр Медведев.
Спафарий и Медведев засиживались часто далеко за полночь у радушного хозяина. Говорили они с ним исключительно по-латыни.
Спафарий сам был сторонником освобождения крестьян и с большой охотой помогал князю в составлении смелых записок и планов, которые должны были, как выражался боярин, «переустроить государство Русское». С Медведевым Голицын любил беседовать об иноземцах и вместе с ним мечтал о том дне, когда «московские государи доподлинно побратаются с еуропейскими королями». Князь более других ценил французов. Он не на шутку подумывал вступить в близкие сношения с Людовиком XIV и привлечь короля к участию в войне с Турцией.
Спафарий и Медведев знали, что Франция расположена к Турции, а «Русию» презирает, но не хотели омрачать духа начальника Посольского приказа.
– А пущай его думкою тешится. Авось ни у кого от того не убудет.
Как-то Голицыну доложили, что к его дворецкому приехал из деревни крестьянин, прослывший в народе «чародеем».
Дождавшись ночи, князь приказал тайно доставить к нему приезжего.
Крестьянин тотчас же явился и, метнув поклон, на носках подошёл к Голицыну.
– Можешь ли соперника извести?! – шёпотом спросил Василий Васильевич.
– Колико велишь, боярин, – хоть двух!
Совершив наговор, «чародей» собрал рассыпанные по полу тёртые коренья, поплевал на них и передал господарю.
– Единожды кинешь во щи зазнобушке, и до века опричь тебя ни единого не примолвит.
Утром Голицын отправился в Кремль. Исполнив все, что наказал ему крестьянин, он со спокойной душой вернулся домой.
– Так-то лучше, – ухмылялся князь. – Хоть и не страшусь я дьяка, а все же пущай не путается под ногами.
Вечером Василий Васильевич решил проверить, действительно ли наговорный корень оказал своё действие.
Прибыв в Кремль, он прокрался тайным ходом к терему Софьи.
– Дьяк! – вспыхнул Голицын, услышав голос Федора Леонтьевича.
Уловив звук поцелуя, он помчался домой.
– Баню! – налетел князь на дворецкого. – Без роздыха топить! Да чародея подать!
Сорвав с приведённого крестьянина одежду, Голицын втолкнул его в баню и запер на замок дверь. В полночь в опочивальню вошёл дворецкий.
– Повели свободить дядьку моего, – взмолился он. – Помирает от пару.
Голицын перекрестился и поплотнее укутался в шёлковое стёганое одеяло.
– Уйди… и боле не тревожь, коли охоты нет вместях с дядькой попариться.
И заснул.
Недобрые вести шли на Москву. Ошалевшие от господарского насилия крестьяне запрудили леса, объединились в грозные полчища и вступали в открытый бой с дворянскими ратями.
Прежде чем объявить сидение, царевна вызвала к себе Родимицу.
– А твой-то объявился!
Федора хотела было упасть в ноги Софье, но, встретившись с её холодным, полным жестокости взглядом, остановилась.
– Объявился! – уже не сдерживая гнева, крикнула правительница. – Среди разбойных ватаг – в атаманах!
И оттолкнув ногой постельницу, выплыла из терема на сидение.
Василий Васильевич встретил её со злорадной улыбкой.
– Что?! Сказывал я! Давно сказывал, что не батожьём троны царей укрепляются!
Он вытащил из кармана бумагу и сунул её в руки Софье.
– Вот! Готово! Сам я да Спафарий всю ночь трудились! Подмахни лишь волю крестьянам, и в малый срок Русь махровым цветом распустится!
Милославский и Шакловитый, перебивая друг друга, принялись выкладывать свои мысли, обратные настояниям князя.
Голицын до третьего пота спорил с противниками, пока наконец не плюнул на всё и ушёл рассерженно из Кремля.
Трижды перекрестившись, Фёдор Леонтьевич уселся за столик, написал приказ и нараспев прочёл его:
– «А которые холопи взяли у бояр отпускные в смутное время за страхованием и с теми отпускными били челом кому-нибудь во дворы и дали на себя кабалы, тех отдать прежним их боярам и впредь таким отпускным не верить, потому что они их взяли в лихое время, неволею, за разбойным страхованием; да этим же холопям при отдаче их чинить жестокое наказание, бить кнутом нещадно; егда же прежние господари не возьмут их, то ссылать их в сибирские и другие дальние городы на вечное житие».
– Да ты не то прописал! – озлилась царевна.
– То, государыня! – подмигнул дьяк. – Допрежь гостинчиком пожалуем сим дворян, чтоб к тебе приверженней были, а к смердам мятежным полютей, а за сим о разбойных пропишем.
Он взял новый лист бумаги и заскрипел.
«…Для поимки ж беглых да для усмирения мятежа повелеваем дать в подмогу помещикам полки рейтарские и пушкарей…»
– Быть по сему! – властно стукнула царевна кулаком по столу.
Часть II
Глава 33
В ВОРОБЬЁВЕ
Живя в Москве, Наталья Кирилловна продолжала ещё на что-то надеяться, чего-то ждать; с тех же пор, как переехала она с Петром в Преображенское, рушились последние её слабые мечтания; стало ясно, что Милославские оказались полными победителями в борьбе за высшую самодержавную власть.
Царица во всём винила себя, была уверена, что, если бы не поддалась слезам сына и осталась в Кремле, все бы как-нибудь наладилось, пошло по-хорошему. Не попустили бы русские сиротины, чтобы помазанный государь, её сын, находился под пятой у Милославских. А вот уехали, с очей долой убрались – и из сердца вон ушли.
Чтобы отвлечь Наталью Кирилловну от одолевавших невесёлых думок, ближние уговорили её переехать из Преображенского на новое место, в Воробьёво. Она безропотно собралась в дорогу и, прежде чем сесть в карету, неожиданно пала перед Петром на колени.
– Богом молю! Не соромь, государь, великого сана своего царского!
Пётр от удивления широко разинул рот и тоже брякнулся на колени.
– Дай обетование к людишкам не выходить во образе, царей недостойном, да с ними как с равными быть.
Обняв мать, Пётр чмокнул её в губы и вместе с ней поднялся с колен.
– Всего-то? А я было думал, напасть какая!
Он сорвал с головы шапку, шлёпнул ею об земь и, сунув пальца в рот, оглушил всех могучим разбойничьим свистом.
Царица шарахнулась в сторону и схватилась за голову.
– Кой ты царь! В кого уродился?! Позорище моё порченое!
Петра нисколько не задела брань. Подбоченясь, он запрыгал на одной ноге вокруг матери и, приставив к носу растопыренную пятерню, юркнул в карету.
– Видала, матушка? То я Милославским перед путём гостинчик послал.
Замечание это, сделанное Петром без всякой причины, сразу примирило царицу с сыном.
Когда двор уселся в колымаги, Борис Алексеевич подал вознице знак.
– Эй вы, соколики! – хлестнул головной возница воздух кнутом.
– Эй вы-ы! – повторил лихо Пётр и причмокнул.
Взметнув дорожную пыль, тройка струнноногих седых аргамаков промелькнула молоньей перед глазами провожавших и исчезла за поворотом.
Воробьёвские крестьяне отказывались что-либо уразуметь. «Бог его ведает, – то ли царь на селе, то ли тьма тем скоморохов саранчой налетела?»
И впрямь, шум, крики, гомон, песни и пляски не утихали с утра до ночи. Благовест, служба ли в церкви, пост ли, а либо тихий час послетрапезный, издревле чтимый – нету до того дела молодому царю. Все повёл он по-своему, свои установил обычаи и законы.
Недружелюбно покачивали головами старые люди, недобрым взглядом, исподлобья ощупывали двор государев.
– Господи, Господи! И куда подевалось велелепие царское?
– Уж и впрямь ли то сын Алексея Михайловича?
А детвора лепилась у изгороди, вначале пугливо, потом все смелей и доверчивей протискивалась в калиточку, зачарованно любовалась потехами царя Петра.
Государь не гнушался знакомством и дружбой с чёрными людишками: была бы от этого ему какая-нибудь корысть. Кто полюбился ему – не отстанет, не отпустит ни за что от себя. Так, день за днём, составилась из крестьянских ребят добрая рота «работных робяток». Работные рыли глубокие рвы, ставили потешные хоромы, дозорили у сполошного колокола, рубили лес для постройки потешных крепостей. Пётр знал наперечёт всю роту, был крайне милостив к расторопным и послушным робяткам, ленивцев же и непонятливых избивал смертным боем… А не угодить ему было легко: кто по единому взгляду не улавливал приказа царя, тот долго плакался потом на судьбину.
С середины мая на село зачастил немецкий офицер Симон Зоммер[83], большой умелец огнестрельного мастерства. Познакомил его с Петром тайком от всех Борис Голицын.
Наталья Кирилловна, кое-как терпевшая «смердов, коим дружбу показал государь», не перенесла нового «сорому» и вызвала к себе сына.
– Так-то ты, государик мой, матерь свою ублажаешь? И не грех тебе поганить двор наш духом немецким?!
Пётр дерзко поглядел на мать.
– Дух поганый от нас, а от Симона завсегда благовоньями отдаёт.
Это окончательно разгневало царицу.
– Убрать басурманов! Окропить двор, хоромины и государя святою водою!..
Пётр затужил. Не вышел он ни к обеду, ни к вечере.
Он лежал уже в постели, когда пришла к нему, виноватая и заискивающая, Наталья Кирилловна.
Царь притворился спящим, а сам одним глазком, сквозь приспущенные длинные ресницы поглядывал осторожно на мать. И чем больше наблюдал за ней, тем с большим недоумением чувствовал, что не узнаёт её. Ещё так недавно была она совсем иной. Куда девались широкий, во всё лицо, румянец, такие уютные, детские ямочки на щеках и такой лучистый взгляд тёплых, как голубиное воркованье, очей? Ему казалось, что склонилась над ним старушка, чужая, сиротливая, одинокая. Острая жалость охватила его.
– Матушка!
Наталья Кирилловна вздрогнула и перекрестила сына.
– Спи, Петрушенька… Спи, государик мой…
Столько было любви в простых этих словах и так печально прозвучал голос, что царь ощутил вдруг в груди своей великую вину перед матерью и раскаяние.
Приподнявшись, он нежно обнял царицу и, с не присущим ему чувством благоговения, поцеловал её в обе щёки, в морщинки, которые образовались на месте ямочек…
Наталья Кирилловна, прежде чем пришла к сыну, долго молила Богородицу «ублажить сердце царя, наставить его на пути правды и обратить гибельную любовь к басурманам в немилость и отвращение к ним». И, входя в опочивальню, лелеяла надежду, что Богородица «вняла моленью и свершит по молитве».
Крепко прижав кудрявую голову сына к груди, она мысленно перекрестилась и уже готова была снова подтвердить ему запрещение встречаться с иноземцами, но, к великому удивлению своему, произнесла с ласковой грустью:
– Не томись, государик мой… А немцы – так немцы. Чай, и они веруют во Христа… Пущай себе ходят на двор к нам да лопушка моего Петрушеньку потешают…
На другое утро сам Борис Голицын отправился в Немецкую слободу и, помимо Зоммера, привёз ещё двух мастеров-иноземцев.
На селе закипела работа. Немцы понаделали дудок и сами же приступили к обучению «робяток» музыке.
Пётр тоже примкнул к ученикам. Но сипошь[84] не слушалась его и так резала слух Зоммера, что он вынужден был пасть перед царём на колени и слёзно просить оставить «несподручное ему дело».
Государь упорствовал больше недели, но под конец и сам не выдержал пытки: одним ударом об стену разбил сипошь и навек отказался от занятия музыкой.
– А и без тебя проживём! – погрозил он кулаком и, чтобы отвести душу, заколотил изо всех сил в барабан. – Люба мне гораздей всякой иной сия музыка!
Близилось тридцатое мая, день рождения государя. Зоммер переселился со всей своей мастерской в Воробьёво. Он торопился: Борис Алексеевич отдал ему строжайший приказ во что бы то ни стало закончить к тридцатому изготовление пушки и «учинить потешную огнестрельную стрельбу пред великим государем».
Пётр так был захвачен приготовлениями, что не отпускал Зоммера ни на час со двора. Малейшее приказание немца он выполнял с таким рвением, как будто от этого зависело благо всей его жизни. Не было ещё у огнестрельного мастера такого послушного и способного подручного. И сколько радости было, когда работа окончилась! Точно к близким, живым существам, ласкался царь к пищалям, карабинам, мушкетам, стрелам и копьям, а к пушке, настоящей, смертоносной пушке, отлитой при его личной подмоге, душа его была преисполнена великой почтительностью.
– Неужто ж пальнёт? – в тысячный раз допытывался он у Зоммера и так заглядывал ему в рот, как будто хотел найти правдивый, не вызывающий сомнений ответ в самых сокровенных глубинах души иноземца.
– Палнёт, гозударь! Ещьё как палнёт! – снисходительно улыбался Симон. – Ей не можно быть не палнёт, раз cap мне помогайт делай пюшк.
Пётр за короткое время заметно окреп, возмужал, налился силой. В одиннадцать годов он казался шестнадцатилетним юношей.
Наталья Кирилловна при гостях с гордостью становилась рядом с сыном, показывала на него восхищённо:
– Ещё в залетошний год был он мне под пупок, а ныне эвона, к плечу дотянулся!
Гости вымучивали на лицах радость.
– Доподлинно, сам Господь отметил чадо твоё, нашего царя-государя.
И, выполнив свой долг, чванно смолкали. Изредка посещавшие Наталью Кирилловну бояре в глубине души совсем не разделяли восхищения её сыном.
– Кой он государь, – злословили они втихомолку, – коли дружбу повёл со смерды да басурманы. То не на честь нам, а на великий сором!
Ежели бы не озлобление противу Софьи и особливо противу Василия Васильевича, главного виновника уничтожения местничества, бояре не потерпели бы неслыханного для русских царей поведения Петра, отреклись бы, не задумываясь, от него. Но Нарышкины остались последним оплотом и надеждой на восстановление былого могущества высокородных, и до поры до времени приходилось поэтому молчать, мириться со странностями младшего государя.
– Подрастёт, побрачится – переменится, – все чаще повторяла и Наталья Кирилловна, чтобы как-нибудь успокоить себя. – Покуда же пущай его тешится. Вишь, ему потеха сия в прок великий идёт. Поднялся, что твой богатырь!
Борис Алексеевич припадал к руке государыни и таинственно шептал:
– И не одному здравию впрок, но и всей русской земле на потребу потехи его государские!
Но царица не понимала намёков.
Только Тихон Никитич знал о сокровеннейших помыслах князя и свято хранил его тайну, не посвящал в неё даже царицу. Никто, ни один человек, не должен был знать, почему так настойчиво подбирает Голицын «робяток» для государя.
– Пусть пройдут годы, пусть вырастут и окрепнут робятки – потешные, обученные иноземными офицерами, в новые небывалые ещё на Руси рати, и тогда поглядим, Софьюшка, так ли уж сильна ты с отродьем Милославским в Кремле! – грозился в сторону московской дороги Голицын.
Власть пьянила Софью, кружила голову. Кроме немногих ближних, она никого не слушала и не признавала.
Только Шакловитый продолжал влиять на неё, всё более и более отстраняя в тень Василия Васильевича.
К Ивану Михайловичу и Шакловитому ежедневно наезжали с богатыми дарами гости, помещики из средних дворян. Их встречали, как родных, и, смотря по богатству привозимых «поминок», жаловали то чином стрелецкого головы, то воеводством, а то и вовсе оставляли на службе в приказах, в Москве. Убогая Русь задыхалась от произвола. Бурным потоком падали на деревни указы, распоряжения, законы и разъяснения. И некуда было уйти, спастись, как негде было искать зашиты: всюду стерегли чёрных людишек батоги, дыба и кнут.
Лишь высокородные господари стали как будто милостивей и терпимей: время от времени они принимали у себя беглых, снабжали их хлебом и ютили в дальних своих поместьях.
Чем больше лютели средние дворяне, тем радостней потирали руки высокородные.
– Эвона, – нашёптывали их языки крестьянам. – Дали волю свинье, к желудям допустили, а она к корням дуба подобралась. До того доведёт, что ни желудям не быть, ни ей не прожить. То ли дело высоких кровей господари: они и посекут ежели человечишку, а все ж живота не лишат – разумеют, где середина, а где остатний край.
Недовольные бояре все чаще наезжали к Наталье Кирилловне. Царица воспрянула духом:
– Господи! Неужто же смилостивился! – с надеждой обращалась она к иконам. – Неужто же отмщенье пришло треклятым ворогам Милославским!
В Ильин день в Воробьёво прикатили бояре – Иван Васильевич Бутурлин[85], Алексей Петрович Салтыков[86], окольничие – князь Яков Васильевич Хилков[87], Александр Савостьянович Хитров, Матвей Петрович Измайлов, князь Василий Фёдорович Жировой-Засекин и стольник князь Борис Фёдорович Долгорукий[88].
Далеко за околицей они вышли из колымаги и, чопорно вздымая бороды, медленно поплыли на царский двор.
Их встретили Стрешнев и Борис Алексеевич.
– Дай Бог здравия гостям желанным!
– Спаси Бог государя Петра Алексеевича, матерь его, благоверную царицу Наталью Кирилловну, и вас, честных холопов царёвых! – в один голос ответили гости.
В терему, приложившись к руке Натальи Кирилловны, Салтыков пал неожиданно на колени.
– Заступи, государыня! – Он стукнулся об пол лбом. – Как дале терпеть?! Не господари мы уже, а ниже холопей! Царь Иван, по наущению Федьки Шакловитого, утресь новый указ подписал. А по указу тому отправляют нас на воеводство в дальние сибирские городы!
Кряхтя и отдуваясь, бояре в свою очередь опустились на колени.
– Покажи милость! Попечалуйся о нас государю Петру Алексеевичу. Да защитит он нас от злых козней и на Москве оставит. – И клятвенно подняли руки. – А за милость сию великую при нужде костьми ляжем за его, государеву, честь!
Петра не было дома. Он уехал в поле с потешными.
Наталья Кирилловна, возбуждённая, радостная, послала за сыном стольников и Бориса Голицына.
Смеркалось, когда тихая уличка воробьевская пробудилась вдруг барабанным боем, свистом сипошей и песней.
Четыре крохотных темно-карих возника везли раззолоченную маленькую карету. По бокам кареты, обряженные в цветные лоскутья, важно вышагивали четыре карла; пятый восседал позади на низеньком, величиной с телёнка, коньке.
Высунувшись из кареты, Пётр кричал благим матом «ура» отличившимся в барабанном бое потешным – Головкину, Андрейке Матвееву и Головину.
Заслышав шум, гости высыпали на двор встречать Петра. Государь тотчас же выскочил из кареты, перекувырнулся в воздухе и стал на голову.
– А и боярам бородатым – урра!
Гости нахмурили лбы.
– Ну и цари, прости Господи, ныне пошли! – заскрежетал зубами Хилков, однако же первый подошёл к Петру и низко поклонился.
По настоянию матери царь поутру уехал на Москву и добился отмены приказа об отправке бояр в Сибирь.
Глава 34
ОГНЕННОЕ КРЕЩЕНИЕ
Оправившийся от ран Фома и Черемной временно, пока свеж был приказ о поимке их и привозе «обряженными по выю в чепи» на Москву, решили, по совету знакомых раскольников, укрыться в одном из скитов.
Едва прибыв в скит, Фома узнал среди женщин сестру свою Лушу.
Вопреки обычаю, настоятель не только дозволил ему уединиться с сестрою в лес, но благословил идти с ними и Дашу.
Всю ночь напролёт рассказывали друг другу брат и сестра обо всём, что пережили за годы разлуки.
Дашу, за то, что приютила она девушку, как родную, Фома крепко обнял и трижды поцеловал из щёки в щёку и губы.
Даша почему-то заполыхала вся и после долго ещё не могла взглянуть прямо в глаза стрельцу.
Но ни она, ни Фома, заметивший её смущение, не придали этому никакого особливого смысла, хоть встречались всё чаще и охотней.
Черемному не сиделось на одном месте. Его томила жажда борьбы. Сонная, однообразная жизнь скита, где всё делалось «по обычаю и чину», претила его бунтарскому духу.
– Пойду – кось я на Дон. Авось там найду свою долю, – объявил он как-то Фоме.
Племянник хотел было присоединиться к нему, но Черемной удержал его.
– Тебе покель надобно быть поближе к Москве. Вроде как бы дозорным тут будешь. Ежели что, я весть подам о себе. А ты действуй. В тебе дар гораздый людишек к себе привлекать.
И ушёл.
Фома часто оставлял скит для «уловления в сети Господни душ человеков» и каждый раз возвращался с «добычей». Глухие лесные трущобы с каждым месяцем заселялись всё больше и больше. Усилиями братии новочекановский скит вскоре ' обратился в довольно защищённую крепость, окружённую высокими стенами, с башенками и бойницами.
О благосостоянии скитов пеклись главным образом торговые люди и часть дворян, тайно придерживавшихся «старого закона». За сбором ходили обыкновенно «пророки», игумены и старцы-начётчики. Настоятель Пётр-слезоточивый много раз убеждал Фому приять на себя «подвиг сбора», но тот под разными предлогами упорно отказывался от «чести».
Старец пожимал плечами, красными и вспухшими от слез глазами изумлённо глядел на Фому, как будто впервые видел его, и старался понять, что за человек стоит перед ним, потом крестил себя и его меленьким крестом и молча уходил в свою келью. Пётр и в самом деле мало знал беглого стрельца, никогда не удавалось ему побеседовать с ним о его прошлом и узнать, на что надеется он, чего ищет от жизни в будущем. В беседах о вере худощавый стройный человек этот с честным, открытым лицом, обрамлённым вьющеюся каштанового бородкой, без остатка раскрывал свою душу, выказывал себя большим знатоком старинных книг и Писания, заканчивал разговор неизменным: «Аще кто не крестится двема персты, на тех написана анафема», о делах же житейских никогда не выбалтывал ничего лишнего, становился вдруг непонятливым, терял как бы дар речи, как улитка, замыкался в свою скорлупу.
Пётр-слезоточивый слышал от странников, что во время отлучек Фома часто встречается с разбойными ватагами, держит через них какую-то скрытую связь не то с астраханскими стрельцами, не то с донцами и запорожцами, но, когда смущённый старец задавал тревожный вопрос, верен ли Фома древлему благочестию, все в один голос заявляли, что «пророка» гораздее Фомы не найти во всей Русии. Этого, в сущности, было совершенно достаточно для слезоточивого. «Взыщет ли Бог, – снисходительно думал он, – с человека юных годов, ежели он не токмо постом и молитвой, но и дрекольем замышляет спасти убогих людишек от тенёт не покаявшегося перед издыханием, огнепыльного ярости злодыхателя, Никона?» Старец многое прощал Фоме, смотрел сквозь пальцы на тайные его дела, дорожил им как «златоустым, медоречивым пророком» и не настаивал на полной исповеди в делах и помышлениях, как требовал этого от остальной братии.
Перед тем как отправиться в последний раз за сбором, Пётр пришёл к Фоме и поклонился ему до земли.
– Челом бью.
«Пророк» растерялся.
– Вместно ли тебе, отче, чья глава старостью и добродетелью украшена, поклоняться мне, недостойному ученику твоему?
Тронутый почтительностью Фомы, старец почёл за достойное немного всплакнуть.
– Не тебе кланяюсь, чадо, но к душе твоей прибегаю: перед тем как уйти в мир за сбором, хочу милости великой у души твоей испросить, дабы не допустила она к погибели тело твоё.
– Не видение ль было тебе? – стараясь скрыть недоверие, шёпотом спросил Фома.
– Видение, чадо, ежевечор видение.
Плечи старца передёрнулись, от лица отхлынула кровь, подбитыми птенчиками болезненно затрепыхались три седеньких завиточка на лбу. Фома понял, что Пётр готовится «к подвигу великого слезоточения».
– Ежевечор зрю видение, – повторил Пётр и, разогнув вдруг спину, выплюнул вместе с тягучей, расползающейся по бороде слюной: – А в видении сём – ты, Даша и Луша!
Фоме стало ясно, о чём говорит старец. Он в свою очередь отвесил земной поклон и, испросив благословения, приложился к бескровной, неприятно прохладной руке.
– Гряди с миром, отче, и не смущайся духом: Луша сестра бо моя по родителю и родительнице, а Даша готовится к подвигу старицы-великопостницы и прелестями мирскими не искушается.
Поплакав, сколько нужно было перед расставанием, Пётр трижды облобызался с «пророком», обошёл с поклонами столовую, хлебни, поварни, погреба и больницу, в которой лечили исключительно молитвами и наговорной водой, и поплёлся, постукивая посошком о коряги, в далёкую Москву к отцам-благодетелям за подаянием.
На дворе стояла глухая осень, когда старец вернулся в скит. К нему навстречу высыпала вся братия. Пётр ответил на приветствие земным поклоном и сразу, по данному много лет тому назад и строго выполняемому обетованию, приступил к обряду «великого слезоточения».
– Шёл за сбором, – всхлипнув в последний раз, приступил он наконец к рассказу, – а пришёл с позором.
Старец Симеон и Фома подхватили его на руки и понесли чинно к часовенке.
Усевшись на поваленную корягу, Пётр подробно, не упуская самых незначительных мелочей, как на духу, рассказал все, что с ним приключилось на Москве.
– Язык было вырвать хотели, – прибавил он, передохнув после рассказа, – да помиловал Бог, промыслом чудесным ублажил нежданно-негаданно сердца никониан.
Два дня служил скит благодарственные молебствия о «чудесном избавлении настоятеля от неминучие гибели», каждый видел в избавлении этом «перст Божий» и хоть скорбел о мученичестве старца, зато крепче и непреложнее утверждался в «истине старой веры» и потому испытывал глубокое душевное удовлетворение.
Общего настроения не разделял лишь один Фома. То, что московские начальные люди так легко, «по наитию свыше», отпустили на волю старца, породило в нём не радость, а подозрительность и тупой страх за судьбу скита.
– Не провожал ли ненароком игумена соглядатай? – поделился он своими сомнениями с сестрой и Дашей.
Луша устремила в небо молитвенный взгляд.
– Божьим благоволением прибыли мы сюда, его святой волей и жительствовать тут будем до часа положенного. Никто, братец, как Бог.
Худая, с лицом восковым и строго спокойным, как у покойника, с глазами, раз навсегда застывшими в благоговейном и восторженном страхе, словно узревшими вечность и потому не замечающими ничего, что связано с земными мыслями, она была похожа на тех иконописных первомучениц, которые, наверно, не задумываясь отдавали во имя исповеданий всю свою кровь. Во всей Лушиной внешности не было ничего «от мира сего». Строгие посты и длительные моленья высушили её, недавно ещё упругое, стройное тело стало похоже на окостеневшие мощи, которым чужды человеческие чувствования, переживания, жажда борьбы за лучшее существование, всё то, чем жив человек и без чего не может, не должен жить.
Так именно и думалось Фоме, с невольным чувством озлобления и гадливости разглядывавшему сестру.
– Выходит, Луша, из праха взят и в прах обратишься?
– Так! Воистину так!
– А по-твоему, Дашенька, как? – дрогнувшим голосом спросил Фома, чуть повернув голову к потупившейся девушке.
– По-моему, что же… Я, как все… как ты, Фома… А ещё сдаётся мне, добро бы кому из наших в город пробраться, попроведать, не впрямь ли соглядатаи место наше открыли.
– Вот то глаголы! – обнял Фома зардевшуюся девушку и звонко поцеловал её в обветренный покатый лоб.
Чёрными крыльями затрепыхала над Новочекановкой страшная весть.
– Лес окружили! Солдаты в лесу!
Фома, не испросив благословения у игумена, своей властью собрал братию на круг. Поднялся жестокий спор. Часть раскольников настаивала на побеге, убеждала товарищей не обрекать себя на неминуемую и бесполезную смерть, сберечь жизнь для дальнейшей борьбы, но большинство крепко держалось своего, призывало к сопротивлению.
Пока сход гомонил, солдаты во главе с воеводою подступали к стенам скита.
Выхода не было. Волей-неволей всем пришлось взяться за оружие.
– Пробиться! Токмо бы нам пробиться! – вдохновлял Фома Памфильев невольных воинов. – Токмо бы до Волчьей тропы добраться, а там попытайся – сыщи нас.
Воевода отправил в скит протопопа с увещеванием. Но Симеон, Пётр-слезоточивый, Пётр Охапкин и Луша заявили скиту, что удавятся на суку, если кто-либо осмелится впустить «никоново охвостье».
На священника посыпался град угроз и камней. Разгневанный воевода приказал начать бой. Стойко, до последних возможностей, защищались новочекановцы. Когда же исход боя стал для всех очевиден, когда загорелись стены крепости и с минуты на минуту в скит должны были ворваться солдаты, Пётр-слезоточивый скрылся в своей келье и вскоре предстал перед народом в белом саване и с венчиком на лбу.
– Братие!.. – захлебнулся он было в слезах, но, пав на колени, затянул окрепшим вдруг голосом: «Сладко мне есть умерети за законы церкве твоея Христе мой, обаче[89] сие есть выше силы моея естественные…»
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61
|
|