Романовы. Династия в романах (№6) - Петр Великий (Том 2)
ModernLib.Net / Историческая проза / Сахаров (редактор) А. Н. / Петр Великий (Том 2) - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Сахаров (редактор) А. Н. |
Жанр:
|
Историческая проза |
Серия:
|
Романовы. Династия в романах
|
-
Читать книгу полностью (2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(853 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61
|
|
А. Сахаров (редактор)
ПЁТР ВЕЛИКИЙ (Том 2)
(Романовы. Династия в романах – 6)
К.Г. Шильдкрет
ПОДЪЯРЕМНАЯ РУСЬ (ТРИЛОГИЯ)
БУНТАРЬ
Роман
Единственной дочери моей,
Олечке, её светлой памяти,
Посвящаю
Часть I
Масса как таковая творит историю, и вне изучения массы в целом невозможно никакое историческое построение.
Сторожев В. Н.
Глава 1
РАЗБОЙ
А кому в заботу, что Фомка устал до зла-горя, что еле держится он на тощих ногах? Не господарь, чать, ништо ему!
И Фомка покорно вышагивал по вязкой, как скатавшаяся паутина, дороге взад и вперёд, взад и вперёд, без надежды дождаться конца—края дозору!
Сырость, с утра лёгкая, тяжелела едким предвечерним туманом.
Фомка всё чаще прилаживал руку ребром к глазам и пристально вглядывался в ворчливую даль. Где-то в стороне зябко ёжился насквозь промокший бор. По осклизлой земле полз стынущий ветер, тщетно пытаясь зарыться от стужи в отрепья голых кустарников и увядшей листвы. Брезгливо хохлясь, дождь нечастыми каплями отбивал уходившие в сумрак минуты. Небо спускалось всё безнадёжней, всё ниже, шаг за шагом откусывая и глотая корчащуюся дорогу.
Овраг до краёв, точно братина пенистым мёдом, наливался тягучею ночною мглой.
Опустившись на край оврага, Фомка вобрал голову в плечи, туже обхватил руками живот, чтобы меньше чувствовать голод, и, размеренно покачиваясь, затянул вполголоса песенку. Пел он про дрёму, как певала когда-то ему покойница мать, и думал про то, что авось и впрямь скоро дозору конец и что ждут тогда его в курной избе ласковая и тёплая, как кошачье мурлыканье, охапка соломы и крепкий сон. Песенка переплеталась с тихими думками, стихала, прозрачным шелестом таяла в ночной темноте…
Из мглы, через пенистую брагу оврага, донеслось слабое ржанье. Фомка вскочил и побежал к кургану.
Узнав хозяина, стреноженный конь забил копытами, рванулся навстречу, но тут же снова обмяк, понурился.
Фомка потрепал коня по скатавшейся клейкими косичками гриве и вдруг шлёпнулся в грязь, припав ухом к земле.
– Так и есть! Гомонят! – с глубоким разочарованием выдохнул он.
До слуха донеслись скрип колёс и топот коней. Фомка привстал на колено и щупающим взглядом впился во мглу. Чуткий слух и острый глаз не обманули: по дороге впрямь шёл обоз. Не раздумывая, Фомка стремглав побежал на шум.
– Кто идёт? – разодрал ночь угрожающий окрик головного возницы.
Фомка остановился на полном ходу и отвесил низкий поклон морде коня.
– К починку[1], православные, бреду, Христовым именем жительствую.
И, шагнув к возу, неожиданно чмокнул в руку возницу. Разжалобившийся головной порылся за пазухой и, достав лепёшку, подал её смиренно склонённому Фомке.
– А коли не врёшь, бери Христа для.
Дозорный метал поклоны до той поры, пока не пропустил весь обоз, и потом, переждав немного, торопливо свернул в сторону оврага и скрылся в ночи.
Усадьба спала крепким сном, когда Фомка на ходу спрыгнул с коня и зашептался с привратником.
Разбуженный дворецким, господарь немедля послал за дозорным.
Оставляя за собой жирный след грязи, продрогший Фомка бочком прошёл по низким и гулким, как октава соборного протодиакона, сеням и упал ниц перед помещиком.
– Шествует обоз по дороге, господарь мой любезный, Иван Андреевич. Не инако – торговые гости к Москве идут.
Иван Андреевич хлопнул в ладоши. В опочивальню нырнули два холопа и, трижды перекрестясь, принялись обряжать господаря.
Вскоре по размытой дороге поскакал отряд ловчих с Иваном Андреевичем во главе. Вслед за господарем, рядом с отцом, молчаливый и мрачный, как нахохлившийся воронёнок, трусил на своём коньке Фомка.
Иван Андреевич торопился, нещадно хлестал аргамака – хотел нагнать обоз прежде, чем тот достигнет яма[2].
– Стой! – неожиданно осадил он коня.
Совсем близко, в двух шагах, точно пущенная в ход дыба, застонали колеса.
Помещик срывающимся шёпотом отдал последние распоряжения и с частью людишек свернул к бору.
Ловчие окружили обоз.
– А ни с места, купчины!
В шуршащий дождевыми складками чёрный покров ночи вплелись рыжие ленты вспыхнувших факелов.
Из возков стремительно выпрыгнули стрельцы, сопровождавшие караван.
Грянули выстрелы.
– Бей! Бей их, разбойников! – заревел хозяин обоза и залез под тюк с кожею. – Бей супостатов!
Первым свалился сражённый стрелецкою пулею отец Фомки, Памфил.
Фомка взвалил раненого на своего конька и понёсся с ним к бору.
– Жив ли, родитель?
С трудом вобрав в себя воздух, Памфил попытался что-то сказать, но только сдавил рукою грудь и безнадёжно покачал головой.
На дороге шёл ожесточённый бой. По рассыпавшимся во мгле встрёпанным кудрям факелов и победным кличам купецких приказчиков было видно, что одолевают стрельцы.
Иван Андреевич хлестнул нагайкой воздух. Только и дожидавшиеся господарева знака тыловые ловчие с гиканьем, свистом и улюлюканьем бросились на врага…
В грязи, истекающий кровью, корчился в предсмертных судорогах Памфил. Фомка стоял перед отцом на коленях и вслух читал отходную.
– Помираю, сынок, – собрав последние силы, перекрестился старик. – Без покаяния и причастия помир…
Фомка прервал молитву и сиротливо понурился.
– На то его Божья воля, родитель.
– И господарева! – лязгнул зубами умирающий.
Он приподнялся на локте, холодной рукой обнял сына.
– Не о своей жизни кручинюсь. Тебя с Лушкою на кого оставлю? Млады вы, загубят вас злые люди… Кто приветит холопьих чад?
Слова вязли во рту разбухшей мякиной, застревали в зубах и колотились о Фомкино сознание – как колотятся о крышку гроба комья могильной земли.
На восходе солнца, в далёком краю, в чёрную ризу ночи тыкался холодный рассвет. Стихали выстрелы, площадная брань, стенанья и крики. Величественно восседая на гнедом аргамаке, Иван Андреевич уже бесстрашно скакал к месту брани.
– Победа! – высоко подбросил шапку дворецкий, встречая господаря.
– А неужто ж инако могло приключиться при воеводстве Ивана Андреевича, – раздавая лицо в полную лести улыбку, шлёпнул себя по бёдрам один из ловчих.
Оставив раненых стрельцов и приказчиков, помещик уселся на головной воз и тронулся к усадьбе.
Ограбленный торговый гость пошёл пешком в город, за доброе поприще[3], искать управы на разбойных людишек.
Стрельцы остались подле раненых.
– Видывали, что деется ныне? – плевался ожесточённо десятский. – Дожили, что уж и господари в разбойниках хаживают!
– Неужто ж господари? – усомнились товарищи.
– А либо незнаком мне господарь Иван Андреевич Микулин? – вызывающе подбоченился десятский. – Да что Микулин! Помогутнее его тем же чёрным делом промышляют. Не стало ныне управы на них, треклятых. Недолог день, и нас, стрельцов, в холопи к себе отпишут!
– Ну, глотка узка, хушь и господарева! – огрызнулись стрельцы. – Подавятся! Костлявы мы больно!
Перевязав раненых, стрельцы вскинули их себе на плечи и молча отправились в город.
Было далеко за полдень, когда в усадьбу Микулина приехал ограбленный торговый гость с дьяком и двумя подьячими.
Иван Андреевич ещё не проснулся после ночных трудов. Дворецкий подошёл неслышно к порогу опочивальни, поглядел в щёлочку и, убедившись, что господарь спит, неспеша вернулся на крыльцо.
– Воля ваша, – скорее снисходительно, чем с почтением, обратился он к дьяку, – а господарь, как изволивши ноченьку на бдении быть, опочивает ещё. Уж не гневайтесь, прогуляйтесь по двору малость.
Дьяк вспылил. Подёргав дряблым и бурым, как огурец, пролежавший лишнее время в рассоле, носом, он подошёл вплотную к дворецкому.
– Ты что ж ухмылку, смерд, в лике держишь? Аль не ведаешь, перед кем стоишь?!
И, пригнув по-бычьи голову, так неожиданно ударил лбом в подбородок холопа, что тот не удержался на ногах.
– То-то ж, – удовлетворённо покрутил дьяк тремя пальцами бородёнку. – Токмо так и можно ещё ныне заставить вас, окаянных, знать место своё на земле. Пораспустились, яко оводы на лугу!
Торговый гость и подьячие ушли в повалушу[4]. Дьяк же обошёл все уголки усадьбы, обнюхал подклеть и сараи, соображая, куда бы мог спрятать Микулин награбленное добро. Несколько раз он норовил ласково заговорить с холопами, но едва дело касалось ночного разбоя, все словно немели и торопливо уходили в избу.
Иван Андреевич, проснувшись и узнав о гостях, облачился в лучший кафтан, плотно закусил и разморённою походкою направился в повалушу. Его торжественно сопровождали восемь пар здоровеннейших холопов.
– Спаси Бог хозяина доброго, – поклонились в пояс подьячие.
Дьяк чуть кивнул и отошёл к столу. У порога, встрёпанный и свирепый, стоял, готовый ринуться в бой, торговый гость.
Помещик ответил глазами на приветствие и с видом крайнего изумления поглядел на купчину.
– Жив ли человек предо мною аль зверь из преисподней?
Злоба не давала ограбленному говорить. Он задыхался.
По заросшему дремучею бородою лицу тяжело ползли свинцовые тени, а из-под закрученных усами бровей, как у взбесившегося волка, жутко глядели налитые кровью глаза.
– Жив ли человек предо мною? – повторил, поёживаясь, Иван Андреевич и на всякий случай отошёл поближе к холопам.
– Жжжив! – выплеснул наконец гость. – Ты ли вот жжив? Не подавился ли добром моим, господарик разбойный?
Изобразив всем существом своим предельное негодование, Микулин схватил со стола ковш и бросил его в обидчика. Купчина едва успел отскочить. Рванув на себе ворот шубы, он с неистовым криком ринулся на хозяина.
– На! Бей! Добивай! Всё бери! До остатнего!
Шуба, кафтан, сапоги, кошель с казной – всё полетело на голову Ивана Андреевича.
– Бери! До остатнего! Всё! Бери, христопродавец! Бери, Никонов опаш[5]! – И выбежал на двор.
Не на шутку перепугавшийся было Иван Андреевич неожиданно повеселел.
– Слыхали? Сей одержимый не только меня хулит, но и противу порядков новых злоумышляет! Никонианством нас попрекает, а того в толк не берёт, что и сам государь наш Феодор Алексеевич тремя перстами святой крест творит!
На купчину, по первому знаку господаря, навалились все восемь пар холопов и легко связали его.
Чванно оттопырив губы, Иван Андреевич ушёл в хоромины. За ним, так же надменно, зашагал дьяк.
– Каково вышло – то? – улыбнулся помещик, едва очутился наедине с приказным. – Ты как смекаешь, Арефий?
Дьяк вкусно причмокнул и кончиком языка облизнул лезущие в рот усы.
– Да уж как ни верти, а быть купчине за молвь его на дыбе-матушке.
– Быть! – топнул ногою Микулин. – А и пруткошествовать ещё ему в студёные земли! Небось не отопрёшься ты от того, что слыхал, как он государя чертил?
Арефий покрутил носом, обнюхал воздух и вдруг вспомнил то, чего никогда не думал говорить торговый гость.
– Как же, Иван Андреевич! Как же! Всё слыхал! И словеса его чёрные про государя, и про весь царский род, и про государственность нашу! Как же, как же, Иван Андреевич!
Порывшись в сундуке, помещик достал кусок бархата.
– С собою возьмёшь аль ужотко прислать тебе?
– Ужотко пришли, милостивец. Неладно отсель мне с гостинцем отбыть.
Дьяк помялся немного, скребнул спиной о косяк двери и с умилением воззрился на хозяина:
– А опричь товару, печаловался купчина, двести Рублёв денег… того… дескать, ночью – то… вроде было, и не стало…
Микулин укоризненно покачал головой:
– И мздоимлив же ты, душа приказная!
Однако сейчас же подошёл к изголовнику, достал горсть серебра и передал дьяку.
После долгого обсуждения Иван Андреевич и дьяк решили, что с ограбленным купчиною выгоднее всего расстаться по-хорошему.
Дьяк пошёл обламывать торгового гостя.
– Ну ладно. Ну, обскажешь про разбой про микулинский. А корысть какая тебе? Неужто сим от дыбы убережёшься? Поди, ведаешь, чего хлебнёшь за словеса за крамольные.
– Нету крамолы за мной! – упрямо замотал головой купчина. – И в думках не мыслил я царя хулить!
– Ишь ты! – прицыкнул Арефий. – Выходит, твоему слову веру дадут, а наше всуе оставят?
Придя немного в себя и всё обстоятельно взвесив, купчина понял, что попал впросак.
– Видно, негде правды искать, – заломил он руки, – когда неправдотворствуют господари. Добро уж! Сдаюсь на мир!
До захода солнца пировал Иван Андреевич, потчуя усердно торгового гостя. Перед расставанием охмелевший купчина не читая подмахнул своё имя под росписью, услужливо составленною дьяком. В росписи был подробно описан ночной разбой и на все лады выхвалялось мужество Микулина, подоспевшего с людишками на помощь ограбленному каравану.
Иван Андреевич ни за что не хотел отпустить гостя с пустыми руками.
– Коли побратались, ничего не жалко для друга, – приставал он к купчине с поцелуями. – Христа для возьми вороного с колымагою моей лучшею!
А на дворе вдруг хлопнул себя ладонью по лбу:
– Ба! Хочешь первую раскрасавицу-девку?
Гость облизнулся.
– Пошто не хотеть!
Выслушав приказ господаря, дворецкий побежал в починок, к избе Памфила.
Тихо было в избе убитого. Сам хозяин лежал на столе в сколоченном наспех Фомкой гробу. На восковом лице был разлит такой глубокий покой, какой и не снился живому Памфилу. Фомка сидел за столом и неотрывно глядел на отца, точно искал у мёртвого ответа на какой-то страшный, неразрешимый вопрос.
– Эй, Лушка, аль спишь?
Фомка вздрогнул от неожиданного крика дворецкого и шарахнулся в угол к сестре.
Девушка чуть приоткрыла глаза и, ещё не совсем проснувшись, протяжно зевнула.
Дворецкий перекрестился на покойника и повернул голову к Луше.
– Отдай родителю последнее целование. С сего дни не господарева ты… Гостю торговому в гостинец пожалована…
И уже у порога, пропуская наперёд девушку, печально прибавил:
– А тебя, паренёк, как бы замест разбойных в приказ не отправили. Покель не поздно, пораскинь-ко умишком.
Бегая по избе как очумелый, Фомка не знал, на что решиться. Ему было страшно оставаться в починке, каждую минуту могли прийти за ним, связать и отправить в город как разбойника, принимавшего участие в грабеже. Такие дела уже бывали в усадьбе Микулина. Чтобы снять с себя подозрение, помещик нарочно обрекал на жертву кого-либо из людишек, сам, в присутствии дьяков, пытал обречённого и рвал на себе волосы от сознания, что среди его смердов есть разбойные человечишки.
Но страшнее было бежать, не отслужив по убитом отце панихиду по древнему чину. Фомке казалось, что этот грех он ничем не искупит перед разгневанным Богом.
Наконец после мучительных колебаний Фомка опустился на колени перед покойником.
– Даю обетованье, родитель! Что бы ни приключилось, вернусь я с начётчиком, ублажу твою душеньку панихидою!
И, встав, звонко поцеловал мертвеца в обе щёки.
– Веришь ли, родитель мой?..
Тяжёл был гроб с покойником, непосилен для узеньких семнадцатилетних плеч заморённого вечным недоеданием Фомки.
Он переложил труп на стол и прежде всего отнёс на погост гроб. Вырыв наспех могилу, вернулся в избу, взвалил отца к себе на спину и, с трудом перебирая цепенеющими от суеверного ужаса ногами, скрылся во мгле.
Фомка боялся, что господарь, узнав о его побеге, со зла прикажет вырыть труп и выбросить в овраг. Поэтому он тщательно утоптал насыпь и покинул погост, когда могила сровнялась с землёй.
У околицы Фомка снял шапку, перекрестился на четыре стороны и зашагал по московской дороге в неведомый путь.
Глава 2
У ТРОИЦЫ В ЛИСТАХ
Дьяк Аверкий Кириллов поднялся из-за стола и обтёр полой кафтана потное от духоты лицо.
– Не приоткрыть ли дверь? Уж больно дух густ.
Дозорный стрелец Кузьма Черемной ткнул бердышом[6] в дверь. С широкого кремлёвского двора рванулся вихрь, ожесточённо плюнул в лица людей жгучею, как крапива, снежною пылью.
– Закрой! – в то же мгновение крикнули в один голос приказные.
Кузьма молча захлопнул дверь. Приказные недовольно уставились на Аверкия. Время уже подходило к обеду, а он, по-видимому, и не думал закрыть сидение.
– Всё, что ли? – нараспев, сквозь нарочитый зевок, чтобы скрыть раздражение, спросил один из них и перекрестил рот.
Кириллов порылся в бумагах.
– Почитай бы и всё, – насупился он, – да ладно бы с налогами кончить. Пишут нам из градов, не можно-де при нынешней убогости людишек полной мерой подати для государя сбирать.
Дворянин Пётр Андреевич Толстой[7] ехидно оскалил зубы.
– Мздоимствовали бы мене начальные люди, глядишь, и податей в аккурат хватило бы на казну государеву.
Сидевший рядом Пушкин[8] незаметно для других наступил Петру Андреевичу на ногу.
– Ну, ты ещё чего?! – в свою очередь больно ущипнул Толстой Пушкина.
– Да ничего, Андреевич, – вздохнул Пушкин и смиренно воззрился на образа. – Всем, поди, пить-есть надо. Только то не по-Божьи, что один за десятерых дерёт, а иному и крохотки не достаётся.
Приказные насторожённо подняли бороды. Пушкин сразу присмирел.
– Не в обиду я никому сии слова молвил. Как верный холоп государев о благе его помянул. – И прибавил заискивающе: – А убогие людишки, о них, труждающихся и обременённых, сам Господь попечение имат. Тех не оставит во царствии своём Бог.
– Вот то мудро речено, – одобрил Кириллов и, переждав немного, отчётливо, по слогам, предложил:
– Сдаётся мне, беду избыть ещё можно. Возьмём хоть щи. Неужто же, кой человек доподлинно алчет, не схлебает их непросоленными? Того быть не может. А коли так, вместно на соль налогу малость прикинуть.
Приказные лениво выслушали дьяка и бесстрастным кивком согласились с ним. Только дворянин Максим Исаев сын Сумбулов[9] недоверчиво прицыкнул:
– А не выйдет ли так, как в былые годы? Не породит ли непосильный налог нового душегубца, Степана Разина? И то слух идёт про недовольства серед людишек. Во всех краях на голод печалуются убогие да на неправдотворства господарей.
При упоминании о Разине стрелец вспыхнул вдруг, крепко сжал в кулаке рукоятку бердыша и исподлобья поглядел на дьяка. Но Кириллов с большим усердием перекладывал бумаги с одного конца стола на другой и делал вид, будто не слышал предупреждений Сумбулова.
– Выходит, никого противу прикидки к соляной пошлине серед нас не имеется? – спросил он, оторвавшись наконец от бумаг. – А коли так, – улыбнулся Кириллов, – то и указ подписывать можно. Благо, я его давеча ещё заготовил про всякий случай.
Толстой решительно поднялся.
– Всё, аль ещё морить нас тут будешь?
– Всё покель, Пётр Андреевич.
Укутавшись в тяжёлые шубы и нахлобучив на глаза шапки, приказные, перекрестясь на образа, покинули избу.
После смены Кузьма Черемной побрёл к Троице, что в Листах[10], в стрелецкую слободу.
Пусты и неприветны были широкие московские улицы. Исполинские сугробы снега занесли избы и громоздились на огородах рушившимися от времени глыбами забытых надгробий. Кузьме чудилось, будто идёт он не городом, а мимо незнакомого становища, в котором обитают не русские люди, а какие-то ищущие его души некрещёные духи.
С глухим воем полз по дороге ветер. Частые хлопья снега пеленали серую кладбищенскую ограду. В небе и на земле царила смерть. Средь могил, кладбищенской немой пустоты и неживых злобных призраков Кузьма, больше чем когда-либо, чувствовал себя одиноким, навек оторванным от людей. Он пытался освободиться от страха, то и дело творил молитву и крест, но не обретал покоя. Лишь свернув в узкий, как гроб, переулочек, Черемной неожиданно пришёл в себя. «Да вот он, участок мой! – вырвалось у него облегчённо. – А тут доплюнуть – домой добежать».
Он поплотней запахнул полы тулупа и уже весело отправился дальше.
Кто-то окликнул его. Чуть приподняв от глаз шапку, стрелец вгляделся.
– Никак Антип?
– То-то ж, Антип. А ты вот кто?
Черемной шлёпнул товарища ладонью по спине.
– Сам окликнул и не признаёшь! Шутник ты, Антип!
Но Антипу было не до шуток. Он с ожесточением замахнулся киркой и далеко отшвырнул её от себя.
– Толком спрашиваю тебя: ты кто? Стрелец ли Кузьма Черемной, хозяин участка сего, а либо холоп полковника Грибоедова?
И захлёбываясь от гнева, переплетая речь потоком отборнейшей ругани, Антип сообщил Кузьме, что утром полковник снарядил десяток стрельцов ставить столбы на огороде Черемного.
– Да земля-то моя? – вытаращил глаза Кузьма.
– Тво – я! – сплюнул Антип и, сунув два пальца в рот, свистнул копошившимся на противоположной меже товарищам.
– Эвон, растолкуйте, братцы, ему, чья ныне земля сия.
– Полковницкая! – в один голос рванули стрельцы. – По мысли, вишь, пришёлся Грибоедову твой огород.
– Ну и? – судорожно сжал Черемной кулаки.
– Ну и своей господарскою волею себе отписал. А чтоб иному кому не полюбилась земля, погнал он нас, вольных стрельцов государевых, словно холопей, столбы столбить.
Не помня себя от гнева, Кузьма помчался в Стрелецкий приказ.
Полковник Семён Грибоедов обрядился уже в шубу, когда в избу влетел Черемной.
– Моя земля! Государем пожалованная! – с места крикнул стрелец и изо всех сил ударил себя в грудь кулаком.
Грибоедов спокойно выслушал стрельца и показал рукою на дверь.
– Всё? А коли всё, немедля, прямо отсель, пожалуй с иными столбы столбить!
Черемной и не подумал подчиниться приказу.
– А не может того быть, чтобы не нашёл я управы на тебя, хоть ты и полковник. Не было того, чтоб стрельцы государевы были начальным людям замест холопей!
Не меняя голоса, просто, как будто отдавал самое обыкновенное распоряжение, Грибоедов повернулся к пятидесятскому:
– Бить батогами смутьяна, а утресь снарядить на огород – столбы сторожить от воров.
И ушёл.
Трудно было катам и языкам[11] справиться с озверевшим стрельцом, и потому, одолев его, они так заработали батогами, что на Черемном не осталось живого места.
Едва оправившись, сгоравший от стыда и бессильной злобы Кузьма поплёлся к Троицкой слободе.
Ветер спадал. Порошил мелкий снежок. Подле рундуков грелись у костра стрельцы, занимавшиеся издревле, в свободное от службы время, ремёслами и торговлей. Стрельцы вели мирные беседы между собой и слушали увлекательные рассказы бездомных бродяг о далёких русских окраинах. Дети стрелецкие, помогавшие старшим в ремёслах и торге, сбились от нечего делать вокруг слепца-домрачея. Чёрные провалы глазниц домрачея, обрамлённые сверкающею снежною каймою немигающих век, невольно порождали в сердцах детей какое-то странное ощущение беспредельной жалости, отвращения и томительной пустоты.
Из старого горла слепого, то и дело застревая в нём, тяжело ползли на слушателей слова песни:
Порасстороньтесь, люди добрые, Припаду я ко могилушке, Я послушаю, бессчастная, Нонь не стонет ли сыра – земля, Не вопит ли моя матушка, Не жалеет ли обиднушки…
Страшно детям. Ползут-ползут слова заморённые. Не уйти от них, не скрыться, как не уйти очам домрачея от тьмы. Жмутся дети ближе друг к другу, знают, что позднею ночью придёт к ним метелица, сядет, косматая, на крышу избы и долго будет скулить-печаловаться на горе-злосчастие, на кручины свои безысходные. И под тёплым тулупом отцовским станет вдруг студёно, а по спине побегут-рассыплются ожившие слова песни слепого старца. Так жутко будет слушать их бег, чувствовать, как тоненькими пальчиками, стальными струнами, переберут и поднимут они каждый волос на голове. Так жутко и в то же время так сладко рождённой в лютой неволе русской душе слушать кручинные русские песни.
Ой, не стонет мать сыра-земля, Не вопит моя родитель жалостливая! С гор катитесь, ручьи вешние, Вы размотайте пески жёлтые, Поднимите гробовую доску, Вы откройте полотенечка…
Поёт—тужит домрачей, скользят синие от стужи непослушные пальцы по домре. Поднесёт он их к беззубому рту, подует, обдаст болезненным, как слова песни, паром и снова уронит на плакучие струны.
Дайте раз взглянуть горюшице На родитель – мою матушку…
Скучают стрельцы. То к костру подойдут, то сызнова в ларьках и у рундуков топчутся. Лежат на прилавках товары разные: холсты, редина, нитки, гужи, дёготь, патока, мёд, свечи церковные, кресты медные, венчики для упокойников, опояски холщёвые, с молитвою от скорбей, от хвори, от искушений лукавого. Подторговывают стрельцы, покуда от походов свободны; ещё портняжат, сапожничают, кузнечат, гончарят. Умельцы они на рукомесло незатейное, русское. Только не те времена пошли. Иной день хоть бы плюнул кто на руку. Так без почину и бредут стрельцы восвояси. Скудно стали жить людишки московские. С каждым годом нищают все боле и боле. А «могутные» – те ныне и с русским человеком не схожи. Облик христианский утратили. Всё норовят под немца-супостата подладиться. И кафтан-то у них, и сапоги, и шапки будто русские, а поглядишь хорошенько, – как есть духом отдаёт иноземным. Да и как инако будет, ежели замест того, чтобы своего поддержать, так и рвутся «могутные» люди в Немецкую слободу, к басурманам – умельцам!
Скучают стрельцы, ведут промежду собой невесёлые тихие разговоры. Чужих хоть никого, а всё же нет-нет да уставятся подозрительно в снежную муть: не таится ли где, упаси царица небесная, подслух.
Седой Кобзарин бранится. Клин заиндевелой его бороды оттопырился кверху, словно обнюхивает старик по-гончему воздух.
– Ты прикинь… Возьми, Обросим, да прикинь умишком, – перебирает он синими от стужи губами, – каково нонеча сталося с нами…
Один за другим подходят к Кобзарину однополчане, присаживаются на корточки.
– Скоро и кормиться не на что будет. Торг к басурманам весь отпадёт, а жалованье…
– Како тако жалованье? – резко перебивают товарищи старика. – Давно полковники жалованье наше в мошну свою перекладывают! Опричь обид да неправды нонеча ничем начальные люди стрельцов не жалуют!
А Обросим, забываясь, кричит полным голосом:
– И не токмо торг от нас к басурманам уйдёт, а и звание воинства государева отнимется у стрельцов. Что ни день, то в рейтарских да солдатских полках басурманы новшества вводят. Все по иноземному чину норовят поставить в Москве.
Клин кобзаринской бороды захмелел, тычется в стрелецкие лица, подпрыгивая в воздухе, выводит смешные кренделя и осьмёрки.
– А всё от кого? Не от Никона ли? Держалась бы Русь древлего благочестия – за семью бы замками заперты были порубежные ходы для иноземцев.
К рундуку, старчески сгорбившись, подошёл Черемной.
– Торгуешь, холоп?
Кобзарин хотел было обидеться, но, внимательно вглядевшись в однополчанина, только махнул рукой.
– Добро клюкнул, брателко! Гораздо добро!
Захватив в кулак бороду, Черемной в упор поглядел на Кобзарина.
– Истинно так. Клюкнул я нынче, товарищ. Токмо замест браги поднёс мне Грибоедов хмельных батогов!
Вихрем облетела весть Троицкую слободу. Всполошились стрельцы, побросали на Божью волю товары, сбежались, как один, к каланче. Ребятишки, услышав сполошный колокол, сразу позабыли о домрачее и стрелой полетели на круг.
– Сказывай! Не таясь, Кузьма, все обсказывай!
Угрюмо глядя в землю, ронял Черемной глухие и терпкие, как удары батогов об спину, слова.
Словно из-под земли, невесть откуда явился вдруг пристав.
Толпа встретила его с едва скрытою ненавистью, однако же расступилась и пропустила в круг. Черемной замолчал.
Пристав подозрительно оглядел его.
– Об чём гуторил, стрелец?
– Об ласке полковницкой! – резко отрубил Кузьма и схватился за бердыш.
Морщинки на скуластом лице пристава сбежались в счастливейшую улыбочку.
– А к ласке и ласка, – хихикнул он, доставая из-за пазухи бумагу. Раскосые его глаза маслено сузились, почти смежились.
– Не зеваючи пожаловал я к вам, стрельцы, но с радостию… Поведать вам о милостях грибоедовских.
Стрельцы недоверчиво насторожились. Смакуя каждое слово и не переставая улыбаться, пристав прочитал:
– «А приказываю я, полковник ваш, государем поставленный, Семён Грибоедов, стрельцам своим закупить на сборные деньги семена овощные для новых огородов на землях стрелецких, кои ныне указом начальных людей пожалованы мне. Да опричь того упреждаю, что негоже полковникам вольных людишек на работы сгонять, покель у стрельцов есть жёны да чада со домочадцы. А посему, как весна подойдёт, жён да чад своих на деревни не отпускать, дабы были оне в сборе к работам на огородах моих».
Окончив, пристав расставил широко ноги, оглушительно высморкался наземь, вытер пальцы о рукав шубы и с младенческой лаской оглядел круг.
– Слыхали ль всё, воины?
И не то от холода, не то от полноты чувств притопнул ногами.
Встревоженным пчелиным роем загудел, взволновался круг:
– Не тебе читать бы, не нам бы слушать! – подскочил кто-то к приставу.
– Не бывать тому! – сорвал с себя шапку Кузьма и с силою бросил на землю. – Не содеять вам холопей из вольных стрельцов! Костьми ляжем за честь за свою!
Чем тесней смыкались ряды, чем бесстрашней были дерзновенные выкрики, тем безнадёжней смывалась улыбочка с бледнеющего лица пристава. Подхлёстываемые волнением старших, ребятишки, вначале робко прятавшиеся за спины отцов, вдруг оживились, выскочили наперёд.
– В комья его! Покажем ему, как чад стрелецких в холопи отписывать!
Под хохот и град снежных комьев пристав бочком выталкивался из толпы.
Площадь пустела. Стайки спугнутых воробьёв снова принялись разгребать деловито сугробы, чтобы добыть свой подённый прокорм.
В стороне, прислонившись к одинокой черёмухе, домрачей неустанно перебирал синими пальцами иззябшие струны домры.
Его слушала пустынная площадь, да вторил ему пригорюнившийся на мёртвой ветке голодный ворон.
Глава 3
ОБРОК
Ограбленный Микулиным купчина, вдоволь натешившись Лушей, как-то в пути, ни слова не сказав девушке, вытолкнул её из возка и уехал.
Луша хотела было вернуться домой, но сбилась с пути и пошла наугад, добывая себе пропитание Христовым именем.
Поздним вечером пришла она в деревню Чекановку и постучалась в дверь крайней избы.
Её впустила Даша, хозяйская дочь.
– Христа для, пусти, девонька, на ночлег. Сумно одной мне ночью в дороге.
Из угла донёсся участливый голос хозяина:
– Чать, не убудет соломы, ежли поспишь. Проходи.
Тронутая лаской, Луша, похлебав пустых щей, улеглась рядом с Дашей. Понемногу девушки разговорились и так увлеклись беседой, что не заметили, как забрезжил рассвет. Не спал и хозяин, слушая кручинную Лушину исповедь. Утром, когда бродяжка собралась в дорогу, он неожиданно подмигнул дочери и причмокнул.
– Куда уж ей шествовать! Пускай будет при нас. Авось не объест.
И Луша осталась приёмною дочерью у названого отца Андрея Овцына.
Май уже был на исходе. Подходила пора уплаты оброка чекановскому господарю, а тут, как на грех, ни одного купчины проезжего. Хоть плачь! Кручинились людишки: «И куда они подевались? Неужто до того зажирели, что и торг им боле не надобен? Иль на рукомесло крестьянское не корыстятся? Оно хоть и сумнительно, а все ж будто и так. Нет их как нет. Словно бы сгинули».
С каждым днём становилось ясней, что купчины не успеют приехать до срока, назначенного помещиком для уплаты оброка; но люди все продолжали ещё на что-то надеяться. Отчаявшись, они обратились к последнему пристанищу – к Богу.
– И впрямь, – широко разводили руками крестьяне, как бы стараясь убедить других, но, в сущности, чтобы обнадёжить себя, – может, нечистый тешиться вздумал; может, он, проваленный, отводит обозы от путя на Чекановку? Мало ли какими потехами лукавый тешится! Э-ге!
Слова эти умиляли старенького отца Алексея. По первому зову он бросал работу на огороде и пешком шагал через поле в Чекановку «предстательствовать перед отцом всех человеков», «испросить скорого прибытия купчин в Чекановку».
Проникновенно взывал он к «подателю благ», и в лад то скорбному и кручинному, то умильному и елейному голосу менялось выражение его подвижного, как у скомороха, лица. Рука его неустанно кропила святою водою лемехи, вилы, косари, грабли железные – плоды усердных трудов паствы его. И не только уставным стихом ублажал отец Алексей слух Господень, но от всей деревни дал торжественное обетование подкрепить жертвой молитву, отдать на благолепие храма десятинную долю крестьянского рукомесла, выделенного к продаже. Бог смилостивился наконец: прозрачное и чистое небо собралось вдруг морщинами туч, на землю хлынул буйными потоками ливень.
Отец Алексей, забравшись под навес, с широко открытым беззубым ртом, вытаращенными глазами упёрся растерянно ввысь. Но когда пасомые осторожно спросили его, не перепутал ли он ненароком по слабости памяти молитвы, не испросил ли у Бога дождя заместо купчин, он тут же снова укрепился духом и с облегчением оглядел маловерных:
– Вам ли судить о делах Отца Небесного? Неисповедимы пути его!
И отобрав по обетованию десятинную долю изделий крестьянских, прекратил молебствования, сославшись на «открывшуюся хворь в пояснице».
А господарский приказчик Иван Сафонов, потеряв всякое терпение, в Духов день согнал на луг всю деревню.
Шли крестьяне на сход, как на пытки: знали доподлинно, о чём говорить будет с ними Сафонов.
– Ну вот, – оскалил приказчик гниющие зубы и распахнул зачем-то новый кафтан, – дождались, дармоеды!
Тучный, весь в паутине жилок, нос побагровел, брови сомкнулись сивой войлочной кромкой.
Крестьяне угрюмо тупились, одним глазом незаметно косились на зажатую в приказчичьем кулаке цедулу За спинами отцов и старших братьев пряталась насмерть перепуганная детвора. У межи полинялыми пятнами лепились к нечастым осинам готовые к вою бабы. По горбатой спине дороги ветер нехотя катил тяжёлые тучи пыли. Живыми комочками грязи барахтались в конском помёте воробьиные стайки, тщетно стремясь раздобыть свой подённый прокорм. Из лесу глухо доносились гортанные крики воронья.
– Ну вот! – смачно повторил Сафонов и потряс в воздухе цедулой. – Не пожелали ко времени евдокиинскую треть платить, слушайте, что ныне отписал вам господарь Сила Фёдорович!
Иван обнажил лысеющую, густо смазанную конопляным маслом голову и перекрестился.
Сход низко склонился и, как перед причастием, сложил кисти рук горсточкою на животе.
– «Взять с деревень, – разинул приказчик рот до подпрыгнувших смешно ушей, – оброчных денег двести рублёв да двенадцать хомутов ремённых, да стан колёс каретных, да восемь станов колёс тележных, да девять пуд мёду, да верхового мёду тридцать девять гривенок, да четыре пуда масла коровья, да полтретья ведра масла конопляного, да десять человек работников. А если не пришлёте июня к двадцатому числу оброчных денег, и для выбору тех оброчных денег будет с Москвы человек нарочный, а вам, приказчику и старосте, укажет учинить наказанье, бить кнутом нещадно и взять пеню».
Окончив, Иван спрятал цедулу за пазуху и сразу, как бы присмирев, уселся на бугорок.
– Вот до какого сорому доброта моя довела меня! Быть мне из-за вас на козле под кнутом.
У ног его метался запутавшийся в примятой траве кузнечик. Сафонов тяжело наступил на него и резко вскочил.
– Ан не бывать тому! Семь шкур с вас спущу, а добуду оброк ко времени!
Его охватил вдруг приступ лютого гнева. Он размахнулся с плеча и ударил кулаком по зубам ближе всех стоявшего старика.
– Утресь же все собрать! До остатнего! А ослушаетесь, не я буду, на издельщину перегоню!
Угроза эта хлестнула крестьян больнее самого беспощадного удара бича.
– Не губи! – пал сход в ноги приказчику – Дай срок, приедут купчины, всё выплатим, чем господарь изоброчил!
Заложив руки в бока, Сафонов молча пошёл к деревне. Едва он скрылся за косогором, бабы с рёвом и причитаниями побежали на луг.
Крестьяне сумрачно уставились в землю и о чём-то мучительно думали.
– Цыц! – прикрикнул на баб побитый старик. – Застрекотали, сорочье племя!
Женщины ещё оглушительнее зашумели. Не слушая ни себя, ни других, не зная ещё хорошо, в чём дело, они требовали, чтобы сейчас же, всем миром, идти в город с челобитною на Сафонова. Мужикам пришлось пустить в ход кулаки, чтобы как-нибудь добиться порядка.
– Как же быть? – спросил маленький человечек, заросший до глаз серою, как его глаза, бородою. – Неужто же придётся издельным стать?
– А и стать, Андреюшко, – спокойно подтвердил его сосед Пётр Охапкин. – Иль не все едино тебе, что в оброчных, а либо в издельных маятой крестьянскою маяться?
Андрей небрежно отмахнулся от старика.
– Тебе-то всё единственно, где силки на птах ставить да баклуши бить, а мы, как трудами жительствуем да в труде изнываем…
Хлюпающий, точно плач младенца, хохот Охапкина заглушил последние слова Андрея.
– Вот то-то ж сказываю и я: вот то-то ж, что в труде изнываете, а брюхо все впусте у вас пребывает!
Он неожиданно смолк и, сгорбившись, отошёл к стороне.
Трясущиеся от старости пальцы, крадучись, смахнули с поблёкших глаз проступившие слёзы.
Сход гомонил, тщетно придумывал выходы из создавшегося положения. Страх попасть из оброчных в издельные был до того велик, что под конец все решили идти к соседнему помещику и предложить ему свои изделия за какую угодно цену, лишь бы добыть нужную для выплаты оброка сумму.
– Беда ли в том, что разоримся? Даст Бог добрых дней, сызнова поправимся, – словно оправдывались друг перед другом крестьяне. – Зато как были оброчными, так и останемся. А в издельные угодим, все пойдёт пропадом.
Борода Андрея колыхалась дымовою завесою, в ней застревали, тонули беспомощные слова:
– Ныне деньгами да рукомеслом откупаемся. А на издельщине трудом своим отдавай господарю то, что ему полагается. Поди вот, порассчитай, сколь труда ему нашего надо. Труд не деньги, не отмеришь его!
Ночью от избы приказчика поскакал в город гонец. На дворе яма, передав коня хозяину, он стремглав бросился в горницу.
На широкой лавке храпел какой-то горбун.
– По здорову ль, Антипушка? – шлёпнул гонец спавшего по бедру.
Горбун ошалело вскочил и, сунув руку под изголовье, выхватил топор.
– Кой леший тут ходит?!
Но, узнав гостя по голосу, сразу успокоился.
Гонец уселся на лавку и шёпотом передал обо всём, что произошло днём в Чекановке.
– Ловко Сафонов их напужал! А? То-то ж! Умственный Сафонов мужик. А с купчинами придумал-то каково? А ни единого в Чекановку не допустил. Во как для тебя старался!
– Значит, пора и торг торговать! – хихикнул Антип.
– Задаром всё отдадут, – подтвердил убеждённо гость. – Деваться-то некуда!
Он помолчал и шумно вздохнул.
– Им двести рублёв отвалишь, Ивану за радение полста да половину с полёта мне за труды.
Горбун всплеснул руками.
– А мне же какая будет корысть? В уме ли ты, чадушко?
Они долго, с ожесточением спорили. Антип клялся перед образами, что истратил уйму денег на мшел[12] дьякам, которые должны были следить за тем, чтобы ни один купчина не пробрался в селения, принадлежащие господарю. Гонец упрямо стоял на своём, не уступал.
– А товару на много ли? – бессильно прохрипел наконец Антип и с ненавистью оглядел гостя.
– Коли мене чем на семьсот наберётся, нам с Сафоновым ничего не плати.
Жадно облизнувшись, горбун ударил с гонцом по рукам.
Не успели выборные от чекановцев собраться в путь к соседнему господарю, как по низеньким, вросшим в землю избам прокатилась счастливая весть:
– Купчина! Купчина едет!
Вся деревня высыпала за околицу. По дороге, утопая в пыли, тяжело полз обоз.
Въехав на улицу, Антип соскочил с воза и сразу же приступил к осмотру товара. За ним шагал его приказчик и молча отмечал что-то на листе бумаги.
– Уж не отъехать ли нам, покель зря денег не загубили? – щёлкнул себя Антип двумя пальцами по горбу, – Товар—то… того… нестоящий, можно сказать, товар—от…
Сафонов, изо всех сил пытавшийся показать, что держит сторону крестьян, выступил из толпы и возмущённо поглядел на купчину:
– Кой тебе ещё товар нужен, коль сей товар не товар!
Начался торг, жестокий, как спор смертельных врагов. Но больше всех неистовствовал Сафонов. Он лез на Антипа с кулаками, ругал его мироедом, христопродавцем, грозил, что пойдёт жаловаться на него воеводе, и призывал крестьян стойко держаться раз назначенной цены.
Только когда Антип приказал головному вознице тронуться в путь, Сафонов начал сдавать. Он чуть ли не со слезами молил купчину пожалеть убогих людишек, не разорять их.
– Добро уж! – перекрестился наконец горбун. – А по-Божьи, так и на моей шее крест: от щедрот своих жалую к сотне с полстами рублёв ещё полста! Не жалко для Бога!
Сафонову больше нечего было делать на улице. Он ушёл в избу пересчитывать полученный от Антипа мшел.
Глава 4
ПУСТОЙ ЖЕРЕБЕЙ
По соседству с Пушкиным, во владениях стольника Евстафия Суворова, жил крепостной человечишка Петрушка Трифонов. Как-то по весне суворовский приказчик погнал людишек в бор заготовлять сруб для новых господарских хором. В первый же день работы с Петрушкой приключилась большая беда: повалившейся сосной ему раздробило правую руку. Оправившись немного после долгой болезни, Трифонов, чтоб как-нибудь прокормиться самому и не дать умереть с голоду шестерым ребятишкам, вздумал испросить позволения у стольника оставить деревню, чтобы заняться нищенством.
Проведав, что у соседа есть пустой жеребей, Андрей из Чекановки подбил некоторых крестьян снять этот жеребей.
Трифонов, не задумываясь, заключил сделку. Чекановцы принялись за посев.
Год выдался удачливый, рожь поднялась выше пояса, колос : до того налился и отяжелел, что стебель гнулся к самой земле.
Наступила пора уборки хлеба. С весёлой песней пришли на жеребей чекановцы и дружно принялись за жатву. Тут же болтался у всех под ногами Пётр Охапкин. Он подбегал то к одному, то к другому крестьянину, норовил со всеми заговорить, его прозрачное, всё в серебряных паутинках лицо светилось, а глаза излучали такой покой и столько было в них задушевной теплоты, что работающие не только не гнали его от себя, но сами задерживали его шутками и добрым словом.
Охапкин чувствовал, что мешает людям, неожиданно становился серьёзным и оглядывал жеребей.
– Сём-ка, и я снопок соберу! – выкрикивал он и деловито засучивал рукава.
От натуги вытягивалось лицо, на кончике тонкого, в синих жилках, носа переливались мутные капельки пота. Однако, едва принявшись за дело, он тут же бросал его и, раздавая беззубый рот в широчайшей улыбке, с размаху падал вдруг в пропахнувшую мёдом траву.
– Святой, – шептались крестьяне. – За всех за нас молитвенник перед Богом.
А Пётр ковыляет уже к дочери Андрея, Даше, и так взмахивает худенькими руками, как будто пытается оторваться от земли. В кулачке крепко зажат венок из ромашек и васильков.
– На, бери, девонька. Безгрешное к безгрешному завсегда к лику
Даша смущается, но всё же с глубоким поклоном принимает венок и ещё с большим рвением продолжает вязать снопы.
Вечереет. Свиток сумерек медленно развёртывается палевым древним пергаментом. На жеребьях, точно кельи в скиту, курятся в тумане скирды. Пугливо ёжится лес, плотнее смыкается и теряет обычные свои очертания; то и дело всхлипывают просыпающиеся голодные совы. Над рекой, обрядившись в перламутровые охабни, задумчиво перешёптываются о чём-то ивы; их вершины украшены чёрными монашескими клобуками – вороньими стайками. У дороги, сквозь тающий в тумане кустарник, широко раскинувшимися павлиньими хвостами золотятся костры. У одного из них возится с ведёрком Даша – готовит крестьянам варево. Ей помогает Луша. Охапкин обнажил спину, греется у огонька, хоть вокруг и разлито нежное, как запах свежего сена, тепло.
– Добро! – покряхтывает истомно старик. – Словно бы не на земли зришь себя, но перед чертогами вышними, – и молитвенно закатывает глаза. – Сколь велики и богаты милости Божии!
Варево готово. Пётр становится на колени, лицом к востоку, медленно, как бы желая продлить наслаждение, крестится древним двуперстным крестом. Луша заворожённо повторяет каждое движение Охапкина, с глубоким проникновением шепчет за ним слова предтрапезной молитвы.
Чинно усаживаются крестьяне вокруг ведёрка, молча, строго соблюдая черёд, черпают деревянными ложками жиденькую похлёбку.
Первым отходит от вечери Пётр. Он снова молится, потом тычется щекою в тёплую землю и жмурится. Луша укладывается подле него.
– Умаялась, бабонька?
Луша вздрагивает, страдальчески кривит лицо:
– Какая ж я бабонька? Нешто без венца баба бывает? Не баба, а блуд…
Охапкин быстрым движением закрывает ей рот:
– От Бога все, Луша… Все от него… – Он пожёвывает сухими губами, острые детские плечики то высоко приподнимаются, касаясь ушей, то опадают тяжело и безжизненно. – От него все, бабонька, да ещё от господаревой воли. Не сама ты, чать, с купчиною из дома родительского убёгла.
Старик так нежен, и столько в словах его участия, что Луша незаметно для себя успокаивается.
– Не то ещё, горличка моя кручинная, будет, – неожиданно переводит Охапкин разговор на другое. – Лиха беда начало, а там пойдёт да пойдёт. От Никона началось, а никонианами, верь уж мне, кончится. Будет скорбь в мире великая, будет скорбь и скрежет зубов.
Его голос то снижается до шелеста, то дерзновенно разрывает дремотные вечерние просторы, бросает в мир слова кручинного прорицания.
– Будут скорбь и глад, и моровое поветрие, и перед успением государя сотрясутся небеса от края до края, и придёт в славе Христос судить на страшном судилище живых и мёртвых!
Охапкин встаёт, разгибает, казалось бы, неразгибающуюся спину; его лицо горит таким вдохновением, что весь он кажется преображённым, помолодевшим.
– Не русский! Нет! Нет! Нет! Не русский наш царь!
Чей-то кашель бесцеремонно нарушает очарование Луши.
– Подслух! Слышишь, дед, подслух! Примолкни!
Но Пётр ничего не замечает. Он весь во власти своих мыслей и должен до конца высказать их. Они бьют ключом, сами собой рвутся наружу, в мир, в сердца всех православных людей, всего человечества.
Одна за другой из тьмы выползают любопытные тени. Андрей встряхивает спутавшимся снопом бороды, отвешивает Охапкину земной поклон.
– Хоть и никоновского я толку, а по правде ежели, всем нутром приемлю глаголы твои пророческие.
Остальные поддерживают Андрея одобрительным кивком.
– Ещё бы не по сердцу вам глаголы сии, – уже спокойно, с обычной своей блаженной улыбкой складывает старик руки крестом на груди. – Там, где про тугу идёт сказ, завсегда раскрывается многоболезное сердце убогого человечишки.
Завязывается беседа, тихая, нерадостная, как ночные шорохи опавшей осенней листвы, и длится до той поры, пока в небе не вспыхивает заря.
Пётр прислушивается, как звенит лес позолоченными монистами влажных ветвей, не спускает глаз с искристой, вытканной тонкими пальцами утра небесной тропинки, крестится широким, благодарным крестом.
– А и робить приходит пора, – неожиданно бросает он крестьянам и первый идёт за межу.
Едва съёмщики сжали хлеб и приготовились убрать его, на жеребей прискакал сам помещик Евстафий Суворов.
Спрыгнув на ходу с коня, он приложил ребро ладони к глазам и внимательно оглядел участок.
– Что за диво? Сдаётся, как был Трифонов одноруким, таким и по сей день ходит, а хлебушек на его жеребу и засеян и сжат. – И гневно повернулся к сопровождавшему его дворецкому: – Что за людишки на моей земле?
Стремясь изобразить на лице возмущённое недоумение, дворецкий вцепился в бороду Андрея.
– Вы что за люди?
Андрей попытался высвободить бороду, но кулак дворецкого сжался ещё сильнее.
– Сняли мы жеребей с твоего благоволения, господарь, – умоляюще протянул руки крестьянин. – В том и твоим подписом роспись закреплена.
– Свои персты к бумаге прикладывал, господарь. Аль позапамятовал? – хором поддержали крестьяне Андрея.
По скуластому лицу стольника разлилась лукавая усмешка.
– Да неужто же так? А не покажете ль подписа? И впрямь, чтой-то запамятовал.
Узнав, что роспись хранится у подьячего, Суворов от души расхохотался.
– В своём ли умишке вы, смерды? Да нешто ворог я себе, что землю свою исконную стану чужим людишкам жаловать? Аль своих работников у меня недостача?
Охапкин не выдержал и шагнул наперёд.
– Земля-то, господарь, опричь того, что ничья, а исконная Божья, ещё и по записям не за тобою укреплена, но за Петрою Трифоновым.
Ни словом не возразив старику, стольник вскочил на коня и помчался к своей усадьбе.
Вскоре по дороге к жеребью потянулись возы. Впереди, под началом дворецкого, скакал отряд вооружённых ловчих Суворова.
Не успели съёмщики сообразить, в чём дело, как их окружили и погнали вон, далеко за пределы стольниковых владений.
В тот же день весь хлеб с жеребья был перевезён на господарский двор.
Когда всё было кончено, стольник вызвал к себе подьячего:
– Роспись!
Подьячий угодливо хихикнул и достал из-за пазухи бумагу.
– Вся тут, благодетель.
Перечитав роспись, помещик изорвал её и бросил в печь.
– Вся тут, и нет её! Да и не было!
– Воистину так! И не было, милостивец!
Уловив взгляд стольника, подьячий немедля опустился на корточки и принялся строчить челобитную воеводе:
«В прошлом, государь, году Силы Фёдорова сына Пушкина, деревни Чекановки, крестьяне Андрей Овцын с товарищи в моей половине, на моей земле насильно пашню пахали и рожь и яровой хлеб ныне сеяли, и сено косили; а цена, государь, той моей земле за десятину и сенным моим покосам по Уложению. Великий государь, прошу вашего царского величества, да повелит ваше державство, вели, государь, по тех вышеписанных крестьян послать солдат и тех крестьян взять и привесть в город в приказную избу, и в том вышеписанном насильнем завладеньи допросить».
Съёмщики сидели в избе Андрея Овцына, точно приговорённые к смерти. Они отлично знали, что выхода из создавшегося положения нет, что их не только вконец разорили, но что впереди их ждёт неминуемый правёж. Об этом сообщил им подьячий, когда возил в город челобитную.
– Ужо заспокоит вас господарь. Забьёт батогами, выправляя аренду. Особливо же тебя, Андрейко.
Овцын понуро выслушал весть и махнул рукой.
– А будь что будет.
И всё же, несмотря на то, что исход тяжбы был предрешён, Андрей продолжал ещё на что-то надеяться, вожделенно ждал часа, когда погонят его к воеводе.
– Не может того быть, – теребил он отчаянно свою бороду, – чтобы не внял воевода правому делу и перекинулся на руку неправдотворствующему господарю!
Его, однако, никто не слушал, не верил пустым словам. Да и сам Овцын в глубине души сознавал всю нелепость своих надежд.
В закуте, на охапке соломы, лежали Даша и Луша. У ног их сидел, размеренно покачиваясь из стороны в сторону, Охапкин.
– …И тем же овии[13], – шамкал он языком Писания, – отец Игнатий со ученики в Палестровском монастыре всю неделю оную без пиши и без сна пребываху, а последние два дни ни хлеба, ни воды вкушающе, пребыша без сна, кающиеся истым покаянием, готовящиеся на смерть вси единодушно…
Лицо старика выражало такое умиление, как будто рассказывал он не о страшном обряде «огненного крещения», но о самых лучших минутах человеческой жизни.
Даша закрыла глаза и всхлипывающе дышала в пригоршню. Луша лежала, не шевелясь, точно мёртвая, и горящим взглядом неотрывно глядела в тихо мерцающие глаза старика.
– В то время бысть тишина велия на воздухе и в церкви горящей, стены церковные падаху внутрь церкве, и тако отец Игнатий скончался огнём за древлее благочестие и с ним народа к двух тысячам седьм сот…
– Туги, туги сколь на нашей земле! – захлебнулась вдруг Паша и больно стукнулась об стену головой. – Доколе ж терпеть убогим православным людишкам!
Кто-то уверенно и резко постучался в дверь.
– Солдаты! – догадался Охапкин и, истово перекрестившись, встал с пола, высоко запрокинув голову. – Братье! Одумайтесь! Не гораздей ли приять смерть очистительную крещением огненным, чем идти на погибель от рук нечестивых антихристовых споручников!
Стук повторился. Овцын пошёл к двери. Лицо старика передёрнулось судорогой. От недавнего умиления не осталось и следа. Потемневшие зрачки колюче царапнули людей, на жёлтой, как зимнее солнце, шее взбухли серые жилы. Он повернулся к закуте и встретился глазами с Лушей.
– Уйдём! – схватила она его за руку. – Уйдём отсель, чтоб единым дыханием не дышать с еретиками.
Дверь с шумом распахнулась. В избу ввалились солдаты.
Два дня просидели арестованные в подвале, прежде чем вызвали их на допрос.
Овцына толкнули к дыбе.
– Ты голова всему делу?
– Я по закону. Подьячий роспись писал…
Заскрипела дыба, чуть качнулось бревно, к которому натуго были привязаны ноги Андрея, плотней улеглось на земле. Точно снег под сапогами, хрустнули кости предплечий. Лицо посинело, взбухло багровыми желваками, сквозь мёртвенно стиснутые зубы засочилась кровь.
– Сказывай, верховод!
– По закону я, – прохрипел Овцын. – Как перед истинным – не разбоем, а по уговору жеребей сняли!
Кат, неотрывно следивший за дьяком, по первому движенью его достал из огня раскалённую иглу и вонзил её в щёку Андрея.
– Кайся, смутьян безбожный!
Отчаянный, полный непереносимой обиды и боли крик оглушил дьяка. Он отскочил в сторону и заткнул пальцами уши.
– Снять его с дыбы!
Пытаемого обдали ушатом воды. Когда он пришёл немного в себя, дьяк вместе с лавкой придвинулся к нему и небольно наступил ногою на грудь.
– Сознайся – и дело с концом. Сам ведаешь, покаявшемуся полвины отпускается.
Овцын приоткрыл левый глаз и мотнул головой.
– Не в чём каяться. Не тати мы, а по закону жеребей сняли.
Удар носка под живот лишил его сознания. Дьяк приказал убрать Андрея и приступил к допросу остальных колодников.
На другое утро воевода отправил к Суворову дьяка. Милостиво встретив гостя, стольник пригласил его в трапезную и там, за обильной попойкой, давал свои показания.
Хмельной, развалясь на двух свиных тушах, полученных в дар от хозяина, дьяк в колымажке укатил в город.
Продержав колодников «для острастки» около месяца в железах, их выпустили на волю.
Глава 5
ЖИВОЙ ЗАКЛАД
Когда чекановцы, распродав последние крохи, внесли успенскую треть налога, подходила зима, а с нею и рождественская треть.
Пушкин дважды присылал из Москвы напоминания, требовал с сельских и с деревенских крестьян, под страхом суровой кары: «Двести рублёв денег да сто двадцать белок, тридцать аршин сукна сермяжного серого, мяса свиного сто пуд, масла коровья десять пуд, сала свиного полтора пуда, пятьдесят гусей, да вместо уток двадцать гусей, двадцать поросят, сорок пять куриц русских, шестьсот яиц, тридцать шесть аршин тонких новин, тридцать шесть аршин ровных новин, тридцать шесть аршин редины, семьдесят две нитки аршинных двойных маленьких грибов, семь четвериков больших грибов, да ещё тринадцать лычных, тринадцать вожжей, тринадцать тяжей, тринадцать гужей, три войлока, пятеры сани да масла конопляного полтретья ведра».
Чем слёзней просили крестьяне снизить оброк и не взыскивать его сразу, тем неумолимее становился господарский приказчик.
Убедившись, что ни на чью помощь и на милосердие Пушкина рассчитывать нечего, оброчные махнули на всё рукой и предоставили судьбу свою Божьей воле На охоту отправлялись они без всяких надежд, только чтобы не раздражать ещё больше нерадением Сафонова, долгими часами бродили голодные по занесённому снегом лесу, стрелы, пущенные неверной рукой, летели наугад, мимо, не задевая зверья.
Волчьи стаи смелели, подходили вечерами к самой околице, тянули заунывную песню, словно служили панихиду по притаившейся в тревожном молчании деревне. В лад заупокойной этой песне скулила тоскливо метелица. Случалось, вой прерывался на мгновенье, огненным жгутом пронизывал мутную темь предсмертный человеческий крик, и снова, как прежде, завивалась уже погребальная, однотонная песня. На месте, где родился только что крик, снег покрывался ржавчиной крови; искромсанные лохмотья одежды, слипшиеся комки волос, точно споря ещё с кем-то за право на землю, лепились к пустынной дороге, прятались в чёрных расщелинах снежных сугробов.
Волчий споручник – ветер – заметал следы страшного дела: шершавыми лапами подхватывал останки, хоронил их в мёртвом просторе ночи и потом жадно добела вылизывал ржавчину крови.
Утрами, за обедней, отец Алексей, проглатывая слова, поминал «приявшего мученическую кончину». Родичи «новопреставленного» усердно клали положенные поклоны, а Сафонов в списке оброчных деловито отмечал крестиком имя съеденного волками крестьянина.
Жизнь входила в обычную свою колею.
Из города прискакал гонец с требованием немедленной уплаты Суворову арендных денег за пустой жеребей.
Овцын очутился меж двух огней. С одной стороны, непрестанно теребил Сафонов, с другой – грозился жестоко стольник. Надо было как можно скорее, пока не поздно, на что-то решиться. Он с утра до ночи простаивал на коленях перед облупившейся и насквозь прокопчённой иконой, тщетно вымаливая совета у Бога. Подле него, уронив на грудь голову, неизменно стояла Луша. Изредка она шумно вздыхала, истово крестилась вытянутыми до боли в суставах двумя перстами и заискивающе взглядывала на Андрея.
– Внемли старцу Петру, гряди с нами в пустынь. Хоть и не солодко в скитах, зато опричь Господа Бога не имут ревнители древлего благочестия иных властей над собой.
Бывали минуты, когда, отчаявшись, Овцын готов был послушаться совета Луши и уйти к раскольникам, но каждый раз страх перед грозившим ему наказанием, в случае неудачного побега, одерживал верх.
– Куда уж нам! – колотился он больно лбом о земляной пол. – Прознают государевы люди, в железах придётся век доживать. Тем затея и кончится.
Как-то вечером, когда Андрей вернулся с охоты, Луша встретила его с необычным оживлением, почти весело. Метнув земной, по монастырскому чину, поклон, она неожиданно стыдливо потупилась.
– Был ты мне досель заместо отца родного…
Овцын раздражённо сплюнул.
– Сызнов про скит?
– Про Созонова, благодетель.
Опустившись тяжело на лавку, Андрей в свою очередь стыдливо спрятал в руки лицо. Он понял, чего хочет Луша, но для видимости пожал недоумённо плечами.
– А коли опостылело тебе у меня, иди, куда хочешь.
Луша ещё ниже свесила голову.
– За милости твои век буду помнить тебя. Одначе, сдаётся мне, от памяти моей лихвы тебе никакой. Надумала я от погибели уберечь тебя. За добро воздать добром и тебе, и Дашутке.
Она помолчала немного, вытерла кулаком заблестевшие глаза и решительно положила руку на плечо Овцына.
– Отдай меня в заклад владельческому крестьянину, хоть Ивану Созонову, хоть Миките Паршину, а деньги возьми на оброк да на суворовский долг…
Андрей вдруг так стукнул по столу кулаком, что лучина выпала из светца и погасла.
– И в думках того не держи!
Два дня ходил Овцын сам не свой. Как ни старался он позабыть слова Луши, вытравить их из памяти, они помимо его воли всё упорнее смущали его. И то, что вначале пугало его, представлялось тяжким грехом, под конец начинало казаться простым, естественным выходом.
Не сказавшись никому, Андрей ушёл из дому. Увязая по колено в снегу, он шагал как бы бесцельно по бесконечной дороге, нарочито то и дело сворачивал в разные стороны, делал круги, останавливался в перелесках, возвращался, но про себя твёрдо знал уже, что путь его неуклонно ведёт к Созонову. Это удивляло и радовало его. Выходило так, словно созревшим в его голове планом руководит не разум, а какая-то сторонняя, независимая от него сила.
Полузамёрзший, едва живой от холода, Овцын добрался наконец к Оглоблину погосту. У избы Ивана Созонова, украшенной новым крылечком с тёсовым навесом и резным оконцем, он нерешительно остановился и присел на обледенелый пенёк. Хозяин увидел его из оконца и кликнул в избу.
«Крепкий мужик!» – завистливо вздохнул гость, оглядывая большую, тёплую горницу, сплошь заставленную поставцами, сундуками и коробами.
Созонов по всему виду пришедшего понял, что загнало его сюда, за двадцать с лишним вёрст, не простое желание повидаться, и, предвкушая корысть, дружески указал на лавку.
– Давненько не видывались. Садись, землячок.
В разговоре осторожно, слово за слово, Иван во всех подробностях разузнал про тяжёлое положение Овцына.
– А как же рукомесло? Аль боле им не прокормишься?
– Где уж там рукомеслом промышлять, коли не токмо на железо, на прокорм хлеба не стало! До остатнего обезмочили!
Созонов разочарованно оттопырил тонкие губы. «А я было обнадёжился, – зло подумалось ему, – ходоком не явился ли от Чекановки, на убогость просить чего в долг». И уже без тени хозяйского радушия поднялся из-за стола.
– Ну, так. Поболтали – и будет. Недосуг мне, братец, лясы точить. А ежели пристал с путя, ходи в курную избу. Там и пообогреешься и поотдохнешь.
Овцын не стерпел:
– Аль мошну набив кровью людскою, высокородным себя возомнил, что своим братом, крестьянином, брезгаешь, из избы гонишь вон?
Однако, подойдя к порогу, он опомнился и, повернувшись, отвесил хозяину земной поклон.
– За лихое слово прости Христа для. Я не со зла – с кручины. А к тебе объявился не лясы точить, а с делом, по нужде.
Круглые, заросшие ободочком сивого пуха глазки Созонова маслено сузились.
– А с делом – послушаем.
Узнав, чего от него хочет гость, он обсосал подстриженные усы и пренебрежительно поморщился.
– Не ходкий товар дочь твоя приёмная. Износилась у купца в постельницах. А что до работы охоча и рукодельница гораздая, нам то не к диковинке. Всякая девка, ежели её неукоснительно батогом потчевать, работать будет гораздо.
Он вдруг подвинулся к гостю и обнял его.
– Сдаётся мне, опричь Луши видал я у тебя и кровную дочку? Как она, по здорову ли? Не невестится ещё покель?
– Что ей станется, – вздохнул Овцын, не догадываясь, куда гнёт Созонов. – Девка отменная. А Бог даст урожай – всяк её под венец с радостью поведёт.
Иван кликнул стряпуху и приказал накрывать на стол…
Всё, что подала женщина, Андрей проглотил почти в один присест, а когда хозяин вышел на малое время из горницы, торопливо сунул за пазуху ломоть хлеба и жирный кусок баранины для Даши и Луши.
– Так отменная, сказываешь, девонька у тебя? – облизнулся появившийся на пороге Созонов.
– Да уж Бог не обидел. Пригожая девка.
– Ишь ты! А ты печалуешься, что в нужде пребываешь.
Иван взъерошил рыжие волосы и склонился к уху гостя.
– Отдай в заклад дочку. Как по щучьему велению сразу будешь и с хлебом и с оброком развяжешься.
Точно обухом по голове ударило Овцына.
– Дашку? Дочь богоданную тебе в заклад?
Он вскочил и так изогнулся, как будто собрался броситься на хозяина и вцепиться ногтями в его лютые совьи глаза.
– Подавишься, мироед!
– Ну ты, пигалица! – топнул ногою Созонов. – Прочь, покель я хлеб-соль мои не выволок назад из нутра твоего.
На дворе Андрея остановил работник.
– Покажи-ко милость, гостёк, вытряхни-ко покражу. – И бесцеремонно извлёк из-за пазухи Овцына хлеб и баранину.
Даша поразилась переменой, происшедшей в отце за время его короткой отлучки. Глаза Андрея ввалились, как у покойника, посерело и избороздилось глубокими морщинами лицо, недавно ещё едва перевитая серебряной паутинкою борода сплошь поседела, и углы губ отвисли, как у старика.
Овцын сухо поглядел на дочь и вдруг, охваченный звериным гневом, бросился к Луше.
– Ты! Ты пригодой всему! Твоя затея бесовская!
Даша еле вырвала подругу из рук расходившегося отца.
– Убью! – заревел он на Лушу, шагнувшую к двери.
Девушка покорно остановилась.
– Ежели достойна – убей.
– Ан и убью! – повторил он, но уже таким жалким голосом, что Даша сразу успокоилась за участь избитой. – Убью и сам в омут брошусь. Пропадай всё пропадом. Не вмоготу боле жить… – И расставив широко руки, как слепой, зашаркал к иконе.
Из города прибыла новая бумага от воеводы. В ней было сказано, что, если съёмщики в три дня не внесут Суворову аренды за жеребей, их уведут на правёж.
Не молчал и Сафонов. Согнав крестьян на площадь, он поклялся перед Богом, что утром же следующего дня приступит к выколачиванию оброка батогами и плетью.
– Ремней из ваших спин понаделаю и ими же всех вас пересеку, а выколочу всё, чем господарь изоброчил!..
Как в бреду, рассказал Овцын дочери о предложении Созонова.
Ни один мускул не дрогнул на лице девушки. Она выслушала со смирением отца и поклонилась ему в пояс.
– Что Бог посылает, то и примем, родитель, безропотно.
Андрей в тот же час снова отправился к Оглоблину погосту.
Иван дулся, почти не разговаривал с Овцыным, жаловался пришедшему словно невзначай подьячему на неблагодарность людей и только, когда гость замолвил словечко о деле, сухо бросил:
– Не надобно!
Долго и унизительно выпрашивал Андрей у Созонова милости. Наконец хозяин сжалился над ним, но предложил такую ничтожную сумму, что даже подьячий опешил.
Овцын опустился на колени и ударился об пол лбом:
– Не погуби! Христа для! Век помнить буду!
Поломавшись ещё немного, Иван махнул рукой:
– Была не была! Токмо для Господа и постараюсь! Даю восемь рублёв!
Подьячий торопливо настрочил сделку и прочёл вслух написанное:
– «Се аз, Андрей Иванов сын Овцын, в нынешнем 7190 году[14] генваря в 26 день занял я, Андрей, у Ивана Лукина сына Созонова восемь рублёв денег московских ходячих прямых без приписи впредь до сроку сентября по 1-е число 7191 году; а в тех деньгах я, Андрей, заложил ему, Ивану, дочку свою Дашку. А та моя дочка преж его, Ивана, иному никому не заложена».
Получив три рубля задатку, Андрей, согнувшись в три погибели, точно под тяжестью непосильной ноши, поплёлся по завьюженной дороге домой.
Глава 6
НА НОВОЕ ЖИТЕЛЬСТВО
Невдалеке от Чекановки, у опушки, Овцын присел на бугор отдохнуть. На землю, шурша снежком, спускалась ночь. Редина сумрака взбухала под её тяжестью, лес зловеще темнел.
Андрей подул на заиндевелую бороду и, чтобы согреться немного, укутал в неё лицо. Тишина, вначале пугавшая, постепенно покоряла его, усыпляла мысли и волю. По усталому телу разливалось обманчивое дремотное тепло.
Овцын уже впадал в то сладкое оцепенение, из которого для замерзающего обычно не бывает возврата в жизнь, как до слабеющего слуха его донеслись голоса. Он попытался продрать глаза, но только сочно зевнул и глубже вобрал голову в плечи. Звуки крепли, росли, отчётливей проникали в сознание, раздражали.
– Люди? – ещё не отдавая себе отчёта, промычал Андрей и помимо собственного желания разогнул спину.
Рука его так же безотчётно нащупала за пазухой узелок, в котором лежал полученный от Созонова задаток.
Кто-то вплотную подошёл к нему, изо всех сил потряс за плечо. Из-за деревьев тающими призраками бежали людские тени.
Андрей узнал Охапкина. То, что Пётр с толпою чекановцев очутился ночью в лесу, поразило его и окончательно вернуло сознание.
– Кой леший вас в таку пору сюда пригнал?
– А кой кат за язык тебя тянет в ночной час имя нечистое поминать? – трижды сплюнул Охапкин через плечо и перекрестился на все четыре стороны.
Овцын и сам испугался нечаянно обронённого слова и в свою очередь истово перекрестился.
– Не про меня, не про нас, про басурманов богопротивных… Сгинь, пропади, оставь православных, рассыпься, лукавый…
Кто-то из крестьян, сунув два пальца в рот, пронзительно свистнул.
– Даш-ка-ау! – точно посаженный на кол, завопил внук Охапкина, двадцатилетний верзила Терешка. – Ходи к родителю, Да-а-аш-ка-у!
Вдалеке тревожно заскрипел снег. Неожиданный плач проснувшегося ребёнка нелепо и жутко зазвучал в суровой мгле мёртвого леса.
Овцын понял, что в Чекановке произошла какая-то непоправимая беда, выгнавшая его земляков на улицу.
– Уж не приехал ли приказный из Москвы от Пушкина оброк выколачивать? – лязгнул он зубами и, словно защищаясь от удара, загородил руками лицо.
– Он самый, – подтвердил страшную догадку Терешка: – Как прибыл, в тот же час объявил: «За нерадение повелел-де господарь бить вас нещадно кнутом, все добро отобрать и в издельные переписать».
– Тебя лишь и дожидаемся по Дашкиному хотению, – тихо обронил кто-то незнакомым Андрею голосом.
Овцын пристально вгляделся в мрак.
– Ты ещё чей будешь тут?
– Чей, как не Божий! – улыбчато ответил неизвестный. – Для Господа – человек и для человеков брат во Христе, Никодим.
Толпа засуетилась, встревожилась. Охапкин снял шапку, благословил всех двуперстным крестом и поклонился Никодиму.
– Не пора ли в дорогу? И то сколько времени загубили, Овцына дожидаючись.
Никодим первый двинулся в путь. За ним гуськом отправились остальные. Послушно, ни о чём не расспрашивая, Андрей пошёл за земляками. Уже светало, когда чекановцы отважились остановиться на роздых. Едва пристроившись к разгорающимся кострам, истомлённые люди тотчас же заснули. Не спал лишь Никодим. Запахнув потуже полы прохудившегося тулупа, он неустанно шагал вокруг лагеря, чутко прислушиваясь к малейшим шорохам леса.
В полдень беглецы спешно собрались дальше в путь. Когда началась молитва, Овцын удивлённо вытаращил глаза.
– Сплю я, иль грезится мне? С коих пор знал вас почитай что всех никонианами, а вот на же тебе – двумя перстами вдруг закстились!
Никодим не то поддразнивающе, не то с сочувствием поглядел на Андрея.
– Проведал бы вечор, куда грядёшь, всё бы и уразумел. – И вдруг гневно топнул ногой: – Откель бежишь? Не из родного ли дому? А гонит кто? Не люди ли государевы, никоновых ересей и неправды поборники?
Он запрокинул голову и так оскалил зубы, что Овцын в страхе отпрянул в сторону.
– Ан не бывать сему! Ни вам, споручники антихристовы, ни тебе, государь, никоновской ереси душу продавший, не одолеть Христа Господа и нас, рабов его, законы древние охраняющих с верою и благочестием!
Охапкин бухнулся на колени и воздел руки горе.
– Истина! Истина! Истина!
Тесно сплочёнными рядами стояли чекановцы. Каждое слово старика Никодима, ещё вчера казавшееся чужим, не касающимся их, принималось теперь как откровение. Пока имели ещё они свой угол, кое-как перебивались изо дня в день – жизнь их текла как будто по своему руслу, правда, без радостей и надежд, но привычная, такая, как испокон века у всех подъяремных людишек. С той же минуты, как из Москвы явился приказный, чтобы окончательно разорить их и, может быть, многих забить до смерти, они с ужасом поняли, что очутились у самого края погибели. И тогда по первому зову появившегося откуда-то неизвестного человека они безропотно пошли за ним. Все были твёрдо уверены, что привела к ним Никодима «Божья рука». То же, что Охапкин оказался старым другом «пророка», не только не рушило их веры в чудо, но ещё больше утвердило эту веру, придало ей особые смысл и значение.
Пётр всегда был молитвенником за народ, и через кого же другого, как не через него, блаженного старца, мог послать Господь избавление людям?
Чекановцев повели на новую жизнь, может быть, на тяжкое подвижничество и страдания, но это ни в коей мере не удручало их и не отпугивало Важно было самое главное – то, что раз навсегда зачёркнуто старое, что вдруг потеряли всякий смысл лихие, выедающие душу, как ржавчина железо, думки о недоимках, оброке, гневе господаря и приказных людей. И если символом нового бытия служит двуперстный крест, разве может не принять его всем сердцем своим измученный неволею и голодом человек?
Вот почему и Андрей, узнав, что Никодим ведёт их в непроходимые лесные дебри, где в скиту будут они свободны, как звери лесные, преисполнился такой признательности и умиления, что пал ниц перед «пророком».
– Верую! Ты еси воистину посланник Господень! Ей, верую и обетованье даю до конца дней стоять за древлее благочестие!
На пятнадцатый день пути беглые пришли, наконец, к месту нового жительства. В непроезжей и непрохожей лесной трущобе, на выкорчеванной полянке стояла низенькая, почти занесённая снежными сугробами курная избёнка. Утоптанная тропинка вела от двери к глубокому, поросшему сосняком оврагу. Через волоковое оконце вместе с вихрястыми клубами дыма полз на людей тонкий и рвущийся, как лунная стезя на ряби пруда, плач.
Никодим обнажил голову.
– То, братья мои, старец Пётр слезоточивый утреневает. – И подождав, пока подойдут отставшие, пояснил: – Даровал господь старцу Петру за великое тщание его и усердие, и труды, и подвиги великопостнические – дар слезоточения. Всегда, захочет лишь, из очей его исходят обильные слёзы, а то и рыдания. И каждой слезой омывается земля православная от грехов, а тем приближает час явления Господа в мир и суда его страшного человекам.
Слёзы понемногу стихали, переходили в долгие вздохи, судорожные зевки. Неслышно открылась дверь. На пороге показался согнутый и худой старичок. Протерев сморщенным кулаком красные от слез глаза, он приставил к крутому лбу, к трём седеньким, сползающим на полинявшие брови завиточкам два пальца и вдруг, спешно откидывая не сгибающиеся в коленях ноги, побежал, как только мог, к новоприбывшим.
– Господи, пошто сподобил меня великие мил… – вскрикнул было он, но не успел закончить. Слова потонули в бушующем потоке слёз.
Чекановцы, отдохнув, принялись за устройство нового жительства.
Глава 7
ФЕОДОР АЛЕКСЕЕВИЧ, ВСЕЯ РУСИИ САМОДЕРЖЕЦ
Всё чаще приходили к Москве челобитчики. Невмоготу стало жить убогим людишкам. Дождём сыпались указы о новых тяготах, пошлинах и налогах. Челобитчиков не пускали в приказы и выслушивали их на дворе. Каждое лишнее слово против господарей, вельмож и целовальников[15] расценивалось как оскорбление самого государя, «начальника всех начальников». Челобитчиков били смертным боем, морили в застенках и отпускали домой, когда считали, что из простолюдина «выколочена всякая блажь».
Единственными людьми на Москве, сочувствующими убогим, были стрельцы. Они внимательно прислушивались к печалованиям, делились своими невзгодами и таили в груди великую злобу против русских порядков.
Больше всего ходоки пеняли на земельные законы.
– И то, – вполголоса шептали они, – хоть были мы и ране в крепости, а всё же какой ни на есть землишкою да володели. С недоброго же почину боярина Артамона Сергеевича Матвеева все вверх дном пошло: который годок ужо стали продавать нас господари так, одних, без земли.
– У, дьяволы! – грозились кулаками в пространство стрельцы. – Коня, и того с уздой продают! А то – человеков!
И всё чаще повторяли:
– Не инако, придётся нам самому государю ударить челом.
Так, в перешёптываниях, смутных ожиданиях и каких-то обставленных строгою тайною подготовлениях тянулись мрачные московские дни.
Челобитчики уже не ходили в приказы, а прямо от заставы сворачивали в стрелецкие слободы. Они проникались постепенно глубокою верою в то, что только через стрельцов сумеют добиться правды и, как на духу, до последней мелочи делились с ними своими обидами.
– Гибнем! – делая движение, чтобы пасть на колени, молили крестьяне. – Бога для заступитесь! Бывало, допрежь и оброки и повинности твёрдо обозначались, а ныне все паутиною переплелось. То и знай, чтут нам указы про то, чтобы пашню на помещика пахать и доход ему платить, чем изоброчит. А ещё и новое повелось: любы стали господарям обозы купецкие. Одно лихо и видим. Помещику – награбленное, а нам – что ни разбой, то батоги…
Больше других стрельцов волновался Кузьма Черемной. Все простил бы он Грибоедову: и то, что землю отнял, и то, что заставляет стрелецкие семьи работать на него, как на господаря, но позабыть тот проклятый день, когда нещадно избили его, было свыше сил Черемного. Он тысячи раз перебирал в памяти все события того жестокого дня, искренно хотел найти хотя бы призрачное оправдание избиению – и не мог. Правда, самая неприкрашенная, простая, была на его стороне. Он ничего не добивался, служил государю верой и честью, выполнял всё, что требовал от него закон, и вдруг понял, что нет на Руси никакого закона. Это открытие поразило его, выбило из колеи, перевернуло все представления о долге и чести.
Черемной забросил торговлю, как одержимый, едва освободившись от дозоров, бегал по слободам, жадно прислушивался к волнующим словам недовольных и с каждым часом наливался всё более и более злобой против тех, кому ещё недавно служил со всей преданностью.
Верными споручниками Кузьмы стали Борис Одинцов и Обросим Петров. Кузьма раньше остерегался этих людей, – ходил слух, будто они были в своё время в какой-то тайной связи с великим смутьяном Степаном Разиным, – и поэтому-то он ещё безотчётно, подсознанием, привязался всей душой именно к ним.
Каждое новое самоуправство начальных людей не только не раздражало уже Кузьму, но вызывало неподдельную радость.
– Пущай их, – мотал он головою, как норовистый конь, – чем боле огня в печи будет, тем скорее смола в котле закипит.
Богатеи-стрельцы собрались на тайный сход. Один охотнорядец заявил прямо:
– С огнём тешитесь. Стрелецкая торговая мелкота нам не с руки. Недолог день – полки бунтовать начнут.
Толстосумы и впрямь очутились промежду двух огней. С каждым днём всё чувствительней отзывался на их мошне раскинувшийся по Москве, да и по иным городам иноземный торг. Люди русские льнули к иноземным товарам с превеликой охотой. Всё, что шло из-за моря, почиталось и добротней и краше отечественного. И обрядка появилась новая, невиданная у дворян московских и у родовитых людей. Домы их так обставлялись, что многие диву давались – уж православные ль жительствуют тут аль басурманы засели?
Что и говорить! Великий застой в торговых делах краше всяких слов сказывал обо всём.
– А жительствовали како допрежь ереси Никоновой! – надрывно вздохнул присутствовавший на сходе раскольничий поп. – Доколе держались старой веры, Господь благоумильно взирал на чад своих, и дом их был полною чашею.
– Сице[16], воистину сице, – отставив до боли в суставах два перста, перекрестились стрельцы. – Была вера истинная, и церковь Божия почиталась сестрой любезной царства русийского, и хозяевами на Руси были русские люди. И силу, и торг, и честь – всё Господь даровал исконным чадам своим…
– А ныне, – перебил, загораясь неожиданным гневом, поп, – тако норовят лютые вороги сотворить, чтобы церковь апостольская глас свой господарский утратила, чтобы не бок о бок с царём стояла, но служила бы царю, яко дьяки и подьячие служат. А не бывать сему! Не бывать!
По сердцу были всем слова попа. Не зря же каждый из прибывших на сход ревностно отстаивал старую веру и «древлее благочестие» и с таким проникновением, громогласно, не страшась напастей, произносил слово «Исус».
«Исус» – это те времена, когда помещик добывал всё необходимое для жизни своей и россиян у себя в вотчине, когда хозяином торга был русский торговый люд, когда церковь наравне с государем полностью володела и душами, и животом, и имением всей русской земли.
«Иисус» – это учёный и ловкий иноземец-купчина, покусившийся отбить первенство в торговле у россиян. Какая корысть в том, что торговая казна русская так зажирела, что задыхается в ставших до жестокой боли тесными рубежах своих, что ей занадобился, как воздух, доступ к морям, коли из-за этих проваленных морей саранчой налетели иноземные лиходеи и полонили рынок! Прочь Иисуса! Пусть до веку живёт Исус!
Так рассуждала сторона, враждебная новшествам, вводимым непреложным ходом вещей.
Но страшно было идти рука об руку и с торгового мелкотою. Вот и теперь. Слыханное ли дело миром всем идти к царю с челобитною? Видывали толстосумы хожденья такие. Где скоп, там и бунт. Стрельцы почнут, а кончат убогие. Не таково ли было с денежным, и соляным, и иными прочими бунтами?
Долго рядили стрельцы на сходе и порешили:
– Там видно будет. А покель – погодим. Будто мы и с мелкотой, а будто и нет.
Когда стало известно, что полковник Пыжов по собственному произволу вычел в свой доход половину жалованья стрелецкого, Черемной первый собрал сход однополчан.
– Кланяйтесь земно, воины христолюбивые! – злорадно расхохотался он. – Ибо скоро исполнится время, когда и из домов наших выгонят нас! Будем, попомните, будем холопями у полковников и пятисотных!
Поступок Пыжова был последнею каплею стрелецкого долготерпения. Не выдержали полки, ударили в сполошный колокол. В тот же час, по казацкому обычаю, заведённому от Стеньки Разина, собрался круг.
– К государю! Челом! К самому государю!
Возгласы эти покрыли все шумы и споры.
Прямо с круга выборные отправились в Кремль. У Спасских ворот их встретил Иван Языков.[17]
– И не мыслите государя тревожить, – испуганно замахал он руками, – недугуется царю.
Но уловив по выражению лиц челобитчиков, что они твёрдо решили выполнить волю круга, он сразу переменил тон с заискивающей улыбкой подошёл к ним вплотную.
– Нешто поверю я, что стрельцы государевы пригодой послужат к кончине преждевременной помазанника Господня? – И не дав им возразить, печально уставился в небо: – Да… недугует государь… Денно и нощно со причастием стоят у ложа его духовники…
Стрельцы замялись.
– Не от себя мы… ото всех полков.
По площади, точно предупреждая выборных об опасностях, которым могут они подвергнуться, если ослушаются Языкова, проскакал сильный отряд рейтаров. За ними потянулись стремянные, пушкари и солдаты.
Словно осенённый вдруг яркою мыслью, Языков весело прищёлкнул пальцами.
– Доподлинно, истину вы рекли: «Не от себя, а ото всех полков». И чтобы, значит, были вы чисты перед пославшими вас, давайте не откладаючи и розыск начнём. – Он клятвенно поднял руку: – Обетованье даю: правдой и честью поведу розыск, а там, как пошлёт Господь исцеление государю, – при последнем слове Языков снял шапку и перекрестился, – всё и обскажем ему, как что творят начальные люди.
Стрельцы-толстосумы, владельцы изрядных продовольственных лабазов в Охотном ряду, поставщики царского двора, обрадовались случаю кончить все миром.
– А коли обетованье даёшь, нам и перекрыть нечем! – крикнул кто-то в толпе.
– А подаст Господь исцеление государю, в те поры и обскажем ему про всё! – послышалось из другого конца.
Черемной замахнулся на охотнорядца бердышом.
– Покель же ты, что ли, жалованье на прокорм нам давать будешь? Тебе что? Тебе по конец живота дожидаться можно. Ты всё едино и сам жалованье своё не берёшь – полковникам отписываешь! У тебя в торг один, небось, сот семь[18] заложено!
– А мы вразнос еле-еле своим рукомеслом на ефимок[19] оборачиваемся! – с пеной у рта поддержал Кузьму Борис Одинцов. – Будет! Наслушались мы посулов! К царю! За мною, брателки!
Вся площадь постепенно наполнялась войсками, которыми командовали иноземные офицеры.
Стрельцы поняли, что их не пустят в Кремль.
– На, держи! – после короткого совещания с товарищами подал один из стрельцов челобитную Языкову – Ты думный дьяк приказа Стрелецкого, и ты обетование дал нам перед Богом самим, тебе верим.
До позднего вечера добросовестно трудился дьяк, чиня розыск по челобитной. Один за другим приходили выборные от разных полков и чистосердечно рассказывали о неправдах начальных людей. Языков строго слушал, тщательно выводил на особом листочке имена наиболее дерзких и невоздержанных на слова.
– Ай—ай—ай—ай! – болезненно вздыхал он, покачивая сплюснутой, как помятый ситник, головой. – Что творят беззаконники с воинством государевым! – И с едва скрытым наслаждением думал, как легко удалось ему подвести стрельцов, вызвать их на откровенность.
– Так, сказываешь, болезный мой, не половину, а, почитай, всё жалованье оставил за собою полковник? Как тебя? Потапушка, что ли? – обратился он к молодому стрельцу.
– Да не токмо жалованьем, а и бабой моею попользовался. Повелел ей холсты ткать на него, а к делу пришлось, ноченьку с ней ночевал. Мушкетом грозился. Ну, измочалил я после бабу свою, а легче мне от того?
– Ай-ай-ай-ай! – сжал Языков пальцами горло, точно стремился подавить готовые вырваться всхлипыванья. – До чего же допустил ты, Господи Боже мой! – И записал дрогнувшей рукой: «Повидать Потапову бабу. Авось и моего устрашится мушкета, разжалобится».
Поутру начальник Стрелецкого приказа князь Юрий Алексеевич Долгорукий[20], выслушав Языкова, отправился с докладом в Кремль.
Тихо, неуютно было в опочивальне Феодора Алексеевича. Густо пахло целебными снадобьями, человеческими испарениями, заношенным бельём и клопами. В промороженные стрельчатые оконца скупо сочился мутный и липкий, как взор очей государевых, свет. На кресле, придвинутом к самой постели, были в беспорядке разбросаны книги, задеревеневшие от пота чулки, склянки, носовые платки, ладанки, иконки, кресты кипарисовые, медные, золотые и груда карманных, в различной оправе, зеркал.
Зеркальца были любимою потехою государя. Их он собирал с первых дней венчанья на царство. Как бы ни злобился царь на ближних своих, стоило поднести ему в пригожей оправе с затейливым узором зеркальце, и гнев его тотчас же рассеивался. В скучные долгие вечера, когда надоедали россказни бахарей[21], а незатейливые, всегда одни и те же забавы шутов и карлов вызывали тошноту, когда от знакомых до последнего пятна богословских книг рябило в глазах, – он обращался к своей излюбленной потехе: набирал столько зеркалец, сколько вмещалось их промеж растопыренных пальцев, и забывал обо всём на свете. Боже избави, если кто-либо осмеливался нарушить его очарование. Болезненное продолговатое лицо, чуть опушённое светлой бородкой, загоралось тогда таким гневом, что даже царевна Софья почитала за благо поскорее убраться из братниной опочивальни.
Но такие вспышки бывали нечасто. Софья ревниво следила за тем, чтобы ничто не тревожило государя. Она любила Феодора Алексеевича глубокой, почти материнской любовью. Да и как было ей не любить его, такого смирного, мягкого, ласкового, а главное – первого из самодержавцев российских, распахнувшего наконец запертые от всего человечества двери светлиц царевен. Никто из мужчин, даже самые близкие люди, ещё недавно не могли и помыслить о том, чтобы увидеть в лицо царёвых дочерей и сестёр. Из колена в колено были царевны затворницами-монахинями; светлица, в которой жили они с первых часов рождения, становилась их гробом. Шутихи, карлицы, дурки, боярыни-мамки, пяльцы да Часослов. И всё. Разве ещё мутные ночные думки, девичье томление, неосознанная тоска о несбыточном, невозможном: о муже.
И вдруг – воля. Правда, ограниченная, но всё же воля. Вышло всё это как будто неожиданно и просто, точно само собой. Случилось так, что Феодор Алексеевич в одну из ночей почувствовал себя особенно плохо. Уверенный в близкой кончине, он пожелал проститься с сёстрами. Софья первая прибежала в опочивальню, обливаясь слезами, припала к хриплой груди царя, и так оставалась долго, до тех пор, пока больной не заснул. Замер Кремль. Ничто, опричь ночных мышиных шорохов в тёмных покоях да баюкающего шелеста губ монаха, читающего часы, ни малым намёком не заявляло о жизни.
Государь проснулся на рассвете и, увидев притаившуюся в красном углу царевну, благодарно воздел очи к расписанной золотом подволоке.
– Не инако ты, Господи, сподобил мя чудо узреть.
И, поманив к себе пальцем сестру, поцеловал её в толстые губы.
– Ты вернула мне жизнь. Тебя прислал Бог во спасенье моё. Едва припала ты к груди моей, почуял я, как вливается здравие в душу мою.
С тех пор Софья всё чаще стала захаживать в опочивальню и так умело и ласково прислуживала брату, что Феодор Алексеевич не мог уж обходиться без неё. Вначале нарочито робкая, пугливая, Софья понемногу стала как будто привыкать к мужскому обществу, принимала участие в делах государственности, каждый раз поражая брата недюжинным умом и находчивостью.
– Гляжу я на тебя, – нежно ласкал он то и дело царевну, – и всё к чему-то воспоминаю сказы о прадеде нашем Филарете[22]. Сдаётся мне, в него ты пошла крепостью ума и державным духом.
Многим боярам не нравились заведённые в Кремле новшества. Они почти открыто роптали и даже ходили с жалобою к патриарху. Но Феодор только усмехался благодушно и ещё больше баловал сестру милостями. На защиту царевны против боярского гнева поднялся ближний боярин, князь Василий Васильевич Голицын[23]. Он не давал никому сказать худого слова про Софью, издевался над «азиатским дикарством» вельмож и повсюду носился с именем покойного начальника Посольского приказа Ордын-Нащокина[24].
– Вот вы кичитесь племенем-родом, а был Нащокин неродовит, да гораздо учён. И не зря сказывал он, что не в грех добрые дела у иноземцев перенимать да на Русии сеять. От того не убудет нас, а и прибудет ещё во славу державы царской.
Феодор Алексеевич строго, точно совершая таинство, поддакивал любимому боярину и во всём соглашался с ним.
– Ежели все повести, как издревле велось, то и тебе, Василий, выходит, уж и по-латыни негоже со басурманы беседы беседовать, а и мне по-ляшски[25] книги грешно вычитывать. Нешто не так я сказываю?
– Так, государь. Воистину так, – прикладывался Голицын к худой и жёлтой царёвой руке.
– Ещё бы не так, коли устами херувимскими твоими глаголет Господь, – вкрадчиво вставляла царевна и благодарно заглядывала в глаза князю Василию.
Бояре смирились.
– А плетью обуха не перешибёшь, – рассудили они. – Нам же то не в помеху. Как жаловал нас государь милостями допрежь, так и ныне всех нас примолвляет…
Князь Долгорукий долго стоял у двери опочивальни, не решаясь войти. Наконец дверь отворилась, и на пороге показался лекарь Даниил Гаден[26].
– Скоро ли ты отчародействуешь, жидовин? – брезгливо посторонился от лекаря князь.
Бледное лицо Гадена болезненно передёрнулось, в глазах засветилось странное выражение обиды, покорности и какой-то жалости не то к самому себе, не то к Долгорукому.
– Меня зовут Даниил, – произнёс он слабым, чуть вздрагивающим голосом.
Долгорукий грубо оттолкнул его:
– Как ни ксти душу поганую, а все жидовином застанешься.
И князь вошёл в опочивальню. Слышавшая его слова Софья погрозилась:
– Не поносить вместно лекаря, а в пояс кланяться. Денно и нощно дозорит он подле государя и великую лёгкость в недугах приносит умельством своим.
Князь передёрнул плечами.
– А коли воля твоя, то молчу. Токмо, сдаётся мне, не зазорно ли высокородному князю русийскому кланяться в пояс жидовину поганому?
– Кой он жидовин! – вмешался духовник царя. – Он Христа исповедует. А ещё недугующих исцеляет, живота не жалеючи, труждается для людей.
Слегка приподнявшись на локте, царь любовно поглядел на сестру и священника.
– Так его, так его, чадушки. Помелом выметите из нутра его княжеского азиатское дикарство богомерзкое!
Лекарь вернулся с колбочками и склянками, опытною рукою приготовил снадобье, налил в ложечку, сам отпил первый, а потом поднёс к губам царя.
Кривясь и морщась, Феодор Алексеевич выпил жидкость, закусил жареным засахаренным миндалём и поудобнее улёгся.
Софья заботливо поправила пуховик.
– Не тревожит ли, братец мой государь?
– Отменно, Софьюшка! – сладко зажмурился Феодор Алексеевич.
Долгорукий стоял у окна и царапал ногтём слюду. Софья нетерпеливо поглядывала на дверь, очевидно, поджидая кого-то. Неслышно, затаив дыханье, пошёл из опочивальни лекарь. У двери он приостановился и, отвесив низкий поклон входившему Голицыну, шмыгнул в сени.
Тучное, заросшее маленькими чёрными волосками лицо царевны полыхнуло ярким румянцем. Узенькие, заплывшие жиром глаза засветились такой неподдельною ласкою, что князь невольно, с такою же искренностью, поцеловал её руку. На жирном обрубочке носа Софьи затокала чуть видная синяя жилка, а тучные груди так высоко вздымались, как будто хотели разодрать скрывавшую их ткань польской кофты.
– Как почивать изволила, царевна? – низко поклонился Василий Васильевич Софье Алексеевне.
– Ты как почивал? – неожиданно ухмыльнулся царь и лукаво подмигнул.
Взволнованная царевна поднялась с кресла и грузно шагнула к окну.
Священник перекрестил царя и, не глядя на Софью, почти выбежал в сени.
– То он от соблазна прочь пошёл, – хихикнул царь.
Князь застенчиво опустил голову и промолчал.
Наступило время сидения. В опочивальню чинно входили бояре, долго крестились на образа, кланялись земно царю и, дождавшись приглашения, садились вдоль стены, на обитую атласом с золотыми гривами, лавку.
– Не покажешь ли, государь, милость, не повелишь ли к сидению приступить? – торжественно, как полагалось по обряду, приподнялся Голицын.
Феодор раздумчиво поглядел на жёлтые пальцы.
– И всё-то вы с государственностью. Опостылело. Недугую я. Тут впору не государственность вершить, но в монастырь на постриг идти, а там и ко Господу.
Ближние сорвались с мест и пали ниц.
– То не царь сказал, то ветру ветер внял. Ветром разнесло, в поле размело. Тьфу, тьфу, тьфу! Сухо дерево, завтра пятница, – дружно прочитали они заклинание и, поднявшись, рявкнули остервенело: – Словеса сии никому не в помеху, государю же нашему мно-о-о-гая лет-та!
Польщённый царь милостиво допустил всех к руке, перекрестился, лёг на бок и, подложив под щёку ладонь Софьи, открыл сидение.
– Со Господом, други мои.
Подьячий достал из мешочка, болтавшегося на животе, пузырёк с чернилами, привстал на колено и, расправив бумагу, приготовился к записи.
Василий Васильевич покрутил холёные, напомаженные усы.
– Сказ мой невелик, – поклонился он Феодору Алексеевичу. – О крестьянах мой сказ.
Ближние заёрзали на местах.
– Поколику показал мне Господь милость великую и научил многим наукам и языкам, – продолжал князь, обмахивая высокий свой лоб надушённым платочком, – стало во власти моей постичь, каково ведётся в землях иных управление государственностью.
– Затянул домрачейную, – едва внятно прошепелявил Иван Михайлович Милославский[27].
Софья зло прислушалась, но, не уловив слов, промолчала. Пётр Андреевич Толстой многозначительно переглянулся с братом своим Иваном[28].
– И в думках ночей недосыпая, – плавно, точно по-писаному, растягивал Василий Васильевич, – дошёл я, с Божьей помощью, к истине.
– Занятно! – уже вслух, не скрывая насмешки, отрубил Милославский.
Государь выронил из пальцев зеркальца и надулся.
– Погоди ты, егоза! Хоть ты и кровный мой, а чина сидения не рушь!
Певучая речь Голицына убаюкивала царя, он не слушал слов, о чём-то думал, мечтательно перебирая зеркальца. Вставка же Ивана Михайловича вернула его к яви. В другое время не миновать бы беды, плохо пришлось бы боярину то, что он оторвал царя от любимой забавы. Но Феодор Алексеевич на этот раз сдержался: было неловко показать людям, что он несерьёзно относится к сидению.
– Сказывай, Василий, не внемли ему!
– А истина, вот она вся, – уже без всякого вдохновениия скороговоркой отбарабанил Голицын. – Крепость крестьянская не в корысть, но в оскудение государству. Добро изничтожить крепости на крестьян, да коим наделом пользуются ныне они, то и оставить за ними на вся врём…
Точно от ворвавшегося внезапно ветра высоко подпрыгнули красные язычки лампад.
Князю не дали закончить, неистово набросились на него голодными псами, у которых вздумали отнять добычу.
– А не бывать тому, чтобы Богом данные господарям людишки отдельно от господарской воли живали!
Никогда ещё, за все шесть с лишним лет царствования, никто не видел такого бешеного гнева царя. Во второй раз за один час нарушили мечтательный покой его.
– Вон! – вопил он, срываясь с постели. – Лишаю! Всего лишаю!
Никакие мольбы Софьи не помогали. Царь метался по терему, опрокидывая всё на пути, дико ревел, хватал ближних за бороды, волочил их по полу, топтал ногами и изрыгал на весь мир самые страшные, какие только знал, проклятья.
Наконец силы оставили его Он вдруг отяжелел, опустился и, растопырив руки, упал.
Бояре столпились у выхода и угрюмо молчали. Подоспевший Гаден возился подле царя с какими-то снадобьями.
– Не отменить ли сидение? – спросил, ни к кому не обращаясь, Иван Михайлович.
Государь приоткрыл левый глаз и тупо уставился в пространство.
– Что же примолкли? – пожал он плечами.
Ближние поспешили занять свои места. Дьяк Посольского приказа Емельян Украинцев[29], придвинувшись к подьячему, продиктовал ему постановление.
Голицын, словно побитый, стоял в углу и не смел поднять голову.
– Что же ты, Васенька, не присядешь? – мягко, уже и без тени гнева, улыбнулся царь. Растерянный, жалкий вид любимца тронул его. – Ну, ладно. Не можно ужо и пожурить тебя стало. Ступай-от ко мне.
Софья с проникновенною любовью и благодарностью поглядела на брата.
Украинцев прочёл постановление, по которому крестьяне не только по-прежнему оставались крепкими за господарями, но, по существу, переходили в полную собственность помещиков со всей своей землёй и животом.
В тот же двенадцатый день января 7190 года состоялся собор. Сам государь, в полном облачении, поддерживаемый двумя стольниками, еле живой, объявил соборянам то, что внушали ему каждодневно Голицын и другие из ближних.
– Доподлинно, великой помехой служит местничество даче служб. Бывает, и гораздо добр на месте ином начальный человек, да не можно ему той службы дать: родом не вышел-де. А что нам родовитость, коли опричь знатной крови, бывает, нет за иным ни ума, ни сноровки! Как его на ту службу посадишь? И мыслю я местничество от сего дни изничтожить. Кто что заслужил, тому там и быть…
Он пощёлкал пальцами, хотел ещё что-то сказать, но страшная усталость помешала ему.
Собор подчинился воле царя.
В передних дворцовых сенях был разложен костёр, на котором сожгли все разрядные книги.
Когда всё кончилось, царь истово перекрестился и высоко поднял руки.
– Отселе все дворяне мне равные чада! И получать будут они поделом, а не по роду-племени.
И, покачиваясь из стороны в сторону, как хмельной, под одобрительный шёпот средних дворян и под хмурое мычанье высокородных, заковылял в опочивальню.
По пути Долгорукий рассказал ему о челобитной.
Феодор Алексеевич болезненно поморщился.
– Ох, угомон вас возьми! Сказывал же я не единожды: творите, как гораздей да любезней отечеству.
Главные участники челобитной, отмеченные Языковым на особом листке, были изловлены и посажены в застенок.
А ночью подьячие привели к Языкову в приказ жену Потапа. Женщина пришлась по мысли дьяку. Он отпустил её домой только к утру.
Глава 8
НЕОЖИДАННЫЙ СПОРУЧНИК СТРЕЛЕЦКИЙ
Истомился Фомка, ещё больше похудел за долгое время бродяжничества. Пробежит ли заяц по занесённой снегом дороге, промелькнёт ли конный, заскрежещут ли невзначай, точно зубами гневный Иван Андреевич, полозья брюхатой кошевы, – все ему сдаётся – скачет погоня. Лишь вечерами дышалось ровнее: кто заприметит крадущегося тёмными сугробами беглого человечишку? А и заприметит, далеко обогнёт: мало ли на кого натолкнёшься по ночному пути!
Люба тёмная ночь подъяремному русскому люду. В ней он, как ветер, свободен. То-то и тянет его на безглазые большие дороги поразмять силы, разбойничьим посвистом спробудить дремучие дали, заявить о себе господарям развесёлым набегом разбойной ватаги: живы-де мы, не позабыли ещё ласки твоей господаревой!
Ещё недавно повстречался Фомка в лесу с разбойной ватагой. Только не тронули его, сразу учуяли своего. Давно не потчевался так беглый, как в ту бурную ночь. А поутру долго уламывала ватага гостя не ходить на Москву. «Погибнешь-де, как конь в болоте увязнешь. То ли дело с вольницей нашей! Хоть день, да свой, а придёт смерть, так в честном бою, не на плахе! Застанься, брателко!» Не послушался Фомка: «К дядьке я… к Черемному хочу… на Москву». И ушёл. Зато весь день потом был сам не свой, смущённый красною речью разбойников. Так и виделось ему, будто мчится он с ними на аргамаке к родному починку, к усадьбе микулинской. Подкатывается что-то к груди терпкое, берущее за душу, как воспоминание о невесть куда увезённой сестре. Вот он уже на широком дворе, ворвался в опочивальню. Бьётся у ног его господарь, молит о пощаде. Но остёр Фомкин нож, и как нож остра лютая злоба… Ррраз! – Фомка вздрагивает, приходит ненадолго в себя для того, чтобы сейчас же снова упиться мечтами о мести.
Сумерки, густые, тяжёлые, давят и пугают, как в тот страшный час, когда Фомка тащил на спине к погосту отцовское тело. Пыль ледяного тумана разодрали лохматые лапы мглы и разбросали по ветру Острые, как осколки стекла, развеянные жемчужины запорошили глаза, вонзились в лицо, шею и грудь. Студёно Фомке. Скорее бы куда-нибудь, к людям, к дымной лучине, к теплу. Тяжко ему, одинокому затерянному в мёртвых просторах.
Крестится бродяжка древлим двуперстным крестом и решительно сворачивает к прилепившемуся у леса починку.
Родной запах прелой соломы, копоти и кислой шерсти умилил Фомку.
– Словно бы в своей избе, – улыбнулся он, кланяясь xoзяину.
– А давно ль ты, паренёк, из своей избы? – внимательно сощурился на гостя крестьянин, нырнув пятернёй в скатавшуюся рыжим войлоком бороду.
– Ежели не соврать-сказать, – оттопырил губы Фомка, – ей-Богу, не сочту Иной раз сдаётся, будто и невелик срок прошёл, а иной – будто тем всю жизнь и прожил, что в дороге ходил.
Они помолчали. В светлице тихо потрескивала лучина, чуть озаряя прокопчённые лики икон. Фомка вгляделся в образ и встрепенулся.
– Никак, я в избу истинного христианина попал?
Подслеповатый взгляд хозяина тревожно ощупал дверь. «Уж не язык ли?» – подумалось ему. Он пожевал губами и уклончиво обронил:
– Да так… жительствуем, как Богом положено. Никого не займаем и сами не жалуемся… – И зачем-то подошёл к волоковому оконцу. – Эка гудёт! Откель токмо ветра лютого столь на свете берётся!
Фомка присел на краешек лавки и принялся ожесточённо дуть на замёрзшие руки.
– Воистину люты ветры, – кивнул он, не отрываясь от своего занятия.
Крестьянин отошёл от оконца и тоже присел на противоположный конец лавки.
– А ты как, Христовым именем жительствуешь?
Беглый в свою очередь насторожился.
– Да так… как придётся… Где Христовым именем, где работёнкою. Ни кола у меня, ни двора… Весь я тут с потрохами.
– А родитель?
Фомка вздрогнул и низко свесил голову.
– Нету родителя.
С чувством глубокого удовлетворения следил хозяин, как забывшийся гость творил двуперстный крест. Искренность юноши, страстная мольба, светившаяся в его синих глазах, подкупали, рассеивали подозрительность.
– А как звали родителя? – опустил крестьянин руку на плечо гостя.
– Памфилом, помяни, Господи, душу его.
Достав требник, хозяин прочёл заупокойную молитву.
– И не печалься, сынок, – окончив, привлёк он к себе бродяжку. – Все под Господом ходим. Из праха взяты и в прах обратимся.
– На утешении спаси тебя Бог, – глубоко вздохнул Фомка, – токмо гораздо знаю, не быть мне в спокое душевном. Грех непрощёный приял я на душу свою. – И, опустившись неожиданно на колени, рассказал о том, как схоронил он отца.
Встревоженный было первыми словами гостя, крестьянин под конец с великою благодарностью повернулся к иконе:
– Сам Господь прислал ко мне отрока сего!
Он крепко обнял Фомку и поцеловал его в губы.
– Утресь же приемлю на себя подвиг: оставлю я дом свой и пойду к починку твоему сотворить моление во имя Господне об упокоении души раба Божия Памфила… не для тебя, для Бога подвиг христианский приемлю, – отмахнулся от юноши, ударившего ему земной поклон…
Было за полночь, когда они улеглись. Однако спать не хотелось обоим.
– Оброчные вы аль издельные? – укутывая поплотнее тулуп гостя, зевнул хозяин.
– Оброчные будем. А вы?
– Мы, сыночек, издельные.
– А господарь при вас?
– Кой там! На Москве пребывает. Очей к нам не кажет.
Крестьянин поскрёб ногтями усы и цыкнул сквозь зубы.
– Всем приказчик у нас заправляет. Бога позабыл, мучитель наш. Что помыслит, то и сотворит. А под остатнее и выходит: работаем мы на двоих. Одну шкуру господарь дерёт, другую норовит приказчик содрать. Нешто одюжить нам!
Избёнка стонала под жестокими напорами вьюги. В пазы бревенчатых стен со свистом протискивались шершавые языки снежной пыли, оседали на лицах людей мёртвою серою машкерою.
Была Пасха, когда Фомка добрался наконец до Москвы. По размытым улицам, утопая в грязи, бродили толпы праздных людей. На площадях, окружённые живою непроницаемою оградой из парней, девушек и детей, отплясывали скоморохи, кувыркались шуты, показывали своё умельство медведи и разливались в песнях подвыпившие домрачеи.
В иное время Фомка, не задумываясь, растолкал бы толпу и занял первое место в кругу, но в этот день ему было не до того. Одна мысль целиком занимала его: найти во что бы то ни стало Кузьму Черемного. Он растерялся, шумливый город подавил его своею громоздкостью, изобилием улиц и переулочков. Казалось, они смеются над ним, водят его из конца в конец и вновь выбрасывают на старое место. «Словно леший в поле!» – сердито плевался Фомка, но ещё с большей настойчивостью шёл дальше и дальше. Выбившись из сил, он решился спросить дорогу у первого встречного.
Забилось сердце у Фомки, когда подошёл он к Листам. У каланчи стоял такой гул, точно толпились там не люди, а справляли шабаш нечистые духи.
Беглец сунулся поближе к народу, всмотрелся.
Четыре года прошло с тех пор, как видел Фомка в последний раз дядьку, и очень боялся, что не узнает его.
Пробивая локтями дорогу, он прошёл в самую гущу стрельцов. И вдруг сорвал с головы шапку:
– Дядька Кузьма!
Беглый узнал Черемного не по лицу, а по одной примете. Стоял стрелец на помосте, о чём-то кричал, надрываясь, и точь-в-точь, как когда-то мать Фомкина в гневе, отчаянно теребил двумя пальцами отвислое ухо.
Кузьма, за спором с каким-то начальным человеком, не слышал окрика. – Живы не будем, а допрём до Кремля! – вертел шапкой он перед носом начальника. – Не будет того, чтобы семьи стрелецкие в Пасху Христову, словно бы татарва некрещёная, домы да огороды полковникам ставили!
– Не будет! – ревели стрельцы. – Ни в Пасху, ни в будень не будут стрельцы робить на воров!
Начальный человек хрипел, ругался жестокою бранью, бесстрашно, подзадориваемый хмелем, один нападал на всех.
Фомку оттеснили, он не заметил, как круг выжал его из себя.
«Да эдак, как пить дать, потеряешься», – испуганно вобрал беглый голову в плечи и снова бросился в круг.
Фомка ухватился за руку Черемного и отвесил глубокий поклон.
– По здорову ли, дяденька?
Стрелец на мгновение растерялся, хотел оттолкнуть неизвестного, но вдруг шлёпнул себя ладонью по бедру:
– Батюшки! Племянник мой! – И спиной повернулся к начальному человеку.
Начальник не стерпел.
– Перед кем стоишь? Не перед пятисотным ли? – и хлестнул нагайкой по Фомкиному затылку.
Фомка, не помня себя от злобы, вырвал нагайку из рук пятисотого и ударил его по лицу. Стрельцы точно и ждали того:
– Бей его! Бей!
Но Кузьма загородил своим телом начальника.
– Аль погибелью единого вора правды добьётесь? Не на добро убьёте его! Сим лишь путь к государю отрежете!
Он оттолкнул рвущегося в бой пятисотного и резко бросил в толпу:
– За мной! На двор грибоедовский!
Пугая народ свистом, походными песнями и сверкающей на солнце густою чащею копий, стрельцы двинулись к загородному дому полковника Грибоедова снимать с работы своих родных.
У ворот их встретил сам Грибоедов.
– Буянить?! – высоко поднял он голову и, заложив руки в бока, позвал к себе псаря: – Как три краты повторю, а крамола не отыдёт от места сего, выпусти на них псов.
Поняв, что переговоры с полковником бесцельны, стрельцы отошли к стене монастыря и уселись в грязь писать царю.
Фомка цепко держался за кафтан Черемного и, сверкая от возбуждения глазами, точно клятву, повторял каждое слово дядьки.
Кузьма рубил бердышом воздух и, почти не раздумывая, диктовал согнувшемуся в три погибели над мокрой бумагой стрельцу:
– «…стрельцам налоги и обиды и всякие тесноты чинил и, примётываясь к ним для взяток своих для работ, бил их жестокими бои, и для своих же взятков, по наговорам пятисотных и приставов, из них, стрельцов, бил батоги ругательством, взяв в руку батога по два и по три по четыре…»
– Правду ль я сказываю, товарищи? – мотнул он головою, обращаясь к стрельцам.
– Вали, Кузьма! Обсказывай всю подноготную!
– Всю! Подноготную! Вали, Кузьма! – словно в горячечном бреду, повторил за другими Фомка и ещё крепче сжал в кулаке полу дядькиного кафтана.
Кузьма снова склонился к товарищу:
– «…И на их, стрелецких, землях, которые им отведены под дворы, и на выморочных местех построил загородные огороды и всякие овощные семена на те огороды покупати им велел на сборные деньги…»
Он потёр пальцем висок и призадумался. Его тотчас же сменил Обросим Петров.
– Пиши дале, брателко. Тут всё, как день Божий, ясно. И думать нечего:
«…и для строения и работы на те свои загородные огороды жён их и детей посылал работать в неволю, и в деревню прудов копати, и плотин и мельниц делати, и лес чистить, и сено косить…»
Высказав всё, что накопилось на душе, Обросим отошёл в сторону, уступая место Борису Одинцову.
Борис с горячностью замахал руками:
«…и дров сечь, и к Москве на их стрелецких подводах возить заставливал, и для тех своих работ велел им покупай лошадей неволею, бив батоги, И кафтаны цветные с золотыми нашивками, и шапки бархатные, и сапоги жёлтые неволею делать им велел; а из государского жалованья вычитал у них многие деньги и хлеб и теми сборными и остаточными деньгами и хлебом корыстился».
Послом в приказ, с поручением добиться подачи челобитной лично царю, был избран Кузьма Черемной.
Фомка попросил дядьку взять его с собой. Кузьма вначале не соглашался, говорил об опасностях, которые их ожидают в приказе, пугал застенком, но беглый упрямо стоял на своём.
– А коли так, – любовно потрепал стрелец племянника по щеке, – ходи со мною, новый споручник стрелецкий!
И зашагал решительно к городу.
Челобитную принял Иван Языков и, пробежав её глазами, немедленно передал начальнику Михаилу Юрьевичу Долгорукому[30].
– Сызнов мутят? – тараща лягушечьи глаза, смял князь в кулаке челобитную.
– До остатнего распустились, – подтвердил дьяк. – К тому подошло, что и в приказ дерзают хмельными хаживать.
Михаил Юрьевич упёрся ладонями о стол и тяжело поднялся.
– Чего, в толк не возьму, государь терпит доселе бесчинства? Повелел бы выпустить на сарынь[31] сию рейтаров с солдатами, как заспокоил бы их! Стрельцы, мол, сила великая! А что стрельцы перед пушками?
С каждым словом князь всё боле и боле распалялся и под конец неожиданно выскочил в сени к Кузьме.
– Добро! Сотворю, как сам к тому вёл ты! – крикнул он и резко повернулся к почтительно остановившемуся у порога Языкову: – Бить смутьяна кнутом перед всем полком грибоедовским! Вышибить хмель у крамольника!
Остаток дня и всю ночь Черемной просидел в промозглом и мрачном, как вой осеннего ветра, подвале.
Уткнувшись лицом в кислую землю, в углу лежал ни в чём не повинный Фомка.
События дня так взволновали его, что, несмотря на жестокую усталость, он не только не мог заснуть, но едва сдерживался, чтобы не вскочить и не забарабанить головой, руками, ногами по тяжёлой железной двери.
Утром колодников вывели на двор.
– А сей сосунок откель появился? – схватил Языков за ворот Фомку. – Пле-мян-ник? А-а! То дело великое! Ишь ты! Пле-мянник печальника стрельцов разобиженных! Важная птаха!
Он раскачал ногу, приподнял колодника на воздух и так двинул коленом под спину, что тот кубарем покатился к воротам.
И странно: не гнев, не возмущение, а дикая радость охватила неожиданно Фомку.
«Воля!» – вспыхнуло ярким костром в сознании короткое слово.
Он подобрал полы епанчишки и хотел уже было без оглядки побежать прочь от застенка, как вдруг какая-то сила остановила его. «Споручник стрелецкий!» – с непереносимым омерзением к себе вспомнил Фомка прозвище, данное ему накануне дядькой. Едкий, как плесень на стенах подвала, стыд вошёл в него, вытравив без остатка недавнюю бурную радость освобождения.
Тяжело перебирая ногами, в сопровождении двух подьячих шагал, покачиваясь, точно во хмелю, Кузьма Черемной.
Необходимость идти к полку не на шутку беспокоила приказных. «Уж больно круто повернули стрельцы, – опасливо раздумывали они, – как бы лиха не приключилось какого».
И точно стараясь умаслить колодника, принялись наперебой убеждать его вернуться в приказ, выпросить перед Долгоруким прощение.
Кузьма продолжал вышагивать дальше и ни звуком не отвечал подьячим.
У переулочка Фомка загородил дорогу подьячим. Лицо его горело непреклонной волею к подвигу.
– И меня… Ведите и меня с дядькою!
Приказные переглянулись.
– Ходи, коли зудится спина.
На площади, перед выстроившимся грибоедовским полком Кузьму раздели и бросили на козла.
Один из приказных прочитал приговор.
Черемной перекрестился и тупо оглядел стрельцов.
– А не обскажете ли вы, товарищи, не по согласью ли я с вами старался подать челобитную?
Он показал на голую, худенькую спину племянника.
– Поглазейте: юн ещё, токмо в жизнь входит, в мирских делах непонятлив, ан нет же, нутром уразумел, что не можно спокинуть в беде товарища, за мир страдающего.
Глухой рокот прокатился по стрелецким рядам. Черемной оттолкнул ката, приготовившегося связать его, и спрыгнул с козла.
– Пошто же вы дозволяете надругательство надо мною?
Подкравшись к кату Фомка, не сознавая своего поступка, властно подталкиваемый лишь одним непреклонным желанием до конца показать свою преданность дядьке, вырвал кнут и изо всей мочи полоснул им приказного.
Точно разбушевавшаяся в половодье река, хлынули стрельцы к козлу на выручку узникам.
Из избы в избу, из терема в терем, из улицы в улицу прокатилась по одетой в пасхальные перезвоны Москве нежданная весть:
– Стрельцы восстали! Идут стрельцы на начальных людей!
Уже и главная стрелецкая слобода, что в Замоскворечье на полдень от Кремля и слободы в Земляном городу, у святого Пимена в Воротниках, и у святой Софьи, что в Пушкарях, а и у Спаса в Чигасах за Яузой, – все сбираются под знамёна восставшего грибоедовского полка!
Прокатилась весть по избам, по теремам, ударилась о крепкие кремлёвские стены, перевалилась в палаты, рухнула тяжёлой могильной плитой на полумёртвую грудь государя Феодора Алексеевича.
– Молись, государь! – распростёрся ниц перед царёвой постелью окольничий. – Серед стрельцов не осталось верных тебе. Остатний оплот твой, Стремянный полк, и тот побратался с мятежниками!
Глава 9
ЗАГОВОРЩИКИ
В цветные стёкла стрельчатого оконца светлицы царевны Софьи потускневшими крылышками умирающих однодневок немощно бились нечастые капли дождя.
Софья сидела в красном углу под образами. Отблеск огонька серебряной в сердоликовой оправе лампадки лизал золотой в изумрудах венчик над головою княгини Ольги. Опаловыми свитками изъеденного мышами и временем пергамента стлались по расписной подволоке и большому, во весь пол, бухарскому ковру чуть колеблющиеся лучи огня.
Постельница Федора Семёновна, прозванная в народе Родимицей, перебирала в резном поставце тяжёлые мисы, сердоликовые и строфокамилловые[32] кубки, серебряные и золотые кружки, братины, роги для питья, трёхфунтовые ковши, двенадцатифунтовые чары и нежно прижималась к посуде щекой, словно имела дело не с мёртвым металлом, а с живыми и близкими существами.
– Эко силища какова, царевнушка-матушка! – с восхищением, в котором слышалась плохо скрываемая зависть, приподняла она золотую, усыпанную алмазами чару. – Эко ведь могутство какое! – И, привстав на колено, подвинулась к Софье. – А все сие по милости государевой да по премудрому уму твоему так обернулось, что не тоскуют боле ковши в поставцах, но по столу хаживают в светлицах царевниных.
Она поцеловала толстую ногу Софьи.
Царевна милостиво провела рукой по голове Родимицы.
– Погодим малость, Федорушка, и не то ещё будет. Всех девушек-боярышен на волю пустим. Минуло время, когда нашей сестре только и было доли на свете, что из оконца на мир Божий глазеть.
– Дай-то Бог, Алексеевна, дай-то Господи словесам твоим в плоть облечься, царевна моя!
Раскосые щёлки глаз Софьи зло растянулись:
– Только бы сподобила нас царица небесная от Нарышкиных избавиться.
Она набожно перекрестилась и заложила руки за двойной затылок.
– Хоть и тяжко мне мыслить о сём, да верно знаю, что не жилец братец мой серед живых. А приберёт Господь душеньку его херувимскую, великую брань поведу я в те поры с Нарышкиными. Краше погибнуть, чем сызнова в неволю идти, в светлицу под запор вековечный! Да и всех-то нас, Милославских, поразвеют по ветру Нарышкины.
Родимица слезливо заморгала, вытерла подолом сухие глаза:
– А не бывать тому, Алексеевна, чтобы Нарышкины верх одержали! – И запросто, словно равная, приникла к животу Софьи. – Стрельцы чмутят! А и тошнёхонько иным придётся от них!
Царевна, как курица, облитая водой, сердито взъерошилась.
– Долго ль ты думала, дурка, покель додумалась радостями эдакими обрадовать нас!
– Долго, царевна, – смело уставилась Федора на Софью. – А что на радость тебе крамола стрелецкая, тому пригода есть.
Поднявшись с колена, постельница таинственно ткнулась губами в ухо царевны.
– Кровный твой, Милославский Иван Михайлович, сказывает, стрельцы-де во как облютели.
– Ну, и…
– Ну и, царевнушка, мерекает Иван Михайлович, авось не можно ли чужими руками жар загрести, перекинувшись на стрелецкую сторону. – Родимица перекрестилась. – А там видно будет, Ивану ль царевичу, а либо Петру на стол царский сести.
Лицо Софьи смягчилось. Чуть задрожали колючие чёрные тычинки на верхней губе, и на щеках проступили жёлтые пятна румянца. Она сдавила пальцами низенький лобик и крепко о чём-то задумалась…
Разыскав Ивана Михайловича, Родимица метнула ему поклон.
– Обсказала царевне.
– И как?
Федора приложила палец к губам и показала глазами на шагавшего в сенях дозорного.
Запершись с постельницей в тереме, боярин долго о чём-то шептался с ней.
Весь вечер Иван Михайлович просидел в светлице царевны Софья была так возбуждена, что, несмотря на тучность и обычную неподвижность, беспрестанно бегала из угла в угол и так пыхтела, как будто парилась в жарко истопленной бане. Короткая шея её побурела, на затылке проступал крупными каплями пот. Она то и дело всплёскивала руками; неожиданно вспыхивавшая на лице радость так же неожиданно сменялась страхом, сомнениями, безнадёжностью.
– А ежели верх застанется за Нарышкиными? – в сотый раз спрашивала царевна. – Что тогда содеем?
Но с сухого лица Милославского ни на мгновение не сходила глубокая вера в успех его затеи.
– Поглядела бы сама, каково ныне в стрелецких слободах. То ли жительствуют там воины государевы, то ли стан стоит вражий. Так и кипят-бушуют полки зелейным[33] пламенем. Токмо подуй маненько, куда хошь перекинется.
Он спокойно погладил свою серую бородёнку и поймал за руку продолжавшую бегать по терему племянницу.
– Ты присядь—ко сюда.
Софья отдёрнула руку.
– Стан вражеский, сказываешь? – перекосила она лицо – Нам-то от того какие радости? Неужто не можешь уразуметь, что стрельцы, со смердами соединясь, не только Нарышкиных, Кремль с лика земли сотрут! Всех нас изничтожат! Им не мы на столе нужны, а разбойные Стеньки Разины!
Иван Михайлович хитро прищурился.
– Как выйдет, Софьюшка. А мы с Василием Васильевичем другое думаем. Стрельцы – все боле люди, торгом промышляющие. Им вольница крайняя ни к чему.
При упоминании о Голицыне царевна сразу обмякла.
Иван Михайлович ехидно про себя улыбнулся и, чтобы не упустить удобной минуты, с притворной отеческой нежностью засюсюкал:
– За глаголами государственными позапамятовал я, что давно князь Василий в Крестовой сидит.
Тяжёлой волной поднялись и расплескались под шуршащим атласом летника груди царевны.
– А ты бы кликнул его, – застенчиво потупилась она.
Милославский готовно пошёл из терема.
Прижавшись щекой к налою, Голицын сладко дремал.
Иван Михайлович подкрался к нему и больно шлёпнул ладонью по спине.
– Молишься, князь?
Василий Васильевич испуганно приподнял голову и перекрестился.
– Напужал ты меня, Иван Михайлович!
По-шутовски кривляясь, Милославский улыбнулся грязненькой, сальной улыбкой.
– Каешься всё? «Еже бо многоблудлив есьм аз пред тобою, владыко, и ко мнозим жёнам тяготеют телеса мои грешные»? Так, что ли, князюшко?
Но, увидев, что князь сердится, торопливо изменил тон:
– А ты не гневайся. Не по вражеству я, но по дружбе…
Они молча пошли по сырым и тёмным сеням. Голицына бpала оторопь. Ещё несколько мгновений, и – он знал это наверно – Милославский покинет его, оставив наедине с царевной. Нужно будет снова, как вчера, как третьего дня, как долгие уже месяцы, придумывать какие-то ласковые слова о любви, целовать её волосатое, изрытое угрями и оспой лицо, обнимать дряблое, всегда пахнущее едким, как запах псины, потом тело.
Приоткрыв дверь, Иван Михайлович пропустил князя первым в светлицу царевны.
У Голицына точно гора свалилась с плеч: подле Софьи на полу сидела Родимица.
На поклон князя Софья ответила глубоким, по монастырскому чину, поклоном и обдала его восхищённым взглядом, чего он, как часто бывало с ним, не выдержал и уже от души приложился к её руке.
– Ба! И Родимица тут ужо! Нуте-ко, шествуй за мной! Выкладывай вести! – обрадовался Милославский и увёл постельницу в соседний терем.
Софья плотно прикрыла дверь…
– Гоже ли так? – спросила она, неуверенно оглядевшись.
– Как, царевна?
– Так вот: с тобой нам вдвоём оставаться.
Голицын развёл руками.
– Ежели дозорных соромишься, так и неведомо им, что мы тут одни. Шествовал я к тебе не один, а с боярином.
Царевна болезненно стиснула зубы. От этого нижняя губа её оттопырилась, а лицо как бы расплющилось и похудело.
– Не дозорных соромлюсь, но Господа.
Слабая надежда затеплилась в груди Василия Васильевича.
– Велишь уйти?
Он попятился к порогу и незаметно вытер пальцем губы,; на которых ещё оставался солёный след пота с руки царевны.
Из соседнего терема, сквозь щель, постельница подавала князю глазами какие-то отчаянные знаки.
Софья прислонилась к стене. Чуть сутулая спина сиротливо подрагивала, и на лице было написано такое страдание, точно в светлице находился не тот, кого она безответно любила, а кат, готовящийся вздёрнуть её на дыбу.
Голицын опустился перед Софьей на колени и припал к сафьяновому сапожку.
– Не томись, царевна. В том, что имат в себе человек любовь к человеку, нету греха перед Господом.
Софья неожиданно плюхнулась на пол и прижалась к князю.
– Впрямь ли любишь, Василий?
Стараясь сдерживать дыхание, обмахиваясь надушённым платочком, чтобы хоть как-нибудь разогнать тошнотворный запах едкого пота, Голицын поцеловал царевну в щёку.
– Едина ты в сердце моем, и опричь тебя никто не надобен мне до века.
– Едина ли?
– Едина, лапушка моя ненаглядная!
Цяревна приподняла за подбородок голову князя и ревниво заглянула в его глаза.
– А Авдотья Ивановна?
Василий Васильевич вспыхнул.
– Коли б побрачился я с Авдотьей после того, как тебя полюбил, в те поры могла бы ты сомненье иметь. А…
Закрыв ему рукой рот, Софья полуобернулась к образу и тяжело вздохнула.
– Допрежь ли, погодя, все едино творю я грех непрощёный пред Господом, топчу ногами брачный венец. – И прерывающимся голосом, чувствуя, как падает сердце, прибавила: – Слыхивала я, иные жёны боярские, по хотенью мужа, в монастырь идут на постриг…
В груди Голицына закипел гнев. «Тоже додумалась! – чуть не вслух выпалил он – Авдотьюшку в монастырь!»
Царевна ткнулась лбом в высокий лоб князя и напряжённо ждала ответа.
– Бывает, – с трудом выжал он наконец из себя – Кои жены не любы да в грехе уличены, тех иной раз в монастырь отсылают.
Приняв слова Василия Васильевича за готовность избавиться от жены, Софья благодарно поцеловала его в глаза.
– Таково солодко с тобою, светик мой Васенька!
Нога царевны коснулась ноги Голицына. Князь провёл холёными пальцами по затылку Софьи.
Внимательно следивший в щёлку за парочкой, Милославский, довольный поведением князя, прикрыл дверь и лукаво подмигнул расплывшейся в улыбке постельнице:
– А, видно, по мысли пришлась царевне наша мужская ласка.
– Ещё б не по мысли, – щёлкнула Федора двумя пальцами по животу боярина, – коли ваш брат токмо тем и промышляет, что баб в соблазны вводит!
– Соблазнишь тебя, стрекозу! – мазнул боярин ладонью по лицу постельницы. – Небось пол-Москвы сама заворожила.
– А хоть бы и так? – подбоченилась она. – Аль непригожа?
Боярин лихо сдвинул набекрень сплетённую из золотых серебряных ниток с жемчугом тафью и похотливо, как кот, почуявший близость мыши, облизнулся:
– Подь-ко сюда, востроносенькая… Подь-ко, покажу ужотко я тебе, пригожа ли ты…
Постельница подразнила его языком:
– Якшайся ужо с боярынями, а нас, казачек простых, не займай.
Пригнувшись, Иван Михайлович сделал неожиданный прыжок и очутился в объятиях постельницы…
В светлице, на турецком диване, улыбаясь счастливой улыбкой, лежала царевна. Подле неё сидел Голицын. «Господи Боже мой, какой же грех надобно перед Богом и венцами брачными творить, чтобы быть ближе к престолу!» – думал он с горечью и, наклоняясь, тыкался губами в губы Софьи.
Потянувшись, царевна привлекла к себе князя и запойно поцеловала его.
– Сядет на царство Ивашенька – побрачимся с тобой, сокол мой… Как помыслю про сие, чую, словно бы в груди херувимы поют. Инда страх солодкий берёт!..
Постукивая серебряными подковками коротких, алого сафьяна сапог, вынизанных жемчугом по швам, носкам и каблукам, по сеням почти бежал стольник Пётр Андреевич Толстой.
– Лихо, царевна! – забарабанил он в дверь светлицы. – Государь преставляется!
Точно вихрем сорвало с дивана царевну. Застёгиваясь на ходу, она помчалась на половину Феодора Алексеевича На крик выскочил и Милославский.
– Отходит! – схватил его за рукав стольник и ощетинил усы. – А Цыклер-полковник[34] сказывает, будто в Преображенском Нарышкины уже и с патриархом договорились. Токмо и ждут кончины царя, чтобы Петра на стол посадить!
Феодор Алексеевич лежал, не шевелясь, на сбившихся пуховиках. Если бы не токающие жилки под глубоко ввалившимися глазами, его можно было принять за покойника. Тёмное, поблёскивающее, как исподняя плисовая рубаха, лицо стыло в каменеющей неподвижности. На впалом животе покоились сложенные крестом худые жёлтые руки. Полы лёгкого шёлкового полукафтанья свисали на пол двумя чуть трепещущими крылами.
У столика строго возился со снадобьями лекарь Гаден. Софья упала брату на грудь.
– Царь мой! Братец мой! Надёжа наша!
Лекарь властно отстранил её.
– Покой надобен государю во исцеление, а не причитания!
– Не покой, а отходная вместна мне ныне, – шелестящее перебрал царь потрескавшимися от жара губами.
Глава 10
«ПОЛКОВНИКУ ПОЛКА ПЕТРОВА – ПЕТРУ-ЦАРЕВИЧУ – УРА!»
Неприветливо проснулось двадцать седьмое утро апреля семь тысяч сто девяностого года.
И всё-то не по нутру казалось невыспавшемуся утру: хмурилось, сипло покашливало, точно прелью занавесило мутнеющий лик холодного солнца. Молодые берёзки, разбросанные по дороге, сенными девушками склоняли ещё меленькие свои кудри, перешёптывались тревожно, шуршаще перебирали в зябких пальчиках-веточках рядна тумана. Над Яузой трудились тихие ивы, полоща в воде серую, расползающуюся по берегу мглистую ткань.
Монотонно, размеренно, точно отбивая счёт времени, стучались о землю гнилые капли дождя.
Протерев рукавом слюду оконца, царица Наталья Кирилловна выглянула на двор.
– А не к добру… – с суеверным страхом перекрестилась она. – И утро-то плачет. Не инако – к кончине царёвой примета.
Боярыня-мамка, стоявшая позади, торопливо сплюнула через плечо.
– Сухо дерево, завтра пятница. Кому на кончины, а нашей царице с царевичем да с царевной Натальей на многая лета! – И покачала укоризненно головой: – Мудрено ли, не помолясь, накликать кручинушку!
Царица не ответила и пошла чуть прыгающей походкой в трапезную.
У порога её встретил Тихон Никитич Стрешнев[35]. Его нескладную, коренастую фигуру плотно облегал узкий и длинный, с пуговицами и козырем[36], кафтан. Низко поклонившись Наталье Кирилловне, он зачем-то потрогал кинжал, торчавший за унизанным яхонтами кушаком.
– Добро ли почивала, преславная?
Царица милостиво, без тени надменности, подставила для поцелуя точёную руку. Стрешнев привычно чмокнул кончики виноградинок-ногтей. И в том, как поднесла ему руку царица, и как он поцеловал её, чувствовалось, что выполняют они не только придворный чин, но связывает их ещё что-то другое, более близкое.
В трапезной уже собрались братья царицы и Борис Алексеевич Голицын[37], двоюродный брат Василия Васильевича.
– А царевич? – встревожилась Наталья Кирилловна.
– В терему, государыня, – поспешил успокоить её Голицын. – Уж потрапезовал и премудростям наставляется книжным.
Помолясь перед образом, все чинно уселись за сбитень с калачом и за взварец из наливок с клюквою и сушёной малиной. Иван Нарышкин[38] капризно отодвинул от себя сбитень:
– А и впрямь, какое уж тут яство для витязя! – сочувственно улыбнулся Тихон Никитич. – Да я в его двадцать с единым годов походя гуся глатывал!
У Ивана во рту набежала слюна.
– Не люб мне, сестрица, чин твой – утресь голодом потчевать. Велю подать себе в своём терему чего-нибудь посытнее сбитня постылого.
Он поднялся было из-за стола, но князь Борис удержал его:
– Для радостей для грядущих наказал я ныне изготовить трапезу поизряднее. – И хлопнул в ладоши.
– Для каких ещё радостей? – сдвинула царица тонкие полукруги бровей. – Не допрежь ли срока стрекочешь?
Однако князь с непоколебимою твёрдостью повторил:
– Да, для радостей для грядущих! Ибо ныне исполнилось время, и сам патриарх готовится благословить на царство Петра Алексеевича.
В трапезной стало тихо, как в вечерний послемолитвенный час в светлицах боярышен. Неслышно поднявшись, царица осенила себя широким крестом. Голубые глаза её потемнели, на ресницах задрожали слезинки…
Вокруг стола засновала челядь. Быстро сменялось блюдо за блюдом. Смачно потрескивали на зубах кости куры во щах, тетёрки с шафраном, петухов рассольных. Иван Кириллович, жадно поглядывая на соседей, тянулся руками к яствам, вырывал из рук лучшие куски говядины, перелечу крупитчатую, пироги с бараниною, кислые – с сыром, лосьи мозги, складывал все это в миску и оттуда уже отправлял добычу в свой не устающий жевать рот Он задыхался, лицо его покрывалось густою испариною, с чуть вдавленного подбородка золотыми искорками стекал на кафтан жир.
– А и горазд же ты ко ядению! – с материнским восхищением повернула голову к брату Наталья Кирилловна. – Крепки сыны племени нарышкинского!
– Чать, не хилые сучья Милославского рода, – подхватил Стрешнев. – То не в меру тонки, то, к прикладу взять царевну Софью, не в меру рыхлы да толсты.
– Сие в двадцать-то пять годков! – покривился Голицын. – А до годов царицы нашей ежели доживёт, ей-ей, прижмёшь – и сукровицею изойдёт.
Иван Кириллович выплюнул на ладонь непрожёванный сырник и удивлённо вытаращил глаза:
– В толк не возьму, как Василий Васильевич с нею…
– Попримолкни! – стукнула царица по столу кулаком и, зардевшись, исподлобья поглядела на Тихона Никитича. Иван хотел продолжать, но раздумал и, сунув в рот недожёванный сырник, деловито принялся работать челюстями. Едва окончив трапезу, Борис Алексеевич пошёл к воспитаннку своему Петру.
Царевич сидел, уткнувшись кулачками в круглое своё личико. Его чёрные большие глаза рассеянно скользили по грязному полу, а рот то и дело раздавался в певучих и протяжных зевках. Видно было, что он не слушал рассказов сидевшего подле него на корточках монаха.
– Всё тянешь, отец? – снисходительно потрепал Голицын по спине монаха.
– Все жилы повытянул, – надул губы Пётр и плюнул на ряску рассказчика.
Монах щелчком сбил слюну с ряски и перекрестился.
– Каким премудростям навычен, теми и делюсь с царевичем благоговейно.
Пётр заткнул пальцами уши.
– Он сказывает, а мне все не в толк. То ли дело, бывало, Зотов Никита Моисеев[39]! Такие рассказывал сказы – день бы слушал деньской.
Монах поднялся с корточек и вопросительно поглядел на Голицына.
– Продолжать ли, аль будет?
– Вали дале.
Забрав в кулак бороду, монах снова присел.
– Из Матицы Златой внемли истину, херувим мой, царевич. – И быстро затараторил: – Кольма более есть солнечный круг земного круга, тольми более есть земной круг лунного круга…
– А ни вот столько не уразумел, – показал на край пальца Борис Алексеевич. – «Кольма тольми»… вот те и разбери!
В глазах монаха засквозила неподдельная скорбь.
– И сам-то я, князь ласковый, не разумею. Колико годов настоятель в голову мою сиротскую сию премудрость вколачивал, а ни в какую! Словеса словно бы и постиг из Матицы, а чтобы уразуметь, что к чему, – нет, не дано мне Господом Богом.
Он жалко вздохнул и ещё быстрее застрекотал:
– Глаголют бо и тии, иже оструумею той добре извыкли суть, стадий мнят круга земна двадцать тем и пять тем и ти две, а премерение ея боле восьми тем…
Пётр вцепился пальцами в свои кудри, сердито пыхтел и, как недовольный на волчицу-мать волчонок, злобно цокал зубами.
– …Солнечных премерений… – закрыв глаза, барабанил монах, – мнят боле…
Голицын не выдержал и, пригнувшись, щёлкнул изо всех сил пальцами по переносице рассказчика.
Монах от неожиданности поперхнулся обрывком слова и оглушительно чихнул.
– Аль будет? – с надеждой воззрился он на князя.
Пётр соскочил с лавки и обнял колени Голицына.
– Пущай попримолкнет. Не можно мне боле слушать его.
Но Борис Алексеевич, отвернувшись к окну, чтобы не выдать искреннего своего сочувствия царевичу, строго заметил:
– Не силён я положенные царицею сроки для науки твоей отменять. – И брызнул слюной на монаха:
– Будет тебе Матицей потчевать. Почни сызнова из Азбуковника.
Точно рассыпавшееся по степи стрекотанье кузнечиков, хлынул поток навек заученных слов из уст монаха:
– Асиди есть трава, от нея бегают нечестивые духи, а растёт она во индийских странах… А рукописуется «аз» тако, царевич…
Поспешно начертав на бумаге каракулю, которая, по его мнению, изображала букву «а», он помчался дальше.
– Балена – рыба морская, а величество ея бывает в длину шестьдесят сажен, а поперёк тридцать сажен. И егда учнёт играти, тогда гласом кричит, что лютый зверь. А на носу у нея вверх – что две трубы дымные велики, а как прыснет – и от того прыску корабль потопит, как близко тое рыбы корабли плывут…
– Стой, погоди! Убьёшься! – расхохотался Борис Алексеевич и схватил руку монаха, молниеносно выведшую букву «б».
Развалившийся на лавке царевич приподнял голову, сонливо пожевал губами и снова поудобней улёгся.
Голицын выглянул на двор. Из-за клочьев рассеянных туч несмело щурилось на землю солнце. Туман над лесом поредел, в его прозрачную ткань вплетались золотые узоры тонких, как запах только что скошенной травы, лучей. На потешной площадке, посредине двора, сбившись тесным кружком у серебряной лужи, нетерпеливо переминались с ноги на ногу сверстники царевича, «робятки Петровы», как их называл Борис Алексеевич: спальники, стольники и карлы.
Завидев Голицына, карла Никита Комар, подобрав полы малинового кафтана на беличьем меху с золотыми пуговицами, вскочил на спину к карлу Родионову Ваське и, оглушительно заверещав, поскакал к окну.
Князь незло погрозился и отошёл в глубь терема.
– Сдаётся мне, пора и кончать, – лукаво склонился он над царевичем.
Словно какая-то могучая сила сбросила Петра с лавки.
Не успел монах разогнуться, как почувствовал на спине седока.
– Эй что ли, чёрная немощь! – забарабанил Пётр по загривку возницы и поскакал на нём в сени. Подстерегавшие у двери карлы вцепились монаху в бороду.
– Жги ему очи, чтоб не томил царевича премудростями окаянными!
К крыльцу, то мяукая, то лая лисой, на четвереньках подползли два других карла: Емелька и Ивашка Кондратьевы.
На дворе один из «робяток», Андрей Матвеев , сын сосланного боярина Артамона Сергеевича, наспех построил в ряды товарищей.
В первом ряду крепкой стеной стали Лев, Мартемьян и Фёдор Нарышкины[40], за ними – пониже ростом – Василий, Андрей и Семён Фёдоровы, ниже – Кирилло Алексеев, Иван Иванов с Гаврилою Головкиным[41], потом Автоном Головин[42], князья Андрей Михайлович Черкасский с Василием Лаврентьевичем Мещерским и, наконец, князь Иван Иванович Голицын[43] с Иваном Родионовичем Стрешневым.
Черкасский, как воевода, заупрямился было: «Негоже мне ниже Кирюшки стоять!» – но Андрей Матвеев [44] так выразительно поднёс к его лицу кулак, что он поспешил без дальнейших слов подчиниться воле товарища.
Оправив кафтан и, в подражание знакомому немцу-офицеру, выпучив серые глаза, Андрей взмахнул рукой.
Двор зазвенел дружным и стройным приветствием:
– Пол-ков-ни-ку пол-ка Пе-тро-ва – Пе-тру ца-ре-ви-чу-урра!
Пётр спрыгнул со спины монаха.
– По здорову ль вы все? – И вдруг стрелой полетел вдоль ограды. – Нуте-кось, кто догонит меня, полковника вашего?
От быстрого бега немели ноги, сердце билось пойманной птицей и захватывало дыханье. Но царевич не сдавался, скользил вертлявою змейкою меж ног «робяток», падал в лужи, барахтался, вновь вырывался, пока сверстники не признали себя побеждёнными.
Увидев через окно перепачканного в грязи сына, Наталья Кирилловна сейчас же погнала его домой, раздела догола и уложила в постель.
«Робятки», тщетно прождав у крыльца возвращения «полковника», решили идти к царице с челобитного.
– Не можно нам без полковника, – поклонился Наталье Кирилловне долговязый Матвеев.
Царица укоризненно поглядела на посла.
– В кого, не возьму в толк, пошёл ты, Андрюшка? Нешто так обо мне да об иных кровных царских заботился родитель твой Артамон?
Виноватая улыбочка Матвеева все же тронула её. Она пожурила его ещё немного, скорее для порядка, чем со зла, и склонилась к заливающемуся горькими слезами царевичу:
– Ладно. Ужо будь по-вашему.
Пётр порывисто обнял мать.
– Удушишь! – с трудом вырвалась Наталья Кирилловна и с материнскою гордостью повернулась к стоявшим у порога ближним. – Эка силища у робёнка у малого!
Одетый спальниками, царевич сунулся было в сени, чтобы идти снова на двор, но мать решительно загородила дорогу.
– И в думках не держи, чтоб я ныне на хворь тебя отпустила. Пригож будешь и в терему.
Низкий теремок Петра полон «робятками». Расшалился царевич. Стонет под ним деревянный конь в богатом уборе позолоченными стременами и уздечкой, сияющей изумрудами. Поют стрелы, спущенные с посеребрённых луков, грозно развеваются пёстро расписанные знамёна, стучат, гулко бранятся, лязгают топорики, обушки, шестопёры[45], цымбальцы[46] исходят в развеселейшем переклике.
Но пуще общего гомона мелкая дробь, неугомонно сыплющаяся по всем углам хоромин и огромного усадебного двора.
То Пётр, закатив вдохновенно глаза, исступлённо бьёт в барабан.
Шагают роты, идут друг на друга, на лицах не детское увлечение забавой, а настоящая, неподдельная жажда ратного подвига. Ожесточённо мелькают крепко сжатые кулаки, ручьями льётся кровь из разбитых носов.
Кровь ещё больше возбуждает царевича. Каждая жила трепещет в нём. «На ляхов! На татарву!» – не выдерживает его душа. Он врывается в самую гущу побоища. Ничего, что вдруг помутилось в глазах от нанесённого случайно удара. Кто разберётся в сумятице в «царственной» переносице? Зато несладко приходится и «робяткам» от кулаков Петра.
– Стой! – взбешён царевич. – Кто опричь меня потеху остановил? – Размахивается с плеча: – Кто?
И неожиданно смолкает.
Перед ним мать. Величественная, торжественная, совсем не такая, какою он привык её видеть всегда.
– Сбирайся, сын мой!
И голос у неё новый, незнакомый. В нём звучат и несказанная радость, и слёзы, и какое-то таинственное прорицание.
Царевич раздумывает, долго глядит на мать, но вдруг топает капризно ногами:
– Ан не пойду! Недосуг! Мне ещё надобно с робятками в поход на Крым идти!
Стрешнев подобострастно улыбается:
– Добро речено тобою, царевич: «в поход идти». Воистину сбираешься ты ныне в великий поход! – И кланяется Петру до земли. – Исполнилось время. Грядёшь ты, преславный, в Кремль, в поход за царским венцом, скипетром и державою!
Гонец из Кремля обдаёт Стрешнева тупым, полным нескрываемой ненависти взглядом. «Не рано ль запела, пташечка?!» – скрежещет он зубами, но вслух почтительно прибавляет:
– Яко ныне отходит государь наш и брат твой Феодор Алексеевич, – единая надёжа засталась у нас, осиротелых холопей – ты, царевич, да старшой брат твой Иоанн Алексеевич.
Глава 11
«СОБОРНАЯ ВОЛЯ»
Пальцы Феодора Алексеевича нащупали прохладный овал одного из зеркалец, разбросанных на постели. Учёный монах Сильвестр Медведев[47] помог государю поднести зеркальце к лицу.
– Пригож. – шевельнул царь усами и исказил лицо в больной, безнадёжной усмешке.
Над умирающим склонились Софья и Василий Васильевич.
Дыхание Феодора становилось все реже, отрывистей. В опустившихся, как у старца, уголках губ закипала пена и ползла по подбородку, скручивая в липкие косички реденькую русую бородёнку.
Монах услужливо вытирал ладонью уголки царёвых губ и размазывал слюни по своей шёлковой рясе.
У окна, размахивая руками, не стесняясь присутствием царя, почти вслух спорили о чём-то князь Иван Андреевич Хованский[48] с Иваном Михайловичем Милославским.
Вдруг они испуганно замолчали. По полу, ребячьим смехом, рассыпались осколки обронённого государем зеркальца.
Пальцы царя шевельнулись в воздухе, как будто искали чего-то, и медленно сжались в кулак. Грудь в последний раз поднялась легко и ровно. Разгладившиеся у глаз лучики и плотно сжатые губы придали лицу выражение глубокой сосредоточенности.
Лекарь Гаден пощупал руку Феодора Алексеевича и приник ухом к умолкнувшему сердцу.
– Почил! – с таким убитым видом объявил он, точно был посредственным виновником смерти царя.
Три удара в большой соборный колокол, долгие и мрачные, как осенние московские ночи, возвестили столице о смерти Феодора Алексеевича.
Софья с сёстрами своими Евдокией, Марфой, Екатериной и Марьей заперлась в светлице и никого из мужчин не допускала к себе.
Царевна Марья, простоволосая, заплаканная, сидела на ковре и не переставала причитать.
– Отстань! – топнула на неё раздражённая Софья. – И без тебя тошно.
Но Марья Алексеевна не унималась.
– Что же нам делать осталось! – заламывала она руки и выла. – На кого ж ты спокинул нас, кормилец-братец! Сызнов запрут нас злые люди под запоры под крепкие.
Евдокия, Марфа и Екатерина без особой охоты, подчиняясь обычаю, лениво подвывали сестре. В светлицу постучалась Родимица.
– Царевнушка! – едва переступив порог, упала она на колени. – Выручи! Нарышкины собор собирают!
– И пущай! – стукнула Софья по столу кулаком. – Пущай собирают! Пущай всем володеют!
Чем убедительнее доказывала постельница о необходимости сейчас же, не упуская времени, вступить в борьбу с Нарышкиными, тем упрямее и гневнее становилась царевна. И только когда Федора, уходя, словно невзначай обронила, будто князь Василий решил отстраниться от государственности и собирается с женой, сыном и внуками ехать в подмосковное своё имение, Софья сразу стала уступчивее и мягче…
Причитанья и слёзы понемногу стихали. Одна за другой, подчиняясь немым знакам Родимицы, царевны оставили светлицу.
Тяжело пыхтя, Софья опустилась на колени перед киотом. Откинутый край летника оголил короткие ноги.
Сложив молитвенно руки, царевна в великой скорби уставилась на образа.
Бесшумно открыв дверь, постельница втолкнула в светлицу Василия Васильевича и исчезла.
Голицын подошёл к Софье и, опустившись на корточки, приник к её плечу.
– Ты? – вспыхнула царевна и, позабыв обо всём, крепко обняла князя.
Так просидели они до тех пор, пока не услышали чей-то кашель в сенях.
– Иван Михайлович! – догадалась Софья.
Князь Василий поднялся.
– Прощай, горличка моя ласковая! – И закрыл руками лицо. – Было время, когда жил я в радостях да в любви подле тебя, а ныне… – он попробовал всхлипнуть, но только поперхнулся, – а ныне придётся, видно, остаться мне сиротиною… без тебя… без ласки и радости…
Софья, как перепуганный ребёнок, припала всем телом к князю.
В дверь постучались.
– Чего ему надо? – раздражённо крикнула царевна. – Сказала же я, что не до сидений мне!
Василий Васильевич помог Софье сесть на лавку и стал на колени.
– Так бы мне до конца дней и быть подле светика моего, – прошептал он мечтательно. И вдруг вскочил. – Не узнаю я тебя, царевна! Куда подевался превеликий твой ум? – Эти слова произнёс он без всякой лести. – Либо сейчас, а либо никогда действовать надо. Малое промедление – и на стол царёв сядет Пётр-царевич.
Стук повторился. Голицын открыл дверь. В светлицу, не спросясь, ввалились Милославский, Хованский и Сильвестр Медведев.
– Быть тебе царицею всея Руси, – с места в карьер объявил монах ошеломлённой царевне. – Минувшею ночью зрел я в небе знаменье чудное: оторвались звезды от Иерусалим – дороги[49] и венцом легли на главу некоей девы херувимоподобной.
Милославский лихо тряхнул головой.
– А инако и быть не могло. Не зря же Господь даровал ум великий племяннице моей царственной. То ли не чудом сотворено? Не предзнаменованьем ли Божьим?
Широкая и волнистая, как жиры на затылке Софьи, борода Хованского запрыгала в самодовольном смешке.
– А и по тому же персту Господню ни за кем иным, как за мной, пойдут стрельцы и в огонь и в воду. Не зря они и батюшкой своим меня величают.
Он хвастливо поднял голову и свысока оглядел всех. Милославский спрятал усмешку в усах, но не удержался, чтобы не шепнуть Василию Васильевичу:
– Тараруй[50]. Не зря глагол сей шествует про него ещё от государя Алексея Михайловича.
Поставив на дозоре Родимицу, заговорщики уселись на скамью и приступили к тайному сидению.
– Добро бы кликнуть и братца Иванушку, – неуверенно предложила Софья.
Милославский услужливо побежал за царевичем.
Иоанн молился у себя в терему. Увидев дядьку, он дружелюбиво кивнул ему, но тотчас же, точно позабыв о госте, уставился гноящимися глазами в молитвенник.
– Бьёт тебе сестрица челом, племянничек мой любезный, – опустил Иван Михайлович руку на худое полудетское плечо Иоанна, – не покажешь ли милость, не пожалуешь ли на сидение к ней.
Царевич широко раскрыл рот и принялся пощипывать рыжий пушок на подбородке.
– Не любы сидения мне, – проглотил он слюну – Да и недосуг – время уж и в оконце глазеть. – Он блаженно улыбнулся и показал рукой на окно. – Там и пташки летают, и людишки хаживают… А уж облачка! Что тебе кюншты[51] немецкие… Таково диковинно на облака глазеть и не помышлять ни о чём…
Милославский, не дав досказать царевичу, взял его за руку и без слов повёл за собой.
Дозорные недоумённо глядели на отбивающегося от дядьки Иоанна, кланялись ему в пояс и потом усердно крестились.
– Юродивый, прости, Господи, прегрешенья мои. Как есть юродивый, а не царевич.
Милославские и приверженцы их были ненавистны патриарху Иоакиму[52] потому, что он видел в них людей, искавших сближения с Римскою церковью.
– Какого добра можно ждать от учеников Симеона Полоцкого[53], насаждавшего в Спасском училище римские мудрости, – безнадёжно отмахивался он, когда ближайшие друзья заговаривали с ним о царевне Софье.
Про себя же Иоаким твёрдо знал, что лишится патриаршего стола, едва победят Милославские и царём будет поставлен «слабый очами, языком и главою» Иоанн-царевич.
Но более тяжко, чем лишиться прибыльной высшей церковной власти, было сознание того, что место его займёт монах Сильвестр Медведев. Иоаким был ярым сторонником греческого образования; Сильвестр – западник, такой же непоколебимый защитник римских «премудростей», не стеснявшийся открыто поносить прошлое и зло порицать русских грамотеев за безусловную веру их в греков.
– И эта тля замест меня на стол патриарший сядет?! Не будет! – слушая доклад о смерти царя, ожесточённо затопал Иоаким ногами и в то же время часто закрестился. – Не будет! Не будет! Раздавлю гадину! В монастыре студёной земли сгною!..
Пока в светлице Софьи происходило сидение, Нарышкины все приготовили к созыву собора.
На площадке, у Передней палаты дворца, подле церкви Спаса, что на Бору, собрались патриарх, высшее духовенство, боярская дума, выборные от служилых чинов и от посадских торговых людей.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! – перекрестился патриарх и благословил собор – горсточку заранее подобранных людей. – Великое испытание послано ныне отечеству нашему Богоспасаемому. Остались сиротинами русские люди…
Он смахнул пальцами набежавшую слезу и снова перекрестился. За ним, с глубоким поклоном, перекрестился «земский собор».
– Земля без государя, – строго повёл патриарх бровями, – что дни лета без солнечного луча, что церковь без образов и креста, что христианин без причастия.
Надтреснутый его голос напрягся, звучала в нём не то угроза, не то сиротливая мольба. Жёсткий взгляд больших серых глаз скользил над головами людей, стремился ввысь, точно искал чего-то в далёком невозмутимом небе.
– Горе земле без помазанника Господня! – крикнул из толпы Тихон Никитич. – Едина надежда на Бога. Авось развеет он нашу тугу и благословит на царство единого достойного володеть нами, преславного царевича Петра Алексеевича!
К патриарху протолкался дворянин Максим Исаев сын Сумбулов.
– Хулит Стрешнев Бога! Ибо, коли по-Божьи, то не Петру, но старшому царевичу вместно на стол сести московский!
Князь Борис зажал Сумбулову рот и погрозил кинжалом.
– Изрыгни-ко ещё едино слово, мятежник!
– Петра! – крикнул князь Ромодановский.
– Петра! – точно по команде, стройно, заученно повторил за ним «собор».
Сумбулов попытался вырваться из крепких рук Бориса Алексеевича, но появившиеся откуда-то люди набросились на него и поволокли к Константиновскому застенку.
По Москве поскакали гонцы с вестью об «избрании милостию Божиею, патриаршим благословением и волей собора» на царство царевича Петра Алексеевича.
Затосковал Пётр. Душно ему в мрачных кремлёвских хороминах. Хочется на волю, в Преображенское. Добро бы собрать верных «робяток», мчаться, задрав окоревшие от грязи штанишки, по звонким лужам, потешаться битвой или, взобравшись на загривок к Андрейке Матвееву, лихо колотить в барабан до тех пор, пока не измочалится кожа.
– Пожалуй, матушка, отпусти на село, – не раз с кошачьей лаской льнул он к матери. – Лихо мне тут.
Но царица была неумолима.
– Неразумен ты, млад, сын мой и государь. Нешто можно тебе из Кремля идти? Едино тут место во спасение нас от козней злых, что чинятся безбожными Милославскими.
Она подробно посвящала царя в замыслы Софьи и, как могла, старалась всем сердцем пропитывать душу Петра ненавистью к Милославским.
Царь плохо слушал, капризно надувал губы и упрямо твердил своё:
– А на кой ляд мне и царство, коли не волен я стал себе. Ни конька со мной нету, ни на Крым не иду.
– Дитё! Что сотворишь ты с дитёю! – разводила руками царица и уходила, расстроенная, к себе.
Неспокойно стало на Москве. То и дело собирались стрелецкие круги. Родимица с верными Софье людьми сеяла по слободам возбуждающие тёмные слухи. Из подполья выползли на улицы староверческие учители-«пророки». С суеверным страхом слушали их людишки московские.
– Грядёт антихрист! Шествуют уже по земли православной пророки его, немцы, в доспехи русского воинства обряженные…
– Артамон Матвеев из ссылки жалует! – зло передавалось из уст в уста. – Сказывает Цыклер-полковник, слыхивал-де Хованский князь, Матвеев-де замыслил немцами стрельцов заменить.
Стрельцы слушали изветчиков, скрежеща зубами, и хмелели от жгучей ненависти к нарышкинцам, которым ещё так недавно верили, как людям, могущим «стоять за правду», освободить народ от окружавших «боярского царя» Феодора Алексеевича разнуздавшихся насильников – начальных людей.
Но узнав, что Языков, особенно ненавистный за непрестанные укрывательства злоупотреблений стрелецких полковников, и Лихачёвы[54] столковались с Нарышкиными, снова вершат делами государственности и что со дня на день ожидается приезд заступника мздоимцев и иноземцев боярина Артамона Матвеева, стрельцы поняли, что от воцарения Петра добра им ждать нечего. И недавние надежды сменились напряжённым состоянием, предвещавшим несомненную грозу.
В день, когда стрельцы должны были присягнуть Петру, полковник Цыклер сам пошёл к полку Александрова приказа.
Стрельцы собрались у съезжей избы на круг. Вооружённые бердышами, пищалями, пиками, потянулись к кругу из разных слобод и другие полки. Притаившиеся тревожно улицы запестрели алыми, синими, малиновыми, голубыми, зелёными с золотыми перевязями кафтанами. Откинутые набекрень бархатные шапки с меховою опушкою выглядели как-то по-особенному дерзко и вызывающе. Обутые в жёлтые сапоги ноги переступали нетерпеливо, возбуждённо, резко отражая внутреннее состояние шагавших людей.
Первыми отказались целовать крест на верность Петру карандеевские стрельцы. Остальные полки стояли потупившись, ещё не смея решиться на что-либо смелое. Этим воспользовался окольничий князь Щербатов[55]. Его горячая речь в защиту Петра привела к тому, что часть отколовшихся стрельцов, несмотря на издёвы товарищей, приняла присягу. Однако Щербатов вернулся в Кремль с тревогой.
– Быть лиху, – буркнул он Стрешневу. – Гораздо замутили стрельцы… Того и жди, взбесятся.
Когда гроб с телом Феодора Алексеевича внесли в Архангельский собор, Наталья Кирилловна, крепко прижимая к себе Петра, отдала покойнику последнее целование и, окружённая сильным отрядом верных солдат, поспешно вернулась в палаты. Узнав о том, что царица не осталась в соборе, Софья решилась на неслыханное дотоле дело. Одна, без зова, с откинутым от лица на плечо покрывалом, она с дикими стенаньями, точно обезумевшая, побежала в собор так стремительно, как только позволяло её тучное тело.
Встречавшиеся люди с ужасом шарахались в разные стороны, закрывали глаза, чтоб «не принять на душу непрощёный грех», не увидеть «лика жены царских кровей».
А какие-то никому не известные люди, монахи и юродивые, уже сновали в толпе, рвали на себе волосы, царапали в кровь лицо и исступлённо били себя в грудь кулаком.
– На Нарышкиных сей грех непрощёный! То они довели до сорому такого царевну нашу благочестивую и непорочную!..
Вечерело, когда охрипшая от рёва Софья вышла из собора. Стискивая пальцами горло и колотясь головою о стену храма, она в смертельной тоске уставилась в небеса.
– Вы узрели, как брат наш, в Бозе почивший государь Феодор Алексеевич, нежданно отошёл от мира сего: отравили его вороги зложелательные. Умилосердитесь над нами, сиротин…
Новый приступ рыданий не дал ей договорить. Она вдруг зашаталась и рухнула на руки подоспевшей Родимицы.
– Голубица моя непорочная! – взвыла Федора. – Бога для да для нас, сиротинушек русских, воспрянь духом, царевна!
Собрав последние силы, Софья вцепилась пальцами в свои волосы.
– Нет у нас ни батюшки, ни матушки, ни брата… Старший брат наш Иоанн не выбран на царство…
– Сжалься, царевна… не надрывай скорбное сердце своё… – ползала на коленях постельница и больно колотилась о паперть лбом. – Сжалься над нами, убогими!..
Со всех сторон ей вторили плачущие монахи и юродивые:
– Христа для… пожалей сиротинушек!
Переведя дух, Софья неожиданно гордо выпрямилась. Вспухшие от слёз глаза зажглись властными искорками. Голос окреп, зазвучали в нём холодные нотки царственного величия.
– А коль мы перед боярами провинились в том, что высокородных не жалуем, – последние слова она произнесла с презрением, граничащим с ненавистью, – местничество отменили, в туге извелись за стрельцов забижаемых, то отпустите нас живых в чужие земли, к королям христианским! Пущай без нас неправдотворствуют! Не хотим мы, чтобы очи наши зрели бесчинства!
Сияющую Софью встретили у порога светлицы князь Хованский и Милославский.
– Знал я, что могутного ума племянница моя, – восхищённо припал Иван Михайлович к руке царевны, – одначе не чаял, что таится в ней такой чудесный дар лицедейства!
А Хованский прыгал вокруг царевны, хлопал в ладоши и расплёскивал в воздухе серебристо-бронзовые волны дремучей бороды.
– Рыдали стрельцы! Матушка-царевна, пойми ты, пойми словеса сии чудные: стрель-цы ры-дали! Стрельцы-ы!
Софья переступила порог и шлёпнулась устало на лавку.
– Отсель я воеводство беру над вами! – Она сжала в кулак судорожно скрюченные пальцы и перекосила лицо. – Погоди ужо, всея Русии Пётр со всеми Нарышкины! Готовлю я вам потеху!
Глава 12
ПЕРВАЯ ПОБЕДА
Едва престол был отдан Петру, высокородные сторонники Нарышкиных тотчас же захватили всю власть в свои руки. Правда, сами они почти не занимались государственностью, – упоённые лёгкой победой, предались разгульным пирам, – но посадили за себя в приказы испытанных людей, верных своих споручников Языкова и Лихачёвых.
Милославские приняли все предосторожности к тому, чтобы их не заподозрили в каких-либо недобрых замыслах. Они сами отстранились от дел, нигде не показывались, как будто примирились с судьбой.
Софья только тем и занималась, что с утра до вечера служила заупокойные моленья по умершем брате. Дозорные стрельцы и стремянные с чувством глубокого сострадания вслушивались в стенанья и слёзы, доносившиеся то из Крестовой, то из светлицы царевны. И тем ненавистней становились для них неумолчный гул, хмельные песни, звон чар и разудалые скоморошьи пляски, нарушавшие с недавнего времени тихий покой Кремля.
Изредка Милославские собирались у царевича Иоанна. Худой, бледный, с воспалёнными, почти невидящими глазами, сидел ёжившийся царевич у окна и то с блаженной улыбкой, то объятый неожиданным страхом, беспрестанно озирался по сторонам. Иногда он вставлял в общий разговор два-три слова, поражая всех остротой своей мысли, но тотчас же забывал сказанное и снова целиком погружался в свои бессвязные думки. Софья заботилась о здоровье брата с самоотверженьем матери, Гаден ни на мгновение не отлучался от царевича и трижды в день докладывал Софье о его самочувствии. Малейшая простуда, насморк повергали сестру Иоанна в самый неподдельный ужас. Однако не любовью к Иоанну руководилась царевна. В иное время она не пришла бы к нему с помощью даже в том случае, если бы ему грозили большие опасности. Ничто не связывало её с братом, не было меж ней, жаждавшей кипучей деятельности, умной, властной, и им, беспомощным, почти блаженным, ничего общего. Жил где-то на мужской половине какой-то больной человек, который назывался её братом, и всё. Но так было до смерти Феодора Алексеевича. С той же минуты, когда Софья твёрдо решила вести непримиримую борьбу с Нарышкиными, с «медведицей» Натальей Кирилловной, всё изменилось. Царевна понимала, что, если умрёт хилый Иоанн прежде, чем укрепится положение её в Кремле, все пойдёт прахом и уделом её будет одинокая монастырская келья.
Потому такой нежной стала к брату царевна и с такой материнской заботой ходила за ним…
Со слезами умиления рассказывали полковники Иван Цыклер и Иван Озеров тайным выборным стрелецким Борису Одинцову, Обросиму Петрову и Кузьме Черемному о Софье, «единой во всём Кремле заступнице единого истинного наследника престола московского – царевича Иоанна».
Скрываясь за спиной дядьки, обряженный в новенький стрелецкий кафтан, чистенький и прилизанный, внимательно и с большим почтением слушал полковников Фомка.
С тех пор как Кузьме удалось записать племянника в грибоедовский полк, Фомка стал другим человеком. Хлопотливая Москва, обилие всякого чина и звания людей, волнения среди стрельцов не только не пугали его, но становились чем-то необходимым для его существа.
Он не пропускал ни одного круга и знал обо всём, что делается в полках. Нарышкинцы представлялись ему какими-то страшными зверями, на которых, если вглядеться внимательно, несомненно можно найти печать антихриста.
И чем больше росло его зло к Нарышкиным, тем одухотворённее любил он Софью и царевича Иоанна. Фомка считал их униженными «неправедно» сиротинами, «носящими крест во искупление грехов русской земли». Нарышкины были для него слугами Вельзевула[56], Милославские – стойкими поборниками Христовой правды. Так говорили все, с кем он бы в дружбе, и стрельцы и раскольники, так думал и он. И потому, когда начётчики, которых он любил слушать, доходили до слов: «В мире будете иметь скорбь» – в груди его пробуждалась такая преданность к Иоанну и Софье, что, казалось, по одному их слову он, не задумываясь, ринется в бой на богомерзких Нарышкиных.
Питаемый слухами, Фомка создал себе сказку о благочестивых и грешных царях, благодетельствующих и обижающих подданных, и верил этой сказке всеми силами не искушённой ещё в делах государственности души.
Горя жаждой подвигов, молодой стрелец принимал на себя самые опасные поручения и под конец стал необходимым споручником для заговорщиков. Нужно ли было расклеить по городу «прелестные письма»[57], нарочито ли вызвать на свару начальных людей, или обвинить иноземца-офицера в кощунстве, Фомка был тут как тут. И если уж придумывал какую-нибудь небылицу, не отступался от неё ни за что.
По его извету вельможи вынуждены были разжаловать и посадить в застенок двух полковников-немцев. Он с лёгким сердцем целовал крест на том, что видел, как «супостаты» изрубили образ Богородицы-троеручицы и напустили порчу на Яузу. Всё это делалось охотно потому, что сулило погибель Нарышкиным, затеявшим якобы изничтожить «христолюбивое стрелецкое воинство» и заменить его «басурманскими ратями».
Противоборствовать же иноземцам-служилым и иным неугодным для стрельцов начальникам, державшим руку Нарышкиных, становилось всё легче и легче. Это заметили стрельцы ещё с первого дня вступления на царство Петра.
Новая власть была кичлива, напыщенна, но в то же время чувствовала себя как-то неуверенно и неловко. Нарышкины видели, что главная опора их державной мощи – стрельцы – почти открыто идут против них. Поэтому они, чтобы не усугубить свары, многое спускали крамольникам и даже уступали их явно неправым требованиям.
Так случилось и под первое мая. Ещё стоял Кремль на утренней молитве, когда в Спасские ворота толпой ворвались стрельцы с челобитною.
К челобитчикам вышел Иван Нарышкин. Трусливо прижимаясь к стене и скаля в заискивающей улыбочке зубы, он первый поклонился стрельцам.
– Бо-я-рин! – зло расхохотались выборные. – Усы-то, что у мыша новорождённого, а тож бо-я-рин! – И взмахнули бердышами.
Нарышкин бочком отодвинулся к двери и юркнул в сени.
Всё, что происходило на дворе, до мельчайшей подробности видели из окна ближние государя.
– Быть лиху! – крестились они. – Быть неминучему лиху!
И на коротком сидении порешили, что надо сейчас же выслушать челобитчиков и, если возможно, исполнить по челобитной.
Стрешнев отправился на двор.
– Челобитчики? – спросил он без особой лести, но и без строгости.
– Так, Тихон Никитич. Челобитчики.
– Сказывайте про нужды про ваши.
Один из стрельцов выступил наперёд.
– А пришли мы с челобитною на полковников и пятидесятных: на Матвея Кривкова, на Никифора Колобова, Володимира Воробина, да ещё на того же, на набольшого ворога, на Грибоедова…
– Да на Вешнякова Матвея, – перебивая товарища, охваченный вдруг злобой, продолжал Фомка. – Да на Ивана Нелидова с Иваном Полтевым.
Стрельцы заговорили все сразу. Посыпался град имён.
– Погоди! Постой! – замахал руками Тихон Никитич. – Да этак вы всех начальных людей переберёте.
Выслушав челобитную, он подумал немного и неуверенно огляделся по сторонам.
– Добро! Грядите с миром в полки, а мы дело сие разберём да ныне же через приказ ответ вам дадим.
– Ан не уйдём! – ухватились выборные за бердыши. – Будет! Учёны!
Стрешнев, ничего не ответив, повернул в хоромы.
Перебивая всех и плеская бородой в лицо бояр, Хованский горячо убеждал Наталью Кирилловну не испытывать долготерпенья стрельцов и исполнить по их челобитной.
– Слыхивал я от верных людей, – дробно барабанил он, – что все полки обетование дали идти на Кремль, ежели ни с чем уйдут челобитчики. А уступишь – сразу обретёшь верных холопей. Не скупись. Отдай с головой обидчиков. Иных найдёшь, токмо клич кликнешь… Стрельцов же не обретёшь по щучьему велению, царица!
Сидевший в дальнем углу Пётр вмешался неожиданно в спор.
– А и вправду сказывает Иван Андреевич. На кой нам те полковники да пятидесятники? Неужто без них не обойдёмся?
Наталья Кирилловна погрозила пальцем царю.
– Млад ты дела государственности вершить. Сиди да учись покель у матери.
Пётр надул губы.
– Не уразумею я что-то слов твоих, матушка. В Преображенское когда идти хочу, к «робяткам» своим, – в те поры царь я, негоже в те поры потехами-де тешиться мне, а в государственность войду – молчать велишь, млад-де и неразумен я.
Он выглянул осторожно в окно и неожиданно так заверещал и захлопал в ладоши, что поверг всех в смертельный испуг.
– Что ты? Христос с тобой! – обняла его мать.
– Ты погляди! Эвона, матушка! – И, показав на одного из стрельцов, поразившего его необычайною тучностью, с трогательною простотою ребёнка спросил: – А что? Он взаправду такой?
Хованский продолжал настаивать на своём и наговорил столько страхов, что царица решила сдаться.
Утром первого мая, под отвратную ругань и свист, вывели стрелецких начальников из темницы и погнали на площадь, что перед Судным приказом, на правёж.
– Нуте-ко, кормильцы наши, подайте-ко двадцать тысящ денег, жалованья стрелецкого уворованного! – размахнулись с плеча стрельцы и ударили батогами по голым икрам полковников.
Деловито, размеренно били стрельцы колодников, во всём подражали опытным катам и строго в уме держали счёт При каждом ударе они сочно покрякивали, словно после чары доброго тройного вина.
Полковники, стиснув до судорог зубы, молчали, ни единым движением не выдавая ни боли, ни возмущения. Икры взбухали, покрывались багрово-палевыми желваками, алым струйками сползала на землю кровь.
Фомка не участвовал в правеже, но и не уходил ни на мгновение с площади. Если бы кто из колодников застонал, взмолил о пощаде, он, несомненно, почувствовал бы, что какая-то неловкость спала с его души. Но это выражение холодных лиц и немигающих глаз ложилось на него невольным укором, беспокоило, сводило на нет ту радость, которую испытывал он, когда узников выводили из темницы.
Фомка не выдержал наконец и схватил батог:
– Молви же хоть словечко! – почти молитвенно вырвалось у него – Молви же! – И изо всей мочи полоснул полковника по пяте.
Избиваемый исподлобья поглядел на стрельца.
– Добро. Уважу А глагол мой таков: убей, а не попусти чтобы полковник издёву терпел от тебя, кутёнка поганого!
– А, изволь! – чувствуя, как мутится от оскорбления рассудок, крикнул Фомка и впился всеми пальцами в рукоятку бердыша.
Товарищи дружески оттеснили его:
– Поприбереги гостинчик. Не время ещё.
На площади, перекидываясь весёлыми шутками, разгуливали хозяевами работные люди, гулящие, крестьяне, кое-какие холопи и староверческие «пророки».
Несмотря на голод, мучивший их с утра, они чувствовали себя отлично. Для такой диковинной, небывалой потехи, которую выпало на их долю увидеть в тот день, стоило поголодать, позабыть суетные обычные заботы свои о корке хлеба и пустых непросоленных щах.
– Статочное ль дело! – восхищённо, с кичливою гордостью причмокивали они. – Пол-ков-ни-ки на правеже! Да по чьему хотенью? По стре-лец-ко-му!
Обугленными корягами чернели ноги колодников, не выдерживали уже тяжести господарского тела, вихлялись из стороны в сторону, подкашивались. Каты, помогавшие стрельцам, заботливо трудились подле избиваемых, накрепко прикручивали их к вкопанным в землю столбам.
– Так-то, милостивцы, гораздей вам будет. Хоть пущай убивают, а вы в ноженьки не упадёте. Гораздо держат вас путы.
– Не давит ли? – ядовито ухмылялись стрельцы. – А казной не давился стрелецкой? У-у, вор!
Правёж прекратился, вопреки обычаю, не к минуте, когда заблаговестили перед чтением Евангелия в церквах, а далеко за полдень.
Узники не выдержали нечеловеческих пыток, покаялись в воровстве и внесли в круг утаённое жалованье. Родичи развезли их в тележках по домам.
Когда правёж прекратился, Фомка от нечего делать побрёл по городу. В Листах он встретил случайно Родимицу. Она шла с каким-то гулящим и весело судачила с ним.
Стрельца почему-то передёрнуло. Непонятная злоба охватила его.
Федора не раз видела Фомку. Молодой стрелец, видимо, был ей по мыслям, и она обрадовалась случаю ближе познакомиться с ним.
– Прохлаждаешься, Аника-воин? – шлёпнула она Фомку о животу и не то с оттенком насмешки, не то заигрывающе улыбнулась ему.
Рассмеялся и гулящий.
Фомка вспыхнул и, не отдавая себе отчёта, ткнул спутника Федоры в грудь кулаком.
Предвкушая потеху, прохожие остановились подле окрысившихся друг на друга стрельца и гулящего.
Подзадоренный науськиваниями, Фомка пригнул по-бычьи голову и ринулся на противника. Но Родимица не допустила до драки. Одного её слова, произнесённого с полным спокойствием, было достаточно для того, чтобы враги немедленно разошлись в разные стороны.
Постояв мгновение, Федора окликнула стрельца и увела его с собой.
Прохожие разочарованно пошли своею дорогою.
– Из-за бабы сцепились, – бросил кто-то вдогонку гулящему, – да по бабьему же веленью враз и прокисли!
– А тот, воин-то, – подмигнули с другой стороны улицы, – так и норовит с бердышом и сапогами под подол мырнуть! Штучка!
– И то сказать! – облизнулся сидевший на перекрёстке сапожник. – Баба – что печка! Медовая баба!
Фомка, потупившись, виновато шагал за постельницей. Свернув в переулок, Родимица остановилась и, сложив горсточкой пальцы, приподняла за подбородок голову стрельца:
– А не обскажешь ли, паренёк, чем изобидел тебя гулящий?
Растерявшийся от неожиданного вопроса, Фомка хотел было придумать что-либо в своё оправдание, но, встретившись с лукавым и точно постигшим истинную сущность его поведения взглядом, вдруг зарделся весь и позорно, как мальчишка, побежал прочь от Родимицы.
Глава 13
«НЫНЕ ВСЕ ОБРАЗУЕТСЯ»
Не верила Наталья Кирилловна в силы ближних своих. Чувствовала, что не устоять им перед кознями Милославских да перед бунтующими стрельцами. Только и заботы было у её сторонников и родичей, что заниматься пирами да жаловать друг друга поместьями, крестьянами и чинами.
– Нет, не бывать добру! – кручинно вздыхала она, оставаясь с сыном наедине. – Изведут нас с тобой, Петрушенька, злые люди. – И, смахивая слёзы, прижимала стареющее, но всё ещё красивое лицо к груди Петра.
Царь терпеливо выслушивал мать и каждый раз повторял неизменно своё:
– Уйдём отселе… Пущай их давятся и венцом тем царёвым, коль опричь туги ничего от венца сего не зрим.
Наталья Кирилловна грустно покачивала головой и отмалчивалась.
Как-то утром царица пришла к сыну необычайно возбуждённая и радостная.
– Ныне всё образуется! – сочно поцеловала она Петра. – Всё ныне сбудется, мой соколик, как я замыслю. Ибо жалует к нам из ссылки Артамон Сергеевич Матвеев. Ужо он покажет стрельцам крамолу! Порадует!
В избытке чувств она попыталась поднять Петра, но тут же отказалась от этой мысли и тяжело опустилась на лавку.
– А и громоздок же ты, к добру будь сказано, соколик мой! Весь в Нарышкиных!
Царь заложил за спину руки и тряхнул кудрями.
– Сунься-ко, матушка! Единым перстом расшибу!
Мрачная, как пророчества расколоучителей, сидела Софья в своей светлице. На полу, выдёргивая волос за волосом с головы покорной карлицы, раскачивалась во все стороны Родимица. Облокотившись о подоконник, надоедливо барабанил кулаком по слюде Иван Михайлович.
– Не чаял! – прошепелявил после долгого молчания Милославский. – Не чаял я живым узреть Артамона. Царевна зло ударила ногой карлицу, не выдержавшую наконец и вскрикнувшую от боли.
– Пшла отсель, гадина! – И исподлобья поглядела на постельницу: – Всё ты потехами богопротивными тешишься!
На четвереньках, смешно откидывая ноги, прикудахтывая, карлица торопливо выползла в сени. Федора точно не слышала замечания – закинув за голову руки, она принялась напевать какую-то уличную вольную песенку.
Милославский резко повернулся к племяннице.
– Повели примолкнуть постельнице! Распустилася больно! Словно бы не в твоей светлице, а в корчме какой песню играет! Завыла псом!
Федора ехидно ухмыльнулась.
– Не псом, боярин, а сукою… чтоб позабавить кобелей беззубых да лысых.
Софья невольно расхохоталась.
– И языката ж казачка моя! Не займай её лучше!
В другое время Милославский тут же, на глазах у царевны, жестоко проучил бы Родимицу за дерзость, но в то утро ему было не до того. Все помыслы его были сосредоточены на Матвееве. Приезд боярина поразил его как громом. Он был уверен, что подосланные людишки сумеют найти удобную минуту, чтобы убить Артамона Сергеевича: всё было так строго рассчитано и предусмотрено, и вдруг вместо гроба с покойником Москва увидела снова живого Матвеева.
Федора придвинулась к царевне.
– Пошто кручинишься, царевна моя, в толк не возьму я? Неужто же на Москве люди не помирают? – И, поманив пальцем боярина, привстала на колено. – Есть тут в полку грибоедовском юный стрелец, Фомкою прозывается. И вот, как перед истинным, реку: по единому гласу моему не токмо Матвеева, всю Москву перепорет.
– Фомка? – переспросил Милославский, обдавая постельницу полным ревности взглядом.
– Ну да же, Фомка. Племянник Кузькин.
– Плюгавец тот? – облегчённо вздохнул Иван Михайлович, вспомнив Фомку, и молодцевато отставил грудь.
– Кому плюгавец, а кому орёл степовой! – с нарочитым восхищением, чтобы подразнить боярина, закатила глаза Федора.
Софья щёлкнула Родимицу по лбу.
– Будет болтать. Толком обсказывай!
И с напряжённым вниманием принялась выслушивать ставшую вдруг серьёзной постельницу.
Прямо от заставы Артамон Сергеевич свернул в свою усадьбу. У ворот его встретили сын и ветхий старичок, стремянный Фрол.
Сердце Матвеева дрогнуло при встрече с ближними, которых не видел он несколько лет. Он стиснул зубы и скрыл морщинистое серое лицо своё в седом помеле бороды. На спине сутулинки, синий кафтан забороздила густая рябь складок.
«Плачет!» – заморгал слезливо стремянный и припал к сухой руке господаря.
Андрей не знал, куда девать себя. Первым желаньем его было броситься на шею к отцу и зареветь на всю усадьбу. Но он не сделал этого, через силу сдержался, вовремя вспомнив о государе. «Гоже ли, – укололо в мозгу, – старшому в Петровом полку бабою объявиться? Что в те поры полковник молвит?» – И отвесил отцу степенный поклон.
– Добро пожаловать, родитель мой!
– А и вырос же ты, Андрейка, – дрогнувшим голосом заметил боярин, протягивая сыну руку для поцелуя…
Артамон Сергеевич недолго оставался в разграбленных своих хороминах. Походил по библиотеке, повздыхал над изодранными остатками дорогих латинских книг, потом зашаркал в угловой терем. Ещё у входа пахнуло на него плесенью и запустением. Мышиный выводок, никогда дотоле не видавший людей, любопытно притаился у края мраморной колонны. Из норки высунулась насторожённая мордочка перепуганной самки. Острый предупреждающий писк резнул терем. Выводок метнулся к углу, исчез в чёрном провале подполья. Снова сомкнулась тишина, стала как бы глуше и безнадёжней. Строже насупились заплесневелые лики икон. Из узенькой щели зорко следили за каждым шагом людей две злобные искорки мышиных зрачков.
Матвеев присел на лавку и перекрестился.
– Сиживал на месте сём, бывало, сам пресветлый и гораздо тихий мой государь Алексей Михайлович.
Андрей поспешно перекрестился за отцом и отступил порогу.
– Пойдём отсель, родитель. Неладно тут. Словно бы в усыпальнице – мертвечиной отдаёт.
Близорукие глаза боярина с покорностью уставились на образ:
– Бывало, всё бывало, сынок. – Он встал и положил руку на плечо Андрейки. – На сём месте благодетель мой и государь очеломкал меня три краты в очи и рёк: «Добро, Артамонушка, взрастил ты Наталью Кирилловну, паче дочери холил её и любил». И с улыбкою кроткой своей присовокупил: «Волю и я с пестуньей твоей, с дщерью наречённой, побрачиться и с тем с тобою как бы породниться».
Лепившийся у стены стремянный кряхтя стал на колени и больно стукнулся об пол лбом.
– Помяни, Господи! Помяни, Господи, Боже сил, душу благоверного государя, – проникновенно ткнул себя Матвеев тремя пальцами в лоб, грудь и оба плеча и вдруг высоко, величественно поднял голову.
Перед ним встали из небытия былые, ожившие годы. Его хоромы, по убранству не уступающие лучшим европейским домам, полны гостей-иноземцев. Легко и свободно ведутся беседы о науках, о великой пользе машин для гораздого процветания торговой русской казны. В одном углу, за круглым столом из мозаики, жена Матвеева, Гамильтон, ведёт чинную беседу с соотечественниками-англичанами, в другом – мастера-итальянцы шумно спорят о плане, по которому надо перестроить боярские дома на Москве. Матвеев ко всему прислушивается, во все вникает А ежели где неразумение – шкапы его полны всяческих книг. Многое говорят ему книги… Всё выше и выше запрокидывается боярская голова. Не он ли, не Артамон ли Сергеевич, ещё когда и сила его была невелика, стоял во главе тех мудрых людей, которые подбивали царя идти в поход на Ливонию. Царь смущался, не видел того, что ведомо стало многим. Хоть и неудачлив был поход, а всё ж начало ему положено, не так страшна ныне дорога к морю Варяжскому. А море будет – будет и торг великий, и Русь обрядится в немецкий кафтан, и закипит в те поры такая жизнь, что Еуропа токмо заахает да дивному дастся диву. Пойдут на Руси заводы да фабрики, на коих будут робить смерды-холопи. Вскочил Матвеев, топнул ногой:
– На то и созданы Богом холопи-хамы, чтоб Ною служить! Пораспустились тут без меня! Токмо про бунты и слышу! Погодите! Ныне к тачкам вас прикую, каждого пятого из десятка на дыбу вздёрну, а заткну смуте глотку, заставлю бессловесно, как Богом положено, робить на высокородных господарей и на гостей на торговых! – Взгляд его зажёгся недобрым огнём. – А стрельцов разогнать! Поставить замест их солдат и рейтаров!
Крик его пробудил действительность. Он примолк и вышел в сени.
Фрол, от старости едва передвигая ногами, заковылял к двери, выглянул крадучись во двор и, убедившись, что никого нет, вернулся к господарю.
– Слыхивал я, стрельцы-де хлеб-соль тебе подносить собираются.
Артамон Сергеевич насупил брови.
– Есть такое, да пускай не стараются, меня на мякине не проведёшь.
Стремянный широко раздал беззубый рот.
– Воистину, вещун сердце твоё, боярин. Ибо не хлеб-соль, но мёд на кончике кинжала вострого поднесут тебе.
Помятое и серое, в тычках седых волос, лицо Фрола страдальчески исказилось.
– Сказывали люди, по козням Милославского хлеб-соль задумана. Чтоб очи тебе отвести.
В золочёной колымаге, присланной царицей, окружённый почётным дозором из дьяков, подьячих и думных дворян Артамон Сергеевич укатил в Кремль.
За ним на ветхой клячонке, обряженный в праздничное одеяние стремянного, трусил, вихляясь и припадая к гриве, полный жалкой величественности Фрол.
Матвеев то и дело с тревогой озирался на любимого слугу, которого когда-то жаловал и богатой казной, и даже сёлами, но не решался нанести ему несмываемую обиду – попросить пересесть с конька к нему в колымагу.
Далеко, за храмом Василия Блаженного, по древнему чину российскому, чтоб показать ничтожество своё перед государем, выпрыгнул Матвеев из колымаги и пешком направился к Кремлю.
Навстречу к нему шёл с хлебом-солью стрелецкий отряд.
Угрюмо поклонились стрельцы боярину. Так же угрюмо ответил Артамон Сергеевич и, приняв хлеб-соль, молча двинулся дальше.
Александр Милославский, Нарышкин, Толстые, Пушкины и иные начальные люди поджидали гостя на Переднем крыльце.
Пётр Андреевич Толстой отвесил Матвееву земной поклон.
– Чаяли ль мы узреть тебя, свет наш и разум наш, Артамон Сергеевич!
Но как только окончился чин встречи, Толстой незаметно замешался в толпе и припустил на половину царевича.
Иоанн сидел в кресле и сосредоточенно перебирал чётки. Вдова Феодора Алексеевича, царица Марфа Матвеевна, недавно оправившаяся от затянувшейся болезни, читала ему по складам Послание апостола Павла к коринфянам. Высунув язык, царевич, словно мышиным хвостиком, вилял им перед своим носом, шептал что-то про себя и время от времени творил меленький крест.
В дальнем углу Толстой рассказывал на ушко Ивану Михайловичу о встрече Матвеева. Выслушав дворянина, Милославский в тот же час собрал ближних и отправился на тайное сидение к царевне…
На другой же день по приезде Матвеев принялся за государственные дела. Раньше всего он приказал арестовать стрелецких выборных, требовавших выдачи головою полковников и пятидесятных.
– Скорблю, душою скорблю, – с укоризною в голосе заявил он царице, – что опоздал с приездом. Николи бы не допустил, чтобы начальных людей выдали стрельцам. Тех стрельцов только высвободи из узды, в тот же час взбесятся, силу почуют. Не лаской их в руках вместно держать, но кнутовищем.
Иван Кириллович, присутствовавший при разговоре, раздумчиво очертил пальцем в воздухе круг.
– Гораздо ли так – то? Не краше ли добрым глаголом со смердами? – Но, заметив насмешку, шевельнувшую усы боярина, сразу переменил тон: – А и вправду! Будь что будет.
От выкрика проснулся карла, лежавший у ног Нарышкина. Продрав глаза, он осклабился по-собачьи и лизнул сапог Ивана Кирилловича.
– Дрыхнешь всё! – схватил Нарышкин карла за ногу – Погоди ужо, заспокою я тебя живым в могиле!
Матвеев ушёл в Стрелецкий приказ.
Не выпуская из рук карла, Нарышкин зашагал по сеням к Посольской палате. За ним, благосклонно улыбаясь, увязались его братья.
Иван остановился у порога, раскачал карла и ударил его спиною о дверь.
Карла почувствовал, как хрустнули кости, но боязнь рассердить юного боярина удержала его от готового вырваться стона.
– Аль не люба тебе потеха, гнида болотная?
Заливчатый собачий лай карла развеселил Нарышкиных.
– Лови птичку-невеличку! – ухарски топнул ногою Иван и швырнул уродца Льву Кирилловичу.
Шут полетел с рук на руки, пока не шлёпнулся на пол и с немою мольбою не поглядел на мучителей.
Нарышкины вошли в Посольскую палату. Карла хотел было улизнуть, но Кирилл ударом ноги под спину отбросил его в красный угол.
Иван Кириллович разморённо опустился на трон.
– Венец бы тебе! – подмигнул отец.
– А не худо бы! – оживился Иван и, неожиданно хлопнув в ладоши, приказал явившимся стольникам подать царские одежды.
Надев корону, он кичливо заложил руки в бока.
– Аль к кому иному так пристанет венец, как к моей голове?
– Царь мой преславный, посиди ещё чуточку! – восторжённо проскулил карла.
– А ты тут ещё, мокрица бесхвостая? Пшёл! – величественно показал Иван на дверь.
Обрадованный карла кубарем выкатился из палаты. Отдышавшись, он неслышно побежал по полутёмным сеням, внимательно вглядываясь в лица дозорных.
У двери, ведущей на двор, шут точно нечаянно споткнувшись, упал под ноги стремянному.
– Ушибся, сермяжный? – сочувственно склонился стремянный над уродцем.
– Ушибся, – всхлипнул по-детски карла и торопливо, сквозь слёзы рассказал обо всём, что слышал в Посольской палате.
Вечером Родимица, попивая брагу в избе Черемного, печаловалась стрельцам:
– И облекшись в одежды царские и преславный венец, сей святотатец богопротивный, Иван Кириллович, сел на стол государев и рёк: «А как замест постылых стрельцов заведёт Матвеев иноземные рати, в те поры предадим смерти Софью Алексеевну с царевичем Иоанном, Петра в монастырь заточим и сами корону на главу свою возложим, и буду я царём, а вы, родитель мой и братья мои, – ближними моими и начальниками всея земли».
Фомка не спускал глаз с Родимицы. Он не вникал в смысл её слов, не до того ему было, только что на улице, в первый раз за всё время знакомства, она говорила с ним не так, как всегда – серьёзно, без тени насмешки. А в сенях дядькиной избы вдруг обхватила руками захмелевшую от счастья его голову и смачно поцеловала в глаза, щёки и губы. «А Матвеева нынче же изведу! – урывками мелькало в мозгу. – Избавлю стрельцов от ворога лютого…» И снова пожирал горячечным взглядом пышущую здоровьем постельницу, мысленно целовал сочные губы, гибкий и стройный стан, от которого впервые ещё в жизни повеяло на него таким зовущим теплом и так потянулась душа к неизведанным, зажёгшим лицо полыхающими зарницами ласкам.
Глава 14
ЗАЗНОБА
Стрельцы понимали, что одним им бунтовать бесполезно, что без помощи убогих людишек у них ничего не выйдет.
Но и опереться им, в сущности, в Москве было не на кого. Работные представляли собой либо наследственных холопей, либо людей, попавших в кабалу из-за тяжёлых времён, забитых, запуганных крестьян, посадских, к тому же обременённых большими семьями. Боярским же людям, «послужильцам» верить также нельзя. Среди них было немало таких, которые, пользуясь большими милостями господарей, нажили казну. Всем было ясно, что послужильцы по первому кличу бояр выступят против бунтовщиков. И стрельцы их не на шутку остерегались.
Однако боялись они и толпы всегда голодных, нищенствующих холопей. Боялись потому, что дороги у стрельцов, владевших и домами и огородами, занимавшихся ремёслами и торгом, и у нищих, бездомных людей были разные. Одни в большинстве мечтали о «тихом и сытном, своём гнезде», другим блазнилась тень волжского атамана Степана Разина, не покидала надежда ещё померяться когда-нибудь силой с боярами, помещиками и дьяками, создать на Руси казацкую вольницу, с выборным «народным» царём. И всё же стрельцы волей-неволей должны были обратиться за подмогой к убогим.
Крепнувшие с каждым часом убеждения стрельцов в необходимости расправиться с Нарышкиными и передать всю власть Софье становились постепенно непреложною истиною и для Фомки.
Так шло до тех пор, пока стрелец не попал как-то на тайную сходку работных людей, холопей и гулящих.
Выборные от стрельцов увещевали сходку примкнуть к смуте, извести ненавистных бояр, сторонников Нарышкиных, и тем добиться лучшей доли.
Но сход упрямо стоял на своём.
– Милославские ль, Нарышкины ли – одна нам лихва. Не всё ли едино, пред кем выю гнуть да на кого работать?!
Выслушав терпеливо упрямцев, стрельцы сообщили им главное, что поприберегли к концу.
– А ведомо ль вам, что порешили мы изничтожить холопий и судный приказы да все кабальные записи по ветру пустить?
Фомка свысока оглядел сход и самодовольно потёр руки.
– Слыхали, брателки, что мы сулим вам?
Один из гулящих подошёл к Фомке и незло нахлобучил ему на глаза шапку.
– Шёл бы ты к родительнице под подол перст свой сосать, а не бахвалиться перед голытьбою честною! Мы-ы-ста! Ишь ты, витязь огородный нашёлся! Тоже – мы-ста да я-ста!
Фомка обиженно замолчал. Спор продолжался. Каждая сторона крепко отстаивала свои предложения, не поддавалась никаким уговорам.
– Деревни поднимем! Тьмы-тем людишек на Москву приведём, – потрясали кулаками работные и гулящие, – ежели обетованье дадите, что избивать будем не единых Нарышкиных, но заодно и всех вельмож!
Стрельцы не рисковали принять на себя такое дело и, как могли, упирались.
– Много ль было корысти от разинской затеи? – ссылались они на минувшие дни. – Ещё в пущую неволю попали убогие. А почему приключилось сие? – И точно малым детям, вдалбливали слово за словом: – Поддадимся ежели на сторону Милославских, одни ли застанемся? Не может того приключиться, все бо худородное дворянство тогда за нас горой поднимется. И прокорм, и снаряжение, и казна – все тогда под рукой у нас будет. А откажемся ежели и от худых и от высокородных – погибнем. Голодом изойдём…
Так и не пришёл ни к какому решению сход. Фомка покинул товарищей и свернул в Тюфелеву рощу, что у Симонова монастыря.
Странное, новое чувство овладевало им. То, что ещё только утром казалось ему непреложною истиною, как будто начинало тускнеть, – расплывалось, отравленное неожиданными сомнениями. «Да доподлинно ль уж и правы стрельцы? – вслух спрашивал он себя и больно пощипывал чуть пробивавшиеся усы. – Не едина ли туга крестьянская, что Нарышкины, что Милославские?»
Невесёлый, всё больше путаясь в противоречиях, мучительно гадая, за кем осталась на сходе правда, Фомка зашёл далеко за город и только поздно вечером, уже подходя к избе дядьки, вспомнил, что Родимица обещалась встретиться с ним после вечерни. «А, да ляд с вами со всеми! – махнул он рукой. – Уйду я от сует ваших в скит».
Кто-то окликнул его. В то же мгновенье чьи-то руки легли на глаза Фомки. Он хотел вырваться, но вдруг обмяк и провёл затрепетавшими пальцами от локтей к кистям женских рук.
– Ты, Родимица?
– Я-то я, а ты ли вот, ты, гулёна?
Постельница прижала к своей груди голову стрельца и с укоризной вздохнула.
– Так-то ты ласточку свою дожидаешься?
Фомка обнял Федору и молчал.
– Не томи же, сказывай, с кем миловался? – как будто со смехом спросила постельница, но сама с недоумением почувствовала, как падает её сердце.
В избу они не пошли, а, склонив друг к другу на плечо голову, отправились огородом к овину.
Чёрный бархат неба в дальних краях изредка шуршал отзвуками волнистых раскатов весеннего грома. Вольно раскинувшаяся Иерусалим-дорога тонула в молочном тумане. В прудке, у овина, поёживаясь от ночной прохлады, купались звезды. Сгорбившись, одинокими странниками уходили куда-то в мглу одетые в лёгкую ризу тумана, неуютные московские избы убогих людишек.
– Одни мы… словно бы во всём мире Господнем опричь нас с тобою да звёздочек ясных и нет никого! – умилённо шепнула Родимица.
– А ещё и думок кабы не было, в те поры доподлинно остались бы мы с тобою во всём свете одни, – покачал головою стрелец.
Родимица судорожно впилась пальцами в его плечо:
– Все об ней думу думаешь?
– Об ком, не разумею?
– Об той, с коею миловался намедни. О зазнобе своей!
Фомка многозначительно улыбнулся:
– А хоть бы и так? Тебе-то что?
– Ну и исходи думкой своей, а меня не займай! – вскочила она с бревна, на которое они было уселись, и шагнула к тыну.
Сердце Фомки заколотилось гулкими, хмельно отдававшимися в голове ударами. «Не насмехается, любит!» – гордо решил он и почувствовал, как к глазам подступают счастливые слёзы.
Он протянул руки к Федоре.
– Не досказал я… Есть зазнобушка, доподлинно так. Вот она! Ласточка!
И, прыгнув к Родимице, припал в горячечном поцелуе к её щеке.
Постельница не узнавала себя. Все её затеи так же быстро рушились, как и созрели. Юный стрелец, помощью которого она думала воспользоваться для выполнения своих замыслов, вдруг вырос в её глазах, стал желанным, родным и близким. Сколько раз шутила она с любовью, отдавала легко и просто, без брезгливости и возмущения свои ласки, коли нужно было это для дела, затеянного царевной! Все проходило мимо, не задевая души. Но вот пришёл конец её воле. Она смутно чувствовала это давно, с первой встречи, но теперь поняла окончательно. Иначе зачем же налилось звериной злобою её сердце при одной мысли, что Фомка был у какой-то другой женщины и, может быть, целовал её.
И то, что она почувствовала и бесповоротно поняла, не поразило её и не взволновало. Так должно было случиться, надо было. Как будто шла она по знакомым улицам, мимо примелькавшихся людей и домов, и остановилась у родного крыльца. И всё, что было раньше, что встречалось в пути, бесследно позабылось, исчезло из памяти. Остались лишь она и тот, к которому шла безразличными, знакомыми улицами. И теперь не он, а она пойдёт за ним дальше. За этим худеньким человеком с синими глазами и бледным, вытянутым, точно скорбно удивлённым лицом, ласковым, как пробившийся из земли первый стебелёк травки, и близким, как и не отлучённый ещё от груди первенец.
Так думала, тиская в объятиях своих восемнадцатилетнего Фомку, тридцатилетняя женщина.
А Фомка в свою очередь уже твёрдо знал, что обрёл смысл жизни, и не сомневался в том, что правда там, где голос Родимицы, где горячий и полный любви её взгляд, где дурманящий запах шёлковых куделёк, выбившихся из-под белого платочка.
«Пусть! – жмурился он. – Пусть хоть на край света ведёт!»
Так думал Фомка, подменив суровую явь мечтой и веря мечте, как яви…
Светало, когда из овина вышли Родимица и стрелец.
– Так исполнишь, орлик мой степовой?
– Исполню, ласточка, все исполню, родимая.
Они расстались. В последний раз обернулись, приветливо кивнули друг другу.
Федора быстро зашагала по деревянным мосткам-обочинам улиц. Очарование ночи рассеивалось, отлетало. Одна за другой пробуждались дневные мысли, суетные заботы. Начинало беспокоить то, как встретит её царевна, узнав, что Матвеев остался жив. Свалить всё на трусость Фомки постельница не хотела, так как боялась обесчестить этим его перед Софьей, солгать же, что боярин проведал о злоумышлениях на него, было ещё опасней. А вдруг откроется неправда? Не сносить тогда головы ни Федоре, ни Фомке.
Так, ни до чего не додумавшись, постельница вошла в первую попавшуюся церковь, чтобы испросить доброго совета у Бога, а заодно очиститься от ночных, не освящённых брачным венцом, греховных деяний.
Однако страхи Родимицы были напрасны. Не успела она отстоять утреню, как с улицы донеслись странные шумы. Как будто откуда-то издалека рванулся неожиданный вихрь а по крышам домов и по земле покатилась тревожная барабанная дробь.
Федора выскочила на паперть.
Громыхая бердышами, копьями и мушкетами, стрельцы двигались под бой барабанов к Кремлю.
Из переулочков и тупичков, с перекрёстков и площадей как распущенные знамёна в передних стрелецких рядах, рвалось в воздухе и трепетало:
– К мушкетам! Не выдавай! На изменников!
Мчались конные, очищая путь стрелецким полкам. Иноземцы-начальники, крадучись, спешили к Немецкой слободе, подальше от гнева русских людей. Рейтары собирались растерянными кучками, наспех прикидывали, идти ли им с бунтарями или до поры до времени не принимать участия в мятеже. Работные, холопи и гулящие вольные люди с улюлюканием врезывались в полки, высоко подбрасывая бараньи шапки, скликали убогих идти ратью на Кремль, на всех вельможных людей. Монахи и языки рвали на себе одежды, в кровь царапали лица и, точно стаи голодного воронья, зловеще каркали:
– Царевич удушен! Извели Нарышкины Иоанна—царевича!
Но не эта весть ускорила начало бунта. Стрельцы поспешали на улицу потому, что боярин Матвеев не только слишком круто взялся за подавление крамолы, но, едва прибыв в Москву, посетил лютейшего стрелецкого ворога, мстительного и высокомерного начальника Стрелецкого приказа, князя Юрия Алексеевича Долгорукого, побратался с ним и с Языковым.
– Либо загодя троицу сию раздавить, либо трёхглавый сей змий нам смерть принесёт, – решили полки и пошли войною на Кремль.
Вскипела Москва набатными перезвонами, гневом и бесшабашною удалью. Стремительно катилась толпа на дрогнувшие кремлёвские стены.
– Выведем неправдотворцев и избивателей царского роду! – надрываясь, кричали убогие человечишки.
– Выведем семя Нарышкиных! – перекрикивали стрельцы.
Бунтари прошли Земляной город, вступили в Китай.
Полная искреннего возбуждения, Родимица ворвалась к царевне:
– Стрельцы ратью на Кремль идут!
Она хотела поведать и о многотысячной толпе убогих, примкнувших к стрельцам, но вовремя опомнилась.
– А Артамон? – пытливо уставилась на постельницу царевна.
– Всех ныне стрельцы распотешат! Будь спокойна, мой херувим!
Софья недовольно поджала губы.
– Всех, да не Матвеева! Увильнёт он не токмо что от пики стрелецкой, из геенны огненной выпрыгнет! – Но тут же покорно повернулась к иконам. – Да будет воля твоя! на тебя уповаю, тебя исповедую!
По кремлёвскому двору, позабыв о сане, жалкие и растерянные, метались бояре.
Только один Матвеев, как всегда, остался верен себе: был медлителен, строг и надменно-спокоен.
– Запереть Кремль! – распорядился он, посовещавшись с князем Фёдором Семёновичем Урусовым[58]. Фрол, ни на шаг не отступавший от Артамона Сергеевича, коснулся рукой кафтана боярина.
– Повели, володыка мой, мушкет мне подать. Хочу я в остатний раз царю и тебе послужить перед кончиной моей.
Растроганный боярин допустил стремянного к руке.
– Где уж, Фролушка, нам к мушкетам касаться! Ветхи мы стали…
Однако вынул из-за серебряного кушака турецкий, в золотой оправе кинжал и подал слуге.
– Коль лихо придёт, не дай мне смертью умереть от рук разбойных. Сюда, – он ткнул себя пальцем под лопатку, – токмо держи строго. Да не дрогнет рука твоя.
Фрол не только не ужаснулся словам боярина, но и преисполнился восхищения.
– Воистину, господарь ты и саном и духом!..
– Запереть ворота! Во-о-о-ро-та! За-переть! – протяжно перелетала команда с одного конца на другой.
Но было поздно. Стрельцы и толпы народа ворвались в Кремль и сами заперли все входы. Тотчас же был окружён царский дворец.
Бояре повскакали на коней и приготовились к обороне. Раздался залп.
– И вы?! – взбешённо закричали мятежники, увидевшие надвигавшуюся на них дворцовую челядь. – И вы против братьев, христопродавцы!
Сообразив, что с мятежом справиться невозможно, защитники Кремля отступили и попрятались в теремах, подземельях и приказах.
Ломая все на пути, неистово ругаясь и размахивая тяжёлыми бердышами, стрельцы облепили Красное крыльцо перед Грановитой палатой.
– Нарышкиных! Выдать головою Нарышкиных!
Взволнованный, без шапки и словно крайне поражённый происходившим, к смутьянам выбежал князь Хованский.
– Я ли то зрю сынов своих в деле богопротивном?
Стрельцы грозно шагнули к Ивану Андреевичу. На всякий случай он отступил к крыльцу. «А кат их разберёт, чего не натворят в сердцах смерды!» – И дружески улыбнулся Черемному и Фомке.
– Вы хоть старика ублажите да поведайте, какая пригода вас в Кремль привела?
Кузьма опустил бердыш и, подойдя вплотную к Хованскому, тоном, не допускающим возражения, объявил:
– Бояре учинились изменниками и норовят царский род извести. Пущай кажут нам Ивана-царевича!
– Пущай! – дружно подхватили остальные. На острой глади бердышей ослепительно загорелись солнечные лучи, больно резнув княжеские глаза.
Иван Андреевич торопливо пошёл к Нарышкиным.
– Выдь на крылечко, царица, – до земли поклонился он Наталье Кирилловне. – Узрят крамольники тебя живу да царя со царевичем, в себя взойдут и утешатся.
Царица заткнула пальцами уши и топнула ногой.
– Не пойду! Не стану смердам потворствовать.
Она пыталась скрыть за гордыми словами охвативший её животный испуг, но ей никто не поверил. Выкатившиеся глаза, белая, как обронённая на пол Петром машкера, лицо и щёлкающие, точно от жестокой стужи, зубы выдавали её с головой. Матвеев и патриарх поддержали Хованского.
– Правильно сказывает Иван Андреевич. Иного путя не осталось. Поздно кичиться перед стрельцами.
– Поздно! – повторил ещё раз Артамон Сергеевич и бессильно свесил руки. – Кабы был я тут с первых дней, не то бы, ох не то бы зрели мы ныне…
Наталья Кирилловна долго упорствовала, крепко обняв сына, не слушала уговоров. Шум на дворе возрастал с угрожающей силой. В окна полетели булыжники. Пётр прилепился к матери и горько всхлипнул.
– Сказывал я: отпусти на Преображенское, – не вняла… А мне боязно царствовать над стрельцами. Мне робятки любезней…
В сенях затопали десятки ног.
Матвеев смело подошёл к порогу и ногой открыл дверь. Перед ним, смертельно испуганные, остановились дьяки и несколько думных дворян.
– Грозятся полки: не покажется-де царица с царём да царевичем – весь Кремль разнесут!
Выхода не было. Царица сдалась. Хованский с Матвеевым пошли за Иоанном.
Завидев Артамона Сергеевича, Софья обняла брата и зарыдала.
– Не пущу на погибель братца!
Матвеев поглядел на царевну с едва скрытым презрением.
– Не тем ты покажешь верность и любовь царю Петру, что над братом слезу уронишь, а тем, что, выведя царевича перед смутьяны, от погибели избавишь весь царский род!
Слова Матвеева смутили Софью. Она перекрестила Иоанна и покорно отошла к стене.
– А царю мы верны и противу него не злоумышляем.
Со двора доносились грозные крики:
– А буде не изведён ещё царевич, вместно посадить на царство его! Он старшой сын Алексея Михайловича! Ему венец!
Патриарх Иоаким и перепуганная Наталья Кирилловна вывели на Красное крыльцо царя и царевича.
Пётр до крови вонзил в руку матери ногти и судорожно передёргивался всем телом. Спокойно улыбаясь и щурясь от солнца, близоруко вглядывался в толпу Иоанн.
Стрельцы подкинули высоко в воздух шапки.
– Ура старшому сыну государя Алексея Михайловича, истинному царю Иоанну Алексеевичу!
Людишки Милославских надрывались больше всех.
– Ура государю Иоанну! Выдать Нарышкиных! А Наталью – в монастырь!
Чуя беду, грозившую царице, к бунтарям спустились Черкасский, Шереметев Большой[59], Василий Васильевич Голицын и Хованский.
Хованский сделал рукою знак.
– Дозвольте молвить, ежели заслужил я у стрелецкого воинства дружбой верной чести сей малой.
– Молви! – прокатилось дружно над двором. – Противу тебя не имам зла! Един ты нам замест отца!
– А коли так, – отвесил князь земной поклон, – бью вам челом, стрельцы. Побойтесь Бога, не обагряйте царской кровью православной своей души! – Он перекрестился и многозначительно прибавил: – А ежели люб вам царевич Иоанн на столе царёвом, повелите – и быть собору.
Глава 15
КРОВЬ
Хоромины опустели, вымерли наглухо заколоченные ряды – вельможи, торговые именитые люди, приказные, побросав всё на «Божью» волю, бежали куда приведётся от гнева стрельцов и взбаламученной убогой Москвы.
Грозно рокотали бурливыми волнами несметные толпы, катясь и заливая твердыню Кремля.
– Волим на царство Ивана-царевича! Смерть ворам Нарышкиным! – усердно старались, покрывая все возгласы языки Милославских.
Смутьянам некогда было вдаваться в доподлинную причину того, что заварилось на Москве; они, не задумываясь, подхватили клич Милославских и объединились вокруг него.
– Волим на царство Ивана-царевича! Смерть ворам Нарышкиным! – всё разухабистей и дружней рвалось из тысячи грудей.
Наталья Кирилловна забилась с царём под кровать. В терему растерянно и без толку суетились Стрешнев, Борис Голицын и Артамон Сергеевич.
– Горит! – мотнул головою Матвеев.
– И впрямь дым! – испуганно шепнул Голицын, отпрянув от оконца и заглядывая под кровать.
Царица на мгновение высунулась из-под постели, но тот час снова юркнула назад, покрыв своим телом сына.
Москва мрачнела под дымом пожарищ. То разбойные людишки, освобождённые мятежниками из темниц, бросились на поджоги и грабежи.
Стрельцы ударили в сполошный колокол.
– А татям смерть! – единогласно постановили они на круге и незамедлительно расставили во всех концах Москвы крепкие дозоры.
Но мера эта не только не уняла, а ещё больше раззадорила людишек, разбила незаметно бунтарей на несколько враждебных друг другу станов.
Стрельцы, зачинщики восстания, превратились для многих холопей и гулящих, примкнувших к грабежам, в изменников и врагов.
Кое-как справившись с разбоем, полки снова подступили к Кремлю.
К ним, в полном облачении, вышел патриарх Иоаким. Суровый и упрямый, как лик Мирликийского Николая, он поднял высоко над головою икону Иисуса Христа.
– Чада! Чего ище…
Его прервал бешеный рёв:
– Не надо! Не надо! Без тебя ныне ведаем, чего ищем!
Под град насмешек и брань стрельцов-староверов патриарх, сразу потерявший уверенность в себе, поспешил убраться в палаты.
На крыльце, рискуя жизнью, появился князь Черкасский.
– Противу кого поднялись! – простёр он, словно в смертельной обиде, к небу руки. – Не противу ли помазанника Божия поднялись?!
Какой-то монашек, подхватив с земли камень, бросился к князю.
– На, держи, споручник антихристов!..
В изодранном платье, весь в крови, Черкасский, еле вырвавшись из рук мятежников, укрылся в ризнице Крестовой палаты.
Толпа хлынула в сени, дружным напором взломала дверь терема Натальи Кирилловны.
Страшными клубками переплетённых змей показались царице десятки рук, зашаривших под кроватью. Она вскрикнула не своим голосом и потеряла сознание. Петра за ноги выволокли на середину терема. Перед обезумевшими его глазами мелькнула секира. Кто-то вцепился в кудри царя, запрокинул голову. Патриарх изо всех сил схватил руку стрельца, покушавшегося на государя.
– Обетованье даю, – взмолился он. – отныне ратовать за старую веру, служить, головы не жалеючи, стрельцам и убогим! Точию помилуйте дитё неразумное!
Стрелец выронил из руки секиру. Холодное лезвие упало на горло Петра; чуть царапнув кожу, секира грохнулась об пол.
– А коли так – и мы не душегубы, – поклонились мятежники патриарху. – Пущай живёт!
Мёртвый взгляд вытаращенных, как у повешенного, глаз царя порождал в душе стрельцов жуткий, полный суеверия ужас. Они торопливо попятились к двери.
– Пущай покель дышит.
И вдруг остановились, прислушиваясь к чьему-то старческому кашлю.
Один из стрельцов шагнул к сундуку и приподнял крышку.
– Эвона, брателки, гостя какого я вам обрёл! – расхохотался он, снова веселея. – Сам Артамон Матвеев с усам!
Из перевёрнутого сундука вывалили боярина.
– А мы-то уже и не чаяли свидеться!
Молотобойный кулак, резнув воздух, с хрустом упал на переносицу старика.
– Тащи его на улицу! Народу кажи!
Из дальнего края сеней мчался налившийся вдруг могучими силами Фрол. Высохший и скрюченный бременем годов, он был неузнаваем. Дикий гнев, лютая ненависть и неуёмная жажда положить живот свой за Артамона Сергеевича переродили его, зажгли безумством глаза и заковали в сталь каждый мускул.
Матвеева вытащили на крыльцо и, прежде чем кто-либо успел опомниться, сбросили вниз на стрелецкие копья.
Фрол выхватил из-за кушака кинжал и нырнул за боярином, повиснув на острие копья.
– Чумной! – выругался кто-то в притихшей толпе. – Жил псом, нагайку лижучи господарскую, да так псом и подох!
Князь Хованский, потчевавшийся в светлице Софьи, налил начальнику Стрелецкого приказа князю Юрию Алексеевичу Долгорукому новый корец вина.
– Пей, Алексеевич, а там ужо вместе и поплачем с тобой.
Князь залпом выпил вино крякнул и понюхал зачем-то пальцы.
– А плакать – сам ужо поплачь, без меня, князюшко, – спесиво задрал он грязно-синий клин бороды.
– Да уж где нам! – понурился Иван Андреевич и вдруг с деланным почтением поглядел на Долгорукого. – Кабы мне чуток твоей храбрости, показал бы я крамольникам кузькину мать! – И восторжённо взял за руку товарища. – Аль впрямь не страшишься?
– Я-то? – икнул Долгорукий и стукнул себя кулаком по колену. – Да ежели что… да я их, племя смердящее…
Иван Михайлович, до того молча сидевший у края стола неожиданно встал.
– В кого веры не имашь? В Юрия ли Алексеева? Иль запямятовал, что он от юности своей витязь непреоборимый? Ему ли стрельцов страшиться, ляхов да татарву на грудь свою принимавшему?! Вот ты ежели покичишься, Иван Андреевич, в те поры я ещё погадаю!
Хованский сделал вид, как будто собирается немедля осрамить Ивана Михайловича и идти к стрельцам. Но раззадоренный Долгорукий опередил его:
– Мне вместно команду держать над стрельцами! Я начальник приказа Стрелецкого! И не суйся не в свой кузовок!
Пошатываясь от хмеля, князь вышел из светлицы.
Милославский игриво ткнул Хованского пальцем в живот:
– Пущай его сунется. – И выглянул в дверь. – Ты ужо, Алексеевич, покруче с крамолой. Задай им баньку по-княжески!
– Ужо я их попарю! – не оборачиваясь, прихвастнул Долгорукий и погрозил кулаками в пространство.
Увидев ненавистного начальника, стрельцы грозно надвинулись на него.
– Не с покаяньем пожаловал ли?
– Молчать, племя хамово! – плюнул Долгорукий в лицо замахнувшегося на него кинжалом Кузьмы Черемного. – Шапку долой!
Неожиданным и резким ударом головы под живот Черемной свалил князя с крыльца. Копья пронзили лицо и грудь князя. Мятежники рассыпались по крыльцу.
– У-гу-гу-гу! О-го-го-уу! – захлестнуло кипящей смолой хоромы кремлёвские.
Обняв Василия Васильевича, Софья одним глазом выглядывала в оконце. Лицо её дышало самодовольным счастьем.
– Чуешь ли? Чуешь?
– Чую, царевна.
Василий Васильевич и сам не скрывал своей радости, твёрдо верил уже в победу Милославских. И потому, что смелые чаяния его увидеть себя когда-нибудь на самом верху государственности, мужем Софьи-правительницы, начинали претворяться в явь, ему казалось, что он искренно, всей душою любит царевну, и сознание вины перед обманутой им женой не томило уже душу непрощёным грехом. Он тепло прижимался к ней, покрывал поцелуями голову, лицо, польскую кофту и, увлёкшись мечтой, молитвенно обронил вдруг:
– Царица моя! Жена моя, Богом данная!
– Жена?! – оглянулась царевна. – А Авдотья?
Голицын вздрогнул.
Взглянув на Василия Васильевича, Софья злобно перекосила лицо. Нос её сморщился; по краям его и над переносицей образовался ряд тёмных выбоинок.
Голицын прямо взглянул царевне в глаза.
– Не поминай про Авдотью! Имени слышать её не могу! Опостылела! Лучше повели к стрельцам выйти погибель принять, нежели адовой пыткой пытать меня, про жену поминаючи!
– Так ли? – ещё недоверчиво, но почти мягко спросила Софья, и, почувствовав прикосновение губ князя к руке, вконец растаяла.
– Так, царица моя! Дай срок, поверишь, прознав, что Авдотья в монастырь на послух заточена!
Софья улыбнулась счастливой улыбкой.
– Погоди ужо! Будешь ты мужем самодержавицы русской, государыни Софьи! – И жадно обняла князя…
Во дворце, под престолом у Спаса, смутьяны нашли Афанасия Кирилловича Нарышкина. Его выдали Пётр Андреевич Толстой и Цыклер.
Не в пример другим, Нарышкина не сбросили на копья а, связав спиной к спине с князем Григорием Григорьевичем Ромодановским, били обоих головой об стену до тех пор, пока они не испустили дух. Трупы выбросили на крыльцо и там, как самых неумолимых гонителей староверов, изрубили в куски и отдали на съедение псам.
Кружится Москва в хмельном угаре. Не стало более начальных людей. Ходуном ходят, хоромы боярские топчут холопьими плясками и развесёлыми песнями. Отныне каждый убогий человечишка сам себе и холоп и господарь.
Ухарски заломив набекрень бархатную шапку, гордо шагает Фомка по вздыбившимся московским улицам. За ним прёт море холопьих голов.
– Пой, веселись, православные! Ныне исполнилось время идти ратью на Холопий и Судный приказы!
Черна улица толпами. Беда ли в том, что Сухарев полк под началом пятисотого Бурмистрова и пятидесятного Борисова, изменил стрелецкому делу! Не повернуть Бурмистрову солнца вспять! Время исполнилось!
Фомка шагает впереди всех, торжествующий, гордый, вдохновенный. Знает, будет ныне по слову Родимицы, исполнит он то, что утром ещё наказала она исполнить. Как горячо целовал Фомка уста постельницы, изрёкшие дивные слова о кабальных. Точно то, о чём он томительно думал долгие годы, но не мог ясно представить себе, неожиданно открыла ему Федора.
– За мной! На Холопий и Судный!
Пусты приказы. Врываются весело в открытые двери людские потоки. Пропылённые горы кабальных записей рассыпаются по полу. Летят через выбитые окна клочья жёлтой бумаги, грязным весенним снегом кружатся над головами, падают жалко и мёртво под ноги пьяных от нежданного счастья людей. Фомка карабкается на столб, срывает шапку, осеняет себя благоговейным крестом.
– Ныне от всех стрелецких полков, я, Фома, обетованье даю установить правду великую. Да не будет боле на земле нашей кабальных людишек! Воля! Всем воля!
Раскачивают столб цепкие холопьи руки, падает Фомка в звенящее море могучих криков.
– Урра!
И взлетает высоко в воздух.
– Стрельцам мятежным – уррра!!!
Глава 16
СОПЕРНИЦЫ
Наталья Кирилловна сидела подле сына и, чтобы развлечь его, рассказывала какую-то евангельскую притчу.
Пётр уставился в подволоку и, очевидно, ничего не слышал. Его круглое лицо с раздвоенным подбородком то загоралось гневом, то искажалось жестоким страхом.
Вдруг он вскочил с постели и крадучись, бочком попятился к красному углу…
– Боюсь! – со стоном вырвалось из его груди. – Боюсь, матушка! Гони его отсель!
Царица обняла сына и долго сквозь горькие слёзы успокаивала его.
– Ведунью бы, – предложил Тихон Никитич. – На уголёк, авось страхи б государевы отвела.
Борис Голицын ухватился за мысль Стрешнева и послал кого-то из думных дворян за ведуньей. Однако дворянин вернулся ни с чем. Кроме челяди и хозяйничавших стрельцов никого почти во всём Кремле не было. Пришлось прибегнуть к последнему средству – к молитвослову.
Дремавший у окна Иоанн, услышав знакомые слова молитв, приподнял голову и продрал слипшиеся от гноя глаза.
– Нешто за диакона послужить? – зевнул он. – Заела меня скукота. – И, не дожидаясь согласия, дребезжащим тенорком наизусть прочитал Апостола.
Наталья Кирилловна склонилась над сыном.
– Ты бы лёг, мой лопушок.
Пётр послушно поплёлся к постели и зарылся лицом в подушку.
Вдова Федора Алексеевича, царица Марфа Матвеевна, передав младшую сестру Петра Наталью на попечение царевне Екатерине, присела на край кровати. Строгое, монашеское выражение её лица смягчилось тающею в обвислых уголках губ улыбкою.
– А не убаюкать ли песенкою царя-государя?
Все находившиеся в терему, даже Софья, мгновенно притихли.
Наталья Кирилловна благодарно кивнула Марфе.
– Пожалуй, царица, сыграй отроку песенку.
Марфа Матвеевна поправила завязанную узелочком чёрную шёлковую косыночку, зачем-то широко расставила ноги и уткнулась кулаком в расплющенный подбородок.
В старые годы, прежние, —
запела она так, точно читала по монастырскому чину часы, —
При почине каменной Москвы, Зачинался тут и Грозный царь, Грозный царь Иван сударь Васильевич.
Пётр повернулся на спину, внимательней вслушался.
– Люба ль тебе песенка, царь?
– Люба, – не разжимая зубов, подтвердил Пётр.
– А люба, так дале потешим тебя:
А в та поры у царя был почестный стол. Почестный стол, пированье великое Про всех про князей, про бояр. Про гостиных людей, купцов сибирских…
Сонно смежались царёвы веки. Монастырский тягучий напев, видимо, убаюкивал Петра, навевая дрёму.
Царица пела все тоскливее, однотоннее, точно творила ей одной ведомое заклинание.
На коленях у Екатерины, раскинув ручонки, запойно храпела Наталья. Царевна Евдокия склонила голову на плечо Софьи и тоненьким, как паутина на солнышке, голоском подпевала царице.
– Почивает, – приложила палец к губам Наталья Кирилловна и набожно перекрестила сына.
Вдруг на дворе раздался отчаянный крик.
Все бросились к окнам.
Очнувшийся Пётр повис на шее у матери.
– Стрелец! – обмер он. – За мною стрелец идёт! – И, спрыгнув на пол, юркнул под кровать, увлекая за собою царицу.
Толпа, во главе с Черемным, волокла по двору найденного в подполье думного дьяка Аверкия Кириллова. Навстречу им Фомка катил бочонок с солью.
– Потчуйся! – захохотали стрельцы, сунув голову дьяка в бочонок.
Кириллов оглушительно заревел и пал на колени.
Какой-то гулящий, откалывая русскую, поклонился до земли дьяку.
– Наслышаны мы, – не переставая лихо работать ногами, подмигнул он, – что по твоему подсказу наложена пошлина неправедная на соль?
Дьяк выплюнул застрявшую в зубах соль и истово перекрестился.
– Не по своей воле сотворил, по указу боярскому!
– Врёшь! – уже зло процедил гулящий. – Не ты ли кичился зимою перед кругом стрелецким, что твоя то затея?
Толпа схватила Кириллова за ноги.
– А коль из-за пошлины чрезмерной остались убогие без соли, жри её сам! Жри, иуда!
И уже до плеч сунули его головой в соль. На радость смутьянам, Аверкий бешено задрыгал ногами.
– Пляшет! Глядите! Ей-Богу, пляшет!
Из-за церкви показалась новая толпа людей, тащившая чей-то истерзанный труп.
– Руби его! Как он в застенках наших брателков рубил!
Стая псов жадно набросилась на жирные куски человечины.
– Господи Боже живота моего! – содрогнулся Тихон Никитич и отскочил от окна.
Софья, едва сдерживая злорадную усмешку, поплыла на свою половину. За ней, тепло обнявшись, пошли вперевалочку царевны Марья и Марфа.
В сенях их встретила Родимица.
– Добрые вести, царевнушка!
Софья остановилась, пропустила наперёд сестёр и, когда те скрылись в светлице, шумно дохнула в лицо постельнице.
– Аль удалось тебе Фомку-стрельца на хоромины князя Василия натравить, с Авдотьей расправиться?
Федора приложилась к руке царевны.
– То будет. То не уйдёт от нас. Тому порукой моя голова. А есть у меня вести покраше: раскольники, царевнушка, поднялись! Как один волят царём Ивана-царевича!
Софья больно ущипнула Родимицу за щёку.
– Не егози! Я про Авдотью, жену Голицына, пытаю!
Среди дикого крика, воплей и песен, доносившихся со двора, Федора отчётливо расслышала вдруг голос Фомки. Она подскочила к выходной двери и поманила к себе царевну.
– Эвон, гляди, с батогом в руке. Тот самый Фомка и есть.
Софья невольно залюбовалась тонким и стройным, как молодой тополёк, стрельцом.
– А у тебя губа не дура! – облизнулась царевна и шире раскрыла дверь. – Эка, пригожий какой! Ни дать ни взять – князь по осанке.
Родимица начинала раскаиваться в том, что показала Софье своего возлюбленного. Что-то похожее на ревность шевельнулось в её груди.
– Повелишь, царевна, – мигом князь Василий вдовым станет.
– Велю! – обняла Софья постельницу. – Пущай тотчас волю мою исполнит! – Но тут же резко махнула рукой: – Иль нет! Не надо! Не посылай! Я сама его понауськаю. – И приказала позвать стрельца.
Федора волей-неволей пошла за Фомкой.
Едва заметив постельницу, стрелец бросил товарищей помчался к крыльцу.
Необычайная бледность женщины обеспокоила его:
– Аль лихо какое?
– Лихо! – отрубила она, пропуская в сени стрельца. – Видно, мало ей князя.
Стрелец ничего не понял и от этого ещё больше обеспокоился.
Федора заперлась с Фомкой в чуланчике.
– Слушай! – постучала она зло пальцами по стене. – Ныне испытание великое тебе будет. Даёшь ли обетование, что устоишь?
Нежно обняв постельницу, Фомка поцеловал её в губы.
– Хоть и не ведаю, какое готовится мне испытание, а промеж прочим от души обетованье даю, коли тебе сие любо.
Успокоившаяся немного Родимица в свою очередь крепко поцеловала стрельца в обе щёки.
– Верю и боле о сём тужить не буду А теперь давай о другом поразмыслим.
Они уселись на ящик и прижались друг к другу.
– Ты князя Василия Голицына знаешь? – одними губами спросила Федора.
– Как же! Кто князя не знает!
– Так вот. Будет тебе царевна про жену его небывальщину сказывать. – Она перевела дух и негодующе сплюнула. – А к тому сия небывальщина, чтобы сердце твоё распалить да на душегубство подуськать. Уразумел?
– Не, – простодушно мотнул головой Фомка. – В толк не возьму, для какой пригоды ей кончина княгини занадобилась?
– Тише, – зажала ему Родимица рот. – Неровен час, подслух тут где-нибудь притаился!
Она сложила пригоршней руки, как перед причастием, и, как нищая, попросила:
– Христа для, сули ей выполнить по слову её, а сам не бери греха смертного на душу.
Фомка охотно обещался поступить так, как хочет постельница, и, встав, взялся за ручку двери.
Заслышав шаги, Софья выслала сестёр из светлицы. Родимица открыла дверь и пропустила наперёд стрельца.
Спускался вечер. Небо заволакивало густыми бурыми тучами. Повеяло сырым холодком: должно быть, где-то далеко падал дождь. Редко рассаженные берёзки и калина скрипуче перешёптывались о чём-то, неласковыми, точно вынужденными, поклонами встречая тьму.
– Словно бы монахи на молитве, – задумчиво сказал какой-то стрелец, указывая на деревья, и присел в кружок.
– Много ль неизловленных? – обратился Обросим Петров к Черемному.
Кузьма деловито достал из-за пазухи сложенный вчетверо лист бумаги и поднёс его поближе к факелу.
– Было по запису сорок шесть бояр да иных воров, осталось же двадцать с пятком.
Обросим устало потянулся и сквозь зевоту сказал:
– Отдохнём малость, повечеряем, а там сызнова за дело примемся.
Черемной запротестовал:
– Вы как сами, товарищи, ведаете, а мне не до роздыха. Покель всех не изловили, не заснуть мне спокойно.
И, вложив два пальца в рот, пронзительно свистнул. Тотчас же со всех концов Кремля донёсся ответный свист.
– То-то же, – удовлетворённо тряхнул головою Черемной. – Вы уж погодите, брателки, с вечерей да идите за мной.
Отобрав два десятка стрельцов, он взмахнул кинжалом:
– Перво-наперво – к Гадену-чародею, царя отравителю!
Отряд, перекрестясь, пошёл из Кремля.
Глава 17
ЗАМЕСТ ВЕНЦА И СКИПЕТРА
Со всех округ приходили на Москву крестьяне, холопы и посадские люди. Их посылали мирские сходы доподлинно прознать обо всём, что происходит в столице. Немногие возвращались домой. Одних захватывал водоворот, и они без всякой цели, из простого любопытства, бродили нестройными толпами по улицам, с одинаковым вниманием выслушивая и стрельцов, и раскольников, и сторонников Нарышкиных, всем кричали «ура», всех одобряли и ни к кому не примыкали. Другие, соблазнившись возможной поживой, всюду сопровождали разбойных людишек, принимали участие в грабежах и связывали таким образом свою судьбу с судьбою разбойников. Третьи, разобравшись в событиях, поворачивали решительно восвояси:
– Где уж нам в котле сём кипеть! Тут, что ни голова, то и закон. Всяк своё кричит, а толку – чуть.
Иван Михайлович отдал строгий приказ Петру Толстому, думному дьяку Федору Шакловитому и полковнику Цыклеру полной рукой снабжать стрельцов деньгами, прокормом и вином, во всём потакать им, но отнюдь не допускать к тому, чтобы мятежные полки объединились с народом.
– Единого волка – стрельцов – тешьте, как сами знаете, а в стаю волчью, к людишкам убогим, ни Боже мой, не водите. Ибо почует в те поры волк доподлинную силу свою, и всех задерёт: и нас и Нарышкиных.
Но стрельцы, упоённые победами, уже и сами верили в то, что, начав успешно борьбу, сумеют одни, без посторонней помощи, завершить её, и занимались только розыском и уничтожением нарышкинцев.
В последние дни все внимание мятежников было сосредоточено на поимке лекаря Гадена, про которого был пущен слух, будто он отравил царя Феодора Алексеевича.
Кто-то из бунтарей вспомнил о друге лекаря Яне Гутменше. Стрельцы ворвались к нему в дом. Заслышав шум на дворе, Гутменш с женой укрылся в подвале. Но их тотчас же нашли.
Петров замахнулся палашом.
– Сказывай, где жидовин!
Ян упал ниц и облобызал сапог Обросима.
– Не губи, пан ласковый! Знал бы, сам доставил его к тебе!
Удар по затылку кистенём лишил его сознания. Жена Яна с воплями бросилась к мужу.
– А бабочка ядрёная! Что твой орех! – облизнулся один из гулящих. – Уж не пожалуешь ли её, пан, в гостинчик нам?
Часть стрельцов поддержала гулящего.
– И вы?.. – полный удивлённого негодования, крикнул Черемной и, сорвав с себя бердыш, бросил его под ноги товарищам. – А коль вы ныне не стрельцы, а разбойные, – прощения просим!
Смущённые стрельцы подняли с земли бердыш и молча отдали Черемному.
– То-то ж! – уже весело рассмеялся Черемной и как ни в чём не бывало продолжал допрос.
Ян упрямо стоял на своём, валялся в ногах, целовал полы стрелецких кафтанов, плакал и клялся, что не знает, куда бежал Гаден.
Его отправили в Кремль, в застенок, для пыток…
Подземными, перепутанными, как лесные тропинки, ходами пришла к застенку царевна Марья. Её сопровождали карлица-дурка и дородная боярыня-мамка.
– То-то сейчас царевнушка распотешится! – подпрыгнула на одной ноге дурка и заглянула в щель, нарочито проделанную в стене, – То-то забавушка будет!
Марья оттолкнула карлицу и припала глазом к щели. Боярыня, стоявшая за спиною царевны, тщетно извивалась угрём, чтобы тоже что-нибудь разглядеть. Дурка развалилась беспечно на промозглой земле и насвистывала, подражая щеглу.
В полдень Фомка приволок в Кремль сына Гадена, стольника Михаила. Позади, немного хмельная и оттого ещё более привлекательная, чуть наглая, сорвиголова, как величали её стрельцы, вышагивала Родимица.
С того часа, как Фомка побывал в светлице Софьи, постельница неотступно ходила по его следам, ни на малое мгновение не оставляя его одного.
Государственность, свары вельмож, любовь царевны были ей уже нипочём. Одна мысль владела ею: уйти с Фомкою куда глаза глядят из Кремля, подальше от Софьи. Черемной побежал навстречу племяннику:
– Кого Бог послал? Не медведя ли?
– Кой там медведь! В лесу медведь, в руках же у меня пигалица! – передёрнул Фомка плечами и плюнул Михаилу в лицо.
Кузьма поддел носком сапога под спину стольника и приподнял его с земли.
– Здорово, чародейное семя! А не обскажешь ли, куда родителя подевал?
Михаил стёр рукавом с изодранного лица плевок и тупо уставился на Черемного.
– Обскажу! Уважу! – заскрежетал он зубами. – Токмо допрежь ты мне обскажи, кто тебя породил: человек ли, а либо сука?
Кузьма опешил.
– А коли от человека, – с накипающей злобой продолжал стольник, – да ещё от православного, кою веру почитаешь данную Господом на любовь великую к людям, то пошто грех на душу берёшь непрощёный? Пошто неволишь сына в иудину образину облечься и отца безвинного на крёстную кончину отдать?
Потрясённые словами пленника, стрельцы уже готовы были отпустить его, но стольник сам себя погубил неожиданно вырвавшейся из его уст площадною, богохульною бранью.
– На, бери! – сорвал он с себя крест – Потчуйся, людоед, телом Христовым!..
Взметнулись копья. Без стона, поражённый в грудь, пал стольник. Стрельцы бросились в застенок и выволокли оттуда Гутменша с женой.
– Бог мне сведок! Не ведаю, где лекарь! – перекрестился Ян.
– Врёшь, басурман! Всё ведаешь! Врёшь! Не ты ли подсоблял готовить отраву для царя?!
Яна подбросили высоко в воздух и подхватили на ощетинившиеся копья.
Поутру был казнён пойманный в Немецкой слободе лекарь Гаден.
Наталья Кирилловна в ужасе прислушивалась к приближавшемуся топоту ног.
– Идут! Лиходеи!
Пётр, по привычке, нырнул под кровать и затаил дыхание. В терем, словно безумная, ворвалась царевна Софья.
– Погибель! – обняла она Наталью Кирилловну и зарыдала. – Проведали смутьяны, что Иван схоронен у тебя.
Марфа Матвеевна до крови стиснула зубы, но промолчала, не смея выдать Софью.
Дубовая дверь затрещала, готовая расколоться в щепы под ударами стрелецких кулаков.
Наталья Кирилловна попятилась к красному углу, но споткнулась о ноги духовника, приютившегося под кроватью подле государя, и рухнула на пол.
Под напором мятежников дверь не выдержала и сорвалась с петель.
Черемной стал лицом к лицу с Марфой Матвеевной.
– Отдай Ивана!
Кто-то заглянул под кровать. Воздух резнул смертельный крик.
– Ма-туш-ка! Сызнова борода!
Пётр заколотился головой о стену:
– Ма-туш-ка! Спа-а-си!
На коленях, кладя земные поклоны, подползла к Черемному Наталья Кирилловна.
– Все отдам! Сама своими руками лютой казнью казню кого повелите! Токмо смилуйтесь над сыном моим!
Она целовала перепачканные грязью сапоги стрельца, как перед иконою, молилась на него, выпрашивая сыну жизнь.
– За тем и пришли, – приподнял смущённо царицу Черемной. – Выдай Ивана, и мы уйдём.
– Выдам! – окрепшим вдруг голосом объявила Наталья Кирилловна и осенила себя мелким, как лихорадочная дрожь, крестом.
Словно перед царским смотром выстроились стрельцы у Передней палаты.
На крыльцо, в чёрном монашеском одеянии, вышла придавленная, скорбная царевна Софья. За ней, поддерживаемая боярынями, тяжело перебирала отказывавшимися служить ногами Наталья Кирилловна. Последним, с лицом жёлтым, как зимнее солнце, держа в мёртвенно стиснутых пальцах икону Божьей матери, старчески шаркал Иван Кириллович. Стрельцы встретили его улюлюканьем и градом бранных слов.
Воздев к небу руки, Софья заголосила:
– Боже! Спаситель наш! Не дай пролиться крови! – И пала на колени. – Стрельцы! Опамятуйтесь! Пожалейте…
Один из мятежников прыгнул на крыльцо и вцепился в длинные волосы Ивана.
Царица отпрянула к двери и закрыла руками глаза, чтобы не видеть страданий брата.
Десятки рук потянулись к Нарышкину, подбросили его высоко в воздух. В то же мгновение из сеней выволокли на крыльцо Даниила Нарышкина.
– Ого-го-го! Наддай!
Лес батогов упал на спины братьев, обратив их в окровавленный ком.
Сорвав одежды с Ивана, стрельцы повели его на Красную площадь и поставили между изрубленными телами.
– Подать ему венец!
– И скипетр!
– И державу!
– Подать! Подать!
Страшный удар топора по груди сразил боярина.
– Держи венец!
Ещё удар – и по земле покатилась голова.
– А вот и скипетр! – расхохотался кто-то, подхватывая голову и насаживая её на кол.
– Держи замест венца и скипетра, Иван Кириллович!
Глава 18
«ОТСЕЛЕ Я, СОФЬЯ, ВОЛОДЕЮ РУСЬЮ!»
Фомке начинало надоедать постоянное присутствие Родимицы. Сам он ничего не мог сделать один, без того, чтобы не вмешалась постельница. «Точно в железы обрядила!» – фыркал он недовольно и чувствовал, как в груди накипает раздражение против женщины, посягнувшей на его свободу.
Потому что Федора вмешивалась во все его дела, решала за него каждую мелочь и относилась не как к взрослому, самостоятельному человеку, он всё чаще вступал с ней в пререкания, свары и назло ей поступал иногда противно собственному рассудку, только бы выходило не по её подсказу.
Родимица чувствовала, что Фомка охладевает к ней, но от этого ещё больше любила его. Она готова была идти на любую жертву, только бы хоть на день, на час, на малое мгновение задержать его подле себя. Без него она придумывала тысячу ласковых слов, которые скажет ему и которые разожгут в его душе новый пламень любви.
Но едва оставалась с ним наедине, как уже ревниво заглядывала в глаза и злобно щурилась.
– Чего потемнел? Аль с думок сбила про баб?
Фомка болезненно ёжился.
– Какие бабы! Отстань!
Она ненадолго умолкала и садилась спиною к его спине.
– И чего ты, Федорушка, сама маешься, да и меня всего измаяла? – вздыхал стрелец, поворачиваясь к Федоре.
Она вскакивала как одержимая.
– Я? Маю? Тебя? А не ты ль мою душу повымотал?
Как-то вечером Родимица подстерегла Фомку у Спасских ворот.
– Хмелён ты, что ли?
– А что? – удивился стрелец.
– Ты в очи взгляни свои! Так и блестят! У-у, ирод! Неужто скажешь, не миловался ни с кем?
Фомка добродушно ухмыльнулся:
– Доподлинно так. Миловался. Токмо не с девками. У ревнителей древлего благочестия был.
Родимица позеленела:
– Так-то ты обетование держишь! – И до боли впилась пальцами в его грудь: – Попомни, Фома! Не миновать тебе дыбы! Доякшаешься ужо с еретиками!
Её голос вдруг дрогнул, и в глазах проступили слёзы.
– Горяч ты гораздо! Потому и творишь неладное. Как кто поманит, так ты и веришь. Что ни день – все новую веру в груди несёшь! Нету в тебе крепости духа!
Они вошли в церковь и уселись в полутёмном пустынном притворе.
– Ненаглядный ты мой! – чмокнула постельница Фомку в руку. – И пошто такая напасть, что любовь моя верная в тягость тебе?
Тронутый тёплыми словами, Фомка обнял женщину и прижался колючей щекой к её пылающей щеке.
– То все твои выдумки, милая. Не кручинься: как примолвлял я ране тебя, так и ныне душой примолвляю. – Он нежно провёл рукой по её упругой груди. – А раскольники нам не помеха. Раскольники противу Нарышкиных, и мы противу их. Милославские за убогих людишек, и раскольники за тех же людишек.
– Ишь ты, какие ласковые да жалостливые твои раскольники! – чувствуя уже, как против воли закипает в груди зло, криво усмехнулась Федора, – За убогих стоят! Небось и двумя перстами народ православный облагодетельствуют?
– Молчи! – привстал стрелец.
– Я что? Я молчу, – заложила руки в бока Родимица. – Нешто сподобилась я глас подать перед тобою, разумником! – Но тут же сдержалась через силу и снова уселась. – А доподлинно ль ведомо тебе, Фомушка, что Милославские держат руку убогих?
– Сама, чать, мне сказывала! – нахмурился стрелец.
Федора ткнулась губами в его ухо.
– Так ведай, – порывисто зашептала она. – Токмо давеча Иван Михайлович совет держал с царевною, да с Троекуровым, с Полибиным и с Волынским: покель-де неволя неволит потакать стрельцам, староверам да иным прочим смердам, а как войдём в силу большую, поукрепимся во власти, всем им покажем, где кому быть и как дворянству служить. Слыхал?
Фомка пронизывающе, точно стремясь проникнуть в сокровеннейшие её думки, поглядел на Родимицу. То, что он услышал, было ужасно, вновь рушило все его верования, стремления, чаяния. Он снова, как в ту ночь, когда бежал из родного починка, стал вдруг беспомощным, одиноким.
Не проронив ни слова, сгорбившись по – стариковски, Фомка пошёл. Родимица увязалась было за ним, но, увидев, какою жестокою ненавистью исказилось его лицо, торопливо повернула назад.
Сильные отряды стрелецкие день и ночь ходили дозором по улицам и беспощадно расправлялись со всеми, покушавшимися на разбой и грабёж. Стрельцы не щадили ни своих, ни чужих.
На столбах, рядом с трупами отпетых разбойников, висели и стрельцы, уличённые в воровстве.
На Москве стало тише. Свободнее расхаживали присмиревшие, с лицами кротких агнцев дьяки, пристава и подьячие; торговые люди один за другим потянулись к наглухо заколоченным Рядам; на улицах, правда, ещё опасливо оглядываясь и вздрагивая от малейшего шума, появились иноземцы, бояре. Родичи убитых толпились у Лобного места, служили панихиды и увозили на дрогах трупы близких людей. Нарышкинцы, увидев, что их песенка спета, заперлись в Кремле, перестали посещать приказы и не вмешивались больше в дела государственности.
Фёдор Шакловитый[60], дьяк думный, нежданно-негаданно созвал круг и, изображая всем своим существом крайнюю растерянность и сиротство, плачуще объявил:
– Горе лютое! Испытание послал бог родине нашей. Порешила царевна в монастырь на послух уйти.
Круг немедля, во главе с Шакловитым, отправил челобитчиков в Кремль.
– Доподлинно ль правду горькую нам поведал Фёдор Леонтьевич? – пали на колена выборные.
– Так, – смиренно перекрестилась царевна.
Шакловитый вскочил с колен и впился пальцами в свой далеко выдавшийся кадык:
– Не будет того! Помилуй, царевна! Не покидай на сиротство землю Русийскую!
Послы долго убеждали царевну отменить решение и остаться в Кремле.
Приложив к глазам платок, царевна истово перекрестилась.
– А покину я вас, лихо ль вам от того? Аль нет в Кремле превыше меня Петра-государя?
– Нету! – рявкнули Пушкин и Цыклер, снимая шапки. – Ты превыше Петра! Ты да истинный государь наш Иоанн Алексеевич!
Софья низко поклонилась стрельцам:
– Грядите с миром. Не ослушница я воле стрелецкой. – И, помявшись, с оттенком стыдливости, потёрла руки: – Глаголы глаголами, а от них сытым не быть. Сказывали мне, жалованье-де вы не получали. Так покель, не в зачёт, примите от меня, Христа для, по десять рублёв человеку. Постельнице Федоре Семёновне накажу нынче же казну вам доставить.
Поутру в приказах, совместно с выборными от стрельцов засели новые начальники: в Разряде – думный дьяк Василий Семёнов; в Посольском – князь Василий Васильевич и Емельян Украинцев; в Стрелецком – самочинно – князь Иван Хованский и Василий Змеев[61]; в Иноземном, Рейтарском и Пушкарском – Иван Михайлович; в Поместном – князь Иван Троекуров[62] и Борис Полибин[63]; в Судном – князья Андрей Хованскй[64] с Михаилом и Василием Жирового-Засекиными[65]; в Земском – Михайло Головин[66]; в Сыскном – Василий[67] да Иван Волынские.
Софья торжествовала. Хмельная от счастья и от вина, которым её усердно потчевали Иван Михайлович и князь Василий, она неустанно колотила кулаками по столу, трясла в неудержимом смехе тучным животом и в тысячный раз повторяла:
– Отныне я, Софья, володею Русью!
Серый двадцать шестой день мая 7190 года утопал в перегуде колоколов. По улицам московским до самой ночи скакали глашатаи.
– Радуйтесь и веселитесь, православные люди! Правды свет воссиял бо над Русийской землёй!
А в церквах, в светлых ризах пасхальных, охрипшие от бесконечной службы священники молились коленопреклоненнно о здравии государей и великих князей всея Руси – Иоанна и Петра Алексеевичей.
Глава 19
ДЕЛА ЖИТЕЙСКИЕ
После объяснения в церкви Фомка куда-то бесследно исчез. Чтобы хоть немного забыться, Родимица старалась до глубокой ночи быть занятой. Но работа не спорилась. Едва забрезжил рассвет, постельница с лихорадочной торопливостью отправлялась в церковь и там проникновенно молилась «o соединении её с рабом Божиим Фомою». Потом начинался тягостный день смутных надежд, сомнений, упадка духа, ожиданий. Позабыв о деле, она часто расхаживала по окраинам, вступала в долгие беседы с нищими-странниками и гулящими для того лишь, чтобы как-нибудь невзначай спросить, не встречался ли им пропавший стрелец. Но никто толком не отвечал ей. «Мало ли на Руси юных синеглазых стрельцов! Поди разбери, кой из них Фома, а кой Ерёма». Не простившись, злая, бежала дальше Федора, без смысла и цели. А вечером нужно было идти с докладом к царевне. Родимица плела Софье всякие небылицы и, отделавшись, шла понуро к последнему убежищу – в церковь – выплакивать перед иконою Богородицы «Утоли моя печали» утешения и свидания с Фомкой.
За короткое время она до того похудела, что Софья запретила ей выходить из Кремля и приставила к ней немца-лекаря. Но это ещё более угнетало Федору, лишало последних возможностей напасть на след точно в воду канувшего стрельца.
– Здрава я, царевна моя. Мало ль что не приключится с бабьей душой… а телом я невредима, – прозрачно намекнула однажды она Софье и неожиданно для себя заплакала.
Слово за словом царевна выпытала у постельницы её тайну.
– Всего-то? – ободряюще улыбнулась она. – Так вот тебе обетованье моё: мигнуть не успеешь, как идол твой сызнова на Москве объявится – И хлопнула в ладоши: – Кликнуть Хованского либо Федора Шакловитого!
Сложив на груди руки и низко кланяясь, в терем бочком втиснулся Шакловитый. Его широкое лицо с как бы срезанным подбородком, пятью пауками-бородавками на правой щеке и приплюснутом багровом носу выражало самоотверженную преданность и собачью покорность.
– Пошли, господи, здравия правительнице нашей, царевне Софье Алексеевне. – упиваясь каждым слогом помолился он на образ и незаметно скосил зелёные кошачьи глаза на Софью.
– Садись, Леонтьевич, – милостиво показала царевна головою на лавку.
Дьяк сдавил двумя пальцами кадык и, точно в страшном испуге, отпрянул к порогу.
– Избави, царевна, меня, недостойного смерда. Дозволь стоять, склоняся перед светлым ликом твоим.
– Садись! – уже приказала Софья.
Фёдор так шлёпнулся на лавку, как будто кто-то ударил его изо всех сил по темени, и сладенько закатил глаза.
– Сколь же неисповедимы пути твои, Господи! Давненько ли хаживал я в мужиках, а вот ныне удостоился чести сидеть перед надёжей нашей, царевной. – И оттопырил заячью губу, обнажая нечастый ряд широких зубов, утыкавших белёсые дряблые дёсны.
Польщённая Софья присела рядом с дьяком.
– Не слыхивал ли ты, Леонтьевич, про стрельца Фому Памфильева?
Сморщив лоб, Шакловитый сосредоточенно уставился в пол.
– Фому? – процедил он и хотел уже отрицательно мотнуть головой, но, бросив почти неуловимый взгляд на женщин, радостно осклабился. – Как же! Как же! Отменный стрелец!
Царевна поднялась с лавки и отошла к окну. За ней, точно нечаянно размотавшаяся пружина, взметнулся дьяк и. пристукнув каблуками, врос в половицу
– Жалую я того стрельца, – пробасила Софья, – за верные службы – пятидесятым.
Упав на колени, Шакловитый трижды стукнулся об пол лбом и отполз к порогу.
– Немедля приказ отпишу.
– Отпиши, – подтвердила царевна, – да разошли по всем градам. Пущай ведают все, что за государями служба не пропадает. А вернётся из побывки Фома, ты его примолви да дружбу свою покажи.
– За великую честь почту! Осподи!..
Когда дьяк уполз из терема, Софья подошла к постельнице.
– Занятно бы поглядеть, кой стрелец устоит пред искусом от чина пятидесятного отречься?
Родимица восхищённо поглядела на царевну.
– Доподлинно, мудрость твоя, как сердце твоё, не от человеков, но от херувимов. – И в признательном поцелуе прилипла к руке царевны.
Чуть приоткрыв дверь, из соседнего терема высунулась карлица. Затаив дыханье, она неслышно подкралась к Родимице и прыгнула к ней на спину. Постельница вскрикнула от неожиданности и резким движением плеч сбросила с себя шутиху.
Карлица распласталась на полу и пронзительно закаркала. Софья в лютом гневе ударила её ногой по груди:
– На дыбу её! Пущай лихо на себя накаркивает!
Шутиха обиженно захныкала.
– Сама ж обучала действу тому комедийному, сама ж бранится.
– То действо! – уже незло ущипнула Софья карлицу за высунутый язык. – А действо ко времени… Ещё, – упокой, Господи, душу его – батюшка мой государь говаривал: «Делу время, а потехе – час».
Напоминание о действе вернуло царевне хорошее расположение духа. Сморщив, точно в глубокой думе, маленький лобик, она вразвалку подошла к столику и достала из ящика перевязанный голубой ленточкой свиток.
– Нешто почитать тебе, Федорушка, мою комедь новую?
– Почитай, херувим! – охотно согласилась Родимица, обрадованная возможностью как-нибудь скоротать время.
Размахивая руками, то и дело меняясь в лице и подпрыгивая, Софья долго читала сочинённую ею «комедь».
– И дасть же Господь умельство такое! – с нарочитой завистливостью прильнула Родимица к коленям царевны и любовно кончиком пальца погладила свиток. – Не то романею пила, не то глаголы чудесные слушала.
Спрятав в ящик комедь, царевна натруженно разогнулась.
– К Ильину дню мыслю действо окончить и ближним на феатре представить.
Темнело. Колеблющимися призраками ложились тени в углах. Откуда-то издалека, точно вой ветра в трубе, доносились заглушённые звуки вечернего благовеста. За дверью, в сенях, чётко, размеренно, монотонно раздавались шаги дозорных.
– Скукота! – зевнула царевна и выглянула в тускнеющее оконце, за которым сонно раскачивались палевые ветви черёмухи.
Родимица присела на пол, разула царевну и приложилась к заложенным один на другой пальцам её ноги.
– Не полехтать ли пятку, царевнушка?
– Полехтай… Полехтай, Федора Семёновна.
Карлица неслышно уползла в соседний терем.
Опираясь тяжело о Родимицу, Софья улеглась на диван и истомно зажмурилась.
– Повыше маненько, Семёновна… Ещё чуток. Вот – то гораздо, Федорушка…
В дверь кто-то неуверенно постучался.
– Не князь ли? – встрепенулась Софья.
Родимица поднялась с колен и приоткрыла дверь.
– Чего позабыл?
Низко кланяясь, Шакловитый подал ей бумагу.
– Готово, ходит ужо Фома в пятидесятных.
Постельница почувствовала, как горячий поток крови залил кумачом её щёки.
– Объявился?
– Кто?
– Фома Памфильев.
– Фома? Ах, сей, что в бумаге моей! Не. Покель на побывке ещё.
Софья окликнула Федора Леонтьевича. Отдавив второпях ногу постельнице, дьяк, по-пёсьи виляя задом, подсунулся к дивану и благоговейно стих. Царевна усадила его подле себя.
– Вычитывай-ко приказ.
Разгладив мох на срезанном подбородке, Шакловитый чуть слышно кашлянул в кулак, прочистил средним пальцем обе ноздри и с глубокой выразительностью прочёл приказ о производстве Фомки в пятидесятные.
Родимица помялась у порога и незаметно вышла в сени.
Тени сгущались все больше и больше. Ветви черёмухи за оконцем разбухали, словно таяли в сумраке. В красном углу как бы вздрагивая от стужи, корёжился хилый язычок догоравшей лампады. К венчику и лику княгини Ольги лепились, устраиваясь на ночлег, сонные мухи. Над ними, покачиваясь на невидимой паутинке, дремал сытый паук.
Софья повернулась на бок и опустила руку на колено дьяка:
– Пошто молчишь?
Шакловитый склонил голову и облизнул верхнюю раздвоенную губу:
– Таково тут, царевна моя, умильно, словно бы пред светлой утренею во храме. Так бы и сидеть до скончания века да тебя хранить от ока дурного.
Чуть разодрались щёлочки царевниных глаз.
– Нешто ты заприметил дурное что?
– Не то, чтоб дурное, – заёрзал дьяк, – одначе же не по мысли мне чтой-то князь Иван Хованский.
– Иван Андреевич? – переспросила Софья.
– Он, Иван Андреевич, царевна моя преславная.
Обсосав усы, дьяк неодобрительно вдруг закачал головой:
– И неладно бы сказывать, а и утаить не могу: пораспустились, царевна, стрельцы. Не в меру пораспустились. Почитают ныне себя едиными господарями всея земли. А опричь Хованского и не слушают никого.
Царевна смежила веки.
– А начальника слушают, – нам того и довольно. Хованский, чать, наш, не Нарышкиных.
– Наш ли?
– Наш, а то чей?
Шакловитый погладил кадык и, чтобы блеснуть воспитанностью, сплюнул не на пол, а в руку, растёр плевок между ладонями и причмокнул.
– Дворянство ропщет. Дескать, не уразумеем, кому служить: царям ли со царевною, а либо смердам-стрельцам с «батюшкой» ихним, с Хованским?
Он призадумался ненадолго и вполголоса продолжал, точно рассуждая с самим собою:
– А и впрямь, не по себе ныне Ивану Андреевичу. Муж он властолюбивый, кровей родовитых, родом-племенем своим кичится во как. Он и Нарышкиных, и Милославских преславных куда ниже себя ставит в нечестивой гордыне своей. Рогатый его знает, какие козни у него на уме. Да к тому же ещё старой держится веры.
Софья нахмурилась, вспомнив недавние предостережения Ивана Михайловича.
– То же сказывал мне и дядька мой, – протянула она низким баском.
Оживившийся дьяк чуть-чуть привстал и отставил указательный палец.
– Денно и нощно ходят подслухи мои за Хованским. Недоброе, ой, недоброе он замышляет Для того и стрельцов обхаживает. – И, понизив голос до едва уловимого шелеста, обронил: – Добро бы, херувим наш, царевна, тихим ладом, не горячась, порассылать верховодов бунта стрелецкого по дальним градам, прочь из Москвы. Спокойнее так-то будет тебе.
– Ишь ведь, Фёдор, хоть и из мужиков ты, а умишком любого высокородного за кушак ткнёшь.
– Мыслю и жительствую единой любовью к тебе, потому и толком раскидываю умишком.
Софья прижалась к Шакловитому:
– Утресь же с Иван Михайловичем да с князем Василием буду по делу сему сидеть.
Услышав имя Голицына, дьяк схватился за щёку и глухо застонал.
Царевна приподнялась, почти коснувшись губами его губ.
Шакловитый оторопел. «Почеломкать? – мелькнуло в мозгу. – Э, да куда ни шло!» Он готов был уже выполнить своё намерение, но вдруг содрогнулся от жестокого страха: «Жену царских кровей мужицкими губами своими облобызать?»
Софья придвинулась ещё ближе.
«Челомкай же! Не мешкай, дьяк! – мысленно сотворил крест Фёдор. – Упустишь, авось сызнова не обретёшь!» Он закрыл глаза и изо всех сил упёрся ногами в пол, словно хотел оттолкнуться от пропасти, в которую падал. Дрожащие тени лампады ещё более безобразили его некрасивое лицо, а в глазах отражалось жуткое, почти смертельное страдание. То, что носил и лелеял он в себе до последнего часа как сокровеннейшее мечтание, едва должно было претвориться в явь, показалось вдруг чудовищным, безумным бредом, обратилось в тяжкую пытку. А что если царевна только испытывает его? Что, ежели поцелуй откроет ему путь не к высшим чинам и боярству, а к дыбе?
Софья вгляделась в его лицо и налилась неожиданно звериным гневом. «Не по мысли знать я ему, смерду!» – и изловчившись, ударила лбом в зубы дьяка.
– Оглох, мымра смердящая! Сказывала я, что утресь буду на сидении с Иван Михайловичем! И пшёл! Нечего зря тут рассиживать! Не в корчме, поди, с мужиками!
Стрельцы держались хозяевами Москвы Никто не смел перечить им, поступать не по их указке.
И всё же полки чувствовали, что положение их непрочно. Если бы высокородные вздумали собрать дружины, идти на Москву для подавления стрелецких вольностей, кто примкнул бы на Руси к стрельцам? Кто знал доподлинно, чего, в сущности, добиваются они?
Чтобы оправдать смуту, затормозить возможные затеи дворян и помещиков идти походом противу крамолы, стрельцы решили требовать от Кремля признания стрелецкого бунта «благим Божьим делом».
Шестого июня в Кремль явились послы от всех стрелецких полков.
– Ходят слухи, – объявили они, – дворяне печалуются: стрельцы-де вольничают, не пo-Божьи мятеж учинили.
Софья пригласила послов в Грановитую палату и сама запросто уселась среди них.
– Ныне же расправлюсь с изветчиками! – возмущённо заплевалась она. – Прознают ужо, как неправды противу стрельцов распускать!
Челобитчиков отпустили после обильной трапезы и попойки. Сама царевна потчевала стрельцов из собственных рук полными кубками и с хозяйским радушием занимала гостей беседами. С лица её не сходила приветливейшая улыбка, а раскосые глазки излучали самую горячую привязанность и уважение.
На другой день во все концы русской земли поскакали гонцы с указом почитать мятеж стрелецкий «побиением за дом пресвятые Богородицы».
В Москве, на Красной площади, близ Лобного места, в честь восстания воздвигли каменный столп с прописанием преступлений убитых.
Всем стрельцам прибавили жалованье и ограничили одним годом службу их в городах.
Софья ходила хмурая, придиралась ко всем и почти всё время проводила в молитве.
– Не мы правим – холопи правят! – ворчала она на ближних. – Близок час, когда и совсем погонят нас стрельцы из Кремля.
Иван Михайлович не принимал близко к сердцу опасений племянницы и, похлопывая дружески по плечу Шакловитого, уверенно ухмылялся:
– Погоди ужо, дай пообдышаться. Всех верховодов раскинем мы с тобой по городам, а с толпою справимся, как лисица с курой.
Голицын разделял мнение Милославского, хоть и не питал особой веры в то, что на Москве скоро наступит успокоение. Смущало его нарастающее брожение среди раскольников.
– Стрельцы ежели… что ж стрельцы! – рассуждал он. – Погомонят, своё возьмут и примолкнут, торговлишкой позаймутся.
А раскольники, те коли верх одержат – всей Русии погибель. Уволокут они её назад во тьму прошлых годов, в азиатчину.
Он жестоко страдал при мысли о том, что «ревнители древлего благочестия», победив, несомненно, поведут страну вспять и с корнем вырвут, растопчут слабенькие первые ростки прививающейся в России «еуропской цивилизации». Староверы же, пользуясь смутой и тем ещё, что среди стрельцов было много их единомышленников, с каждым днём заметно смелели. Они открыто выступали на площадях, у церквей, и дошли до того, что решились подать челобитную государям.
Софья, взволнованная смелостью раскольников, созвала на неурочное сидение «ближних со государи».
Шакловитый, отплёвываясь и непрерывно крестясь, читал челобитную:
– «…А нынешние, на конец последнего века, новые веры проповедницы зело горды и немилосердны и отнюдь нетерпеливы; аще и едино слово явится им о вере неугодно, и за то мучат и смерти предати хотят…»
Пётр внимательно вслушивался в челобитную и хмурил лоб. Иоанн безразлично перебирал чётки, что-то мурлыкал под нос и время от времени щурил на брата гноящиеся глаза, тщетно пытаясь получше его разглядеть.
– А нешто стрельцы раскольники? – поинтересовался младший царь.
– Много и серед стрельцов сих еретиков! – сверкнул глазами Василий Васильевич.
Пётр вздрогнул и вобрал голову в плечи.
– В таком разе не перечьте вы им, бояре… Боязно… Не пришли бы сызнова бородачи-душегубы с секирою к нам…
Всегда выдержанный и мягкий, Василий Васильевич вспылил:
– Попытайся-ко, государь, по шёрстке погладить их! Всю Русь железной стеной от Еуропы отгородят!
Царь надул капризно губы:
– А на кой нам Еуропа далась? Нешто без неё не можно?
Сидение длилось долго и шумно. Голицын стоял на своём, требовал жестокой расправы со староверами, а Софья, больше других ненавидевшая раскольников ещё и за их нетерпимое отношение к женщинам, все же доказывала, что лучше всего не затевать пока новых свар, как-нибудь кончить спор миром.
Ни до чего не договорившись, царевна закрыла сидение.
Глава 20
В МЕДВЕЖЬЕЙ БЕРЛОГЕ
Фомка не подавал о себе никакой весточки, и никто не мог напасть на его след.
Лишь Шакловитый при свиданиях с постельницей таинственно щурил зелёные глаза, многозначительно ухмылялся и изо всех сил старался показать, что ему кое-что известно. Однако на откровенный разговор он не шёл и, несмотря ни на какие увещания Родимицы, отделывался пустыми, ничего не значащими намёками…
Из бойкой, строптивой женщины, привыкшей верховодить над мужчинами, Федора постепенно обращалась в послушную рабу дьяка. Она льстила ему, выполняла малейшую прихоть, ни в чём не противоречила, часто снабжала деньгами и делала всё, даже самое противное её нутру, только бы угодить ему и тем, может быть, что-либо прознать о стрельце.
– Прознал? – каждый раз при встрече устремляла Родимица на дьяка полный надежды взор и кланялась ему до земли.
– А ты прознала? – обдавал её винным перегаром Фёдор Леонтьевич.
Постельница призывала в свидетели всех святых, что каждый день, к слову и не к слову, говорит о нём с царевною. Дьяк сердито мял свой кадык:
– Что ты мелешь царевне, то ещё не полные радости. Обсказала бы лучше, что царевна про меня думает.
– Покель молчит, – сиротливо вешала голову Федора. – Одначе сдаётся мне, очами кажет, что по мысли ей слова мои.
– А и то добро! – ядовито ухмылялся Шакловитый, – А и мы будем до время очами беседы беседовать. На том с тобою до суда, до дела авось подохнем.
Через силу сдерживаясь, чтобы не впиться ногтями в нагло вытаращенные кошачьи глаза, Родимица падала на колени:
– Бога для, пожалей, хоть словечко доброе молви, коли ведомо тебе что про стрельца. Чего хошь проси. Все вымолю для тебя у царевны.
– Любовь вымоли. Ни мало, ни много прошу.
Как-то ночью, едва увидев постельницу, дьяк огорошил её неожиданной вестью:
– Падай в ноги! Бога и меня благодари! Отыскался любезный твой!
И дав ошеломлённой женщине немного прийти в себя, строго показал ей рукою на лавку.
– Вот мой последний сказ: покличет ныне царевна меня к себе – и ты нынче же к Фомке поскачешь, а замешкается царевна – и ты с дорогой замешкаешься.
Никакие мольбы Родимицы не помогли. Шакловитый был непреклонен и больше не произнёс ни звука.
Постельница не знала, на что решиться. Она не доверяла дьяку, боялась свести его с царевной прежде чем узнает, где скрывается Фомка. «А вдруг и неведомо ему ничего? – грызли её сомнения. – Вдруг исполню я по его воле, а он же и насмеётся потом надо мною?» Но и не сделать так, как хочет Фёдор Леонтьевич, было равносильно отказу от всякой надежды увидеть когда-либо Фомку.
– А впрямь ли ведомо тебе, Леонтьевич, где жительствует Фомка? – в упор поглядела она на Шакловитого. – Дашь ли в том обетование перед образом?
Дьяк охотно повернулся к иконам и трижды перекрестился.
Родимица зачастила к стрельцам Титова полка, состоявшего почти сплошь из раскольников. Она не пропускала ни одной беседы и спора о вере, посещала все службы и, видимо, понемногу проникалась благоговейным почтением к «ревнителям древлего благочестия».
Стрельцы, относившиеся дружелюбно к постельнице, но раньше не доверявшие ей, как никонианке, с искренним рвением трудились над обращением её в «правую веру».
Сам князь Хованский, верный поборник старины, не раз удостаивал её поучениями и исподволь вводил в замыслы староверов.
– С первого часу, воедино с царевной, стала она на защиту стрельцов противу Нарышкиных, – убеждал он осторожных людей. – А ежели ступила на стезю правды, вместно ли нам не подсобить ей до конца спастися?
С Шакловитым постельница продолжала видеться почти каждый день, но уже не дома у него, а в Кремле, на половине Софьи. Она ловко выполнила все, что требовал от неё Фёдор Леонтьевич, и умело свела его с царевной.
– Шакловитый да князь Хованский – вот кто в вере великой у староверов, – без конца долбила она Софье – Ничто сокровенное от них не укрыто. И царевна наконец согласилась, чтобы о раскольничьих делах докладывал ей Фёдор Леонтьевич.
Подобострастно сгибаясь, млея при добром взгляде Софьи, то и дело о чём-то тяжко вздыхая, переминался дьяк с ноги на ногу на пороге светлицы, боясь произнести лишнее слово, допустить самую невинную вольность.
Царевне нравилось такое поведение Шакловитого, вздохи и страдальческое выражение лица приписывала она любви его к ней – в этом убедила её Родимица.
Видеть дьяка подле себя стало постепенно для Софьи настойчивой потребностью. Она сравнивала его невольно с Голицыным. И то, что Фёдор Леонтьевич ни в чём не походил на всегда благоухающего, напомаженного, с накрашенными губами изящного князя, вызывало в ней странное, щекочущее желание узнать поближе дьяка, испытать его грубую, мужицкую ласку.
Шакловитый трепетал при одном прикосновении царевны, но в то же время так сжимал ей руку, что трещали кости. Царевна вскрикивала, согнутым указательным пальцем колотила его по лбу и заливалась всхлипывающим смешком.
– Увалень! Одно слово – увалень.
Дьяк испуганно таращил кошачьи глаза, приседал и больно сдавливал пальцами синеющий кадык.
Титов полк, поддерживаемый Иваном Андреевичем Хованским, постановил устроить торжественный вызов духовным властям.
На площадях с утра до ночи выступали раскольничьи проповедники.
– Православные христиане! – хрипели они, закатывая глаза. – Исполнилось время взыскать старую веру, в коей русийские чудотворцы, великие князи и благоверные цари Богу угодили, и настоять перед патриархом с верховными людьми ответ держать, для чего они священные книги, напечатанные до Никона, при первых благочестивых патриархах, возненавидели, веру старую, истинную отвергли и возлюбили новую – латино – римскую?
Толпы посадских людей, крестьяне окрестных деревень и много стрельцов с обнажёнными головами слушали «пророков раскольничьих», укреплялись в правоте своей веры и точно грозясь кому-то, истово отставляли два пальца, крестились древним русским крестом.
– Бог глаголет устами старцев! Не выдадим! Постоим за Христа!
А гулящие и разбойные людишки весело перемигивались, потирали руки в ожидании новых смут.
– Будет мятеж, не миновать быть и поживе! Мало ль ещё в подклетях боярских добра непочатого!
В толпе шныряли переряженные в холопей подьячие и языки. Бережно складывали они в памяти каждое слово «пророков» и ночью крались тенями к патриаршему подворью с докладом.
Патриарх Иоаким сам выслушивал донесения, записывал нужное и на рассвете, едва отслужив утреню, приступал к совещанию с князем Василием и Иваном Михайловичем Милославским.
Милославский пренебрежительно слушал гневные речи патриарха.
– Ты бы, святейший, замест бранных глаголов сам бы с проповедью к смердам вышел да попов на еретиков напустил.
– Попытайся! – стучал тяжёлым посохом патриарх. – Снаряди попов, коль не ведаешь, что, опричь вина да умножения мошны, ни о чём ином в думках не держат они! Хоть и грех перед Богом сие говорить, да правды все едино никогда не сокрыть.
Раскольники не унимались, упорно настаивали на объявлении вызова духовным властям.
– Фу-ты, взопрел даже, а все ж обстряпал, – широко разинул в улыбке рот Фёдор Леонтьевич, встретив в сенях Родимицу.
– Спаси тебя Бог! – поймала Федора его руку и крепко, от души, поцеловала её.
Шакловитый чопорно выставил грудь и неожиданно изобразил на лице крайнее удивление:
– Скажи, то я пред тобой иль не я?
– А что? – не поняла постельница.
Он протёр глаза и развёл руками:
– Должно, не я, ибо не верю, чтоб я, дьяк Фёдор Леонтьевич Шакловитый, обетованье сдержал. Ты единая свела меня с истинного пути моего. Ей, впервой поступаю по слову! – И уже с обычной своей лукавой усмешкой прибавил: – Ты первая, да ты и последняя. Кланяйся же земно за то, что не обманул я тебя.
Родимица бухнула Шакловитому в ноги:
– Коли начал, Леонтьевич, спаси до конца.
Подняв женщину, дьяк облапил её.
– Ладно. Пойдёшь ужо с выборными к иноку Сергию. А у инока обрящешь пропажу свою, Фомку Памфильева.
Зардевшееся лицо Родимицы, порывисто вздымающаяся грудь подействовали на дьяка, как запах дымящейся свежины на голодного волка.
– Ходи в чулан. Живо!
Федора вздрогнула и почувствовала вдруг такую слабость, вынуждена была ухватиться за выступ стены
– Слыхала?!
– Иду! – хрустнула она пальцами и, пошатываясь, точно хмельная, поплелась к угловому чуланчику.
В глухой чаще, в заброшенной медвежьей берлоге, спасался «от земной суеты и никонианской ереси» инок Сергий. Иноку было немногим более тридцати, но согнутая под тяжёлыми веригами спина, трясущиеся от истощения руки и заросшее до глаз льняной бородой восковое лицо с глубоко ввалившимися глазами придавали ему вид древнего старца. Было раннее утро, сквозь густую шапку леса золотистою паутинкою сквозили первые солнечные лучи. Пахло сыростью, смолой и истлевшими листьями. На тёмных иглах сосны, точно на вздрагивающих ресницах, висли росинки. Одна из них вытянулась, застыла раздумчиво на мгновение, и переливчатым изумрудом упала в берлогу.
Сергий чуть приоткрыл глаза, слизнул языком с губы росинку.
– Утро, никак? – произнёс он вполголоса и перекрестился.
В другом конце берлоги кто-то зашевелился. Инок любовно вздохнул. «Пущай поспит». И перекрестил спящего.
Отстояв молитву, Сергий собрал ворох сосновых игл, до нага разделся и улёгся на них. По телу поползли кровавые змейки. Лицо инока исказилось не то мучительной судорогой, не то жуткой улыбкой безумного. Глубже ввалились глаза, а на заострившемся, как у покойника, носу забился тающий клубочек розовых жилок.
Поворочавшись на колючем ложе, Сергий стал на колени и грудным тенорком запел какую-то духовную песню.
Разбуженный песней парень неслышно приподнялся на локтях. Инок увлёкся. Казалось, он не только не видит окружающего, но не чувствует ни острой боли, ни собственного своего «земного» тела. Непомерно большая голова, вихляясь на тоненькой шее, запрокидывалась все выше и выше, шапку леса резали вдохновенно горящие глаза, точно искали чего-то в далёких глубинах небес…
Парень на брюхе подполз к Сергию и завторил песне.
Обессилев, Сергий наконец умолк и медленно, точно кем-то поддерживаемый, повалился наземь. Иглы резнули тело, пробудили сознание. Сергий вскрикнул, ухватился за руку парня:
– Фомушка! – расплылся он в блаженной улыбке. – Проснулся никак?
Он приник головою к плечу Фомки и умолк. Фомка робко отстранился и с горечью поглядел на залитое кровью тело подвижника.
– Дозволь, отец, освободить тебя от никоновых шипов.
– Свободи, – пораздумав, нехотя согласился инок.
Трясущимися руками, полный участия. Фомка принялся вытаскивать занозы.
Вдруг Сергий приложил к уху ребро ладони.
– Сдаётся мне, аль впрямь идёт кто?
Послышался сухой треск валежника и встревоженные шелесты сучьев.
– Идут! – в ужасе вскочил он, но, вглядевшись, благодарно перекрестился.
– Наши!
И, раскрыв объятья, пошёл навстречу гостям.
За ним торопливо зашагал Фомка. Сделав несколько шагов, он остановился.
Свесив на грудь голову, полная кручины, к нему шла, словно олицетворение непереносимого горя, Родимица.
Глава 21
РЕВНИТЕЛИ ДРЕВЛЕГО БЛАГОЧЕСТИЯ
Перед тем как написать челобитную, Сергий сутки простоял на коленях в безмолвной молитве. Чтобы не мешать ему, послы ушли далеко в лес. Родимица же, упросив Фомку подарить ей несколько минут для объяснения, увела его к опушке. Стрелец сидел, понурясь, на пне, не слушая Федору. Лишь узнав о пожаловании его пятидесятным, он презрительно скривил губы и истово перекрестился.
– Суета сует и томление духа.
Родимица широко раскрытыми глазами глядела на Фомку и не узнавала его. Было в осунувшемся лице что-то не присущее ему, несвойственное легко загорающейся натуре: легла на нём печать неживого спокойствия, холодной мудрости. Три продольные борозды на лбу, точно рубцы от не совсем ещё затянувшихся ран, и синие полукруги под глазами вызывали в постельнице острую жалость, щемящее чувство необъяснимой тревоги. Она несколько раз, побуждаемая самыми чистыми, человеческими намерениями, пыталась привлечь его к своей груди, приласкать, как ласкают после долгой разлуки больного друга, но он относился к этим порывам, как к «искушению плоти», и так щетинился, что у постельницы опускались беспомощно руки.
Пробыв молча подле Родимицы до вечера, Фомка, чтобы отделаться от неприятного соседства, пошёл к иноку и простоял на коленях всю ночь, до окончания молитвы. На рассвете, изнурённый и голодный, он забылся беспокойным, как лесные шорохи, сном.
К полудню челобитная была составлена.
– Такого слогу и толика описания ересей в новых книгах мы во днех своих не слыхали, – сквозь давившие его слёзы умилился один из послов.
Инок отвесил гостям земной поклон и, присев на корточки, уставился неподвижным взглядом на свои колени.
– Отец! – нерешительно обратился к Сергию посадский ревнитель Павел Даниловец.
Сухо звякнули вериги на вздрогнувшей спине инока. Даниловец сложил пригоршнею ладони и так подался туловищем вперёд, как будто приготовился нырнуть.
– Ты, честной инок, еси новый Илья, к тебе прибегаем: веди нас к государям. Будь наставником нашим в борьбе с богохульными псами, никонианами.
Рука Сергия свалилась с колена, мёртво болталась в воздухе. Отставленнный указательный палец бороздил влажный мох, и в лад ему размеренно почавкивала под притоптывающими босыми ногами гнилая лужица.
После напряжённого раздумья инок наконец решительно поднялся. Голова его смешно завихлялась на тоненькой шее и надломленным кустиком привалилась к узенькому плечу.
– Приемлю сей подвиг, – слабо шевельнул он потрескавшимися губами и блаженно зажмурился. – Да благословит меня Христос головой умереть за правду его.
– Аминь! – в один голос чинно закрепили послы и трижды перекрестились.
Прежде чем тронуться в путь, выборные попросили Сергия исповедать их и отпустить им грехи.
Инок послушно зашагал к норе, вырытой подле ключа, – к моленной.
Родимица исповедовалась последней. В норе было так тесно, что Сергий против воли стоял вплотную к женщине.
Припав к плечу подвижника, Федора горько заплакала.
– О чём ты? – погладил её Сергий по голове.
Путаясь, глотая слёзы, постельница покаялась в своей «блудной» любви к стрельцу.
Инок с омерзением оттолкнулся от исповедальщицы и выполз из норы. Родимица больно вцепилась в его руку:
– Так ли Христос с блудницей сотворил?
И, притянув его к себе, поклялась, что всей душой кается и хочет искупить грех «огненным крещением в вечную жизнь».
Сергий обмяк и уже ласковей поглядел на Федору.
– Иди и не греши! – торжественно изрёк он и поцеловал женщину в лоб.
Пряный запах волос, уютное тепло грудей, дерзко прильнувших к его хилой груди, смутили его.
– Иди… – повторил он и осёкся, испугавшись собственного, неожиданно по-новому зазвеневшего голоса.
Родимица, точно ничего не замечая, продолжала говорить о себе, о Фомке, о том, как мучает её грех, и все настойчивей, жарче прижималась к подвижнику.
– Уйди, сатана! – крикнул вдруг не своим голосом инок, и рванулся, готовый бежать, но с ужасом почувствовал, как ноги точно вросли в землю, отказываются слушаться, а руки сами обвиваются вокруг шеи женщины.
Он молитвенно поглядел на постельницу:
– Не губи! Христа для, свободи от чар духа лукавого.
Родимица точно того и ждала. Порывисто задышав в побагровевшее лицо подвижника, она скорее властно потребовала, чем попросила:
– Вели Фоме идти сызнова в мир. Неужто ж мене добра принесёт он староверам в чине пятидесятного, чем спасаясь в лесу, в чине послушника? А не исполнишь по моему хотению, каждоднев буду смущать твой дух!
Вырвав почти насильно обетование от инока, она ушла из норы.
Сергий тяжело опустился на землю и вдруг захлебнулся в жестоких рыданиях.
Фомка подкрался к норе, прислушался. «То с обителью прощается праведник, – подумал он. – Скорбит о тихих днях наших, проведённых в стороне от мирской суеты».
И никогда никому не поверил бы Фомка, если бы сказали ему, что совсем о другом плачет Сергий: о минувших днях, о навек утраченной юности и о неизведанных радостях жизни…
Ещё более сгорбившись, с мёртвенно-бледным, но уже обычно холодным лицом вышел инок из моленной и слабым, чуть слышным голосом окликнул стрельца.
Фомка подполз на коленях к учителю и коснулся лбом земли.
– Мыслил я, чадо моё, оставить тебя в месте спасания моего, – возложил инок обе руки на главу послушника, – да, видно, Бог рассудил по-иному.
Стрелец с удивлением вслушался.
– Надобен ты ещё миру, мой сын. Иди и, приемля земной чин начального человека, послужи нелицеприятно братьям своим, ревнителям древлего благочестия.
Узнав о воле Сергия, выборные горячо поддержали его и наперебой принялись доказывать упиравшемуся Фомке, что чем больше будет в полках начальников-староверов, тем скорее удастся им привлечь на свою сторону рядовых стрельцов и тем самым вынудить никониан смириться.
Родимица стояла в сторонке и не только не поддерживала послов, но всячески старалась доказать, что Фомке больше к лицу подвижничество, чем «мирская суета».
Потому что в словах Родимицы слышалась скрытая насмешка и потому что она одна осмелилась возражать всем, Фомка, назло ей, против желания, вдруг ухарски тряхнул головой:
– Будь по-вашему, други! Приемлю мирской чин на служение людям!
Едва сдерживая радость, постельница торопливо отвернулась и, сунув руку под накинутый на плечи платок, осенила себя меленьким троеперстным крестом.
Князь Хованский обещал староверам поддержать челобитную. Однако он не надеялся на Сергия и в беседе с ним при народе откровенно сознался:
– Вижу тебя, инока, отче, смиренна, тиха и немногословна, и не будет тебя с таковое великое дело, – надобно против их учёному человеку ответ держать.
Сергий не прекословил; поклонившись на все четыре стороны, тотчас же ушёл из города.
Староверы растерялись.
– Уж не унёс ли новый Илья обиду на нас в кротком сердце своём?
А пятидесятный Фомка Памфильев резко бросил Хованскому:
– Коль не имашь веры в излюбленного перед Богом молитвенника – не наш ты, чужой!
Князь ласково потрепал Фому по спине.
– Юн ты да не в меру горяч, пятидесятный. Слушай-ко нас, стариков, как то издревле ведётся у православных. – И строго обратился ко всем: – Нешто не ученей в Писании и духом не твёрже кроткого Сергия отец Никита?
Посадский ревнитель Савва Романов сунул в рот клок чёрной, как монашеский клобук, бороды и, пожевав, недовольно выплюнул.
– Твёрд-то твёрд Пустосвят, одначе же в сто семьдесят четвёртом году[68] кто, как не он, принёс Никонову собору покаяние?
За Никиту вступился ревнитель Павел Захаров:
– А кто старое помянет, тому глаз вон. Быль молодцу не в укор. Было, да быльём поросло. А опричь Никиты не обрести вам мужа гораздей навыченного в Писании!
Хованский восхищённо уставился в небеса:
– Знаю я того священника гораздо. Противу него никонианам нечего говорить, тот уста им заградит, и прежде сего ни един от них противу его не может стать, но как листва падёт.
Фома предложил примиряющее решение:
– Пущай водительствуют спором о вере и инок Сергий и отец Пустосвят!
На том и остановились раскольники. Прямо от Хованского пятидесятный поскакал на коне за Сергием и, нагнав его за Таганом, уговорил вернуться. Инок молча последовал за спрыгнувшим с коня Фомою.
Близилось 25 июня 7190[69] года, день венчания на царство Иоанна и Петра Алексеевичей.
Никита Пустосвят, окружённый плотным кольцом учеников, с утра до поздней ночи расхаживал по Москве и, пугая народ мрачными предсказаниями о скорой кончине мира, призывал всех, не мешкая, пока не поздно, вернуться «в лоно истинной веры, в которой спасались древлие чудотворцы».
С особенной силой Пустосвят упирал на венчание царей:
– Приемлют государи венец по древлему чину, – вещал он, – и спасётся Русь, приемлет бо и Господь христиан в лоно своё. А благословит государей на царство нечестивой рукой своей патриарх Иоаким – и от края до края раздерётся небесная твердь, и падут на землю громы великие, и низвергнутся в геену огненную вси нечестивые!
Пророческий его голос проникал суеверным ужасом в человеческие сердца. Весть о «светопреставлении» покатилась по ухабистым дорогам российским, всполошила далеко за Можайском, Володимиром, Тверью убогие деревеньки, погосты, сельца и починки.
Крестьяне, не раздумывая, бросали работу и уходили в леса.
– Спаси нас, Господи! Прибери нас к себе от глада, убожества и гнева господарей!
В сущности, крестьянам было всё равно; исполнится ли по пророчеству староверов, останется ль мир незыблемым. Любо было то, что ревнители подняли обличающий голос противу верховных людей, противу издревлих ворогов убогих – господарей. И крестьяне охотно шли за «пророками», пытаясь убедить себя, что слепо им верят. Толкала их к староверам призрачная надежда, извечно живущая в груди каждого, пусть самого тёмного, подъяремного человека надежда освобождения.
По оброчным посёлкам суетливо шныряли торговые люди, скупая лапти, холсты, деревянную посуду, дублёную кожу, гужи, вёдра, лохани.
Крестьяне отдавали за бесценок свои изделия и зло усмехались:
– Пущай берут, авось пригодится им наше рукомесло на растопку котла в преисподней!
А торговые люди продолжали своё дело, расчётливо прикидывая в уме:
– По Никитиному вещанию исполнится – на что нам тогда и казна, а спасёт Бог, не будет светопреставления – сам-десят наживём на товаре.
И, не зная ни сна, ни отдыха, рыскали за добычей по примолкшим селениям.
Софья облачилась в монашеские одежды и проводила дни в совместной с царём Иоанном молитве. По ночам же, когда Кремль засыпал, в светлице царевны начинались кипучие споры между Голицыным, Шакловитым, Украинцевым, Милославским и Иваном Троекуровым о том, что предпринять, каким путём, не вызывая злобы стрельцов, разделаться с ненавистными староверами.
С рассветом кончались сидения, и тогда из светлицы Софьи неслись к дозорным стрельцам моленья, сдушенные стоны и слёзы.
Стрельцы угрюмо переглядывались, разводили недоумённо руками.
– Всё будто по нашей воле определилось, и Иоанн Алексеевич на столе сидит царском, и царевна ходит в правительницах, а радости нету ни им, ни нам. Пошто так вышло неладно?
Слова эти подхватывались языками и бережно, как таинство, передавались Софье.
– Обойдётся! – крестилась она. – Всё образуется. Не променяют стрельцы меня на Никиту!
Голицын целиком разделял уверенность царевны:
– Только улыбнись, херувим, кивни стрельцам ласково, тотчас отрекутся они от еретиков.
За два дня до венчания царей староверы, по уговору с князем Хованским, отправились в Кремль на соборные прения.
Впереди толпы, подняв высоко над головой восьмиконечный кипарисовый крест, грозно вышагивал Пустосвят. Рядом с ним, с Евангелием в трясущихся руках, смиренно шествовал «новый Илья» – отец Сергий. Позади, то и дело поворачиваясь к народу и благословляя его иконою Страшного суда, ковылял хромой поп Савватий.
Перед кремлёвскими воротами соборяне остановились и обнажили головы. Багровея от натуги, Пустосвят рявкнул многолетие дому Романовых.
Иоанн Алексеевич, опираясь на посошок, сунулся к окну.
– А ты, сестрица, кручинилась, – распустил он слюни. – Чать, слышишь здравницу? То нам, дому царствующему.
Но Софья не слушала брата. Сдавив руками виски, она с тревогой заглядывала в глаза Ивану Михайловичу и ждала ответа на свой немой вопрос.
Василий Васильевич раздражённо бегал по светлице.
– Попытайся, вступи с ними в спор! – вдалбливал он всем присутствовавшим. – Как пить дать – верх возьмут над попами над нашими! А одолеют – погибель нам! Весь народ за собой поведут, из Русии же моленную раскольничью сотворят!
После мучительной думы Софья решила пойти на хитрость. Она сказалась больной и через Хованского передала раскольникам, что переносит собор на 28 июня.
– А к двадцать восьмому поумнеют наши попы? – грубо спросил князь Василий.
Царевна хитро сощурилась:
– Главное, венчанью царей не чинить помехи. А там видно будет.
Хованский вышел к толпе и объявил приказ «государей Иоанна и Петра Алексеевичей».
Пустосвят подозрительно оглядел Ивана Андреевича.
– Уж не нарочито ли занедуговала царевна? А и ты не поддался ли никонианам?
Хованский гневно сжал кулаки.
– Мне ли сказываешь сие?!
– Тебе! – потряс крестом Пустосвят. – Не ты ли обетованье дал учинить собор до венчания государей на царство?
Ещё мгновение – и князь, всей душой сочувствовавший раскольникам, рассказал бы им правду, но боязнь выступить открытым врагом Милославских вовремя удержала его. Чтобы выйти как-либо из неприятного положения и успокоить толпу, он решился на рискованный обман:
– А ещё сказывал государь Иоанн Алексеевич, повелит-де он патриарху творить помазание по старому чину.
Никита потребовал клятвенного подтверждения слов Хованского. Только когда князь совершил обряд крёстного целования, Пустосвят увёл народ из Кремля.
В день венчания царей Пустосвят пошёл в Успенский собор со своими просфорами. Однако в Кремль ему пройти не удалось. Толпы переряженных языков и подьячих оттеснили его от ворот и не слушали ни угроз, ни уговоров.
Полузадушенный, в изодранной рясе, Никита, плюнув на все, ушёл восвояси.
– Толико народу толпится у Кремля, – сообщил он поджидавшим его начётчикам, – что не токмо просфору донести к собору не мог, душу едва уберёг.
Родимица так сдружилась со стрельцами, что проводила в их избах почти все своё свободное время. Там, где появлялась она, неизменно лилось рекою вино, сыпались гостинцы и деньги семьям стрелецким, дрожали стены от плясок, разудалых песен, шуток и хмельного хохота. Постельница не уступала в попойках никому из мужчин, глушила вино, как воду.
Патриарх роптал на то, что Родимица обирает его казну, и требовал помощи от Милославского и Голицына.
Но Иван Михайлович только жалко сутулился и сиротливо вздыхал:
– И рад бы подсобить тебе, владыко, да где уж! Сам гол как сокол. Что на мне, то и моё.
Голицын же, не задумываясь, полной рукой давал всё, что требовал от него Иоаким.
Озлобленные поведением никониан, пытавшихся всеми средствами привлечь на свою сторону стрельцов, раскольники перешли к решительным действиям.
Поймав на площади попа Савву, защищавшего перед народом троеперстие, они потребовали чтобы он отступился от своих слов.
Савва испуганно попятился к церковной ограде.
– Отрекаешься ли от словес своих, холоп двурожного зверя? – зарычал Пустосвят.
– Всякий крест есть знамение Спаса пропятого, – уклончиво ответил священник.
Освирепевший Никита затопал исступлённо ногами.
– Ехидна! Ответствуй прямо, или убью!
И, вытащив из-за пазухи камень, изо всех сил бросил им в голову Саввы.
Священник упал замертво и исчез под ногами взбесившихся изуверов.
Глава 22
ГОЛОВА ПУСТОСВЯТА
В Успенском соборе уже отходила служба, когда в Кремль, с ведома Хованского, неожиданно ворвалась толпа буйствующих раскольников.
Большой отряд стрельцов-староверов занял все входы. Раскольники остановились у Архангельского собора и заявили, что живыми не уйдут из Кремля, все, как один, сложат головы, но добьются открытых споров о вере перед всем народом.
Наскоро закончив службу, патриарх укрылся в ризнице, а к «ревнителям» выслал с увещеванием протопопа.
– Брат Никита! – напыщенно изрёк посол, но тут же оборвался и отскочил к церковной двери: на него накинулись разъярённые стрельцы.
– Ты ли, антихристов опаш, брат честному чаду Христову?! Сгинь!
Удар кистенём в грудь сразил протопопа. На паперть, трясущиеся от страха, выползали монахи, отправленные на помощь священнику.
Пустосвят подскочил к ним, легко, как былинку, поднял над головой одного из монахов и, потрясая им в воздухе, обратился к толпе:
– С кутёнком ли сим нам о вере спорить?
И швырнул монаха под ноги народу.
Хованский, дружески здороваясь с раскольниками и стрельцами, не спеша отправился в ризницу и уговорил патриарха принять кого-нибудь из староверов.
Скрепя сердце, Иоаким допустил к себе Павла Даниловца.
– Опамятуйся, чадо моё. Уговори народ уйти из Кремля, – горько вздохнул патриарх. – Противу кого ополчилися? Противу архиереев, кои носят на себе образ Христов?
Посадский ревнитель вызывающе приподнял брови:
– Истину глаголешь, святейший владыко, что вы на себе Христов образ носите, но Христос сказал: «Научитесь от меня, яко кроток есть и смирен сердцем», а не срубами, не огнём и мечом грозил. Велено повиноваться наставникам, но не велено слушать и ангела, ежели не то возвещает. Что за ересь и хула двумя перстами креститься? За что тут жечь и пытать? – Он помялся немного и поклонился патриарху: – Недосуг мне, владыко. Благослови меня по старому чину, и я оставлю тебя. А благословишь весь народ по тому же чину, и все утешимся и с миром изыдем.
Иоаким отказался поступить по желанию ревнителя.
Даниловец ушёл без благословения. Его перехватил в пустом притворе Хованский, обнял и трижды поцеловал в голову.
– Ну, не чаял, не ведал я, кой златоуст ты… Ай да уважил! Ай и крепок же на глаголы на велелепные!
Толпы подступали к крыльцу. Сдержанный рокот переходил с каждым мгновением в громовые, не сулящие ничего доброго раскаты. Где-то зазвенели разбитые стекла.
Софья поняла, что ждать больше нельзя.
– Иди, – вздохнула она, обращаясь к вошедшему Хованскому, – и объяви смутьянам, что государи кличут их в Грановитую палату.
Окружённые стольниками, в праздничных одеяниях, пошли в палату притихшие государи. За ними, вся в чёрном, скорбная, шагала царевна.
Патриарх занял место по правую руку царя Иоанна. Ниже уселись ближние, архиереи и стрелецкие выборные.
Прежде чем идти в палату, Никита долго служил молебствование о даровании победы «благоверным ревнителям древлего благочестия над двурожным зверем на поле словесной брани», потом склонился до земли толпе и, гордо запрокинув косматую голову, тяжело затопал к Красному крыльцу.
Один из православных священников, возмущённый гордыней Пустосвята, не выдержал и, рискуя жизнью, загородил ему путь.
– Тако ли подобает смиренным пастырям шествовать к государям? Не поп ты, а кичливый холоп вельзевулов!
– Молчи! – зарычала толпа, готовая растерзать священника.
Но Никита сдержал натиск, перекрестился.
– Ныне, помолебствовав, невместно расправы чинить с еретиками: не почли бы сие иные слабостью духа нашего. – И, оттолкнув локтём попа, вошёл, потряхивая огромной своей головой, в палату.
Завидев Пустосвята, Пётр трусливо спрятался с ушами в ворот непомерно широкого станового кафтана.
– Братец! – шепнул он о чём-то призадумавшемуся Иоанну. – Не боязно тебе, братец?
Иоанн продрал глаза и сочно зевнул.
– Ты о чём, бишь, братец мой царь?
Спокойствие Иоанна, полное его безразличие ко всему окружающему покоробило Петра. Он почувствовал вдруг, что испуг его сразу растаял, исчез, сменившись какой-то презрительной ненавистью. Чуть дрогнула родинка на правой щеке, и в чёрных глазах вспыхнули недобрые искорки.
– Зачем пришли?! – притопнул он капризно ногой и вызывающе поглядел на раскольников.
Наталья Кирилловна, как встревоженная наседка, стала нахохлившись, подле сына, готовая при первой нужде вступить в смертный бой с врагами.
– На твои ли отвечать глаголы, царь, – подбоченился Пустосвят, – а либо коготкам матушки твоей кланяться?
Патриарх вскочил с места и всплеснул руками:
– Слышите, братие? Слышите, как священники ныне над государынями русийскими потешаются?! – Он поклонился царям и сделал шаг к двери. – Дозвольте уйти отсель. Не можно мне оставаться с еретиками!
Повернувшись к своим, Никита разразился торжествующим хохотом:
– Пропустите святейшего, бегущего загодя от поражения, кое ждёт его в спорах об истинной вере.
Патриарх зло бухнулся в кресло, Никита уставился на царя.
– А пришли мы, великий государь, – отвесил он поклон, – к царям-государям побить челом о исправлении православные христианские веры, чтобы царское своё праведное рассмотрение дали с никонианы новыми законодавцы и чтоб церкви Божий были в мире и соединении, а не в мятежи и разодрании.
Он хотел ещё что-то прибавить, но, встретившись с немигающим взглядом царёвых глаз, неожиданно осёкся, почувствовав какую-то несвойственную ему неловкость.
– Что же попримолк, государь? – спросил он дрогнувшим голосом после длительного молчания.
Патриарх поспешил на выручку Петру.
– Книги исправлены по грамматике, – зло бросил он в лицо Пустосвяту, – а вы грамматического разума не коснулись!
Какой-то ревнитель с места крикнул царям:
– А вы не велите путать своему патриарху! Мы пришли не о грамматике сюда спорить, но о церковных догматах!
Ухватившись одной рукой за кафтан Иоанна, другою обняв мать, Пётр сидел не шевелясь и с напряжённым вниманием следил за Никитой.
Град ехидных вопросов сыпался на патриарха. Иоаким с каждой минутой все больше запутывался, терялся. Изредка его робко поддерживали архиереи, но раскольники не давали им говорить, заглушали их слова хохотом, бранью и улюлюканьем.
Чтобы выручить как-нибудь сбившегося с толку патриарха, к Пустосвяту подскочил с кулаками холмогорский епископ Афанасий[70].
– А ведомо ль тебе, раскольничий поп, – зарычал он, – простолюдинов дело церковным исправлением заниматься?! Слыхано ль, чтоб мужики…
Освирепевший Никита пнул зажатым в кулаке кипарисовым крестом в зубы епископу. – Что ты, нога, выше главы ставишься? Я не с тобой говорю, но со святейшим патриархом!
Милославский незаметно подтолкнул племянницу:
– Тебе, Софья, срок говорить.
Полная оскорблённого негодования, царевна завыла на всю палату:
– Спасите! Добрые люди, спасите! Видите, что творят расколоучители?! На наших очах архиереев бьют! – И вдруг топнула ногой: – В ноги, поп дерзновенный! Как падал в ноги отцу нашему на соборе сто семьдесят четвёртого году!
Пустосвята передёрнуло. Однако он ни единой чёрточкою лица не выдал себя. Напротив, чопорно сложив руки на могучей груди, он с сознанием превосходства и правоты в упор поглядел на царевну.
– Чем коришь, правительница? Доподлинно, поднёс я челобитную отцу вашему за мечом и за срубом. Подавал я челобитную и освящённому собору: ответом было узилище. Вот и вся милость соборная за смиренную нашу мольбу. – И, повернувшись к своим, резко спросил: – Есть ли в том грех мой? А не остался ли серед апостолов излюбленным чадом Христовым Пётр, отрёкшийся трижды от Господа?
Одобряющий рёв придал ему бодрости. Он воздел руки горе и с глубочайшим проникновением, трижды повторяя каждое слово, изрёк:
– А ныне дал я обетование перед пропятым лютые казни приять, но не отступаться от истинной веры!
Софья вскочила с места и вонзилась ногтями в своё лицо.
– Сызнова хула! На отца нашего государя хула! Они и Арсения старца и Никона патриарха еретиками зовут, и потому выходит, и отец наш и брат тако же еретиками стали.
Она всхлипнула и опустилась на колени перед киотом. Тотчас же все никониане упали ниц и, точно по-заученному, стукнулись лбами об пол.
– Гсподи! Гсподи! Гсподи! Не дай слышати хулу на помазанников твоих!
Успокоившись немного, Софья встала с колен и смиренно обратилась к стрельцам:
– Вы ведаете любовь мою к вам. Вы не допустите издёвы надо мною, братьями моими и в Бозе почившим родителем! Сослужите остатнюю службу: отпустите нас со всем царским семейством вон из Москвы. Пущай володеют всем Пустосвят со иными ревнители. – И, опустившись в кресло, сиротливо заплакала.
Ни стрельцы, ни раскольники не ждали такого конца. Пришли они сюда поспорить о вере, доказать свою правоту, а обернулось так, что оказались они хулителями государей.
Без всякого чувства, наспех была прочитана челобитная, без вдохновения к концу чтения подняли староверы руки кверху, отставили два пальца и прокричали: «Сице, сице, тако!» Всех их давила какая-то тяжесть, страх прослыть перед народом хулителями и врагами царей сводил на нет все задуманное ими.
– Не разбойники мы, чтобы на государей хулу возводить. Нарочито вы тако сие обернули! – заскрежетал зубами Пустосвят после прочтения челобитной. – Внемлите, что в бумаге прописано и чего добиваются ревнители древлего благочестия!
Но никто не слушал его.
Колотясь лбами об пол, никониане дружно твердили своё.
– Гсподи! Гсподи! Гсподи! Избави! Не дай слышати хулу на помазанников твоих! Не оставляй Москву сиротиной! Ублажи сердца государей и правительницы нашей, да пребывают они серед нас!
Собор был сорван.
Каждый день Софья принимала у себя выборных от стрельцов. Всем им она пожаловала большие чины, одарила поместьями и ни одного дела, касающегося государственности, без них не решала.
Фома так был обласкан царевной, что стал преданнейшим её холопом. Софья сблизила его с Голицыным и Шакловитым и держалась с ним так, как будто был он не крепостным крестьянином, а природным господарем. Она долгими часами беседовала с ним о вере, во многом соглашалась с его доводами и тонко намекала на то, что, если бы не боялась нарышкинцев, «давно бы были взысканы расколоучители».
Фома разносил по Москве «дивные вести о дивной, херувимоподобной царевне».
Жизнь при дворе нравилась пятидесятному, сулила большие корысти. Он твёрдо верил в то, что, чем ближе будет к Кремлю и правительнице, тем больше сумеет принести пользы народу… «А сподобит меня Господь приять начало над приказом Стрелецким, соберу в те поры великий круг и стрелецким именем объявлю доподлинную волю всем убогим людишкам! – мечтал он, ни на мгновение не сомневаясь в правильности избранного им пути, ведущего к счастью людей. – Пущай посмеет кто-либо противоборствовать кругу великому!»
С Родимицей у Фомы установились самые дружеские отношения. Она старалась ни в чём не перечить ему, потакала во всём, лишь бы быть подле него.
Софья изредка, как бы в шутку, выговаривала пятидесятному, что неудобно человеку в его чине быть одинокому и, прижимая к груди постельницу, лукаво подмигивала:
– То-то бы попировала на свадьбе ва… твоей, Фома! А уж как одарила бы!..
Фома задерживался с ответом, ловко переводил разговор на другое.
Самые сильные сторонники раскольников понемногу, один за другим, прельщаемые щедрыми дарами Милославских и Василия Васильевича, переходили на сторону двора.
– То не наше дело стоять за старую веру, а забота патриарха и освящённого собора, – все чаще слышалось среди стрелецких выборных.
Фома возмущался вначале такими замечаниями, но товарищи убеждённо доказывали ему, что не спорами о вере спасутся убогие, но царскими милостями.
– А будем мутить противу царей, добьёмся того, что погрызут людишки друг друга. То ли дело не затевать свары с правительницей. Слыхал небось посулы царевны: «Вся Русь в пирах изойдёт, когда смуту избудем, и распри, и междуусобные брани!»
Рядовые стрельцы ещё сулили староверам поддержку, во время проповедей охраняли ревнителей от никониан, но не было уже в действиях их былого единодушия. Слишком нетерпимы были раскольники, в увлечении поносили всякого, кто не был с ними, предавая анафеме никониан, грозили погибелью и Кремлю и православным стрельцам, «не вернувшимся в лоно истинной веры».
А Софья не уставала устраивать пиры для стрелецких выборных, сама выходила к пирующим – «отвести душеньку, – говорила она, закатывая глаза, – со едиными верными други, со возлюбленные стрельцы!»
Шакловитый был во всём послушен князю Хованскому. Он ничего не зачинал по собственному хотению, поддакивал всегда Ивану Андреевичу, невзирая на то, прав или не прав был князь. И лишь изредка меж слов вставлял, словно бы по первому взгляду, пустяшное замечание. Но всегда почему-то выходило так, что Хованский поступал не по-своему, а по замечанию Федора Леонтьевича. Хитрый и вероломный дьяк добро изучил недостатки князя и умело пользовался этими недостатками. Не раз, бывало, во время бесед, за чарой вина Шакловитый вдруг без всякого повода умолкал и с чувством холопского восхищения устремлял зачарованный пёсий взгляд на Ивана Андреевича.
– Ты чего? – всплёскивал бородою князь, делая вид, что смущается.
Дьяк поглаживал одною рукою кадык, другой благоговейно касался колена начальника:
– Гляжу я, князь, и думаю: чем ублажил я Господа, что сподобил он меня дружбою и милостями князя, превыше всех на Руси мудрого да родовитого?
Хованский густо краснел.
– Будет тебе! То у тебя в очах помутнение. Есть помудрее меня.
Но дьяк горячо, чуть ли не со злом, настаивал на своём, дёргался всем телом, в крайнем возбуждении бегал по терему и с присвистом выбрасывал поток льстивых слов. Под конец, успокоившись, он закатывал глаза и, точно высказывая вслух думки, цедил протяжно то именно замечание, которое должно было дать новый толчок очередному начинанию князя. Но это длилось несколько коротких мгновений. Дьяк глотал слюну, маслено улыбался и снова превозносил до небес мудрость и чистое сердце Ивана Андреевича.
Князь ухватывался за обронённую мысль и сам уже развивал её во всех тонкостях.
А Шакловитый потом кичился перед Милославскими, что вот-де каково вертит он Хованским, на что хошь подобьёт князя, куда вздумает, туда и ткнёт его носом. И Милославские за такое умельство не единожды жаловали богатыми милостями дьяка.
Бывало, Хованский и сам сноровку и хитроумство показывал. И то не смущало Федора Леонтьевича. Ежели в корысть дьяку деянье княжеское, всё едино за своё выдавал.
Когда князь «для пользы общего дела» как бы по собственному почину, без вмешательства Софьи, разбросал по различным далеко друг от друга расположенным городам почти всех стрельцов, особливо влиявших на своих товарищей, Шакловитый так задрал голову, что иному высокородному боярину впору бы.
– Видали, как мы князя подбили? Уж я и так его и этак умасливал, еле-еле добился, чтоб на Москве остались люди, коим не по разуму народишком верховодить. Так себе, мелкота осталась у нас на Москве. А поголовастей которые – всех пораскидали. Эвона!
И за эту затею Хованского поклон да ласка достались Федору Леонтьевичу.
Отделавшись от большинства стрелецких главарей, царевна почувствовала себя увереннее, спокойнее.
– Час расправы с расколом пришёл! – объявила она Голицыну.
Князь припал губами к её ладони.
– Мудр был царь Соломон, но ты еси мудрее всех мудрых.
Усадив князя на лавку подле себя, Софья зажмурилась.
– Для тебя и задумала учинить расправу. Чтоб ты не злобился на меня.
Голицын постарался изобразить на лице изумление, но царевна погрозила ему указательным пальцем:
– Не лукавь, Васенька! Нешто упамятовала, как ты хлопотал, чтобы я когда ещё пушками попотчевала раскольников. – И, приблизив лицо своё к его лицу, хитро растянула щёлочки глаз: – Но творить сие надобно исподволь, не по первому хотенью, а ко времени.
Она встала и, обернувшись к иконам, набожно перекрестилась.
– Ныне то время приспело.
Обманутые, почти покинутые главной силой стрельцов, раскольники не только не притихли, но ещё более взбеленились.
Проповедники, не стесняясь, на всех перекрёстках поносили никониан, царевну же и обоих царей, которых недавно ещё чтили как друзей, приравнивали уже «к богомерзким еретикам Нарышкиным, со прочие вороги Христовы».
Софья в последний раз созвала стрелецких выборных.
– Мир вам, – поклонилась она и скромненько стала в углу трапезной.
Выборные встревоженно встали из-за стола. Кроткий вид царевны, обряженной по-монашески, тронул их.
В трапезную, запыхавшись, прибежал Милославский. Не поздоровавшись ни с кем и не перекрестясь, он упал в ноги царевне.
– Помилуй, не покидай!
Софья улыбнулась такой кроткой, полной непротивления улыбкой, что даже Иван Михайлович умилился. «Не царевной ей быть, а лицедеем, – подумал он. – Весь бы мир удивляла действом своим».
– Что уготовано Богом, – уронила царевна голову на грудь, – то да исполнится.
Милославский в страхе закрыл руками лицо.
– Не будет того! Не попустит Господь, чтобы ты, единая заступница убогих, отошла от дел государственности и приняла монашеский чин!
Выборные обомлели. Фома бухнул в ноги Софье:
– Так ли сказывает боярин?
– Так. – И не дав возразить пятидесятному вдруг зажглась гневом. – Так! Конец! Будет! Наслушались мы хулы и издёвы! Пущай володеют Русией те, кои денно и нощно поносят нас! Пущай царствуют расколоучители!
Фома отшатнулся. Софья выхватила из-за рукава свёрнутую трубкой бумагу:
– Вот! – И бросила её Милославскому.
Иван Михайлович, глотая слова, захлёбываясь от негодования, сквозь слёзы прочёл составленное им же самим и Шакловитым воровское письмо, в котором Пустосвят призывал русских людей убить государей и правительницу, сжечь Немецкую слободу и разорить никонианские церкви.
– Не можно верить тому! – топнул ногою Фома. – То потварь!
Милославский ткнул пальцем в бумагу:
– А и сие потварь по-твоему? Не рука ли Никиты проставлена тут?
Стрельцы долго рассматривали знакомую подпись Пустосвята и в конце концов вынуждены были признать его руку.
Милославский, не вставая с колен, взволнованно рассказывал, как ему удалось случайно перехватить прелестное письмо, отправленное Никитой через монаха к иноку Сергию.
Выборные потребовали немедленного розыска. Больше всех горячился озверевший Фома.
– Нынче же к розыску приступить! А обыщется допряма, что искал Никита головы правительницы и царя Иоанна, не ревнитель он древлего благочестия, но ворог наш лютый…
Был Ольгин день. Во всех церквах служились торжественные молебствования.
Красная площадь тонула в переклике колоколов и жадном карканье воронья. Предвкушая добычу, вороньё облепило звонницу Василия Блаженного, нетерпеливо кружилось над Лобным местом, задевало крылами работных, готовивших плаху.
В Крестовой, перед оплечным образом княгини Ольги, страстно молилась царевна Софья. По обеим сторонам стояли коленопреклонённые Иоанн и Пётр.
В полдень с Лыкова двора на Красную площадь под крепким дозором повели приговорённых к смерти расколоучителей.
Впереди, гордо подняв лохматую голову и поспешая, точно на пир, вышагивал несгибающийся Пустосвят. Его лицо горело кумачовым румянцем, а глаза излучали такую великую радость, что, казалось, обрели, увидели неожиданно и впитали в душу весь смысл всех прошедших и грядущих веков.
За Никитой угрюмо плелись три посадских ревнителя.
Толпа молча расступалась перед рейтарами. Площадь притаилась, притихла. Только вороньё чёрною тучею крикливей и суетнёй спускалось к помосту.
После прочтения приговора Никите, по его просьбе, развязали руки.
Отставив два перста, Пустосвят повернулся к народу, готовясь что-то сказать.
Дьяк подал глазами знак. Каты неожиданным толчком повалили Никиту на плаху.
Ослепительно сверкнула на солнце секира.
Ударившись о помост, покатилась по обряженной в жёлтый сарафан июльской земле упрямая голова Пустосвята…
Глава 23
КНЯЗЬ ХОВАНСКИЙ
Хованский проснулся на рассвете от ноющей боли в зубах. Сердито хлопнув в ладоши и дождавшись дворецкого, он приподнялся со стоном и изо всех сил ударил вошедшего по лицу.
– Так-то ты на зов откликаешься?!
Дворецкий, взлохмаченный и не совсем ещё проснувшийся, метнулся зачем-то к порогу, на мгновение задержался и, набрав полный рот слюны, выплюнул её на свою ладонь.
Князь, уже охваченный стыдом за свой неправый поступок, чтобы как-нибудь оправдаться перед дворецким, обеими руками ухватился за припухнувшую щёку.
Расчесав пятернёй бороду, дворецкий на носках подошёл к постели и сердечно вздохнул.
– Маешься, князюшка?
– Маюсь, Ивашенька… Ма…
Иван Андреевич не договорил и заревел от нового приступа мучительной боли.
Наскоро приложившись к господаревой руке, Иван ушёл из опочивальни и тотчас же вернулся с поливным жбанчиком.
– Испей, князь мой! Испей, господарь! От монахов из Печерской лавры сия святая вода.
Князь отхлебнул из жбана и, раздув щёки, трижды перекрестил правый угол верхней губы над больным зубом.
Боль как будто стихла. Хованский осторожно повернулся на живот и ткнулся лицом в подушку.
– Полежи маненько, князюшка мой. Полежи не дышамши, – чуть коснулся дворецкий губами княжеского бока.
Вдруг Иван Андреевич сорвался с постели, закружился волчком и снова рухнул на пуховик.
– Не можно боле терпети! Помираю! Зови попа!
Жгучая боль тысячью раскалённых игл вонзалась в десну. Не помогли ни святая вода, ни приведённый Иваном ведун. Князь решил полечиться паром.
Как только баня была истоплена, два холопа унесли Хованского париться.
– Иваша! – слабо позвал князь слугу и, точно больной ребёнок, прижался головой к его груди. – Пощупай, Ивашенька… Сдаётся мне, качается будто зуб проваленный.
Поплевав на пальцы, Иван насухо вытер их об исподние штаны и только тогда уже осмелился сунуть руку в широко раскрытый княжеский рот.
– Доподлинно, князюшка, вихляется зубочек твой… Точию дёрнуть – и вон уйдёт.
– Дёрни, – хныкнул Иван Андреевич. – Дёрни его, непутёвого.
Дворецкий упёрся коленом в живот Хованского, одной рукой для стойкости вцепился в балясы[71] полка и, сжав пальцами зуб, рванул его.
Отчаянный крик оглушил Ивана и вверг в смертельный испуг Он оторопело поглядел на пальцы.
– Сорвался, сучий сын!
– Кто сучий сын? Не мой ли зуб – сучий сын?! – забарабанил князь руками, ногами и головой об лавку. – На конюшню его! В батоги!
В парную просунулась голова холопа. Подхватив шайку, Иван Андреевич швырнул ею в дверь.
– Убью! Всех убью!
Холоп едва успел отскочить. Шайка зычно ударилась о косяк и разлетелась в куски.
Князь обессиленно вытянулся на лавке.
– Ивашка!
– Тут я, мой господарь! Не сбегать ли за святою водою?
– За новою за бечевою! – пнул Хованский ногою дворецкого.
Иван кубарем скатился со ступеней. Раздобыв бечёвку, он, затаив дыхание, приоткрыл дверь.
Князь сидел, окутанный густым облаком пара, и протяжно скулил.
– Иди же, – позвал он слугу. – Стоит, как… – он загнул такое словечко, что сам почувствовал неловкость и, сплюнув от омерзения, перекрестился. – До всего доведёшь, ирод ненашего Бога! Издохнуть бы тебе, Богородица Пресвятая! К двурогому в рай, окаянный!
Иван сделал петлю, перекрестясь, накинул её на зуб и впился подслеповатыми глазами в господаря. Не дождавшись приказа, он на свой страх и риск дёрнул за кончик бечёвки. Зуб не поддавался. Болезненный вопль вырвался из груди Хованского.
– А будь, что будет! – крикнул Иван таким голосом, как будто решился на дело, которое грозило ему верною погибелью, и, обмотав вокруг пальцев конец бечёвки, изо всей мочи снова рванул больной зуб.
Иван Андреевич на несколько мгновений омертвел. Иван стоял, опустив голову, не смел взглянуть на бечёвку.
– Вытащил? – булькнул горлом князь и лизнул языком дупло. – Вытащил! – сам же ответил он, раздавая в блаженной улыбке лицо.
Дворецкий воспрянул духом.
– Батюшка! Княженька мой! Да неужто ж я его, гнилого идо… – он поперхнулся, вытаращенными глазами уставился на князя. – Да неужто же я его, зубочек твой ангельской, не одюжу!
– То-то же! – незло прицыкнул князь и, оттянув кожу на животе Ивана, сплюнул на неё и размазал пальцем бурый сгусточек крови.
– Вот так-то добро, Иваша! Ррраз – и нет его, проваленного!
– И-ш-ш-ш… И нет его, окая… как его, будь он трижды анафема… зубочка твоего херувимского! И-ш-ш-ш!
Дупло ныло, набухало кровью, в висках так токало и жгло, как будто натирали их снегом, но князь не обращал на это внимания. Наскоро одевшись, он вернулся в опочивальню, выпил залпом корец вина и вскоре крепко заснул.
Пробудился Иван Андреевич, когда отошла обедня. Боль как рукой сняло. Потрескивала лишь немного голова и как будто чуть саднило под левым глазом. Однакож князь чувствовал себя отменно. Обрядившись в бархатную бострогу[72] на шёлковой подкладке, он пошёл в церковь, прилепившуюся белым грибом в конце двора, и приказал попу повторить службу.
Поп торопливо облачился и, поклонившись в пояс Ивану Андреевичу, засеменил в алтарь.
После службы князь захватил с собой на трапезу и священника.
В сенях господаря поджидал шут. Заприметив князя, он стал на голову и, размахивая ножонками, потонувшими в широчайших плисовых шароварах, оглушительно закукарекал.
Хованский подхватил карла за ворот и высоко подбросил в воздух. Шут кувыркнулся и на лету вцепился всеми пальцами в гриву попа. Священник брезгливо поморщился, но, увидев, что господарь доволен потехой, угодливо осклабился.
– И забавник же Дындя твой, господарь!
В трапезной князь долго крестился на образа, потом подошёл к окну и раздражённо мотнул бородой:
– Срок бы и яства вкусить, а они нейдут.
Иван поклонился, коснувшись рукою пола:
– Были гости торговые, да я их со двора спровадил. К чему они тебе, недугующему!
Глаза князя сверкнули такой злобой, что поп, хотя гнев Ивана Андреевича должен был упасть не на него, на всякий случаи все же отодвинулся к двери.
– А ведаешь ли ты, смерд, к чему тех гостей я с утра поджидаю?! – таскал князь по трапезной за волосы дворецкого.
Иван знал, что Хованский пригласил гостей для «поминок». Третьего дня господарь при нём подсчитывал казну и нашёл, что пора получить откуда-нибудь помощь. По исконному же русскому обычаю торговые люди никогда не являлись в гости к высокородным господарям без богатых подарков-поминок. Вот почему так освирепел князь и так жестоко избивал дворецкого.
– Смерд! С коих пор ты княжеским именем в хороминах господарствуешь?
Вырвавшись кое-как из рук Хованского, Иван порылся за пазухой и достал узелочек.
– Кланялись тебе земно гости торговые да поминки просили принять.
Князь сразу растаял.
– Эвона, золотые монеты! – присюсюкнул он, высыпая золото на ладонь. – Глянь-ко, Ивашенька, ей-пра, словно б дитёй улыбаются мне.
Дворецкий глядел победителем.
– Я-то ведаю, каковские беседы беседовать с торгов…
Стук в ворота прервал его речь.
– Приехали! – встрепенулся князь. – Помещики володимирские приехали. – И, сунув узелок в изголовник, важно уселся под образами.
Из уважения к хозяину гости выпрыгнули из колымаги на улице и пошли к хороминам пешком.
Хованский выглянул незаметно в окошко и заёрзал на лавке, не зная, на что решиться. Он был выше гостей и родом и чином и поэтому не должен был идти навстречу приезжим, но и оставаться в хороминах считал весьма неудобным, боялся обидеть нужных людей, от которых ждал большой службы.
Первым переступил порог сеней Шакловитый. За ним, оглядываясь, плыли два володимирца.
Выползший точно невзначай из чуланчика дворецкий столкнулся лицом к лицу с Фёдором Леонтьевичем, всплеснул руками и бросился к трапезной.
– Гости жалуют к тебе, господарь! – выпалил он и широко раскрыл дверь.
Иван Андреевич стукнул гневно по столу кулаком и ругал слугу столько времени, сколько понадобилось для того, чтобы помещики подошли к порогу трапезной.
– Пёс старый! – поднялся он чопорно. – Тут гости долгожданные жалуют, а он… – И, приветливо улыбнувшись, чуть кивнул обоим володимирцам.
– Дай Бог здравия гостям желанным!
– Спаси Бог хозяина доброго!
После молитвы князь пригласил гостей закусить. По случаю поста на стол были поданы уха, лимонная калья[73] с огурцами, холодная капуста, горошек, свежая осетрина. Всё это было выставлено сразу, – увесистые бадейки, вёдра, мисы, кувшины, мушермы[74], чары загромоздили весь стол. То и дело потчуясь вином, князь и володимирцы усердно, с деловитою строгостью работали челюстями. Священник сидел у края стола и, укрывшись от взоров хозяина за полупудовой серебряной чарой, уплетал всё, что попадалось под руку. Его сморщенное бабье личико было вымазано жиром до самых ушей, на реденьких тычинках козлиной бородки липли огуречные семечки и Бог весть какие непрожёванные и выплюнутые с кашлем остатки. Он был сыт до отвала, но жадно трясущиеся руки сами, непроизвольно, тянулись к блюдам, а осоловелые глаза с животным восторгом ласкали яства.
Уничтожив всё, что было подано, гости поднялись, помолились на образа и отвесили поклон хозяину.
Хованский чванно развалился в резном с золочёною спинкою кресле и подмигнул Ивану.
Дворецкий прыгнул к порогу.
– Эй вы там!
В трапезную, сгибаясь под тяжестью ноши, потянулись холопи. На столе задымились грибные щи, паровая щука, стерлядка, лещ. Холопи сменялись один за другим, сваливали на стол блюда и мисы с оладьями, тёртой кашей с маковым соком, папушниками[75], сладким взваром с пшеном, ягодами, шафраном и перцем, клюквенным киселём, мускатными яблоками, сушёными венгерскими сливами – и, глотая голодную слюну, неслышно исчезали.
Гости не устояли перед такою напастью.
– Избави, Иван Андреевич! – взмолились они – Брюхо не выдержит.
Охмелевший князь, хватаясь то и дело за грудь, громко икал.
– Коли обидеть вздумали, коли брезг… ик… брезговать, в те поры… ик… и не надо… Потому как пост ныне, чем потчевать, не придум… ик… аю…
Тяжёлые от хмеля головы все ниже склонялись к тарелкам. Есть уже никто не мог, но, чтобы не огорчить хозяина, все делали вид, что жуют, и неестественно громко чавкали.
Первым, как сидел в кресле, заснул Хованский. Гости сползли с лавки и развалились для отдыха на полу…
Уже день захирел и солнце подошло к остатнему своему рубежу, когда выспавшиеся князь и гости, помолясь, собрались в угловом терему.
Шакловитый почти не принимал участия в разговоре и только угодливо всем поддакивал.
Один из помещиков, перебирая пальцами бороду, подробно рассказывал князю о дворянских нуждах.
– Ты как мыслишь, Иван Андреевич, – спросил он, передохнув после непривычно долгой речи, – господари мы ныне а либо звания сего на Руси боле не стало?
– Знамо, господари!
Помещик с каким-то непонятным злорадством, точно издеваясь над самим собой, захихикал.
– Не господари мы, а бобыли! Нешто крестьяне нынче наши, как допрежь были? Ныне что ни день, то новый указ о смердах! Сбег крестьянин – и конец: ищи-свищи, печалуйся лесу да дороге широкой. – Он обиженно вздохнул и, с глубокой верой в свою правоту, закончил: – Вот что потребно, Иван Андреевич: крестьян не к земле держать в крепости, но к помещику. Точию в те поры будем мы истинными господарями, как положено Богом от века.
Выслушав внимательно гостей, Хованский предложил Шакловитому тут же составить челобитную.
Фёдор Леонтьевич скребнул ногтями по срезанному своему подбородку, постучал пальцем по бородавкам и слезливо захлопал глазами:
– Великая честь мне под твой подсказ челобитную стряпать, да никак не можно. – Он вытянул кисть правой руки и слабо шевельнул пальцами. – Никак не можно. Третий день персты словно бы мёртвые.
Князь ядовито прищурился:
– А ты пёрышко в другую длань приладь. Авось не вывалится. – И обдал таким уничтожающим взглядом дьяка, что тот немедля приступил к писанию челобитной.
– Так, так… – одобрительно покачивали головами помещики, следя за рукой Шакловитого – Отменно, Леонтьевич!
Дьяк тщательно выводил.
«..Разбежались крестьяне, а мы от тех беглых крестьян многие разорились без остатку…»
– Так… воистину так… Разор, как есть разор… Поля лежат впусте…
С непривычки левая рука дьяка занемела, буквы расплывались, складываясь в кривые, пьяные строчки.
– Нешто попытаться в одесную перо перекинуть? – почесал он кадык. – Авось одолею.
И под общий хохоток взял перо в правую руку.
Окончив письмо, Фёдор Леонтьевич встал и с расстановкою отчеканил:
«…А нам за службами и за разорением о тех беглых крестьянах для проведыванья в дальние города ехать невмочь…»
– Так ли я прописал?
– Так, так, Леонтьевич. Великий умелец ты в письменности.
Польщённый дьяк не без удовольствия продолжал:
«…А в прошлых годех при отце вашем государевы посланы были сыщики о тех беглых крестьянех во все Понизовые и Украинные городы; и в то время те сыщики беглых наших людей и крестьян сыскивали и отдачи им чинили, и пожилые деньги правили и наддаточные крестьяне имали. И по указу брата вашего царя Феодора Алексеевича посланы указные статьи во все городы о беглых крестьянех, а про наддаточные крестьяне в том указе отставлено, и воеводы в тех городах и Украинных городов помещики и вотчинники, проведав про тое статью, что наддаточных крестьян имать не велено, и тех их беглых крестьян принимают и держат за собою бесстрашно. И великие государи пожаловали бы нас, велели свой милостивый указ учинить, послать сыщиков во все Украинные и Понизовые городы, и за кем те беглые люди и крестьяне объявятся, выслать их за поруками к Москве, с теми нашими людьми и крестьяны.»
Во всё время чтения Иван Андреевич сидел понурясь и думал крепкую думу.
Ещё со дня первого стрелецкоге бунта ему, жадному до власти, пришла в голову шальная мысль: сесть выше Милославских Вначале он сам испугался своей затеи, но с каждым днём всё больше настраивал себя и проникался верой в удачу Всю надежду он возлагал на стрельцов. Однако же с тех пор. как они изменили раскольникам, он понял, что рассчитывать только на них нельзя, и поэтому решил привлечь на свою сторону среднее дворянство. «Кто-нибудь авось да вывезет, – рассуждал он, молитвенно устремляя глаза на иконы – Не стрельцы, так дворяне. Лишь бы Ивана Михайловича ко времени одолеть, а там все само собой сотворится».
Когда же челобитную прочли, князь снова струсил. Перекрестясь, он ласково взял дьяка за руку.
– А почал – и кончай, Леонтьевич. Горазд ты в делах сих. Подай самолично челобитную государям.
Князь так униженно просил, что Шакловитый вынужден был сдаться и взять на себя подачу челобитной.
По уговору с помещиками. Фёдор Леонтьевич должен был добиться отмены указа 1681 года, предписывавшего взыскивать с приёмщика десять рублей за год на каждого беглого, и восстановления указа 1664 года, которым положено принимателю за каждого принятого беглого крестьянина платиться своими четырьмя крестьянами в придачу к беглому.
Гости садились за вечерю, когда дворецкий глазами вызвал князя из трапезной.
– Стрельцы пожаловали. – шепнул Иван, показывая рукою на дальний терем. – Я их эвона где схоронил.
Хованский быстрым шагом направился к незваным гостям. «Уж нет ли в хороминах языка серед холопей? Уж не проведали ль они про якшанья мои со дворяны?» – зацарапалось беспокойно в мозгу.
– Чада мои! – бросился он с распростёртыми объятьями к Кузьме Черемному – Спаси вас Бог, что не позабываете меня, старика!
Он облобызался с выборными и пригласил их сесть.
– Пожаловали бы в трапезную, да одолели меня нынче вороги лютые… Не обессудьте, ужо вдругорядь попируем.
Стрельцы с любопытством прислушались.
«Сказать иль не сказывать? – гадал Хованский. – Прознали аль не прознали от подслуха, кто ныне у меня гостюет? А, да ладно, скажу!» – И злобно сплюнул.
– Гости у меня непрошенные! Все хоромины своими глаголами опоганили. С челобитной, вишь, прискакали, чтоб дозволено было им, проваленным, крестьянина да дворового человека до остатнего края сковтнуть! – И страдальчески заломил руки. – А всё кто? Всё Шакловитый! То он с Иваном Михайловичем Милославским строит козни противу убогих!
Выборные встали и низко поклонились хозяину.
– Не тужи, батюшка. Всё образуется. Пущай лукавят, покель не отведали нашего кулака. Прощай.
Но князь настоял, чтобы гости сейчас же рассказали о нужде, с которой пришли к нему.
– Да деньги взыскать с жён и детей убитых бояр… Досель не все поотдавали.
Князь вызвал жившего у него в усадьбе дьячка.
– Пиши приказ: держать-де на правеже семейства бояр убиенных, покель не отдадут уворованное добро стрелецкое!
Тепло простившись с выборными, Иван Андреевич вернулся в трапезную.
– Ужо не взыщите, гостюшки дорогие! Все дела государственности одолевают Покажите милость, пожалуйте отвечерять чем Бог послал! – И, трижды перекрестясь, первый, чванно надувшись, опустился на резное кресло.
Глава 24
«КОМЕДЬ»
Шакловитый поцеловал край платья царевны, поднявшись с колен, отвесил ближним глубокий поклон и снова упал в ноги Софье.
– Я с челобитною от володимирских господарей.
Взяв от дьяка бумагу, Василий Васильевич просмотрел её и сердито передал Милославскому.
– Удумано гораздо добро, – ехидно скривил губы Иван Михайлович. – Не инако, без Хованского дело сие не обошлось.
Он вслух прочитал челобитную и воззрился на племянницу. Покусывая широкие, почти четырёхугольные ногти, Софья что-то напряжённо обдумывала.
Первым прервал молчание Голицын.
– Что и сказывать. На славу прописана челобитная… Одначе сдаётся мне, – он раздражённо покрутил ус и с шумом выдохнул воздух, – что не туда володимирцы сунулись. Вместно бы им с чёрным сим делом идти к Нарышкиным.
– Хованский, одно слово, Хованский тут мудрствует, – повторил с уверенностью Иван Михайлович и игриво подтолкнул локтём поднявшегося с колен Шакловитого. – Чего безмолвствуешь? Аль подслухов убоялся? Сказывай, не страшась. Тут все свои.
Дьяк подозрительно повернул голову к князь Урусову, но, уловив поощряющий взгляд царевны, тотчас же принялся подробно рассказывать обо всём, что происходило у Ивана Андреевича.
Закончив, он неожиданно опустился на колени перед царевной:
– Кротка ты не в меру и великую имашь веру, государыня, в холопей своих. А то не на радости нам, а на кручины.
Заискивающий его голос окреп, зазвучал наставительно-обличающе:
– Привержен ли к раскольникам князь Иван? Истинно, так! Распустил ли он до остатнего края стрельцов? А про сие ведомо на Москве и дитю неразумному! – спрашивал он и сам отвечал, загибая палец за пальцем. – О чём же попечение имат Хованский? О твоём ли, государыня, благе, а либо о своих корыстях? Пораздумай, ответствуй!
Милославский, довольный дьяком, поддакивал каждому его слову.
Понизив голос до шёпота, дьяк приложил к губам кулак.
– А ещё наслышаны мы от искренних, пребывающих в стане Хованского языками нашими, будто задумал князь чёрное дело.
Софья вобрала голову в плечи и прижалась к стене.
– Не томи! Сразу бей нас вестями своими!
За Федора Леонтьевича досказал Милославский. Томительно медленно перечисляя заслуги дьяка, сумевшего войти в доверенность к врагам царевны, и выдавая каждую потварь, им же самим придуманную, как непреложную истину, он заявил, что Хованский подбивает стрельцов извести патриарха и передать верховное управление государством раскольникам.
Софья строго слушала, стараясь отличить правду от извета. Она и сама недолюбливала хвастливого Ивана Андреевича и разделалась бы с ним без всякого сожаления, если бы не боялась стрельцов. Потому царевна действовала с большой осторожностью, искала подходящего случая, к которому можно было бы придраться по закону, и пропускала мимо ушей непроверенные слухи.
Когда Милославский умолк, Софья разочарованно махнула рукой.
– Сызнова одни пустые глаголы! А глаголом не сразить нам Хованского! Стрельцы нам такое пропишут… – И, помолчав, неуверенно пропустила сквозь зубы: – Вот ежели была бы у нас сила иная, кою противопоставить бы можно стрелецким полкам, в те поры иное бы дело…
Шакловитый, как стоял, рухнул на пол и прилип губами к сапожку Софьи.
– Истина глаголет устами твоими! Настало время поднять противу стрелецкой силы силу иную!
Царевна осторожно высвободила ногу, подошла к приоткрытой двери и, убедившись, что за порогом стоит на дозоре верный ей стремянный, отчеканила по слогам:
– Ведомо ли вам, мои ближние, что единая сила, коей издревле крепок стол государев, не смерды, но дворянские роды? А не обратимся мы к силе сей, не миновать володеть Русией стрелецкой вольнице, а там и кругу казацкому!
– С Хованским во атаманстве! – не преминул вставить Иван Михайлович.
Шакловитый согнулся глаголем и злорадно хихикнул.
– На кого князь Иван замыслил опереться в чёрном деле своём, тою силою ему же мы голову с плеч снесём! – И с трогательною преданностью прибавил: – Не покажешь ли, государыня, милость, не повелишь ли указ писать по челобитной?
– Пиши! – без колебания приказала царевна, но, встретившись с умоляющим взглядом Голицына, остановила бросившегося было к порогу дьяка. – Да не сразу. Пообмыслить всё накрепко надобно. – И облегчённо вздохнула, заметив, какой светлой улыбкой подарил её князь.
Шакловитый, перехватив взгляды Софьи и Василия Васильевича, сразу утратил доброе расположение духа. «Всё по его воле творит! – заскрипел он зубами. – Не надышится на него, печальника холопьева!» – И, низко свесив голову, вышел.
На крыльце Фёдор Леонтьевич встретился с Родимицей.
– Что закручинился? – дохнула она на него хмельным перегаром.
Шакловитый хотел пройти мимо, но постельница загородила ему дорогу.
– Не рано ль кичиться стал, дьяк?
– Хмельна ты, – брезгливо сплюнул Шакловитый – Не любы мне хмельные бабы.
– А не любы, то и на комедь не ходи!
Не понявший Федору дьяк на всякий случай уже милостивей взглянул на неё.
– То-то же, Леонтьевич! А ты кичишься. – прищёлкнула языком и в двух словах рассказала ему о «комедийном действе», которое собирается поставить царевна. – Сама стряпала ту комедь, сама в ней и лицедействовать пожелала. А мне наказывала нынче после трапезы лицедеев собрать.
Шакловитый нежно обнял Родимицу:
– Удружи, бабонька!
– Добро ужо, удружу!
У себя в терему постельница достала из сундука жбан с вином и, хлебнув из него, бросилась на постель.
«Заснуть бы», – болезненно потянулась она, но неожиданно встала и на носках подкралась к порогу. Из дальнего края сеней донеслись чьи-то шаги. Припав ухом к двери, Федора затаила дыхание. Шаги приближались, чёткие, тяжёлые, размеренные. «Нет! – простонала женщина. – Не он!» – И, снова отхлебнув из жбана, грузно опустилась на лавку.
Она не помнила, сколько времени просидела в хмельном забытьи и не слышала, как в терем вошёл Фома.
Сквозь тяжёлую одурь ей почудилось, что кто-то окликнул её. Она растопырила руки, помахала ими в воздухе и теснее прижалась лбом к столику.
Пятидесятный изо всех сил шлёпнул её ладонью по спине.
– Встань!
Родимица вскочила и, увидев перед собой Фому, сразу очнулась.
– А я было вздремнула маненько…
– Ведома мне твоя дрёма! – зло сдвинул брови Фома. – Поболе вина бы лакала!
Серое лицо женщины, изрытое морщинками, глубоко ввалившиеся, как у тяжко больного, глаза, беспомощно упавшие на высокий лоб давно не мытые кудельки, весь жалкий, прибитый вид её тронули пятидесятного. Сознание, что Федора опустилась так из-за него, породило в груди острое чувство вины перед ней. Движимый раскаянием, он виновато взял её за руку и нежно поцеловал.
– Колико раз обетованье давала не пить, – покачал он укоризненно головой, – а что ни день, то все боле падаешь, погибаешь.
Повиснув на шее у Фомы, Родимица надрывно заплакала.
– Ну, вот… и слёзы… – взволнованно засуетился стрелец. – Сядь… а то полежала бы малость… Во хмелю оно лучше лежать… – И, взяв постельницу на руки, перенёс её как ребёнка, на пуховик.
Родимица стихла. От этого на душе у стрельца стало почему-то ещё кручинней и горше.
– Так-то… ты полежи… – повторил он, не зная, что бы ещё сказать в утешение, и вдруг хлопнул себя ладонью по лбу: – А что ежели я, Федорушка, скину кафтан свой пятидесятного, да плюну на все, да махну с тобой в родную твою сторонку, к казакам?
Постельница не поверила собственным ушам.
– Со мною? – привскочила она и ущипнула себя за щёку. – Да сплю я, иль впрямь тебя зрю пред собою?
– С тобою! – твёрдо повторил стрелец и в подтверждение своей искренности перекрестился. – Давно я надумал бежать отсель. Не по мысли мне стали Москва и Кремль! Путаюсь, словно бы муха в паутине, крылышками машу, а воли не чаю! – И, как секирой, резнул ребром ладони воздух. – На кой мне и пятидесятство моё, коль чёрным людишкам от того ни печали, ни радости!
Постельница испуганно прыгнула к порогу и выглянула в сени.
– Не приведи Господь, кто услышит глаголы твои!
Царевна приветливо улыбнулась вошедшей в светлицу Родимице.
– Эвона, рдеешь ты! Уж не мир ли с соколиком?
– Мир, царевнушка! Мир, херувим мой!
– Ну, и слава Господу Богу, – уже строго кивнула Софья и деловито передала Федоре кипу мелко исписанных листков. – А и срок идти к царевне Марфе.
Светлица Марфы была набита участниками комедийного действа. При появлении Софьи все шумно встали и отвесили ей земной поклон.
Устроившись в кресле в красном углу, царевна, не теряя зря времени, сразу же принялась за чтение своей «комеди».
Никто почти ничего не понимал из прочитанного, но когда улыбалась Софья, все в тереме улыбались и все горько выли, когда в голосе её звучала печаль.
Только Голицын, покручивая усы, слушал серьёзно, временами записывая что-то на клочке бумаги.
– Всё! – встряхнулась царевна, дочитав последнее слово.
Участники поспешили изобразить на усталых лицах крайнеё сожаление.
– Сдаётся, так бы вот и слушал, и слушал, – вперил Шакловитый в подволоку зачарованный взор.
– И до того усладительно внимать пречудным глаголам сим, что сдаётся, не на земле пребываешь, но внемлешь херувимскому песнопению, – вытерла рукавом глаза одна из боярынь.
Софья гордо подбоченилась.
– Уразумели ль? Вот что для меня превыше всего.
– Как на ладони! – ответили все дружным хором. – Не захочешь – уразумеешь! Так все само в умишко и прёт!
Василий Васильевич взял из рук царевны «комедь», просмотрел листки и с большим уважением вернул их.
– Отменно! От чистого сердца сказываю: отменно!
Оглядев «лицедеев» опытным взглядом, Софья поманила к себе одного из дворовых.
– Как звать—то тебя?
Дворовый пал ниц.
– Микешкою, государыня!
Царевна пошепталась с Марфой и постельницей и объявила:
– С сего часу ты, Микешка, не Микешка, но принц Свейский, Каролус. Уразумел?
У дворового от страха зашевелились волосы на голове:
– Освободи, государыня, смилуйся. Православные мы!
– Дурак! – плюнула Софья в лицо привставшему холопу и оттолкнула его от себя.
Началось обучение.
Хуже всех исполнял свою роль «Каролус». Его то и дело выводили в сени, били нещадно батогами, снова учили, как держаться и говорить, но он только обалдело хлопал глазами, истово крестился и ничего не воспринимал.
Шакловитый читал свою роль по листку и так отличался, что приводил в восторг царевну. Однако в тех местах, где сопернику его по «комеди», Голицыну, приходилось обнимать Софью, он зеленел от лютого приступа ревности, путался и неожиданно умолкал. Но это не только не раздражало царевну, а как-то трогало даже, приятно щекотало женское её самолюбие. «Ишь ты, щетинится, – прятала она в углах губ гордую улыбочку – не любо, знать, ему, что князь ко мне ластится». И нарочито, чтобы ещё больше поддразнить дьяка, не по роли уже горячо прижималась к князю, заглядывала ему любовно в глаза и смачно чмокала в губы.
Шакловитый не выдержал наконец и, точно споткнувшись, всей своей тяжестью наступил на ногу Василию Васильевичу.
Голицын вскрикнул и рухнул на лавку.
– Мужик! – заревела царевна, набрасываясь на Шакловитого с кулаками. – Тебе, холопий род, не с князьями знаться, а на псарне служить!
Она прервала учение и выгнала всех вон из терема. Стиснув зубы, Голицын отчаянно мотал в воздухе больною ногою и глухо стонал.
Царевна опустилась перед ним на колени.
– Свет мой! Братец мой! Васенька!
И, осторожно сняв сапог, провела мизинцем по придавленным пальцам.
Острая боль уже проходила, но князь, польщённый вниманием Софьи, продолжал ещё жалобнее стонать и передёргиваться всем телом.
Заблаговестили к вечерне. Вздремнувшая подле князя царевна торопливо оправила на себе платье и, опустившись на колени перед киотом, смиренно перекрестилась.
– Благослови, душе моя Господа. Господи Боже мой. возвеличился еси зело во исповедание и в велелепоту облёкся еси.
Голицын встал с дивана, прихрамывая подошёл к порогу и растворил дверь.
– В Крестовую государыня моя, пожалуешь, аль у себя помолишься?
– В Крестовую, князь.
– А комедь?
– Ужо утресь приступим. – И, сложив на груди руки крестом, скромненько поплыла в Крестовую.
Глава 25
СЫЗНОВА «СТРЕЛЬЦЫ!»
Изо дня в день откладывал Фома свой отъезд из Москвы. Этому незаметно способствовала и сама постельница. Слишком привыкла Родимица к сытой и привольной жизни в Кремле, чтобы так просто порвать со всем и отказаться от всего. На Москве любовь и доверие царевны обеспечивали ей и почёт и богатство, а там, на далёкой родине, что могло её ждать, кроме унижения и непривычной борьбы за корку насущного хлеба?
Она ни словом не обмолвилась перед пятидесятным, что ей страшно променять Кремль на убогое прозябание безвестной казачки. Мягкость и неустойчивость Фомы, увлекающаяся его натура казались ей верной порукой тому, что сумеет она вовлечь его в какую-нибудь новую затею и тем заставит позабыть о бегстве из Москвы.
И Родимица не ошиблась. Всё складывалось так, что пятидесятный снова загорелся кипучей жаждой деятельности, рвался на подвиги. В беседах с Федорой он уже сам доказывал, что некуда ехать, раз живёт на Москве такой «великий печальник чёрных людишек, как князь Хованский».
– А будет Иван Андреевич на самом верху государственности – единым словом по-новому повернёт законы на радость убогим! – доказывал он, восторжённо глядя перед собою, как будто видел уже молочные реки, в которых купаются убогие русские человечишки.
Родимица сладостно жмурилась и, точно вслух рассуждая с собою, роняла подмывающие, огненные слова. И оттого, что постельница поддерживала его, как будто жила его чаяниями, пятидесятый полюбил её снова, как в первые дни связи, всей силой своей непостоянной души. Самые опасные поручения, вплоть до распространения по городу прелестных писем, постельница, не задумываясь, брала на себя и ни разу не подвела князя Хованского. То, что новый мятеж может погубить Софью, мало смущало её. Какое в конце концов дело ей до царевны и Милославских, раз открылась Фоме иная дорога на самый верх хитросплетённой лестницы государственности российской.
Хованского смутил отказ государей поступить по челобитной володимирцев. Притворившись больным, он с неделю не выезжал из дому и никого не принимал у себя. Князь понимал, что наступило время для открытых действий, что нужно остановить свой выбор либо на середних дворянах, либо на стрельцах, что заигрывание и со стрельцами и с другими может кончиться для него вельми печально.
И после долгих сомнений Иван Андреевич решил опереться на испытанных друзей своих, мятежных стрельцов.
Сделав выбор, Хованский сразу успокоился, почувствовал, как с плеч свалилось тяжёлое бремя.
Едва встав поутру с постели, он отслушал молебствование и всё время до обеда провёл в потехах с шутами и карлами. Трапезовал князь в кругу семьи и был весьма милостив со всеми. Осушив последнюю чару, поданную с глубоким поклоном княгиней, и покалякав с сыновьями, Иван Андреевич ушёл в опочивальню. Заснуть ему, однако, не удалось, и, чтобы не скучать, он приказал дворецкому позвать карлов и дурку.
Иван побежал в тёмный чулан и бичом разбудил спавших на полу шутов.
Орлиный клёкот, гусиное гоготанье, блеянье овец, совиный плач, гомон, хохот, писк, верещанье – пробудили обычно тихую боярскую усадьбу.
Князь отобрал с полдюжины самых хилых и безобразных уродцев и приказал им «учинить кулачный бой».
Поплевав на крохотные ладони, карлы вступили в кровопролитную драку.
Иван Андреевич надрывался от хохота, дрыгая ногами, колотился головой о подушку и выл так, что, казалась, не выдержит и задохнётся.
Карлы усердно работали кулачками, вырывали злобно друг у друга волосы на голове, царапали лица, кусались и вместе со сгустками запёкшейся крови выплёвывали подчас и зубы.
Обряженная девочкой лысая кривобокая старуха-дурка, точно заведённая, до тех пор вертелась на одной ноге в срамном плясе, пока не рухнула замертво на пол.
Князь махнул рукой:
– Будет! Уморили, потешники!
В опочивальне в тот же миг водворилась немая тишина. Затаив дыхание, в чулан крались измученные «потехою» скоморохи. Иван волочил бесчувственную дурку через сени на двор.
Вечером, запершись с выборными стрельцами, среди которых был и Фома в угловом терему князь открыл сидение.
Хованский хорошо знал слабые струнки стрельцов. Чтобы крепче привязать к себе мятежников, он в первую очередь распорядился доложить ему о неугодных полкам начальных людях.
Так как почти все начальники были виноватыми в неправдотворствах, то и в челобитных, разумеется, нехватки не оказалось.
Иван Андреевич по первому слову отдавал уличаемых на правёж.
– Выведем воров – хрипел он как бы задыхаясь от возмущения, – ни единого изменника не попустим в полках! Авось и серед простых стрельцов обрящем полковников достойных. Иль Фоме не к лику пятисотного мундир? Завтра ж будет он у нас хаживать в пятисотных.
Под крепким дозором увели на правёж подполковников Афанасия Барсукова и Матвея Кравкова. Их били от начала ранней утрени до конца обедни и каты, и подьячие, и стрельцы, и чёрные людишки. Семьи казнимых принесли на площадь все своё добро и отдали его полкам.
Полумёртвых начальников увезли в застенок, а оттуда отправили домой.
Не ушёл с площади живым лишь один полковник Степан Янов. Его уличил Фома в том, что он на Лыковом дворе бил батогами Пустосвята.
– Бил? – переспросил пятидесятый Янова.
– Не по своему хотенью бил, – ответил полковник.
Фома схватил казнимого за горло:
– Так, может, ты и крест троеперстный творишь не по своему хотенью?
– Не по своему.
– А нуте-ко, окстись по-Божьи!
Лицо Янова исказилось смертельным страхом. Он приподнял руку, отставил два пальца, но рука тут же безжизненно упала.
– Избавь от искушения… не могу…
– Четвертовать! – вспыхнул Фома и первый ударил казнимого кистенём по голове.
Долго длилось сидение в тереме царя Иоанна. Общая опасность примирила на время враждующие стороны. Даже Наталья Кирилловна без особого раздражения переносила присутствие царевны Софьи. Василий Васильевич, Борис Алексеевич, Милославский, Стрешнев, Шакловитый и Цыклер дружно обдумывали, что предпринять, чтобы «обуздать» стрельцов и Хованского.
Софья ни во что не вмешивалась, сидела в углу и, видимо, что-то мучительно соображала.
В самом конце сидения она вдруг оживлённо поднялась.
– И надумала я, – без лишних слов объявила Софья, – уйти с вами и с обоими-двумя государями из Москвы на Коломенское, а оттудова возвестить дворянам, чтобы ополчились они дружиною противу стрельцов и иных смердов и тем дворянскую честь бы свою с поместьями и вольностью оградили от конечного разорения и погибели.
В первый раз в жизни Пётр сорвался с лавки, повис на шее Софьи и запойно поцеловал её в обе щёки.
– Сестрица! Радости мои! Родимая моя! Едем прочь от Кремля!
И, став на полу посреди терема на голову, заверещал в предельном восторге:
– Уррра! Вон из Кремля поганого на родителево потешное село! Урра!
Глава 26
«КОМЕДЬ» ИВАНА МИХАЙЛОВИЧА
Утром двадцатого августа вся царская семья, никого не известив, выехала в село Коломенское.
Из вельмож остались на Москве лишь князь Хованский с сыновьями и немного бояр.
Ивана Андреевича весьма тревожило неожиданное бегство царевны: событие это должно было, несомненно, ускорить развязку, нарушало весь намеченный им ход действий. Но раздумывать было некогда. «Так или инако, а кончить надобно ране того, как Милославские почнут противоборствовать», – сообразил он и, собрав совет стрелецких выборных, распределил между ними приказы.
Без совета выборных князь ничего не предпринимал самостоятельно. Особливо заискивал он перед Черемным, Одинцовым и Фомой, которых считал главными заводчиками всяких бунтов. Был он также ласков к Родимице и, чтобы угодить ей, произвёл Фому в пятисотные.
Несмотря на то, что заветные думки постельницы начинали как будто сбываться, особливого удовлетворения она всё же не испытывала и на всякую пригоду не порывала тайных сношений с Коломенским. Родимица устроила так, что выходило, будто осталась она на Москве не по собственному почину, но по приказу Софьи, – соглядатаем, подслухом. Обо всём, что не могло принести большого вреда Хованскому, Федора каждый день передавала царевне через какую-то старуху-нищенку и через эту же старуху сообщала князю кое-какие сведения о Коломенском. Поэтому за себя она была спокойна. Раздражало лишь то, что Фома, как с горечью думала Родимица, не понимал своей корысти и целиком, со всей неподкупною искренностью, поддался под руку Хованского. Много раз пыталась она завести с ним разговор о Софье, напоминала о великих её милостях, но пятисотный встряхивал только сердито головой и отмалчивался.
Иван Михайлович сам написал подмётное письмо и заперся с Василием Васильевичем в тереме Софьи.
– Нуте-кось, послушайте мою комедь. Авось и она не ниже твоей комеди, племянница моя любезная, про греческую Пульхерию да принцев свейских.
И откашлявшись, зашепелявил:
– «Извещают московский стрелец да два человека посадских на воров и на изменников, на боярина князя Ивана Хованского да на сына его Андрея: на нынешних неделях призвали они нас к себе в дом, человек девять пехотного чина да пять человек посадских, и говорили, чтобы помогали им заступити царства Московского и чтобы мы научили свою братью ваш царский корень известь…»
– Не крепко ль? – остановила царевна дядьку. – Не перехватил ли ты малость?
Но Милославский самоуверенно поглядел на неё и постучал пальцем по своему виску.
– Чать, голова-то у меня не нарышкинская: знает, что варит. Ежели поразмыслить, оно так и затевает Хованский, без малого так.
И продолжал:
«…и называть вас, государей, еретическими чадами, и убить вас обоих, и царицу Наталью Кирилловну, и царевну Софью Алексеевну, и патриарха и властей; а на одной бы царевне князю Андрею жениться, а достальных бы царевен постричь и разослать в дальние монастыри. Да бояр побить, которые старой веры не любят, а новую заводят. А как злое дело учинят, послать свою братью смущать во всё Московское государство по городам и деревням. И как государство замутится, и на Московское бы царство выбрали царём его, князя Ивана, а патриарха и властей поставить, кого изберут народом. И целовали нам на том Хованские крест, и мы им в том во всём, что то злое дело делать нам вообще, крест целовали ж; и дали они нам всем по десять рублёв человеку, и обещалися перед образом, что, если они того доступят, пожаловать нас в ближние люди. И мы три человека, убояся Бога, не хотя на такое дело дерзнуть, извещаем вас, государей, чтобы вы своё здоровье оберегли».
Высморкавшись на пол и обтерев руку о сизую бородку, Иван Михайлович чванно уселся в кресло.
– Каково?
– Отменно! – похвалил Голицын.
– То-то ж!
Милославский подмигнул царевне:
– Молчишь? Иль не любо, что моя комедь гораздей твоей? Ну-ну, ты не серчай!.. Наипаче что? Наипаче, ежели комедь сию представить умеючи, ты в ней первая будешь над первыми.
Избранные Иваном Михайловичем думные дворяне и дьяки выехали в недальние городы и усадьбы для размножения среди помещиков подмётного письма.
В воскресенье на паперти коломенской церкви молящиеся нашли воровскую цедулу. Подвернувшийся будто невзначай Шакловитый поднял письмо, бегло просмотрел его и вдруг очумело бросился к ограде.
– Запереть ворота! Не выпускать никого!
Заранее назначенные дьяки приступили к поголовному обыску. Десятка два подозрительных людей, хотя при них ничего уличающего не оказалось, были арестованы и отправлены в застенок для розыска.
Фёдор Леонтьевич, разодрав на себе кафтан и изрыгая проклятия на изменников, без шапки, помчался в хоромины.
– Душегубство! – пал он ниц перед царевной и положил себе на голову перепачканную в грязь цедулу.
В царском дворце поднялся переполох. Сама царевна, собрав весь двор в покоях государей, полная возмущения, прочла подмётное письмо.
– Что же нам ныне делать? – пала она неожиданно на колени перед образом и больно, изо всех сил, заколотилась об пол лбом.
Никто не смел проронить ни звука. Подавленные, жалкие, один за другим выходили ближние из покоев и запирались у себя в теремах.
Царские духовники объявили в Коломенском строжайший пост. До глубокой ночи всё село, от ветхих стариков до малых ребят, простояло на коленях. Мрачным великопостным перезвоном плакали колокола.
Прознав о том, что по Москве ходит какое-то воровское письмо, Хованский приказал во что бы то ни стало добыть его.
– Не инако, то Ивана Михайловича козни! – сразу догадался он, прочитав доставленную Родимицей цедулу.
В первую минуту письмо не поразило его. Мало ли по Руси прелестных писем ходит! Кабы доподлинно нашли посадских тех, да на дыбе ежели б покаялись они, в те поры – так, была бы вера и письму… А то… – он презрительно сплюнул и умолк.
Однако чем больше вдумывался князь в содержание письма, тем заметнее смущался духом. «Царей извести! Эко молвил, окаянный!» – уже с волнением покусывал он губы и с немым вопросом поглядывал на сына.
Андрей молчал. Молчали и выборные, чуя, что Милославские как будто перехитрили их.
Второго сентября, едва Иван Андреевич выехал из дому, к нему подбежал отряд стрельцов.
– Вести добрые, князь-батюшка!
Хованский встрепенулся. Хмурый взгляд покрасневших от бессонных ночей глаз повеселел.
– Иль сыскали изветчиков, письмо писавших?
– Куды там! – присвистнул десятский. – Ныне ни изветчиков, ни царской семьи не стало!
– Как?
– А так-то! Сбёг весь царский двор! До единого в Воробьевом утаились! – И закатился счастливым смехом. – Уразумели, видно, что не больно солодко потехой тешиться со стрелецкими полками да с князь-батюшкою Хованским!
Голова князя беспомощно свесилась на грудь.
– Не про радость возвестили вы, но про великую кручину…
Собрав в приказе всех выборных, Иван Андреевич взял из киота образ Спасителя и, приложившись к нему, поклялся, что никогда в мыслях не держал покушаться на жизнь царей.
– Лучше на плаху идти, чем терпеть потварь такую.
Выборные поклонились ему в пояс.
– А ты не тужи! Авось от потвари худого не станется.
Фома же запросто, как отца, обнял Хованского.
– А в том, что сбегли они, не туга, но радо…
Князь перебил его и страдальчески перекосил лицо.
– Надумали ведь как! Бежать! А пошто бежать? «Дескать, имам веру в подмётное письмо, а посему и бежим». Разумеете ли вы? – Он бессильно опустился на лавку. – Что ныне Русия дворянская скажет про нас, изводителей царских родов?!
Стрельцы почуяли что-то неладное, и выборные от них собрались на тайный сход.
– Цари подмётные письма в городы посылают, – раздражённо теребил Черемной двумя пальцами ухо, – а наш князь все ж князь, не наш брат. Тоже, слух идёт, норовит со дворяны якшаться. Слыхали, как он печалуется? «Что – де Русия дворянская скажет?» Выходит, как перст мы одни.
– Истинно так, – поддержали Кузьму некоторые из товарищей. – Были с нами убогие ране, а ныне одни мы.
Как ни остерегались стрельцы-охотнорядцы связать тесно судьбу свою с судьбою убогих людишек, но пришлось покориться. Сход порешил немедля отправить послов по деревням и к атаманам разбойных ватаг с кличем о «соединении всех терпящих великие неправды от господарей со восставшими за правду стрельцами».
В числе послов был и Фома.
Глава 27
ПОД НАЧАЛОМ ЮРАСКИ
Всюду было тяжко крестьянам. Однако Фома отправился искать подмоги не куда глаза глядят, а поначалу выспросив хорошенько, где, в каких деревнях перелилось через край долготерпенье людишек.
Ему указали на село Богородское.
Приказчиком к издельным села Богородского был приставлен помещиком Юраска Степанов. Человек этот был силы непомерной, но наипаче всего славился тем, что не признавал никаких законов, опричь господарских приказов.
Под началом Юраски жизнь издельных обратилась в чудовищный сон, в страшную пытку.
Не красно жили крепостные и соседних помещиков, однако же, как-никак, а была у них возможность трудиться не только на господаря. И, что всего боле вызывало острую зависть у богородских, находили даже время, правда, хоть на короткий, но всё же отдых. Исполнив урок, отработав на господарей то же количество земли, какое сами получали на крестьянскую выть[76], и разделавшись со сгонной пашней, соседи-издельные лишь изредка призывались для выполнения разных мелких повинностей.
Не то было с крестьянами богородскими. Никакими вытями они не пользовались, весь труд их принадлежал не им, а единственно господарю.
– Всё господарево! – рычал Степанов, когда кто-либо осмеливался сунуться к нему с печалованием. – Всё его: и земля, и вы, и весь подлый живот ваш!
Гораздо полюбился Юраска господарю, жительствовавшему на Москве. Бывало, иные помещики нет-нет, а посетуют на приказчиков, пожалуются на «воровские ухватки их», по пригоде и сами в вотчину громом нагрянут, чтоб накрыть воров неожиданно. Богородский же господарь и в ус не дует. «У меня-де таковский Юраска: дух вытряхнет у смердов, моё же добудет. Сам Господь послал мне холопа сего».
Прав был господарь. Верой и правдой служил ему приказчик его.
В Богородском все, от мала до велика, постоянно были заняты какой-либо работой. Когда нечего было делать, Степан приказывал бить в сполошный колокол. Село сбегалось на площадь, батог в руке Юраски мелькал, как цеп, чмокал спины и лица людишек.
– А пруд?! Пошто тина в пруду?!
Староста выходил наперёд и кланялся приказчику в ноги.
– Чистили… по весне чистили… Позапамятовал ты, родимый…
Но Степанов не слушал, ещё больше лютел. Село, подгоняемое страшными ударами батогов, бежало расчищать недавно расчищенный пруд.
И всё же, как ни жесток был Юраска и как ни старался он выколотить из крестьян всякий намёк на ослушание, издельные продолжали время от времени проявлять свою собственную волю, сопротивляться насилию.
Они мстили приказчику и нерадением в работе, и всякою мелочью, а однажды в сердцах, после особливо лютого избиения, сожгли верхнюю мельницу.
Степанов засёк до смерти с десяток парней, которых считал зачинщиками поджога. Крестьяне вышли окончательно из себя и, собравшись на сход, объявили Юраске, что не будут работать до той поры, пока не рассудит их сам господарь.
Приказчик, больше всего на свете боявшийся господаря, опешил. Ничего не ответив взбунтовавшимся издельным, он заперся в своей избе и там всю ночь ломал голову над тем, как поступить, чтобы помещик не узнал о назревающем бунте.
Ободрённые замешательством Юраски, крестьяне в тот же день написали в Москву челобитную:
«Помилуй, господарь! Измаялись мы от неправдотворств Юраскиных. Обезмочили мы до остатнего краю, а двор твой, господарь, огородили и сараи на конюшенном дворе все поделали вновь, ещё на скотном дворе сарай поделали, а пашню неустанно пахали сгонную, и поля расчистили, и целину для новой пашни подняли, и иные прочие работы полевые. А ещё приезжали из городу дьяки и казённых податей спрашивали, полтинных денег за летошний год, а платить нам нечем. Всё Степанов у нас поотобрал, бьёт нас смертным боем, измывается хуже татарина, работой неволит ненадобной, были бы лишь в труде. Помилуй нас, господарь, заступи».
Отправив челобитную тайно с ходоком, крестьяне на время успокоились. Всё, что приказывал Юраска, они исполняли безропотно, ни в чём не перечили ему, крепко надеялись: прознает господарь о неправдах приказчика, погонит его вон, а над ними поставит нового человечишку.
Получив челобитную, господарь затребовал у Степанова скорой и полной отписки.
По Юраскиной просьбе дьячок написал:
«…А про крестьян, государь, твоих не хто тебе государю ненавистник на меня, холопа твоего, огласил напрасно, а по сё число, государь, я, холоп твой, во всех твоих вотчинах нигде ничего не потерял, везде, государь, прибавливал в твоих вотчинах, не разорял, дворов с двенадцать кое отколь оселил в твоих, государь, новоприбавочных поместьях и нонеча прибавил под рожь тридцать десятин, облога поднято ныне весною, и посеяно рожью одиннадцать десятин. За то, государь, меня крестьяне не любят, что прибавливаю земли, чтоб посеять хлеба больше. Ничего, государь, не потерял, и не прозевал, всё стою у крестьян за работою, и на все четыре стороны очистил Подкулаевскую землю и сенные покосы. А крестьяне тем недовольны, работать не охочи, всё бы им чем господаря раздосадить, верхнюю мельницу пожгли, и я хотел батожком верховодов ударить, а они, сопротивники добру твоему, убить хотели меня, да в драке своих же с десяток убили, а над тобой измывались: „Побежали от Пушкина поумственнее которые чекановские крестьянишки, – мы-ста тож к Богородскому не пришиты – побежим…“
В Богородское прикатил господарев дворецкий. Его сопровождал предоставленный воеводой отряд солдат.
Крестьян согнали на церковную площадь.
Дворецкий перекрестился на церковь и с видимым сочувствием оглядел людишек.
– Перво-наперво к тебе, Юраска, слово моё! – с расстановкой, стараясь придать голосу побольше важности, обратился он к приказчику.
Степанов сорвал с головы шапку и, сморщив низенький, почти до бровей заросший волосами лобик, весь обратился в слух.
– За то, что ты людишек до мятежа довёл да от пожога мельницу не уберёг, нет тебе доходов с крестьян, и давать тебе крестьянам доходов господарь не приказывал до богоявленьего дни!
По толпе прокатился злорадный, удовлетворённый смешок:
– Доездился на наших спинушках, упырь!
– Ужо вперёд прознаешь, как над людишками измываться!
– Басурман волосатый!
– Копыто бесовское!
– Тать!
Дворецкий взмахнул рукой. Всё сразу стихло.
– Стройся гуськом!
Когда мужики стали друг другу в затылок, дворецкий, заметно побледнев, приступил неверной рукою к счёту.
– Выходи пятый! – глухо выдавил он, глядя в землю, и снова затыкал пальцем в спины крестьян. – Десятый в сторону!
Выделив пятнадцать человек, дворецкий обмахнул бороду меленьким, точно стыдливым крестом.
– И повелел господарь отобрать каждого пятого крестьянишку, – не сдерживая слёз, всхлипнул он в кулак, – да за пожог мельницы бить их кнутом, водя их по деревням, токмо бы чуть живы были, а погодя, сковав, прислать к Москве на их подводах.
Заметив движение в толпе, солдаты угрожающе взялись за оружие. Дворецкий вытер с лица пот и ещё печальнее продолжал:
– А у каждого седьмого наказал господарь отобрать в его казну господареву избу со всем достатком да продать тех седьмых без земли, разлучив всех родичей, помещикам в дальние городы.
Солдаты погнали всех отобранных на господарский двор, в подвал.
После обедни все село высыпало за околицу послушать пришедшего откуда-то юродивого.
Побрякивая тяжёлыми веригами, полунагой человек стоял на пригорке и, воздев к небу руки, выкрикивал что-то нечленораздельное и бессвязное.
Преисполненные благоговейного страха, крестьяне не спускали глаз с юродивого и изо всех сил старались проникнуть в смысл выкриков.
Небо морщилось тёмными тучами, кому-то воровски подмигивало отблесками далёких молний, сворой изголодавшихся псов рычали, припадая к земле, глухие раскаты грома. Юродивый ныл все протяжней, тоскливей, его молодое лицо посинело, у краёв мясистых, чувственных губ закипала пена, а глаза, глубокие, как вздох одинокого человека, в неуёмной кручине уставились неподвижно в прокисшую высь. Вдруг он подпрыгнул, радостно захлопал ладонями по бёдрам, словно увидел наконец того, кого так томительно ждал, и, повернувшись к толпе, отвесил низкий поклон.
– Сподобился! Радуйтесь и веселитесь, православные христианы! Яко узрел я перст, путь указующий убогим людишкам!
До отказа вытянув два пальца, юродивый перекрестился древним русским крестом. Его лицо и глаза приняли осмысленное выражение, от юродства не осталось и следа.
– А вам бьют поклон до земли намедни бежавшие корневские… – огорошил юродивый толпу и неожиданно осёкся.
К околице из господарской усадьбы скакали верховые псари.
– Тот самый. Стрелец Фома! – докатился до слуха людишек рёв головного всадника.
Толпа рассыпалась в разные стороны. Фома стрелой бросился к лесу и вскоре исчез из виду.
На рассвете из подвала вывели приговорённых к кнуту и под мелкую барабанную дробь погнали по деревням.
Каты били крестьян размеренно, с чувством, щеголяя своим умельством друг перед другом и перед понуро шагавшими родичами избиваемых. Голые спины издельных побурели, разбухли, кожа мочалилась; в славу, которую непрерывно пели господарю женщины и дети по приказу дворецкого, вплетались тягучие и липкие, как кровавый след за казнимыми, стоны. По-шмелиному жужжали бичи. Неугомонным стрекотаньем кузнечиков по пыльным дорогам рассыпалась барабанная дробь. Над головами избиваемых кружилось чёрными думками вороньё.
В трёх верстах от села дворецкий, приготовившийся было подать знак для роздыха, в ужасе замер: со стороны Богородского взметнулся к небу огненный столп.
– Горит! – крикнул кто-то в толпе и, не сдерживая буйной радости, закружился волчком.
Когда дворецкий прибежал на село, всё уже было кончено: от господарской усадьбы почти ничего не осталось.
Под суматошный шум крестьяне благоразумно сбежали пока что от глаз дворецкого и солдат.
Навстречу к ним из лесу бежал Фома.
– То я, – объявил он торжественно, – воздал за вас!
Крепостные насупились.
– А главою за воздаяние сие ты ответ будешь держать?
Ничего не ответив, Фома сунул два перста в рот и пронзительно свистнул. Из лесу в то же мгновенье один за другим показались вооружённые фузеями, топорами, ослопьем люди.
– Разбойные! – сразу повеселели крестьяне. – Эвона, и корневские меж ними!
Фома властно оглядел крепостных и заговорил. Огненные слова его зажгли толпу.
– Идём! Все одно погибать! Бери нас! Идём! – далеко разнеслось по округе…
Так каждодневно умножались ватаги Фомы, Черемного, Одинцова – стрелецких послов.
Все ватаги связывались между собой и получали приказы через раскольничьи скиты. Там же заготовлялся и прокорм для бунтарей.
Когда собралась большая сила беглых, послы, совместно с испытанными атаманами, имена которых были ведомы всему краю, учинили сидение.
Было решено: водительство новой ратью отдать атаманам; стрелецким выборным, опричь трёх, идти назад на Москву; обо всём, что затевает царевна и куда гнёт князь Хованский, немедля извещать ватаги; по первому кличу стрельцов московских или атаманов стать в тот же час всем заодно и двинуться противу дворянских дружин.
Гордые так добро выполненным поручением тайного круга, Фома и Одинцов отбыли на Москву.
Глава 28
ОПОРА ГОСУДАРЕЙ РОССИЙСКИХ
Раскинувшиеся по необъятным русским просторам дворянские усадьбы сбросили с себя извечную сонную одурь и суетливо готовились в «великий» поход, на «покорение под свои нози и нози царей восставших смердов».
Давно уже не было такого «задушевного» единения между середним помещичьим дворянством, как в те «дни испытания». Все, как один человек, не задумываясь, горячо откликнулись на призывную грамоту царевны – головой умереть за государей и за дворянские вольности.
– Головой постоим за помазанников Господних! – потрясали господари заржавленными мечами. – Не отдадим земли русской холопям взбесившимся!
Точно к празднику, готовились они в поход.
Попы провожали дружины далеко за околицу, служили торжественные молебствования, благословляли крестом и образом Спаса «отбывавших на бранный подвиг за честь государей».
Из городов то и дело наезжали в селения служилые начальные люди. Сполошным колоколом пономари скликали к усадьбам работных, холопов, крестьян, всех, кому не доверяли господари.
Приезжие первые кланялись сходу, осеняли себя широким крестом и приступали к «выполнению своего долга перед государями» – к томительно долгим речам. Они говорили о смятении умов», раздирающем «христолюбивую Русь», об «изуверах, продавшихся дьяволу и дерзко восставших противу Богом установленной государственности русийской».
– Близок час, когда придут на нас богопротивные иноземцы, – предостерегающе-пророчески звучали их голоса, – разрушат храмы Господни и приневолят православных людей поклонятися идолищам поганым!
Людишки молча слушали, переминались нетерпеливо с нона ногу, подозрительно оглядывали «златоустов». Так же молча шли они потом к столам, расставленным на дворе, усердно потчевались выставленными для них незатейливыми закусками, мёдом и брагою.
Служилые садились за общий стол, пожёвывали скромно перепечи и уже без напыщенности, будто дружески беседуя, продолжали своё дело.
– Покель, к слову молвить, пожар на селе, – тепло заглядывали они в глаза слушателям, – вместно ли благоразумному человеку не тушить огонь, но раздувать его боле? Нет ведь? Кто себе ворог? А коль так, то и нам ныне вместно молитвою слёзною, долготерпением и послушанием властям предержащим погасить мятежный пожар московский. А стихнет огонь, станет всё на место своё, в те поры соберут государи великий собор и одарят убогих такими милостями, кои и во сне им не виделись. На том цари при самом патриархе крест целовали!
После отъезда незваных гостей людишки забирались поглубже в лес и только там уже развязывали языки. Но дальше слов пока что не шли.
– А что ежели и впрямь налетят на Русь саранчой басурманы и сдерут с шеи крест?
И, пошумев без толку, с чувством какой-то неловкости, непонятного стыда за самих себя, спешили по домам.
Царское семейство временно поселилось в Воздвиженском. Туда вскоре прибыл первый дворянский полк. Софья вышла к дружинникам.
Увидев царевну, полк обнажил головы и опустился на колени.
Воевода высоко поднял одну руку, кулаком другой ударил себя в грудь:
– Страха не страшусь!
Дружинники лихо вскинули головами и рявкнули дружно за старшим:
– Смерти не боюсь! Лягу за царя, за Русь!
Поклонившись воеводе, царевна милостиво поднесла к его губам руку.
– Ведала я, что единою силою крепка богоспасаемая родина наша – истинными слугами престола, дворянами, а всё же не чаяла, что имут дворяне такую великую любовь к Русии!
Она задыхалась от волнения, нелицемерные, горячие слёзы радости не давали ей говорить.
Милославский обнял племянницу и, сам растроганный увёл её торопливо в покои.
Нарышкины же с их приверженцами решили не выходить к дружине.
Прильнув к оконцу, Пётр следил за всем, что происходило на дворе. Он бы с радостью выскочил к дружине, побратался со всеми и уж наверно оказался бы достойным полковником, не таким медлительным, бесстрастным соней, как этот дряхлый старик-воевода; но подле него стояла с дозором мать и никуда не отпускала. Правда, с матерью ещё бы можно поспорить (много ли женщина разумеет в ратных делах!), однако же не только она – сам Борис Алексеевич, верный соратник его военных потех, так же сиротливо свесил голову и стал непохож на себя. «К чему бы сие?» – думал государь и чувствовал, как боевой пыл его тает и сменяется упадочным состоянием духа…
На просторном дворе суетились дворовые и монахи. Дружинники о чём-то весело переговаривались, шутили, держались так, как будто были в своей усадьбе, а не в государевой ставке.
Какой-то юнец увидел Петра, что-то шепнул соседу.
Царь хотел спрыгнуть с подоконника, но раздумал. Подавшийся было поближе дружинник, встретившись с жестоким, как русская стужа, взглядом царя, зябко вобрал голову в плечи и попятился в сторону, за спину товарища.
– Лют! – не то со злобой, не то с невольным восхищением выдохнул он и уже во всё время, пока оставался на дворе, не пытался больше заглядывать в оконце Петрова терема.
Дружина пировала до поздней ночи, потчуясь из рук царевны тяжёлыми чарами.
Захмелевшие сёстры Софьи, Марфа и Марья, маслено поглядывали на воинов и, хихикая, о чём-то беспрестанно шушукались. Царица Марфа Матвеевна неодобрительно покачивала головой и то и дело гнала царевен в светлицу. Когда же Софья, посмеиваясь лукаво, предложила ей чару, она с омерзением заплевалась и вылетела стрелою из трапезной.
– Доподлинно остатние времена! – зло сдвигая брови и в то же время набожно крестясь, процедила Марфа Матвеевна и вошла в опочивальню старшего царя.
Иоанн приподнял с подушки голову и довольно улыбнулся:
– Сдаётся, глас будто любезной царицы Марфы?
– А сдаётся – окстись! – сверляще пропустила царица сквозь зубы, но, увидев, с каким болезненным испугом ощупал Иоанн полуслепыми глазами её лицо, сразу стала добрее.
– Ты бы заснул, государь, – шагнула она к постели и провела рукой по голове царя. – Что тебе все бодрствовать да маяться!
Иоанн облизнулся и поцеловал тёплую ладонь женщины.
– Измаяли меня недуги. Ни сна от них, ни покоя. – И устремил пустой взгляд в подволоку. – А наипаче всего очи умучили… Таково больно от них, инда голову всю иссверлило…
Достав из-за божницы пузырёк со святою водою, Марфа Матвеевна благоговейно перекрестилась и плеснула мутною жижею в глаза государя.
– Полегчало? – спросила она после длительного молчания.
Больной пожал плечами:
– Может, и полегчало. Бог его ведает.
– Ну, то-то ж, – успокоилась царица и присела на край кровати.
Иоанн повернулся на бок, подложил ладонь под жёлтую щёку и слезливо вздохнул:
– А и тоска же, царица!
– А ты помолись.
– Молился. До третьего поту поклоны бил, ан все не веселею. – И заискивающе попросил: – Сказ бы послушать… хоть махонькой.
Марфе Матвеевне самой было скучно, и, чтобы рассеяться как-нибудь, она тотчас же милостиво кивнула:
– Ладно. Потешу ужотко.
Она перебрала в памяти знакомые сказы и начала мерным рокотком:
– Вот было какое дело, скажу твоему здоровью. Ехал чумак[77] с наймитом. Ну, ехали, ехали, покель не остановились на попас и развели огонь. Чумак пошёл за байрак[78], свистнул – и сползлась к нему целая туча гадов. Ну, набрал он гадюк, вкинул их в котелок и почал варить…
Язычок огонька лампады заколыхался, точно в хмелю, лизнул масло. В лампаде зашипело, треснуло что-то, язычок вытянулся прозрачной серебряной нитью и растаял. В опочивальне стало темно и как бы холоднее.
Иоанн натянул на уши шёлковый полог.
– Инда гады шипят, – передёрнулся он.
– Окстись! – испуганно вскочила Марфа Матвеевна. – Нешто можно так про лампаду?!
Она оправила фитилёк, раздула огонёк и, перекрестясь, снова присела на постель.
– Сказывать, что ли?
– Сказывай, государыня. Уж таково-то по мысли сказы твои!
И хоть много раз слышал сказ, всё же с большим любопытством приставил к уху ребро ладони.
– От словес твоих словно бы и хвори не чую. Ей-Богу.
– Так вот, государь… Как то есть вода закипела, слил её чумак наземь, слил и другую воду и уже в третью высыпал пшена. Приготовил кашу чумак, покушал и наказал наймиту вымыть котёл и ложку. «Да гляди, – перстом грозится, – не отведай каши моей!» Одначе не утерпел наймит, наскрёб полную ложку каши гадючьей и скушал…
Царица брезгливо поморщилась, сплюнула на пол и поглядела на Иоанна.
По лицу царя скользнула тихая улыбка блаженного. В уголках тоненьких губ запузырилась пена.
Решив, что государь вздремнул, Марфа Матвеевна примолкла.
– Ан не досказала, – заёрзал вдруг Иоанн. – Ан и половины не выслушал!
Царица добродушно усмехнулась.
– Поблазнилось мне, заспокоился ты сном, государь. Потому и умолкла.
И, осторожно протерев пальцем глаза царя, принялась рассказывать дальше:
– Скушал наймит кашу, и чудно ему стало. Видит и слышит он, что всякая трава на степи колышется, одна к другой склоняется да и шепчут: «А я от хвори очей!», «А у меня сила молодцев привораживать к жёнкам!» Стал подходить к возу, а волы болтают промеж себя: «Вот идёт закладать нас в ярмо». А погодя, степью едучи, услыхал наймит, от какой хвори помогает бодяк, и рассмеялся, потом подслушал беседу кобылы с жеребцом, и сызнова в смех его бросило. И приметно стало то чумаку. «Э, вражий сын! Я ж не велел тебе коштовать моей каши!» Встал чумак с воза, вырвал стебелёк чернобыли, облупил его и наказывает: «Накось, отведай!» Наймит откушал и перестал разуметь, что трава да скотина сказывают…
Царица встала и с глубоким убеждением закончила:
– Вот по какой пригоде зовётся чернобыль на Малой Русии «забудьками».
Иоанн не слышал последних слов. Убаюканный рокотком, он сладко спал.
– Никак, почивает? – склонилась к его лицу царица. – Так и есть, угомонился, болезный.
Перекрестив все стены опочивальни, Марфа Матвеевна ушла к себе.
Гомон и песни стихали. В сенях, развалясь на полу, храпели хмельные дружинники. Из светлицы Марьи и Марфы доносились придушенные мужские голоса, сдержанное хихиканье царевен.
– Да воскреснет Бог! – заскрежетала зубами царица, готовая ворваться к царевнам. Но у самой двери она вдруг резко повернула назад. – Тьфу! Тьфу! Тьфу! Подволокой вас задави, прелюбодеек богопротивных! – И скрылась в своём терему.
Утром, простившись с дружиной, Софья созвала ближних на сидение.
– А языки доносят, – пробасила она, глядя куда-то поверх голов, – Хованский-де убоялся отъезда нашего.
– Как не убояться! – самодовольно сюсюкнул Иван Михайлович и засучил рукава, – То-то у меня руки зудятся. Чую, недолог час, когда зубы ему посчитаю!
Царевна сердито оттолкнула дядьку.
– Погоди скоморошничать! Как бы на радостях допрежь сроку дела не бросил, до остатнего не доделавши! – И резко объявила: – Ныне же всем станом идём к Троице. Покель всё образуется, поживём за монастырской стеной.
Пётр надул губы.
– Не поеду я к монахам! Какая то потеха – денно и нощно об пол лбом колотиться да службы служить. Пущай Софья сама туда жалует…
Царевна кичливо поглядела на брата.
– Ты хоть и государь, одначе, для прикладу другим, должен величать меня не Софьей, но правительницей – государыней!
Согнув по-бычьи шею, Наталья Кирилловна ринулась на царевну.
– Ты?! Ты царя поучаешь?! Да ведо…
Борис Голицын стал между враждующими женщинами.
– Добро надумала царевна к Троице всем станом идти! – крикнул он. – Лучше серед монахов жительствовать, да живу быть! А стрельцам попадёмся, не миновать быть без головы!
Предостережение Бориса Алексеевича подействовало отрезвляюще на царицу. Позабыв о сваре, она отошла к сыну и обняла его.
– Не перечь, государик мой… поедем к Троице.
– Поедем, – попросил и князь Борис, прикладываясь к руке царя.
Пётр нахмурился.
– Ладно уж.
Однако поездка к Троице временно задержалась.
Глава 29
«ЗДРАВСТВУЙ, НАДЁЖА, ХОЛОПИЙ ГОСУДАРЬ!»
В Воздвиженское прискакали послы от дружин для обсуждения порядка наступления на Москву. Медлить нельзя было ни минуты, и потому Софья временно отложила поездку к Троице.
То, что Софья и Иван Михайлович считали гораздейщим для восстановления своей власти, начинало оправдываться.
Хованский прогадал, через меру понадеявшись на силы вечно споривших между собою стрельцов и опрометчиво порвав всякую связь с дворянами. Он был уверен, что господарская и торговая Русь, убоясь стрелецкого мятежа, безропотно пойдёт на собор и подчинится всякому решению, которое продиктуют выборные от полков.
– А уж выборные объявят меня верховным правителем! – хвастал он перед домашними. – Кто для них превыше батюшки – князя?
Для Ивана Андреевича до минуты, когда он должен стать первым в государстве, всё было ясно, как на ладони. Дальнейшее же представлялось таким несложным, что о нём не хотелось и думать. «В самом деле, – пожимал князь плечами, – может ли статься, чтобы Русией володели разбойные людишки да смерды-стрельцы! Настанет час, и всё образуется. Будет так, как быть должно».
Но если бы заставить его разъяснить, каким путём «все образуется», он ничего не ответил бы, разве снисходительно бы усмехнулся: «Николи не бывало сего, чтобы холопи господарили на Руси, а господари холопями у смердов были». Было это для него непреложным, «Богом данным» законом, распорядком, раз навсегда установленным для Русии.
И лишь когда пронёсся по Москве грозный слух о подступающих дружинах, Иван Андреевич засуетился беспокойно, понял, что попал впросак.
Стрельцы, как всегда в решительную минуту, когда события требовали особливой стойкости, заколебались: откуда-то появились толпы неизвестных людей, которые открыто и горячо, рискуя головой, принялись рассказывать о надвигающихся на Москву несметных дворянских полчищах, готовящих погибель стрельцам и «вору» Хованскому.
Снова зашевелились расколоучители. Многие из них поражали новыми, чуждыми для ревнителей древлего благочестия проповедями. Правда, ходили тёмные слухи о том, что часть «пророков» подкуплена Милославским, изменила «Божьему делу», но самое сознание того, что даже среди раскольников, славившихся ранее несокрушимой стойкостью в своих убеждениях, нашлись предатели, действовало погибельно. Кроме того, проповеди «пророков» звучали такой искренностью и такой глубокой любовью к «погибающим под началом князя Ивана» стрельцам, что с трудом верилось слухам.
Лишь Черемной, Одинцов и Фома оставались по-прежнему верными Ивану Андреевичу. Они ежедневно собирали круг, как могли поддерживали дух приунывших товарищей, разоблачали языков и умоляли полки оставить распри и подняться всей силой на дворянские рати.
Фома подметил, что и сам Хованский растерялся, не знает, предпринять. Но это не только не смущало его, а ещё более убеждало в безотлагательной необходимости решительных действий.
Хованский вызвал к себе как-то Родимицу. Постельница тотчас же явилась на зов и, поклонившись до земли, скромненько задержалась у порога.
– Садись, – предложил ей сын Хованского – Андрей Иванович. – Садись и слушай.
– Да, да, и слушай! – подкрепил Иван Андреевич.
Перебивая друг друга, отец и сын принялись выкладывать Федоре, чего они ждут от неё.
Родимица, не задумываясь, согласилась проникнуть в дворянский стан, связаться с начальными людьми, а если удастся, то и с самим воеводой.
Князь соглашался на большие льготы для дворян, обещал распределить между ними знатнейшие службы в приказах, если они без боя подадутся на его сторону.
Заручившись письмом от Ивана Андреевича, постельница отправилась на розыски пятисотного. Она нашла его в Титовом полку и почти насильно увела к себе.
– Эвона, держи! – подала она ему цедулу. – Вычитывай, какое дело задумал князь-батюшка!
– Вычитывай сама, – отвёл её руку Фома. – Чать, ведаешь, что не велико горазд я граматичному разумению. – И уселся под образами.
Федора по слогам прочитала цедулу и в коротких словах передала разговор свой с Хованскими.
Она ждала, что Фому потрясёт известие, вызовет в нём бурю негодования, и поэтому крайне поразилась ледяному его спокойствию.
Пристально оглядев Родимицу, он чуть оттопырил губы.
– А ты, выходит, в сём деле споручница князю?
Постельница позеленела от оскорбления.
– Я?! – И вдруг рассмеялась обидным, издевающимся смешком. – То-то, видно, я от князя к тебе прямёхонько кинулась. Сразу учуяла, кой человек заодно с боярином измену стрельцам готовит!
Сообразив, что зря обидел Родимицу, пятисотый виновато поник головой.
– А ты не гневайся. Мало ль чего не скажешь в туге.
Федора понимала, что затее Хованского приходит конец, и поэтому все думки её были заняты тем, чтобы как-нибудь перетянуть пятисотного снова на сторону Милославских. Точно случайно напомнила она Фоме про первый стрелецкий бунт и ловко повернула разговор на то, что, если бы не «козни» раскольников, царевна Софья одарила бы убогих такими вольностями, о которых не смел думать сам Стенька Разин.
– Выходит, – окрысился пятисотный, – всему помехою на Руси староверы?
– Не староверы, – вложила постельница сложенные горсточкой руки в руку Фомы. – Не староверы, а нетерпение ихнее. То, что исподволь вместно творить, чтоб не злобить никониан, они норовят единым духом покончить.
Как ни вертела Федора, однако Фома ни малейшим намёком не показал, что хочет вернуться в стан Милославских. Чтобы не раздражать его, она волей-неволей почла за лучшее вовремя оборвать разговор.
– А с цедулой-то как? – неожиданно привстала Родимица.
– С цедулой?! – переспросил Фома и гневно крикнул: – Изничтожить! Чтоб духу проваленного не засталось. – Но тут же переменил решение: – Постой! Мы инако сотворим. Чтобы князю ничего ведомо не было, ты на невеликий срок уходи из Москвы. Поживёшь где-нибудь на селе, а там и вернёшься. Дескать, хаживала к дворянам, да зря: не внемлют, едва голову унесла.
Федора не перечила. Тепло простившись с пятисотным, она собралась в дорогу.
Прямо от заставы Родимица свернула в сторону Троицы и на третье утро была уже в Воздвиженском.
Искренно, без утайки сообщила она Софье обо всём, что творилось на Москве.
Выслушав любимицу, царевна сняла с пальца бриллиантовый перстень и отдала его Федоре.
– То покель тебе за верную службу.
Родимица припала к плечу Софьи.
– Верой служила тебе и за единый волос с главы твоей свою сложу голову! – Она глубоко вздохнула и строго поглядела царевне в глаза. – В сём дали мы с Фомою нерушимый обет.
Чтобы сделать приятное Федоре, царевна усадила её подле себя и спросила, как живёт пятисотный.
– Измаялся, горемычный! – вытерла Родимица глаза кулаком. – Одна и заботушка у него, что твой спокой. – И снизила голос до шелеста: – Никто, опричь тебя, государыня, да меня, не ведает, что ходит Фома в твоих языках.
Федоре самой стало не по себе от слишком уж бессовестного поклёпа, возведённого на Фому, но она поборола себя и продолжала с внешним спокойствием рассказывать дальше всякие небылицы о соглядатайских подвигах пятисотного.
– Пришла беда, растворяй ворота! – простонал Хованский, узнав, что на Москву прибыл сын украинского гетмана Самойловича[79].
Выборные встретили посла далеко за заставой и с большими почестями привезли в Кремль.
Иван Андреевич пригласил гостя в Грановитую палату. Многочисленная свита Самойловича, состоявшая из атаманов, полковников, хорунжих и рядовых казаков, расселась на половине Нарышкиных.
Князь дружески облобызался с послом и заявил, что приступит к делам лишь после того, как чокнется с ним чарою.
Всю ночь длился пир в кремлёвских палатах. Хмельные стрельцы потешали гостей русскими плясками, песнями, игрой на домрах и лицедейством. Украинцы и сами не ударили лицом в грязь, показали, как гуляют и пьют казаки, распотешив умельством своим «москалей». Все веселились. Только Иван Андреевич хмурил густые брови, то и дело тяжко вздыхал и почти не прикасался к вину. Недобрые предчувствия, чёрные мысли придавили его, порождали в душе жестокий страх…
Утром выборные собрались в Посольской палате. Самойлович уселся рядом с Хованским.
– Починать будем? – спросил с изысканною улыбкою посол.
– Починай, – качнул головою князь.
– Так что ляхи мутят, – ласкающим голосом, как будто сообщал самую добрую весть, промолвил Самойлович и со смаком повторил: – Так что, да-да, ляхи мутят.
У Хованского сами собой сжались кулаки. «Тютюнная люлька! – обругался он про себя. – Ещё издёвою издевается, оселедец нечёсаный!» И, через силу сдерживаясь, чтобы не выдать себя, булькнул поспешно горлом:
– А по какой пригоде мутят басурманы?
Посол так пожал плечами, точно хотел выразить крайнее удивление недогадливостью князя.
– А попользовались ляхи московскою крамолою… да-да, московскою смутой ляхи попользовались.
Повторяя по нескольку раз каждое слово, посол, смакуя, рассказывал о замыслах Польши и под конец, разморённо зевнув, кивнул одному из атаманов:
– Досказывай, пан атаман, а я… да-да, досказывай, а я отдохну.
Атаман поклонился собравшимся и торопливо, как добро выученный урок, оттараторил:
– Не хотят ляхи мириться с думкою, что Украина навек ими потеряна. Попользовались они ныне мятежами московскими. По всему краю пораскидывают прелестные листы, а у двух монахов нашли мы распорядок с прописанием, как творить надобно, чтобы распространить мятежный дух на Украине.
Поплевав на пальцы и разгладив усы, атаман ещё скоропалительней продолжал:
– Особливо зарятся ляхи на Киев. Как ведомо вам, панове, Киев тот, по Андрусовскому договору, должен был оставаться за Москвой два года, а те два года, – он широко осклабился, – вон как повыросли ныне!
Ленивым движением руки Самойлович показал атаману на лавку.
– Седай, пан, бо я уже, неначе, оглох. Да-да, седай. – И строго сморщил лоб: – Да будет вам ведомо, что хлопот будет у нас полон рот. Ропщет казачество на Московию. На Московию ропщет… казачество. Того и жди – поддастся Польше… Да-да… Польше – казачество. То я вам говорю, я, то есть от имени батюшки своего, верноподданного государей московских. Во! Посмекайте, панове!
Он умолк и уже во всё время сидения не проронил ни слова.
Круг, во главе с Хованским, ни до чего не договорился. Положение было ясно: одни стрельцы не могли учинить мир на Украине и потому боялись взять это дело единственно на себя.
Иван Андреевич после долгих размышлений решил, что приезд Самойловича является как нельзя более подходящей пригодой для временного примирения с Софьей.
– Покажу я ей тем, – доказывал он сыну, – что не почитаю себя верховным правителем-самозванцем, больших дел сам не решаю, но её советов ищу. А придёт срок, по-иному всё поведу: перво-наперво, как помышлял я ране, со дворяны накрепко побратаюсь и без свары своё возьму. А Нарышкиных и Милославских до единого изведу. Чтоб и духу их смердящего на Руси не осталось!
Он написал Софье письмо, в котором обсказал всё, что слышал от Самойловича, и просил её указаний.
Царевна, получив письмо от князя, собрала всех своих ближних.
– Вызвать его! – позабыв про боярский свой сан, запрыгал по-мальчишески Иван Михайлович.
– И то, – поддержала Софья, скаля в хищной усмешке зубы.
Шакловитый уселся за стол и приготовился к письму.
– Ты ему эдакое, отеческое, – подмигнула царевна. – Похвали за верную службу и зови на сидение к нам.
Выслушав царевну, дьяк усердно заскрипел пером. Когда письмо было передано гонцу, Софья позвала государей и приступила к обсуждению преступлений Хованского.
– Будет! Наплакались мы от потех стрелецкого батюшки! – стукнула она кулаком по столу и выразительно поглядела на Петра.
Царь, как очумелый вскочил:
– И не сказывай про стрельцов! Боюсь! Всем им головы поотрубить! Чтоб и духу стрелецкого не было!
Наталья Кирилловна зло погрозилась сыну.
– Тож рубака нашёлся! Ты погоди стрельцов переводить!
Пётр покрылся смертельною бледностью. Блуждающие глаза его остановились с ненавистью на матери.
– Кто тут цари?! Не я ли с Иванушкой? И не перечить! Казнью казнить стрелецкого батюшку! Я им припомню, как они зарубить хотели меня!
Только этого и надо было царевне. Она наскоро состряпала приговор и сунула его под горячую руку Петру.
Навстречу Хованскому с большим отрядом выступил боярин князь Лыков.
Иван Андреевич, завидев отряд, растолкал дремавшего сына.
– Вглядись-ко, не дружины ль дворянские на нас идут?
Андрей протёр глаза и уставился на дорогу.
– Да то ж Лыков-князь, – успокоенно улыбнулся он.
Хованский кичливо разгладил бороду и попрямее выправил спину.
– Эка, встречают как инда царей! – И ехидно сощурился. – Чать, поняли, что с князем Хованским шутки плохи. С поклоном вышли!
– Стой! – окружили ратники колымагу. – Шапки долой!
Князь обмер. Его вытащили за ноги из колымаги.
Едва сдерживая злорадный смех, Лыков прочёл приговор.
– Князь! Родимый! Да то ж всё облыжно! – упал ниц Иван Андреевич. – Да я государям верой и прав…
Сентябрьскую плаксивую мглу резнула секира. В грязь большой московской дороги упала с княжьих плеч голова. В то же мгновение вдогон за ней покатилась голова Андрея Ивановича.
Схоронив трупы, отряд, водрузил голову Ивана Андреевича на воткнутый в могилу осиновый кол и с победною песнею поскакал к царской усадьбе.
– А ныне можно и к Троице жаловать, – объявила царевна и спешно выехала с царским семейством в лавру.
Проезжая мимо свежей могилы, Софья выпрыгнула из кареты и с грохочущим смехом метнула земной поклон княжеской голове:
– Здравствуй, надёжа, холопий государь!
Глава 30
У ОТШЕЛЬНИКА
Фома только что проснулся, когда к нему прибежали лазутчики.
– Погибель!
Пятисотный вздрогнул:
– По-ги-бель?!
– Погибель, брателко! Прут на Москву бояре и дружины господарские. Бродит слух, замышляют-де они изрубить надворную пехоту и жечь домы их и пожитки!
Пятисотный выхватил из ножен турецкую саблю, подарок одного из украинских полковников, и, ничего не ответив исчез в ночной мгле.
С полунощной стороны дул резкий ветер, плевал в лицо пронизывающей пылью дождя. Но Фоме было всё же жарко. Лицо и тело горели так, будто хлестали по ним нещадно крапивой. Он сбросил на ходу кафтан, разодрал рубаху и помчался ещё быстрее. Улицы казались бесконечно долгим подземельем-застенком.
В Титовом полку Фома пришёл немного в себя.
– Бить немедля тревогу! – взмахнул он саблей.
В стрелецкие слободы послушно ускакали гонцы. Грозовым дождём просыпался по крышам изб барабанный бой. Ночь пробудилась сплошным звоном.
Пятисотный сам наблюдал за тем, чтобы по всем заставам были в достаточном количестве расставлены дозоры, и сорвавшимся от крика голосом не уставал призывать стрельцов «постоять за дом Богородицы, принять на грудь свою дворян-супостатов».
Едва проснулось утро, Черемной приступил к распределению среди полков всех боевых запасов, хранившихся на московских складах.
Вскоре пришли лазутчики.
– Каково? – встретил их тревожным вопросом Фома.
Лазутчики поснимали шапки и понурились.
– Нешто дано человекам одолеть саранчу!
– Так, выходит, сила великая в тех дружинах дворянских? – сразу опускаясь, вдохнул в себя пятисотный.
– Сочти вот! – цыркнул через зубы старшой. – Наказал Иван Михайлович Милославский боярину и воеводе князю Андрею Ивановичу Голицыну с полком Северским стать на селе Черкизове, на Тверской дороге; боярину и воеводе князю Урусову с полком Володимирским – в Рогоже, на Володимирской дороге; боярину и воеводе Алексею Семёновичу Шеину[80] с полком Рязанским – у Боровского перевоза, на Коломенской дороге; боярину и воеводе Ивану Фёдоровичу Волынскому с полком Заоцким – в Вязьме, на Можайской дороге. Слыхано ли дело, колико набралось супостатов!
Пришибленный недоброй вестью, стрелецкий круг безмолвствовал.
Вскоре вся Москва зашепталась о надвигающихся несметных ратях.
– Челом ударить… сдаться…
Пятисотный, чтобы хоть на время успокоить полки, объявил кругу, что сам пойдёт соглядатаем, проверит слова старшого и, ежели удастся, наладит прерванную связь с ватагами.
Пробродив без пользы два с лишним дня по московской округе и утратив надежду встретиться с ватагами, Фома свернул в лес для ночлега. Он шёл, не разбирая тропинок, думая лишь о том, чтобы забраться куда-нибудь подальше, где труднее встретиться с человеком, и крайне поразился, очутившись перед землянкой, моленной Сергия.
– Не инако, се Божье знаменье! – суеверно перекрестился он и отвесил низкий поклон землянке.
То, что забрёл он сюда по собственному, где-то глубоко гнездившемуся в голове хотению, толкавшему на давно знакомый путь, не могло прийти ему на мысль, да если бы и сказал ему кто-либо об этом, он не поверил бы, почёл такие слова «еретичными злоумышлениями».
В землянке кто-то надрывно закашлял. Пятисотный раздвинул часто переплетённые ветви ельника, заменявшие дверь, и заглянул внутрь.
– Ишь ты! – вытянул шею пятисотный. – И не признать хоромин!
И в самом деле, землянка стала неузнаваемой. Её углубили, расширили, обили сучьями стены и подволоку, а ноги мягко тонули в скользком коврике из сосновых игл. В дальнем углу, перед образом, трепетно бился золотой паучок догоравшей лампады. У грубо сколоченного налоя стоял на коленях маленький старичок.
– Спаси Бог хозяина доброго, – почтительно поклонился Фома спине богомольца.
Старик спокойно, как бы услышав голос человека, только что отлучившегося из землянки, повернул лысую голову в сторону гостя.
– Дай Бог здравия гостю желанному.
Пятисотный в ужасе попятился к выходу: на него глядела изуродованная, словно изъеденная червями машкера. На месте левого глаза зиял чёрный провал; правый – гноился. Перебитый нос с вырванными ноздрями подался на сторону. Но самым страшным казался рот: вместо губ свисали клочья, обнажая развороченные (должно быть, калёными щипцами) беззубые челюсти. Чудилось, будто урод захлебнулся в приступе дикого хохота да так навеки остался…
– Не бойся, ежели крест на тебе, – заклокотало, как вскипевшая вода в котелке, в горле отшельника.
Фома покраснел и, чтобы доказать, что внешность хозяин не имеет для него никакого значения, шагнул в угол, принял благословение и приложился к его руке.
Внимательно вглядевшись в гостя, старик торопливо достал из-за налоя просяную лепёшку с луковицей и сунул их пятисотному.
– Одначе добро обезмочил ты от глада, сердечный. По лику сразу видать. – И заметив, что гость стесняется принять подаяние, обиженно отвернулся. – То не тебе подано, то для Бога. Покушай Христа для во здравие старца Игнатия.
Разговор налаживался медленно, с большим трудом, и лишь когда они улеглись на ночлег, Фома, слово за словом поведал Игнатию о том, что творится на Москве.
Отшельник слушал, не перебивая.
– Всё? – булькнул он много позже того, как замолчал гость.
– Мало ль? – горько усмехнулся Фома.
Несмотря на усталость, пятисотному не удавалось заснуть. Он ворочался с боку на бок, кряхтел, несколько раз поднимался, готовый уйти, но тотчас же снова укладывался и на короткое время стихал.
– Побеседовал бы ты беседу, отец, – робко попросил Фома.
Игнатий покачал изуродованной головой и зачем-то потрогал пальцами те места, где были когда-то у него ушные раковины.
– Суета сует и томление духа!
Фома нервно передёрнул плечами.
– То всё давно ведомо мне! Ты обскажи лучше, пошто в сей суете одни люди до остатних дней пиры пируют, другие ж от мора голодного да от неправдотворства дохнут!
Вздрагивающая рука старика поднялась для креста.
– Не ропщи! Ибо неисповедимы пути Господни. Человек – яко трава, дние его – яко цвет весенний, тако отцветёт.
Пятисотный повернулся к стене. В первый раз за всю жизнь он почувствовал, что слова псалма не только не умиляют его, но вызывают в душе желчное возмущение. Перед глазами встал почти позабытый починок, в котором провёл он юные годы свои, вспомнились непроходимая нищета, господарские разбои, насилия над обезмочившими чёрными человечишками, жестокий произвол начальных царёвых людей. Знакомая волна нарастающего в груди гнева уже готова была прорваться наружу. Но Фома понял, что «святотатствует», и поспешил «утишить смущённый дух широким крестом». «Помилуй мя, Господи! Избави мя от лукавого!» – жалко поглядел он на образ и снова истово перекрестился. А какой-то чужой назойливый голос все глубже проникал в мозг, упрямо допытывался: «Молишься, бессчастный? Молись… Авось ответят тебе небеса, то ли Бог володеет вселенною, то ли господари едины власть имут над головой тьмы тем убогих людишек, братьев твоих!»
Игнатий чутьём уловил «смущение» гостя.
– Правды доискиваешься, сынок? Оставь! Точию потешишь лукавого. – И обнял Фому. – Такожде и со мною было при Алексее Михайловиче, опосля медного бунта. Хочешь, расскажу тебе про те времена?
Пятисотный повернулся к старику и хмуро кивнул.
Медленно, сквозь почти непрерывный кашель цедил отшельник слова. Вытаращив глаза и сжимая до боли кулаки, слушал Фома жуткую повесть о том, как обманул «гораздо тихий государь» Алексей Михайлович бунтарей, как приказал потопить в Москве-реке Скавинку Корепина и других, и как сам он пытал Игнатия.
– Так вот кто лик твой щипцами калёными поизрыл?
– Он, сынок, он. Своими перстами государевыми богопомазанный щипцы держал.
Старик схватился руками за голову.
– А всё пошто? Не потому ли все лихо, что господари, хушь и грызутся промеж себя, а в нужде завсегда во единую рать собираются? Мы же вот – яко стадо без пастыря! Кой толк, что нас тысящи тысящ, коль не единомыслием мы живём?!
Он испуганно оборвался и отполз к иконе. Страдание ещё более обезобразило его лицо. Фома неожиданно расхохотался.
– Так сказываешь – суета сует, молитвенничек?! А сам не в суете ль пребываешь? Не дышишь ли единым духом со мною? – И пнул ногою налой. – Колико не молись, а не вытравить из сердца злобы противу неправды! Всю жизнь молился, а не обрёл мира в душе своей!
Игнатий точно не слышал и усердно бил поклон за поклоном. Утром лес проснулся от необычного гула человеческих голосов. Напялив на глаза шапку, пятисотный выбежал из землянки.
– Ба, – обрадовался он. – Да то наши стрельцы!
На условный свист со всех концов чащи сбегались люди. То были в большинстве титовцы и посадские ревнители. Фома понял, что на Москве произошло какое-то несчастие.
– Аль от дружин убегли? – обронил он упавшим голосом.
– Покель не видно дружин на Москве, – ответил ему один из посадских.
Весть эта и взбодрила и разгневала пятисотного.
– А коль на Москве стоят наши стрельцы, вы по какой пригоде в лесах хоронитесь?
Один из ревнителей безнадёжно поднял к небу глаза.
– Придшь на Москву, единым духом уразумеешь всё.
И с такою тоской поклонился, творя крест, как будто прощался с прахом самого близкого человека.
– Стрельцы раскололись. Почуяли, что не одюжить им дворянскую рать. Иные норовят с челобитной идти к государям, иные с семейством к родичам на деревни ушли, иные противу нас поднялись. «От староверов – де вся беда почалась. Староверы-де царевну противу стрельцов возмутили». Мерзость на Москве, разбои и душегубства, а толку нет. А ещё доподлинно ведомо стало: Хованский-князь с сыном Андреем казнию казнены.
Из глубины лесной, в изодранном платье, весь в крови, бежал кто-то к землянке.
– Спасайтесь! Дружины лес окружили! – выпалил он и упал, хватаясь руками за простреленную грудь.
Из землянки вышел Игнатий.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! – перекрестил он толпу.
Титовцы переглянулись с Фомой.
– Кто сей человек?
– Ревнитель! – зло сверкнул глазами пятисотный. – Спасается от суеты!
Отшельник покачал головой.
– Спасаюсь от суеты, ибо памятую, что блажен муж, иже не идёт на совет нечестивых и на пути грешных не ста. Там же, где мирские заботы, – там и совет нечестивых!
Шум приближался. Дружина охватывала растерявшихся людей смертельным кольцом.
Молча, деловито собирал Игнатий валежник и хворост.
– Едино спасение от господарей и земных неправд, – объявил он, разжигая костёр, – огненное крещение.
Изуродованное лицо его как будто оживилось, стало осмысленней.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!
Старик пригнулся и, раскачав руками, ринулся в пламя.
Грянул залп. Что-то горячее обожгло плечо Фомы. Он растопырил руки, закрыл глаза. Кто-то обнял его и уволок в нору, ведущую в противоположную сторону леса.
– Хвали Бога, Фома, – спасены.
Пятисотный приоткрыл глаза. Земля заколыхалась вдруг, вздыбилась, с грохотом, воем и пронзительным свистом ударилась об его голову. Фома попытался оттолкнуться, кто-то крепко, железными когтями вцепился в плечо. Он приоткрыл рот, скребнул зубами землю и утонул в чёрной немой пустоте.
Глава 31
РАЗБИТОЕ КОРЫТО
Двадцать седьмого сентября к Троице прибыли челобитчики с митрополитом Суздальским Иларионом во главе[81].
Их не пустили в лавру. Пришлось остановиться в посаде и ждать.
Только через три дня Софья выслала к послам от имени государей дворянина Лукьяна Голосова.
На монастырском дворе, перед боярами и послушниками, Голосов, не испросив благословения у Илариона, дерзко оглядел челобитчиков.
– А повелевают государи со государыней, – процедил он сквозь зубы, – чтобы стрельцы от смятения перестали, сполохов и страхования на Москве не производили, за казнь Хованских не вступались.
Он тряхнул головой, передохнул и поднял высоко руку.
– А казнили их не лукавством бояре, но Божьим благоволением. Измена бо розыском обнаружена и подлинным свидетельством: суд же о милости и казни вручён от Бога царям-государям; а стрельцам, понеже приговор скреплён рукой царей не токмо говорить, а мыслить о том не довелось…
Точно в церкви, с глубоким вниманием выслушали послы требования государей и, превозмогая стыд за своё унижение, пали на колени.
– Даём обетование от всех полков замириться, токмо бы помиловали нас государи, не пускали на Москву дворянские рати, не разорили домы стрелецкие.
– И домы убогих людишек, – робко прибавил кто-то.
Иларион поднял руку.
– Яко милует Бог чад своих, христиан, тако да помилуют государи холопей своих, стрельцов кающихся!
Он исподлобья поглядел в оконце кельи и лёгким, почти неуловимым кивком ответил на поклон улыбающегося во всё лицо Ивана Михайловича.
Челобитчики не поднялись с колен до тех пор, пока Голосов не посулил просить у царевны разрешения принять лично послов.
У ворот Илариона остановил игумен.
– А коли преступил ты, владыко, порог смиренной обители сей, вместно тебе и хлеба-соли наших откушать.
Поломавшись, Иларион почеломкался из щёки в щёку со всеми выборными и поплёлся за игуменом.
Его проводили в покои, где обитало царское семейство.
Софья встретила гостя у порога кельи.
– За что, Господи, одарил меня честью такой? – слащаво улыбнулся Иларион. – Почто честь мне такая, что сама царевна-правительница встречает меня?
Благословив Софью, он припал в жарком поцелуе к её руке.
Сытно потрапезовав и отдохнув, митрополит отправился с Иваном Михайловичем в покои игумена на сидение. Там уже поджидали их царевна, князь Урусов, Василий Васильевич, Шакловитый и Пётр Андреевич Толстой.
Урусов сообщил, что приказ Милославского выполнен и все дороги к Москве заняты дружинами.
– Пущай поартачатся стрельцы, пущай посидят на Москве. И десяти дён не пройдёт, как с гладу сами же перегрызут друг дружку! – кичливо сложил руки на груди князь. – Ни единому возу с зерном не быть на Москве до той поры, пока ты, государыня, того не восхочешь.
Последним, с обстоятельным словом о состоянии духа мятежников и с советом, выступил Иларион. Окончив, он низко поклонился Софье.
– Доподлинно, государыня, верой и правдой послужило престолу православное духовенство. Не кичась говорю: священники и монахи единые потрудились и создали раскол серед староверов-стрельцов и иных смердов! – И улыбнулся счастливой улыбкой, точно вспомнил что-то уж очень сердечное. – Всю крамолу свалили мы на Пустосвята да на Хованского, благо примолкли они до века по мудрому повелению твоему.
Лицо Софьи потемнело, и в глазах на короткое мгновение мелькнуло что-то, похожее на жалость. Может быть, вспомнила она дерзновенного искателя истины, спорившего с патриархом в Грановитой палате. Или представился он ей валяющимся в пыли обезглавленным богатырём. Может быть, сжалось вдруг сердце раскаянием. Но ещё мгновение – и опять светятся торжеством глаза, в них самозабвение, тихая радость и величавый покой. Такой она будет в порфире, с державой в твёрдой руке.
Царевна не слушает больше речей. Она предаётся внезапно охватившим её мечтам и непроизвольно придвигается ближе к Василию Васильевичу.
Шакловитый сидит подле Илариона и будто безразлично барабанит пальцами по своим бородавкам. Он наружно холоден, но внутри его бушует пламень. «Коли ж изведу я тебя, еуропейца бесхвостого!» – ругается он про себя и чувствует, как задыхается от ревности.
– Из словес ваших разумею я, – вскидывает Софья головой, – что можно бы и милость свою показать стрельцам? – И, подумав, щёлкает пальцами. – Да страшусь, не рано ли ещё показывать милости бунтарям.
Урусов убеждённо тычет себя в грудь кулаком.
– Ниже травы ныне стали стрельцы. Узрели, что от дерзновенных затей их осталось разбитое корыто и ничего больше. Помилуй их и вернись, государыня, на Москву.
– А и быть по сему! – Сдаётся Софья. – Противу мира да тишины мы не мятежники!
Низко кланяясь, один за другим оставляют келью вельможи. Шакловитый мнётся, покашливает, старается привлечь внимание Софьи.
Но царевна не замечает его Не до того ей.
Фёдор Леонтьевич отвешивает земной поклон, набирает полный рот слюны и чихает с таким расчётом, чтобы заодно оплевать и лицо князя.
– Мужик! – брезгливо утирается Василий Васильевич. – Темь азиатская!
Дьяк не слышит, шагает удовлетворённо по узеньким, пропитавшимся запахом ладана и елея сеням.
К Троице прибыли новые челобитчики. Софья приняла их тот же день и, прежде чем приступить к переговорам, приказала накрыть столы.
Стрельцы не ожидали такой радушной встречи и были глубоко умилены вниманием царевны.
– А и не было того, чтобы не жаловала я милостями полки стрелецкие! – подняла она братину и, отпив из неё, передала дальше по кругу.
Челобитчики почтительно отпивали из братины и потом прикладывались к ней, как к чаше со святыми дарами.
Родимица сидела у окна и грустила. «Все живы, – с завистью глядела она на пирующих, – а моего нет как нет. Как в воду канул!» Она ещё с утра опросила челобитчиков, не слыхали ль они чего-либо о пятисотном, но получила неутешительный ответ.
– Ушёл соглядатаем и пропал. Только и видели.
Попировав со стрельцами, царевна, сославшись на недомоганье, ушла.
Милославский же приступил к делу.
– Мир, выходит, честные стрельцы?
– Мир, боярин, сам зришь.
Иван Михайлович поднялся из-за стола.
– А мир, так и весь тут сказ.
Челобитчики поняли это как конец беседы и тоже встали, но Милославский вдруг нахмурился:
– Куда вас погнало! Или не разумеете, что, коль впрямь ищете мира, надобно обо всём договориться, чтоб погодя не бранились.
Усевшись, он внушительно высморкался в кулак и грозно оглядел выборных.
– Перво-наперво крест целуйте на том, что впредь не будете бунтарить, кругов заводить, к раскольникам приставать. Даёте ли обетование?
Стрельцы молча повернулись к иконам.
– И дале, – зашепелявил боярин: – о злых умыслах, о непристойных и крамольных словах, о прелестных письмах немедля доносить в приказ надворной пехоты. Слышите ли?
– Слышим, – таким упавшим голосом ответили челобитчики, как будто обрекали себя на смерть.
Милославский продолжал упиваться собственными словами:
– К боярам, думным людям, воеводам и полковникам с шумом и наглостью не приходить, быть у своих полковников в послушании и подобострастии безо всякого прекословия.
Челобитчики беспомощно опустили руки.
– Неужто же угодно государям вернуть нас к грибоедовским чёрным дням?
– Куда путь держали, туда и пришли, – нагло ухмыльнулся боярин. – Малое взяли – к великому потянулись. Ан, глядь, и безо всего остались. – Он потёр руки и откинулся на спинку кресла. – И ещё; всех боярских и гулящих людей, записанных в лихое время в полки, выкинуть из строя и вернуть помещикам.
Стрельцы долго молчали, не могли решиться целовать крест на том, что сами станут сызнова холопами и отдадут помещикам бывших крепостных и гулящих на верную погибель.
– Что ж не ответствуете?
– Без круга не можем такого обетования дать, – глухо выдавил за всех один из стрельцов. – Дозволь вернуться на Москву, полки запросить.
Поутру челобитчики вернулись из Москвы в Троицу.
– Ну как? Удумали? – прожёвывая на ходу пирог, вышел к стрельцам Иван Михайлович.
– Удумали! – уронили на грудь головы выборные.
И как иной приговорённый, вытаращив стекленеющие глаза, торопится к плахе, чтобы скорее, сейчас же, сию минуту, не задерживаясь ни на мгновение, подставить голову под секиру, разделаться, избыть наконец непереносимый ужас ожидания смерти, – так стрельцы с лихорадочной быстротой произнесли слова позорного обетования выполнять неуклонно всё, что потребовал Иван Михайлович.
Глава 32
ПОБЕДИТЕЛИ РУСИ
Дворяне, почувствовав свою силу, начали действовать самодержавно.
Поход на Москву принёс дружинам немалые убытки. Не зная, чем окончится затея Софьи, помещики, чтобы не раздражать через меру крестьян, вооружились и запаслись провиантом на собственный счёт. Победив же, они с лёгким сердцем наложили тягчайшую подать на убогих людишек. Всё, что было припасено крестьянами на зиму, господари приказали перевезти в свои амбары. Ослушание каралось жестоким избиением, а подчас и смертью.
Людишки попытались сунуться с челобитными к воеводам, но их встретили так жестоко, что они поспешили заблаговременно, пока цела голова на плечах, вернуться по домам. В деревнях начался голод. Толпы людей волей-неволей бросали насиженные места, примыкали к разбойным ватагам или нищенствовали. Однако разбойным редко удавалось поживиться в господарских усадьбах. Сильные дворянские дозоры стерегли все дороги, и плохо приходилось вооружённым дрекольем и камнями ватагам при встрече с обвешанными с ног до головы пищалями, копьями, саблями, кинжалами и пистолетами дворянами. Весь путь к лесу усеивался тогда трупами и ранеными. Озверевшие дружинники никого не брали в полон. Умирающие оставались лежать в снегу неубранными до тех пор, пока не истекали кровью и не замерзали.
Шестого ноября двор вернулся на Москву.
Управление стрелецким приказом в тот же день было отдано Софьей Фёдору Леонтьевичу.
Дьяк рьяно принялся за исполнение своих новых обязанностей.
– Ни единого бунтаря! – отдал он короткий приказ по полкам. – Либо государям служить, либо болтаться на двух столбах с перекладиной.
И доподлинно, Шакловитый не шутил. Стрелецкие слободы кишели языками и подслухами. Застенки работали день и ночь.
Из угодливого, перед всеми заискивающего хитреца Фёдор Леонтьевич быстро перерядился в кичливого и властного вельможу. Его слово стало законом для всех, даже для многих бояр. Никто не смел ослушаться воли начальника Стрелецкого приказа, ежели остерегался гнева Софьи и Милославского.
Дьяк приходил ежедневно с докладом к царевне и оставался у неё до позднего вечера. То, как Шакловитый относился к Софье, давало право людям, близким к Кремлю, многое подозревать. Фёдор Леонтьевич знал от языков, какие ходят о нём и правительнице слухи, но не только не возмущался, а лез из кожи, чтобы слухи эти ещё больше раздуть.
Голицын старался не показать вида, что знает о новом увлечении Софьи. В сущности, ему было всё равно, кого любит царевна; важно было только, чтобы он по-прежнему оставался на верхних ступенях чиновной лестницы. Кроме того, Василию Васильевичу просто не верилось, чтобы царевна променяла его, родовитого князя, на какого-то безвестного «мужика-проходимца». Он до поры до времени решил выжидать, тем более что отношение к нему со стороны Софьи не только не ухудшилось, а принимало ещё более сердечный характер.
Со дня возвращения царского семейства на Москву партия Нарышкиных ни разу не принимала участия в сидениях и старалась ничем не заявлять о своём существовании. Чтобы окончательно принизить младшего царя, Софья почти ежедневно устраивала торжественные службы в соборе, куда выводила с крикливою пышностью утопающего в богатых одеждах и самоцветных каменьях одного Иоанна.
Старшего царя весьма утомляли бесконечные выходы, но он безропотно подчинялся воле сестры, делал всё, что она предлагала ему.
Пётр же и не помышлял о сварах с сестрой. Единственным желаньем его было уехать как можно скорее в Преображенское. Он изнывал по воле, как изнывает запертый в клетке волчонок. Низкие своды кремлёвских хором давили его тяжким надгробием, порождали смертельную тоску и бешеный гнев. Он и малого времени не мог усидеть на одном месте, беспрестанно рвался куда-то, искал дела, без толку суетился и долгими часами, до одури, чтобы только забыться, кружил по сводчатому душному терему.
Наталья Кирилловна с опаской поглядывала на сына, не знала, чем утешить его. Не помогали царю ни святая вода, ни наговоры ведуний, ни лекарские умельства.
– К робяткам! На Преображенское! Вели к робяткам! – твердил он одно и то же, топая исступлённо ногами.
– Порченый! Порченый! – прятала царица в руки лицо и захлёбывалась в горючих слезах.
Но с отъездом из Москвы медлила.
Отстранив Нарышкиных от всякого участия в управлении государством и вертя, как вздумается, безвольным, полублаженным Иоанном, Софья стала единою господарынею Руси. Заветная думка её исполнилась.
Но полной радости не было. Сознание, что рано или поздно власть должна будет перейти к Петру, давило её. Она знала, что болезненный Иоанн протянет недолго и что после смерти его Пётр станет единодержавным царём.
Оставалось одно: венчаться самой на царство.
Однако ближние пока что удерживали её от такого шага.
– Не приключилось бы греха. Поспешишь – людей насмешишь.
Царевна не спорила, терпеливо ждала, тем более что положение её с каждым днём крепло: на Москву приезжали послы от дворян и, испросив новых льгот и милостей, заверяли перед образом, что, как и вначале, готовы послужить головой Милославским.
Изредка покой Софьи омрачался вестями о крестьянских волнениях, о голодном море, косившем нещадно людишек, о произволе господарей. Но она старалась не придавать вестям особливого значения и, морща низенький лобик, утешала себя:
– То и при родителе нашем, при дедах, с начальных времён смерды разбойничали. К сей пригоде вдосталь у нас батожья припасено.
Василий Васильевич не сдерживался в такие минуты и страстно защищал «убогих людишек».
– Обрати взор свой, – протягивал он руки, – на сонмы голодных. Нешто таким должно быть подножие трона!
Царевна улыбалась и будто в шутку зажимала Голицыну рукою рот. Князь умолкал и, посидев немного для приличия, оставлял Кремль.
Дома Голицын держался как европеец, носил французского покроя платья, принимал иноземцев. В богатых его хороминах можно было увидеть астрономические снаряды, латинские, польские и немецкие книги, сочинения, относящиеся к государственным наукам, богословию, церковной истории, географии, зоологии и ветеринарному искусству. Гости восхищались гравюрами, зеркалами в черепаховых рамах, статуями работы итальянских умельцев, резной мебелью с инкрустацией, затейливыми часами столовыми и боёвыми, диковинными шкатулками, чернильницами янтарными и разнообразнейшими изящными безделушками.
– Во всём ты, князь, еуропеец, – покачивали головами бояре. – Эдак дале пойдёт – и духу в тебе нашего, русского, не останется.
Василий Васильевич не смущался.
– То, что лик каждодневно омываю и благовонием телеса натираю, да со свиньями из одного корыта не потчуюсь – не в укор мне и не в сором Русии, но в честь, – огрызался он и продолжал жить по-своему.
Лучшими друзьями князя были молдавский боярин Спафарий[82], занимавшийся переводом книг, о котором ходил слух, будто он связан с иезуитами, и монах Сильвестр Медведев.
Спафарий и Медведев засиживались часто далеко за полночь у радушного хозяина. Говорили они с ним исключительно по-латыни.
Спафарий сам был сторонником освобождения крестьян и с большой охотой помогал князю в составлении смелых записок и планов, которые должны были, как выражался боярин, «переустроить государство Русское». С Медведевым Голицын любил беседовать об иноземцах и вместе с ним мечтал о том дне, когда «московские государи доподлинно побратаются с еуропейскими королями». Князь более других ценил французов. Он не на шутку подумывал вступить в близкие сношения с Людовиком XIV и привлечь короля к участию в войне с Турцией.
Спафарий и Медведев знали, что Франция расположена к Турции, а «Русию» презирает, но не хотели омрачать духа начальника Посольского приказа.
– А пущай его думкою тешится. Авось ни у кого от того не убудет.
Как-то Голицыну доложили, что к его дворецкому приехал из деревни крестьянин, прослывший в народе «чародеем».
Дождавшись ночи, князь приказал тайно доставить к нему приезжего.
Крестьянин тотчас же явился и, метнув поклон, на носках подошёл к Голицыну.
– Можешь ли соперника извести?! – шёпотом спросил Василий Васильевич.
– Колико велишь, боярин, – хоть двух!
Совершив наговор, «чародей» собрал рассыпанные по полу тёртые коренья, поплевал на них и передал господарю.
– Единожды кинешь во щи зазнобушке, и до века опричь тебя ни единого не примолвит.
Утром Голицын отправился в Кремль. Исполнив все, что наказал ему крестьянин, он со спокойной душой вернулся домой.
– Так-то лучше, – ухмылялся князь. – Хоть и не страшусь я дьяка, а все же пущай не путается под ногами.
Вечером Василий Васильевич решил проверить, действительно ли наговорный корень оказал своё действие.
Прибыв в Кремль, он прокрался тайным ходом к терему Софьи.
– Дьяк! – вспыхнул Голицын, услышав голос Федора Леонтьевича.
Уловив звук поцелуя, он помчался домой.
– Баню! – налетел князь на дворецкого. – Без роздыха топить! Да чародея подать!
Сорвав с приведённого крестьянина одежду, Голицын втолкнул его в баню и запер на замок дверь. В полночь в опочивальню вошёл дворецкий.
– Повели свободить дядьку моего, – взмолился он. – Помирает от пару.
Голицын перекрестился и поплотнее укутался в шёлковое стёганое одеяло.
– Уйди… и боле не тревожь, коли охоты нет вместях с дядькой попариться.
И заснул.
Недобрые вести шли на Москву. Ошалевшие от господарского насилия крестьяне запрудили леса, объединились в грозные полчища и вступали в открытый бой с дворянскими ратями.
Прежде чем объявить сидение, царевна вызвала к себе Родимицу.
– А твой-то объявился!
Федора хотела было упасть в ноги Софье, но, встретившись с её холодным, полным жестокости взглядом, остановилась.
– Объявился! – уже не сдерживая гнева, крикнула правительница. – Среди разбойных ватаг – в атаманах!
И оттолкнув ногой постельницу, выплыла из терема на сидение.
Василий Васильевич встретил её со злорадной улыбкой.
– Что?! Сказывал я! Давно сказывал, что не батожьём троны царей укрепляются!
Он вытащил из кармана бумагу и сунул её в руки Софье.
– Вот! Готово! Сам я да Спафарий всю ночь трудились! Подмахни лишь волю крестьянам, и в малый срок Русь махровым цветом распустится!
Милославский и Шакловитый, перебивая друг друга, принялись выкладывать свои мысли, обратные настояниям князя.
Голицын до третьего пота спорил с противниками, пока наконец не плюнул на всё и ушёл рассерженно из Кремля.
Трижды перекрестившись, Фёдор Леонтьевич уселся за столик, написал приказ и нараспев прочёл его:
– «А которые холопи взяли у бояр отпускные в смутное время за страхованием и с теми отпускными били челом кому-нибудь во дворы и дали на себя кабалы, тех отдать прежним их боярам и впредь таким отпускным не верить, потому что они их взяли в лихое время, неволею, за разбойным страхованием; да этим же холопям при отдаче их чинить жестокое наказание, бить кнутом нещадно; егда же прежние господари не возьмут их, то ссылать их в сибирские и другие дальние городы на вечное житие».
– Да ты не то прописал! – озлилась царевна.
– То, государыня! – подмигнул дьяк. – Допрежь гостинчиком пожалуем сим дворян, чтоб к тебе приверженней были, а к смердам мятежным полютей, а за сим о разбойных пропишем.
Он взял новый лист бумаги и заскрипел.
«…Для поимки ж беглых да для усмирения мятежа повелеваем дать в подмогу помещикам полки рейтарские и пушкарей…»
– Быть по сему! – властно стукнула царевна кулаком по столу.
Часть II
Глава 33
В ВОРОБЬЁВЕ
Живя в Москве, Наталья Кирилловна продолжала ещё на что-то надеяться, чего-то ждать; с тех же пор, как переехала она с Петром в Преображенское, рушились последние её слабые мечтания; стало ясно, что Милославские оказались полными победителями в борьбе за высшую самодержавную власть.
Царица во всём винила себя, была уверена, что, если бы не поддалась слезам сына и осталась в Кремле, все бы как-нибудь наладилось, пошло по-хорошему. Не попустили бы русские сиротины, чтобы помазанный государь, её сын, находился под пятой у Милославских. А вот уехали, с очей долой убрались – и из сердца вон ушли.
Чтобы отвлечь Наталью Кирилловну от одолевавших невесёлых думок, ближние уговорили её переехать из Преображенского на новое место, в Воробьёво. Она безропотно собралась в дорогу и, прежде чем сесть в карету, неожиданно пала перед Петром на колени.
– Богом молю! Не соромь, государь, великого сана своего царского!
Пётр от удивления широко разинул рот и тоже брякнулся на колени.
– Дай обетование к людишкам не выходить во образе, царей недостойном, да с ними как с равными быть.
Обняв мать, Пётр чмокнул её в губы и вместе с ней поднялся с колен.
– Всего-то? А я было думал, напасть какая!
Он сорвал с головы шапку, шлёпнул ею об земь и, сунув пальца в рот, оглушил всех могучим разбойничьим свистом.
Царица шарахнулась в сторону и схватилась за голову.
– Кой ты царь! В кого уродился?! Позорище моё порченое!
Петра нисколько не задела брань. Подбоченясь, он запрыгал на одной ноге вокруг матери и, приставив к носу растопыренную пятерню, юркнул в карету.
– Видала, матушка? То я Милославским перед путём гостинчик послал.
Замечание это, сделанное Петром без всякой причины, сразу примирило царицу с сыном.
Когда двор уселся в колымаги, Борис Алексеевич подал вознице знак.
– Эй вы, соколики! – хлестнул головной возница воздух кнутом.
– Эй вы-ы! – повторил лихо Пётр и причмокнул.
Взметнув дорожную пыль, тройка струнноногих седых аргамаков промелькнула молоньей перед глазами провожавших и исчезла за поворотом.
Воробьёвские крестьяне отказывались что-либо уразуметь. «Бог его ведает, – то ли царь на селе, то ли тьма тем скоморохов саранчой налетела?»
И впрямь, шум, крики, гомон, песни и пляски не утихали с утра до ночи. Благовест, служба ли в церкви, пост ли, а либо тихий час послетрапезный, издревле чтимый – нету до того дела молодому царю. Все повёл он по-своему, свои установил обычаи и законы.
Недружелюбно покачивали головами старые люди, недобрым взглядом, исподлобья ощупывали двор государев.
– Господи, Господи! И куда подевалось велелепие царское?
– Уж и впрямь ли то сын Алексея Михайловича?
А детвора лепилась у изгороди, вначале пугливо, потом все смелей и доверчивей протискивалась в калиточку, зачарованно любовалась потехами царя Петра.
Государь не гнушался знакомством и дружбой с чёрными людишками: была бы от этого ему какая-нибудь корысть. Кто полюбился ему – не отстанет, не отпустит ни за что от себя. Так, день за днём, составилась из крестьянских ребят добрая рота «работных робяток». Работные рыли глубокие рвы, ставили потешные хоромы, дозорили у сполошного колокола, рубили лес для постройки потешных крепостей. Пётр знал наперечёт всю роту, был крайне милостив к расторопным и послушным робяткам, ленивцев же и непонятливых избивал смертным боем… А не угодить ему было легко: кто по единому взгляду не улавливал приказа царя, тот долго плакался потом на судьбину.
С середины мая на село зачастил немецкий офицер Симон Зоммер[83], большой умелец огнестрельного мастерства. Познакомил его с Петром тайком от всех Борис Голицын.
Наталья Кирилловна, кое-как терпевшая «смердов, коим дружбу показал государь», не перенесла нового «сорому» и вызвала к себе сына.
– Так-то ты, государик мой, матерь свою ублажаешь? И не грех тебе поганить двор наш духом немецким?!
Пётр дерзко поглядел на мать.
– Дух поганый от нас, а от Симона завсегда благовоньями отдаёт.
Это окончательно разгневало царицу.
– Убрать басурманов! Окропить двор, хоромины и государя святою водою!..
Пётр затужил. Не вышел он ни к обеду, ни к вечере.
Он лежал уже в постели, когда пришла к нему, виноватая и заискивающая, Наталья Кирилловна.
Царь притворился спящим, а сам одним глазком, сквозь приспущенные длинные ресницы поглядывал осторожно на мать. И чем больше наблюдал за ней, тем с большим недоумением чувствовал, что не узнаёт её. Ещё так недавно была она совсем иной. Куда девались широкий, во всё лицо, румянец, такие уютные, детские ямочки на щеках и такой лучистый взгляд тёплых, как голубиное воркованье, очей? Ему казалось, что склонилась над ним старушка, чужая, сиротливая, одинокая. Острая жалость охватила его.
– Матушка!
Наталья Кирилловна вздрогнула и перекрестила сына.
– Спи, Петрушенька… Спи, государик мой…
Столько было любви в простых этих словах и так печально прозвучал голос, что царь ощутил вдруг в груди своей великую вину перед матерью и раскаяние.
Приподнявшись, он нежно обнял царицу и, с не присущим ему чувством благоговения, поцеловал её в обе щёки, в морщинки, которые образовались на месте ямочек…
Наталья Кирилловна, прежде чем пришла к сыну, долго молила Богородицу «ублажить сердце царя, наставить его на пути правды и обратить гибельную любовь к басурманам в немилость и отвращение к ним». И, входя в опочивальню, лелеяла надежду, что Богородица «вняла моленью и свершит по молитве».
Крепко прижав кудрявую голову сына к груди, она мысленно перекрестилась и уже готова была снова подтвердить ему запрещение встречаться с иноземцами, но, к великому удивлению своему, произнесла с ласковой грустью:
– Не томись, государик мой… А немцы – так немцы. Чай, и они веруют во Христа… Пущай себе ходят на двор к нам да лопушка моего Петрушеньку потешают…
На другое утро сам Борис Голицын отправился в Немецкую слободу и, помимо Зоммера, привёз ещё двух мастеров-иноземцев.
На селе закипела работа. Немцы понаделали дудок и сами же приступили к обучению «робяток» музыке.
Пётр тоже примкнул к ученикам. Но сипошь[84] не слушалась его и так резала слух Зоммера, что он вынужден был пасть перед царём на колени и слёзно просить оставить «несподручное ему дело».
Государь упорствовал больше недели, но под конец и сам не выдержал пытки: одним ударом об стену разбил сипошь и навек отказался от занятия музыкой.
– А и без тебя проживём! – погрозил он кулаком и, чтобы отвести душу, заколотил изо всех сил в барабан. – Люба мне гораздей всякой иной сия музыка!
Близилось тридцатое мая, день рождения государя. Зоммер переселился со всей своей мастерской в Воробьёво. Он торопился: Борис Алексеевич отдал ему строжайший приказ во что бы то ни стало закончить к тридцатому изготовление пушки и «учинить потешную огнестрельную стрельбу пред великим государем».
Пётр так был захвачен приготовлениями, что не отпускал Зоммера ни на час со двора. Малейшее приказание немца он выполнял с таким рвением, как будто от этого зависело благо всей его жизни. Не было ещё у огнестрельного мастера такого послушного и способного подручного. И сколько радости было, когда работа окончилась! Точно к близким, живым существам, ласкался царь к пищалям, карабинам, мушкетам, стрелам и копьям, а к пушке, настоящей, смертоносной пушке, отлитой при его личной подмоге, душа его была преисполнена великой почтительностью.
– Неужто ж пальнёт? – в тысячный раз допытывался он у Зоммера и так заглядывал ему в рот, как будто хотел найти правдивый, не вызывающий сомнений ответ в самых сокровенных глубинах души иноземца.
– Палнёт, гозударь! Ещьё как палнёт! – снисходительно улыбался Симон. – Ей не можно быть не палнёт, раз cap мне помогайт делай пюшк.
Пётр за короткое время заметно окреп, возмужал, налился силой. В одиннадцать годов он казался шестнадцатилетним юношей.
Наталья Кирилловна при гостях с гордостью становилась рядом с сыном, показывала на него восхищённо:
– Ещё в залетошний год был он мне под пупок, а ныне эвона, к плечу дотянулся!
Гости вымучивали на лицах радость.
– Доподлинно, сам Господь отметил чадо твоё, нашего царя-государя.
И, выполнив свой долг, чванно смолкали. Изредка посещавшие Наталью Кирилловну бояре в глубине души совсем не разделяли восхищения её сыном.
– Кой он государь, – злословили они втихомолку, – коли дружбу повёл со смерды да басурманы. То не на честь нам, а на великий сором!
Ежели бы не озлобление противу Софьи и особливо противу Василия Васильевича, главного виновника уничтожения местничества, бояре не потерпели бы неслыханного для русских царей поведения Петра, отреклись бы, не задумываясь, от него. Но Нарышкины остались последним оплотом и надеждой на восстановление былого могущества высокородных, и до поры до времени приходилось поэтому молчать, мириться со странностями младшего государя.
– Подрастёт, побрачится – переменится, – все чаще повторяла и Наталья Кирилловна, чтобы как-нибудь успокоить себя. – Покуда же пущай его тешится. Вишь, ему потеха сия в прок великий идёт. Поднялся, что твой богатырь!
Борис Алексеевич припадал к руке государыни и таинственно шептал:
– И не одному здравию впрок, но и всей русской земле на потребу потехи его государские!
Но царица не понимала намёков.
Только Тихон Никитич знал о сокровеннейших помыслах князя и свято хранил его тайну, не посвящал в неё даже царицу. Никто, ни один человек, не должен был знать, почему так настойчиво подбирает Голицын «робяток» для государя.
– Пусть пройдут годы, пусть вырастут и окрепнут робятки – потешные, обученные иноземными офицерами, в новые небывалые ещё на Руси рати, и тогда поглядим, Софьюшка, так ли уж сильна ты с отродьем Милославским в Кремле! – грозился в сторону московской дороги Голицын.
Власть пьянила Софью, кружила голову. Кроме немногих ближних, она никого не слушала и не признавала.
Только Шакловитый продолжал влиять на неё, всё более и более отстраняя в тень Василия Васильевича.
К Ивану Михайловичу и Шакловитому ежедневно наезжали с богатыми дарами гости, помещики из средних дворян. Их встречали, как родных, и, смотря по богатству привозимых «поминок», жаловали то чином стрелецкого головы, то воеводством, а то и вовсе оставляли на службе в приказах, в Москве. Убогая Русь задыхалась от произвола. Бурным потоком падали на деревни указы, распоряжения, законы и разъяснения. И некуда было уйти, спастись, как негде было искать зашиты: всюду стерегли чёрных людишек батоги, дыба и кнут.
Лишь высокородные господари стали как будто милостивей и терпимей: время от времени они принимали у себя беглых, снабжали их хлебом и ютили в дальних своих поместьях.
Чем больше лютели средние дворяне, тем радостней потирали руки высокородные.
– Эвона, – нашёптывали их языки крестьянам. – Дали волю свинье, к желудям допустили, а она к корням дуба подобралась. До того доведёт, что ни желудям не быть, ни ей не прожить. То ли дело высоких кровей господари: они и посекут ежели человечишку, а все ж живота не лишат – разумеют, где середина, а где остатний край.
Недовольные бояре все чаще наезжали к Наталье Кирилловне. Царица воспрянула духом:
– Господи! Неужто же смилостивился! – с надеждой обращалась она к иконам. – Неужто же отмщенье пришло треклятым ворогам Милославским!
В Ильин день в Воробьёво прикатили бояре – Иван Васильевич Бутурлин[85], Алексей Петрович Салтыков[86], окольничие – князь Яков Васильевич Хилков[87], Александр Савостьянович Хитров, Матвей Петрович Измайлов, князь Василий Фёдорович Жировой-Засекин и стольник князь Борис Фёдорович Долгорукий[88].
Далеко за околицей они вышли из колымаги и, чопорно вздымая бороды, медленно поплыли на царский двор.
Их встретили Стрешнев и Борис Алексеевич.
– Дай Бог здравия гостям желанным!
– Спаси Бог государя Петра Алексеевича, матерь его, благоверную царицу Наталью Кирилловну, и вас, честных холопов царёвых! – в один голос ответили гости.
В терему, приложившись к руке Натальи Кирилловны, Салтыков пал неожиданно на колени.
– Заступи, государыня! – Он стукнулся об пол лбом. – Как дале терпеть?! Не господари мы уже, а ниже холопей! Царь Иван, по наущению Федьки Шакловитого, утресь новый указ подписал. А по указу тому отправляют нас на воеводство в дальние сибирские городы!
Кряхтя и отдуваясь, бояре в свою очередь опустились на колени.
– Покажи милость! Попечалуйся о нас государю Петру Алексеевичу. Да защитит он нас от злых козней и на Москве оставит. – И клятвенно подняли руки. – А за милость сию великую при нужде костьми ляжем за его, государеву, честь!
Петра не было дома. Он уехал в поле с потешными.
Наталья Кирилловна, возбуждённая, радостная, послала за сыном стольников и Бориса Голицына.
Смеркалось, когда тихая уличка воробьевская пробудилась вдруг барабанным боем, свистом сипошей и песней.
Четыре крохотных темно-карих возника везли раззолоченную маленькую карету. По бокам кареты, обряженные в цветные лоскутья, важно вышагивали четыре карла; пятый восседал позади на низеньком, величиной с телёнка, коньке.
Высунувшись из кареты, Пётр кричал благим матом «ура» отличившимся в барабанном бое потешным – Головкину, Андрейке Матвееву и Головину.
Заслышав шум, гости высыпали на двор встречать Петра. Государь тотчас же выскочил из кареты, перекувырнулся в воздухе и стал на голову.
– А и боярам бородатым – урра!
Гости нахмурили лбы.
– Ну и цари, прости Господи, ныне пошли! – заскрежетал зубами Хилков, однако же первый подошёл к Петру и низко поклонился.
По настоянию матери царь поутру уехал на Москву и добился отмены приказа об отправке бояр в Сибирь.
Глава 34
ОГНЕННОЕ КРЕЩЕНИЕ
Оправившийся от ран Фома и Черемной временно, пока свеж был приказ о поимке их и привозе «обряженными по выю в чепи» на Москву, решили, по совету знакомых раскольников, укрыться в одном из скитов.
Едва прибыв в скит, Фома узнал среди женщин сестру свою Лушу.
Вопреки обычаю, настоятель не только дозволил ему уединиться с сестрою в лес, но благословил идти с ними и Дашу.
Всю ночь напролёт рассказывали друг другу брат и сестра обо всём, что пережили за годы разлуки.
Дашу, за то, что приютила она девушку, как родную, Фома крепко обнял и трижды поцеловал из щёки в щёку и губы.
Даша почему-то заполыхала вся и после долго ещё не могла взглянуть прямо в глаза стрельцу.
Но ни она, ни Фома, заметивший её смущение, не придали этому никакого особливого смысла, хоть встречались всё чаще и охотней.
Черемному не сиделось на одном месте. Его томила жажда борьбы. Сонная, однообразная жизнь скита, где всё делалось «по обычаю и чину», претила его бунтарскому духу.
– Пойду – кось я на Дон. Авось там найду свою долю, – объявил он как-то Фоме.
Племянник хотел было присоединиться к нему, но Черемной удержал его.
– Тебе покель надобно быть поближе к Москве. Вроде как бы дозорным тут будешь. Ежели что, я весть подам о себе. А ты действуй. В тебе дар гораздый людишек к себе привлекать.
И ушёл.
Фома часто оставлял скит для «уловления в сети Господни душ человеков» и каждый раз возвращался с «добычей». Глухие лесные трущобы с каждым месяцем заселялись всё больше и больше. Усилиями братии новочекановский скит вскоре ' обратился в довольно защищённую крепость, окружённую высокими стенами, с башенками и бойницами.
О благосостоянии скитов пеклись главным образом торговые люди и часть дворян, тайно придерживавшихся «старого закона». За сбором ходили обыкновенно «пророки», игумены и старцы-начётчики. Настоятель Пётр-слезоточивый много раз убеждал Фому приять на себя «подвиг сбора», но тот под разными предлогами упорно отказывался от «чести».
Старец пожимал плечами, красными и вспухшими от слез глазами изумлённо глядел на Фому, как будто впервые видел его, и старался понять, что за человек стоит перед ним, потом крестил себя и его меленьким крестом и молча уходил в свою келью. Пётр и в самом деле мало знал беглого стрельца, никогда не удавалось ему побеседовать с ним о его прошлом и узнать, на что надеется он, чего ищет от жизни в будущем. В беседах о вере худощавый стройный человек этот с честным, открытым лицом, обрамлённым вьющеюся каштанового бородкой, без остатка раскрывал свою душу, выказывал себя большим знатоком старинных книг и Писания, заканчивал разговор неизменным: «Аще кто не крестится двема персты, на тех написана анафема», о делах же житейских никогда не выбалтывал ничего лишнего, становился вдруг непонятливым, терял как бы дар речи, как улитка, замыкался в свою скорлупу.
Пётр-слезоточивый слышал от странников, что во время отлучек Фома часто встречается с разбойными ватагами, держит через них какую-то скрытую связь не то с астраханскими стрельцами, не то с донцами и запорожцами, но, когда смущённый старец задавал тревожный вопрос, верен ли Фома древлему благочестию, все в один голос заявляли, что «пророка» гораздее Фомы не найти во всей Русии. Этого, в сущности, было совершенно достаточно для слезоточивого. «Взыщет ли Бог, – снисходительно думал он, – с человека юных годов, ежели он не токмо постом и молитвой, но и дрекольем замышляет спасти убогих людишек от тенёт не покаявшегося перед издыханием, огнепыльного ярости злодыхателя, Никона?» Старец многое прощал Фоме, смотрел сквозь пальцы на тайные его дела, дорожил им как «златоустым, медоречивым пророком» и не настаивал на полной исповеди в делах и помышлениях, как требовал этого от остальной братии.
Перед тем как отправиться в последний раз за сбором, Пётр пришёл к Фоме и поклонился ему до земли.
– Челом бью.
«Пророк» растерялся.
– Вместно ли тебе, отче, чья глава старостью и добродетелью украшена, поклоняться мне, недостойному ученику твоему?
Тронутый почтительностью Фомы, старец почёл за достойное немного всплакнуть.
– Не тебе кланяюсь, чадо, но к душе твоей прибегаю: перед тем как уйти в мир за сбором, хочу милости великой у души твоей испросить, дабы не допустила она к погибели тело твоё.
– Не видение ль было тебе? – стараясь скрыть недоверие, шёпотом спросил Фома.
– Видение, чадо, ежевечор видение.
Плечи старца передёрнулись, от лица отхлынула кровь, подбитыми птенчиками болезненно затрепыхались три седеньких завиточка на лбу. Фома понял, что Пётр готовится «к подвигу великого слезоточения».
– Ежевечор зрю видение, – повторил Пётр и, разогнув вдруг спину, выплюнул вместе с тягучей, расползающейся по бороде слюной: – А в видении сём – ты, Даша и Луша!
Фоме стало ясно, о чём говорит старец. Он в свою очередь отвесил земной поклон и, испросив благословения, приложился к бескровной, неприятно прохладной руке.
– Гряди с миром, отче, и не смущайся духом: Луша сестра бо моя по родителю и родительнице, а Даша готовится к подвигу старицы-великопостницы и прелестями мирскими не искушается.
Поплакав, сколько нужно было перед расставанием, Пётр трижды облобызался с «пророком», обошёл с поклонами столовую, хлебни, поварни, погреба и больницу, в которой лечили исключительно молитвами и наговорной водой, и поплёлся, постукивая посошком о коряги, в далёкую Москву к отцам-благодетелям за подаянием.
На дворе стояла глухая осень, когда старец вернулся в скит. К нему навстречу высыпала вся братия. Пётр ответил на приветствие земным поклоном и сразу, по данному много лет тому назад и строго выполняемому обетованию, приступил к обряду «великого слезоточения».
– Шёл за сбором, – всхлипнув в последний раз, приступил он наконец к рассказу, – а пришёл с позором.
Старец Симеон и Фома подхватили его на руки и понесли чинно к часовенке.
Усевшись на поваленную корягу, Пётр подробно, не упуская самых незначительных мелочей, как на духу, рассказал все, что с ним приключилось на Москве.
– Язык было вырвать хотели, – прибавил он, передохнув после рассказа, – да помиловал Бог, промыслом чудесным ублажил нежданно-негаданно сердца никониан.
Два дня служил скит благодарственные молебствия о «чудесном избавлении настоятеля от неминучие гибели», каждый видел в избавлении этом «перст Божий» и хоть скорбел о мученичестве старца, зато крепче и непреложнее утверждался в «истине старой веры» и потому испытывал глубокое душевное удовлетворение.
Общего настроения не разделял лишь один Фома. То, что московские начальные люди так легко, «по наитию свыше», отпустили на волю старца, породило в нём не радость, а подозрительность и тупой страх за судьбу скита.
– Не провожал ли ненароком игумена соглядатай? – поделился он своими сомнениями с сестрой и Дашей.
Луша устремила в небо молитвенный взгляд.
– Божьим благоволением прибыли мы сюда, его святой волей и жительствовать тут будем до часа положенного. Никто, братец, как Бог.
Худая, с лицом восковым и строго спокойным, как у покойника, с глазами, раз навсегда застывшими в благоговейном и восторженном страхе, словно узревшими вечность и потому не замечающими ничего, что связано с земными мыслями, она была похожа на тех иконописных первомучениц, которые, наверно, не задумываясь отдавали во имя исповеданий всю свою кровь. Во всей Лушиной внешности не было ничего «от мира сего». Строгие посты и длительные моленья высушили её, недавно ещё упругое, стройное тело стало похоже на окостеневшие мощи, которым чужды человеческие чувствования, переживания, жажда борьбы за лучшее существование, всё то, чем жив человек и без чего не может, не должен жить.
Так именно и думалось Фоме, с невольным чувством озлобления и гадливости разглядывавшему сестру.
– Выходит, Луша, из праха взят и в прах обратишься?
– Так! Воистину так!
– А по-твоему, Дашенька, как? – дрогнувшим голосом спросил Фома, чуть повернув голову к потупившейся девушке.
– По-моему, что же… Я, как все… как ты, Фома… А ещё сдаётся мне, добро бы кому из наших в город пробраться, попроведать, не впрямь ли соглядатаи место наше открыли.
– Вот то глаголы! – обнял Фома зардевшуюся девушку и звонко поцеловал её в обветренный покатый лоб.
Чёрными крыльями затрепыхала над Новочекановкой страшная весть.
– Лес окружили! Солдаты в лесу!
Фома, не испросив благословения у игумена, своей властью собрал братию на круг. Поднялся жестокий спор. Часть раскольников настаивала на побеге, убеждала товарищей не обрекать себя на неминуемую и бесполезную смерть, сберечь жизнь для дальнейшей борьбы, но большинство крепко держалось своего, призывало к сопротивлению.
Пока сход гомонил, солдаты во главе с воеводою подступали к стенам скита.
Выхода не было. Волей-неволей всем пришлось взяться за оружие.
– Пробиться! Токмо бы нам пробиться! – вдохновлял Фома Памфильев невольных воинов. – Токмо бы до Волчьей тропы добраться, а там попытайся – сыщи нас.
Воевода отправил в скит протопопа с увещеванием. Но Симеон, Пётр-слезоточивый, Пётр Охапкин и Луша заявили скиту, что удавятся на суку, если кто-либо осмелится впустить «никоново охвостье».
На священника посыпался град угроз и камней. Разгневанный воевода приказал начать бой. Стойко, до последних возможностей, защищались новочекановцы. Когда же исход боя стал для всех очевиден, когда загорелись стены крепости и с минуты на минуту в скит должны были ворваться солдаты, Пётр-слезоточивый скрылся в своей келье и вскоре предстал перед народом в белом саване и с венчиком на лбу.
– Братие!.. – захлебнулся он было в слезах, но, пав на колени, затянул окрепшим вдруг голосом: «Сладко мне есть умерети за законы церкве твоея Христе мой, обаче[89] сие есть выше силы моея естественные…»
Один за другим скрывались новочекановцы в кельях и выходили на двор в белоснежных рубахах.
Лес огласился заунывной, непроглядной, как жизнь подневольных русских людишек, молитвой: «Тем же, владыко, укрепи мя своею силою и приими и смерть мою, яко жертву благоприятну, за многоболезненное же стражание моё, еже хощу подъяти: даждь ми грехов моих прощение и причти и мя к лику святых твоих во царствии небесном».
Фома умолял сестру отказаться от огненного крещения и попытаться бежать.Луша с ненавистью отодвинулась от него.
– Изыди, сатана! – перекрестила она все четыре стороны и застыла в немом, молитвенном вдохновении.
Не добившись толку от сестры, Фома бросился с Дашей и единомышленниками к оврагу; приготовившиеся же к смерти поспешили в часовню и заперлись в ней.
Солдаты ворвались в Новочекановку.
– Ломай дверь! – ревел воевода. – Живьём всех в приказ доставить!
Из щелей часовни повалил дым. Багровые пальцы огня неуверенно забегали по бревенчатым стенам, взъерошили солому крыши, с весёлым треском встряхнуло пожарище густыми рыжими кудрями, перекинулось на паперть и поползло на солдат.
Из часовни все глуше, все скорбнее и безнадёжнее доносилась песня обрёкших себя на сожжение людей.
Дыхание лесной осенней прели смешивалось с запахом палёного мяса.
Пока солдаты возились подле рухнувшей часовни и выволакивали оттуда сгоревших, Фома с товарищами успел пробраться к Волчьей тропе и скрыться в чаще.
Глава 35
БОМБАРДИР ПРЕОБРАЖЕНСКОГО ПОЛКА
Пётр редко наезжал в Кремль, разве что в торжественные дни посольских приёмов и в двунадесятые праздники; всё же остальное время проводил в излюбленном своём Преображенском.
За бесконечными потехами, катаньем в санях по округам Москвы, рытьём снежных окопов, военными упражнениями, пирушками, рассказами бахарей, лицедейством и плясками скоморохов незаметно пробежала зима.
Белые дороги разбухли, потемнели, их изрыла оспа дождя. По обочинам улицы сочились мутные ручейки, и земля, как тяжко больной, то мучительно ёжилась, стонала от легчайшего прикосновения к ней, то с бешеным гневом разбрасывала далеко вокруг густые сгустки грязи. Ветер разбух, отсырел, неуклюже ворочал студенистыми глыбами тумана, окутавшего, точно ватой, Преображенское. От этого Яуза, дороги, избы и лес то как-то вдруг расползались гнилыми грязными лоскутами, то вырастали, сливаясь в одну чудовищную свинцовую тучу, упавшую наземь.
Наталья Кирилловна решила держаться стойко. Ни заискиванья, ни слёзы, ни требования Петра не помогали. Его никуда не выпускали из хором, даже в церковь.
Чтобы как-нибудь развлечь царя, Стрешнев завалил его терем ворохами панцирей, бердышей, стрел и пищалей, выписанных из Оружейной палаты.
Пётр хмурился, ко всему придирался и не находил себе места.
– Эдак ежели жить – лучше в Кремль вернуться! – объявил он как-то, недружелюбно взглянув на мать. Царица с радостью ухватилась за высказанную царём мысль.
– Коли твоя на то воля – с Богом, Петрушенька, в путь.
– По такой-то непогоди? – ехидно процедил государь обычное возражение матери. И, отвернувшись, изо всей мочи хлестнул нагайкой деревянного своего конька. – Ну ты, мымра, скачи на Кремль!..
Как только наступили погожие дни и воскресшая земля сменила истлевший саван на вешний, вытканный пёстрыми цветами нежно-зелёный девичий сарафан, Пётр, под барабанный бой и громовые клики «ура», появился наконец на дворе.
Потешные выстроились вдоль забора.
Не успел царь поздороваться с робятками, как вдруг к нему подбежал Борис Алексеевич.
– Великий государь! – склонился он перед Петром, нарочито придавая своему голосу особую торжественность. – Великий государь всей Русии…
– Прочь! – заревел царь. – Прочь, покель цела голова!
Голицын готовно подался наперёд.
– Казни, государь, но выслушай.
Он чмокнул воспитанника в плечо и, не обращая внимания на посыпавшиеся удары, продолжал с ясной улыбкой:
– Увидели мы с Тихоном Никитичем из оконца тебя и духом возрадовались, за зимушку так вырос ты, государь, что стал не робёнком, но мужем. А как увидели, сразу уразумели, что не с руки тебе боле с робятками тешиться, но исполнилось время доподлинным войском тебе командовать.
Пётр даже присел от неожиданности.
– До-по-длин-ным? – повторил он по слогам и вдруг сорвал с себя шапку, высоко подбросил её, вихрем понёсся по широчайшей усадьбе и, сделав круг, как вкопанный остановился перед Голицыным.
– Быть по сему! Быть доподлинному полку!
К полудню вся царская челядь знала уже, что государь «изволил» усилить свой потешный полк и потому призывает охотников записаться солдатами.
Первым отозвался на призыв придворный конюх, приставленный к потешным лошадям, Сергей Леонтьев Бухвостов[90]. Пётр с таким чувством обнял конюха, как будто обязан был ему своей жизнью.
– Пиши! – обратился он к Борису Алексеевичу и возбуждённо тряхнул головой, смахивая с ресниц предательскую слезу: – Пиши: «Сергей Леонтьев Бухвостов – первый солдат Преображенского Петрова полка!»
Он снова обнял конюха.
– Не будь я царём, коль не сотворю из тебя не Леонтьева, но Леонтьевича[91]. Послужи лишь мне честью и правдой.
За Бухвостовым из дворовой челяди потянулись записываться Данило Новицкий, Лука Хабаров, Яким Воронин, Григорий Лукин, Степан Буженинов и много других.
В воскресенье, после молебствования, царь вышел к построившемуся перед церковью полку. Рядом, путаясь в рясе, семенил с крестом и Евангелием зачисленный полковым священником протопоп.
Широко перекрестясь, раньше всех присягнул на верную службу отечеству – бомбардир Преображенского полка Пётр Алексеев.
Государственных великих дел оберегатель, Василий Васильевич Голицын, несмотря на полученный высокий чин, не только не возвеличился, но даже присмирел и пал духом.
Связь Софьи с Шакловитым угрожающе крепла, становилась очевидной для всех.
Князь с болью замечал, что ближние относятся к нему уже далеко не так, как прежде. Прошло то время, когда каждый считал за честь называть его своим другом, – от былых заискиваний, угодничества не осталось и следа. Всю силу и власть забрали в свои руки Иван Михайлович Милославский и этот «мужик смердящий», как окрестил его Василий Васильевич, «Федька» Шакловитый.
Голицын ненавидел начальника Стрелецкого приказа, придирался к каждому пустяку, чтобы уязвить его, опорочить и принизить.
Но Федора Леонтьевича не так-то легко было задеть за живое, вывести из себя. «Мы мужики, мы невысоких кровей, – улыбался он про себя, пощипывая срезанный подбородок, – авось брань не хворь, жиру не сбавит», – и на придирки князя отвечал презрительным молчанием.
Царевна чутьём угадывала состояние Голицына, нарочито поддразнивала князя, часто, сказавшись больной, не принимала его и при каждом удобном случае вовсю заигрывала с Шакловитым.
Однако же, тешась с дьяком, царевна по-прежнему продолжала искренно любить одного князя. И если бы Василий Васильевич хоть один раз поступил с ней так, как обычно поступали мужья, – набрался бы смелости и прибил её, – она, не задумываясь, тотчас же и навсегда порвала бы с дьяком. Но эти его «еуропейская» мягкость, тоскующие взгляды и безвольные вздыханья не только не действовали на неё отрезвляюще, но ещё больше кружили голову, подбивали на озорство…
Пользуясь тем, что Софья повела свободный и лёгкий образ жизни, окончательно перестала скрывать свою связь с Голицыным и Шакловитым, сестры её – Екатерина, Марфа и Мария в свою очередь широко открыли двери светлиц для мужчин.
В Кремле вскоре не осталось и следа былых устоев. Женская половина стала постепенно проходным двором для мужчин. С утра до вечера в светлицах, за чарою вина, толкались гости. Возбуждающее благоухание терпких, как хмельная песня, духов, доставлявшихся из Немецкой слободы, рассеяло запах ладана и придавило сонный дымок кадил. Вместо чинного сидения за пяльцами или за Часословом царевны проводили время за зеркалом, прихорашивались, чтобы побледнеть и казаться пригожее, неукоснительно каждодневно пили уксус, глотали комки бумаги и жевали мел.
И лишь, как призрак минувших дней, строгая, в монашеском одеянии, бродила по Кремлю дочь киевского воеводы царица Прасковья Фёдоровна Салтыкова, молодая жена царя Иоанна.
Блаженный, почти впавший в детство государь, его гноящиеся глаза, сухое, в густом репейнике волос грязное тело раз навсегда отвадили царицу от желания когда-нибудь войти в близкую связь с мужчиной. Она посвятила себя служению Богу и дала обетование спасти Русь от бесчестия, добиться того, чтобы царевны, как встарь, были снова заключены в светлицы под тяжёлый запор. Софья же оженила брата, руководясь иными желаниями. Она надеялась на рождение наследника, который укрепит власть за старшей линией царствующего дома.
Среди молитвы Прасковья Фёдоровна вскакивала вдруг с колен и на носках кралась к светлицам.
Как-то случайно застала она у Марфы дворцового стряпчего, которого считала старовером и строгим блюстителем «благочестивой» жизни.
– И ты? – набросилась царица на хмельного стряпчего, и прежде чем он успел прошмыгнуть в дверь, облила его спиртом, схватила лампаду и подожгла бороду.
По всполошившимся сеням с диким рёвом помчался живой факел.
Высоко подняв голову, полная величественного сознания исполненного долга, Прасковья Фёдоровна отправилась к себе продолжать прерванную молитву.
Кремль суетливо готовился к встрече шведских послов.
– Как быть? – допытывалась царевна на сидениях ответа на мучивший её вопрос. – Неужто же для мира с королём свейским идти на турок войной? – И с вожделением поглядывала на Василия Васильевича.
Голицын только ядовито ухмылялся, наседал на Шакловитого:
– Покажи милость, Леонтьевич, присоветуй правительнице да и нам всем порасскажи, как ныне быть.
Дьяк хмурился – обычная вера в себя покинула его.
– Ты начальник приказа Посольского, тебе и ведать надлежит, как рядиться с послами свейскими, – резко объявил он наконец и, рассерженно покрутив носом, отвернулся к окну.
Ни до чего не договорившись, ближние перенесли обсуждение условий мира до приезда послов.
Дворяне, на двести пятьдесят вёрст в окружности, по приказу Софьи встречали с царскими почестями иноземных гостей.
Дав отдохнуть приезжим, царевна на другой день объявила сидение.
Назначенные для переговоров – Василий Васильевич, ближний боярин Иван Васильевич Бутурлин, окольничий Семён Фёдорович Толочанов, думный дьяк Емельян Украинцев и дьяки Василий Бобинин, Прокофий Возницын и Иван Волков – встретили послов в сенях.
Голицын широко распахнул дверь, ведущую в терем.
Приветливо кланяясь, но в то же время не спуская с лиц напыщенной величественности, один за другим прошли в терем президент государственной комиссии Кондратий Гольденстерн, советник королевской канцелярии Ионас Клингстет и лифляндский дворянин Отто Стакельберг.
Послы, однажды предъявив свои условия, ни на какие уступки не пошли, как ни уламывали их Голицын и Украинцев.
Видя, что дальнейшие споры бесплодны, выборные приступили к составлению договора, подтверждающего трактат Кардисский, и этим самым закрепили трактат Столбовской.
По договору Москва обязывалась: помогать цесарю и королю польскому в войне их с турками (самое гибельное для Руси условие); имя Карла в царских грамотах писать не Карлус, а Каролус; определить точнее рубежи и вместо старых, сгнивших столбов устроить новые; назначить постоянное место для съездов о пограничных несогласиях; учредить для добрых пересылок резидентов на Москве и в Стокгольме; вместо корма послам давать деньги; облегчить налоги шведам, подвластным России.
Дьяки поскакали в Преображенское за Петром, который должен был с Иоанном подписать договор и присутствовать на торжественном приёме послов.
Из Ответной палаты послы прошли, между рядами стрельцов, Красным крыльцом, в Грановитые сени. В сенях, не смея передохнуть, стояли терлишники[92] с протазанами[93].
Пётр и Иоанн, в диадемах, со скипетрами, восседали в двух серебряных креслах под образами. Иоанн был подавлен трусливо жался к брату и, низко свесив голову, всхрапывал как притомившийся конь.
В обнизных поручах и в ризах стеснённо переминались с ноги на ногу за спинами Василия Васильевича, Стрешнева и Прозоровского протопопы Спасский и Воскресенский.
«Звал» послов Емельян Украинцев.
Софья ждала иноземцев в Золотой палате, под Спасской церковью. В сенях, перед палатою, по обеим сторонам стояли десять стрелецких полковников: четыре – с большими палашами, два – с золочёными топорами и четыре – с золочёными протазанами.
Стольник Степан Нарбеков и дьяк Тимофей Литвинов отвесили послам земной поклон.
– Великая государыня, благородная царевна и великая княжна Софья Алексеевна всея Великие и Малые и Белые Русии, её государское величество повелела нам вас встренуть.
При входе послов царевна уже гордо восседала в справном, с алмазными запанами кресле. Голову её украшал венец, низанный жемчугом. Аксамитная[94] шуба, опушённая соболями и обшитая кружевом, ещё более толстила её.
При царевне по обеим сторонам, чуть в отдалении, пыхтели две жирные боярыни-вдовы в белоснежных убрусах и телогреях и по две карлицы-девицы. И на них были шубы на соболях и перевязки, низанные жемчугом.
Побеседовав милостиво через толмача с иноземцами, царевна приказала проводить их к царям.
Заслышав шаги, Иоанн привскочил, невидящими глазами скользнул по лицам людей и тотчас же снова уселся, напялив на глаза шапку.
Пётр подтолкнул локтём брата.
– Мужайся, государь-братец, сдаётся, басурманы идут.
Поклонившись государям, послы что-то произнесли на своём языке.
Толмач перевёл приветственные слова.
Прозоровский и Стрешнев бросились приподнять, по чину царей, которые должны были ответить послам.
Однако Пётр предупредил бояр. Стремительно вскочив, он сдвинул на затылок царскую шапку и резво, скороговоркой выпалил:
– Его королевское величество, брат наш Каролус свейский по здорову ль?
И уловив восхищённый взгляд иноземцев, неожиданно почуствовал такую робость, что решил бежать.
Стрешнев понял движение царя и, точно оправляя на нём кафтан, изо всех сил сдавил его стан.
– И не подумай, великий государь! Не соромь Русию! Сиди!
Пётр изловчился, сунул ногу под кресло и больно ударил носком сапога по боярскому колену.
Глава 36
ГОЛИЦЫН ГАДАЕТ
Прошло два года с тех пор, как с Карлом шведским был подписан договор, а Москва все ещё не решалась идти войною на турок.
Тридцать девять раз съезжались выборные в пограничном селе Андрусове для переговоров, но тщетно: поляки отказывались уступить Киев, а русские ставили это требование головным для заключения вечного докончания с Польшей.
Среди ближних Софьи произошёл раскол: одни доказывали, что медлить больше нельзя, что война с Турцией неизбежна, другие же предлагали не предпринимать пока ничего, «ждать воли Божией».
Самым горячим сторонником войны был Шакловитый. Он не сомневался в том, что обезмоченная в междоусобных распрях Русь будет побеждена. «Пусть, – думал он с лёгким сердцем, – пусть отпадёт Украина. Жили мы без неё и впредь авось без неё как-нибудь проживём. Зато раз навсегда можно будет разделаться с князем Василием. Кого же, как не его, начальника Посольского приказа, Русия будет считать главным виновником бедственной брани! А не станет Голицына в верху, кто знает, может быть, мужем государыни-правительльницы Софьи будет он, Шакловитый!» Под влиянием дьяка царевна всё больше склонялась к войне с Турцией и в первую очередь с «псарней турецкой» – Крымом. Вызвав однажды Василия Васильевича, она, в присутствии Ивана Михайловича и Шакловитого, потребовала от него решительного ответа.
Князь смутился.
– Король польский Ян Собесский[95] много крат писал, – точно ворочая глыбой, напряжённо, с большими промежутками выталкивал он из себя слова, – что приспело ныне время изгнания турок и крымских татар вон из Еуропы.
В зелёных глазах Федора Леонтьевича сверкнула нескрываемая радость.
– Ей-Богу, государыня, великого ума дело сказывает князь! – прижал он руки к груди.
Голицын повернулся спиной к дьяку и презрительно сморщил лоб.
– А одолеют турки Польшу, – продолжал он уже смелее, – могут тогда рати турецкие появиться у самых стен Киева. Одолеют же поляки, глядишь, перевес на Украине будет за Польшей. Вот тут и гадай!
Он умолк и, приложившись к руке царевны, скромненько уселся подле окна.
– А дале что? – засипел внимательно вслушивавшийся в слова Голицына Иван Михайлович. И сам же ответил: – Разумею я из твоих же глаголов, что куда ни кинь, а без брани не обойтись.
– Не обойтись! – подтвердил с глубоким вздохом князь. – А и без Киева нам також не обойтись.
И на этот раз, как и раньше, сидение кончилось ничем.
– Положимся на Господа, – перекрестилась царевна и, отпустив ближних, пошла в светлицу Марфы послушать черкас[96].
Софья любила украинские сказы и напевы, жаловала певчих щедрыми милостями и постоянно держала их при дворе.
В светлице Марфы собрались все царевны. Густо набелённые, благоухающие, они уселись с ногами на диван и жеманно переговаривались с регентом хора Нездоймыногой.
При появлении Софьи регент свалился с лавки и распластался ниц.
«А и велик казак», – не без удовольствия оглядывая сажённую фигуру украинца, подумала царевна.
Вечерело. Цветное стрельчатое окно мягко паутинилось сумерками. Издалека, от терема Прасковьи Фёдоровны, точно неутешный плач, доносились звуки молитвы. В сенях, под тяжёлым шагом дозорных, тоскливо печаловались на старость изъеденные временем половицы.
Взгрустнувшая Софья положила руку на плечо регента.
– Порассказал бы ты нам что-нибудь про Малую Русь.
Свернувшись у ног женщин, черкас потёр пальцем висок:
– Что ж бы такое порассказать, чтоб по мысли было тебе, государыня? – И вдруг оживился: – Покажи милость, послушай.
Софья кивнула утвердительно и удобней уселась.
Нездоймынога откашлялся, прочистил нос и начал густою октавою:
– А было так: тому годов с двадцать, при дворе Яна-Казимира служил молодой казак из Белоцерковского повета. А пестовали того казака иезуиты. Пригожий был казак, да и ловкий. Любил его за то сам польский круль. И быть бы молодцу в славе и чести, коли б не грех один.
Он застенчиво закрыл руками лицо.
– Не разгневаешься, государыня, от слова вольного?
Царевны, в начале рассказа недовольно фыркавшие, притихли.
– Сказывай! – нетерпеливо приказала Марфа.
– Воля ваша, – послушно продолжал регент. – Так вот. Во всём, значит, была у вельмож вера к тому казаку, лишь к жёнкам своим и за версту не подпускали его. Да! Блудлив был парубок, охоч до шашней, как кот до сметаны, або запорожец до тютюна и горилки…
Марфа спустила ноги на пол и так согнулась, что почти касалась лбом головы регента. Евдокия, Екатерина и Мария теснее прижались друг к другу и затаили дыханье. Софья плотно укуталась в шёлковую шаль и зябко поёживалась, хотя в светлице было жарко и душно, как в бане.
– …Да не таков был казак, – взмахнул Нездоймынога увлечённо руками, – чтоб не унюхать, где что плохо лежит. Скорее застанется без головы, а уж что надумал, того добьётся. Ну, и жил молодец, пил-гулял красно и шкодил на полное здоровье своё.
Нездоймынога вдруг горестно покачал головой.
– А не зря, ей-ей, не зря болтают люди, что сколь петух ни шкодь, а быть ему в котелке, рядом с курой, безголосу да мокру.
Голос его зазвучал сочувствием.
– Шкодил, шкодил, да и дошкодился. Так-то. Жил по соседству с тем казаком помещик пан Фалибовский. А жену имел, ну, прямо сказать… – он приподнялся, пристально поглядел на Софью, – ну, прямо сказать, ещё бы ей херувимский твой норов да очи ясные твои, государыня… а либо ваши, царевны преславные, – торопливо прибавил он, заметив, что царевны обиженно надулись, – и быть бы ей первой во всём свете кралей. А по такой пригоде не диво, что заприметил панну тот шкодливый казак. Дни и ночи не спит, от всякого дела отбился. Долго ли, коротко ли, а только и панночка не деревянная: пожалела парубка. И таково уж миловались голубки – небу радостно было. И коли б не прежний её полюбовник, всё было бы байдуже: ловко так все пообставили, что сто лет пан не прознал бы про ту измену. Почуял полюбовник, поганый лях, что пообстыла к нему коханочка, и поставил дозоры за ней…
– Поймал? – в один голос крикнули взволнованные царевны.
– Эге ж! – тяжело поднялся на локтях регент и сел. – Прознал бисов сын, где милуются голубки, да и пошёл к Фалибовскому доносить…
– Подслух треклятый! – зло топнула ногой Екатерина.
– Пожаловал бы ужо к нам на Москву, – подхватила с угрозой Марфа, – проведал бы он на дыбе, как языком чесать! Иуда!
Софья резко остановила сестёр и вся обратилась в слух.
– …Как прознал про лихо своё Фалибовский, – сгорбился черкас, – так на другой же день и подстерёг с хлопами своими беднягу…
– Ну, и…
– Ну и стащил молодца с коняки, раздел догола. «Здрав ли ты, казак удалой?» А парубок, известно, кровь горячая, не стерпел издёвы, замахнулся на пана. «Так ты вот как, варнак! – взбеленился пан Фалибовский. – Вяжите его к коняке!» И привязали казака ничком к жеребцу, обратив ликом к хвосту, к самому что ни на есть краю, скрутили руки и ноги под брюхом так, что не можно стало молодцу ни вздохнуть, ни охнуть. «А теперь лети!» – стегнул пан коняку нагайкою и выстрелил. Ну, известно, злякался конь, понёс – да прямо в лес. Утром нашли издохшего жеребца под самым домом казака. А на казаке и места живого нет – всего сучьями поизодрало.
Нездоймынога замолчал. В светлице воцарилась напряжённая тишина. Софья, переваливаясь, подошла к иконе, вздула огонёк, но, раздумав, погасила его и уселась в кресло.
– Но-очь… – баском протянула она.
– Ночь, – тоскливым эхом отозвались царевны.
Черкас привстал на колено.
– Досказывать, а либо умаял я вас, преславные?
– Нешто не всё? – оживилась правительница. – А не всё – сказывай до остатнего.
– Не все ещё, хоть любви тут конец. А только, как очухался казак, не стерпел сорому великого, тайным чином убёг из Варшавы и словно бы в воду канул…
– Пропал?! – всплеснула руками Марфа.
– Ну, не на того напали! – гордо тряхнул головою регент. – Не бывало ещё такого, чтобы вольный казак сгинул из-за басурманской спидницы! – И подмигнул в темноту. – Годов через двенадцать объявилась пропажа на Заднепровской Украине, под знамёнами ворога ляхов и Москвы, гетмана чигиринского, пана Дорошенки[97]. Учуял Дорошенко, что спослал ему Бог великой хитрости казака, примолвил его да и послал с важным делом в Крым.
– Вот то с головою гетман! – облизнулась правительница. – Вот бы нам такого на службу в Посольский приказ.
– С головой, да не дюже, – поправил черкас. – Серко, кошевой атаман, захватил казака в полон да и отправил его к нашему гетману, к пану Самойловичу. Померекал наш гетман, подумал, покалякал с казаком, – видит, человек он великого ума и сноровки. Да к тому же из слов выходит, будто особливо противу Москвы зла не держит в себе. Мало ли чего не бывает: ну, был у Дорошенки, ну, служил ему малое время – что из того? И взял Самойлович-пан на службу к себе того казака, да так полюбил, что вскорости поставил его первым после себя человеком на Украине.
– Да кто ж такой человек? – удивилась Софья.
– Да генеральный есаул Мазепа[98], преславная моя государыня.
Наскоро помолясь перед сном, царевна устало бросилась в постель. Заснуть, однако, она не могла. Из ума не шёл рассказ черкаса. В первый приезд генерального есаула, в 1682 году, Софья, поглощённая борьбой с Нарышкиными, не обратила на него никакого внимания. Теперь же она охотно встретилась бы с ним, познакомилась ближе с человеком, у которого такое гораздое приключениями прошлое. «Не инако вызвать надобно на Москву», – подумала она и сладко потянулась.
Кто-то уверенно постучался в потайную дверь. Царевна сползла с кровати.
– Кто?
– Я, государыня! – раздался смелый голос Федора Леонтьевича.
Софья, не раздумывая, открыла дверь.
В углу подземелья, под лесенкой, ведущей в светлицу, стоял уничтоженный Василий Васильевич.
Наконец-то он доподлинно убедился, что царевна бесповоротно променяла его на дьяка. В первую минуту он готов был ринуться за Шакловитым, разделаться с соперником и раз навсегда выяснить своё положение. Но здравый смысл победил. А что если Софья, освирепев, прогонит его, лишит чинов и сошлёт из Москвы?
Он, крадучись, выбрался из Кремля и всю ночь пробродил по столице, пока не очутился случайно у монастыря, в котором «спасался» Сильвестр Медведев.
Вратарь знал князя в лицо и немедленно пропустил его на двор.
В келье Медведева светился огонь. «Не спит, – раздражённо подумалось Василию Васильевичу. – Все книжным премудростям навычается. А что толку в премудрости той, коли ум она исцеляет, а над сердцами человеков не властвует!» Сильвестр с первых слов понял, какая кручина изводит Голицына, хотя князь ни звуком не обмолвился о Софье, а говорил только о Федоре Леонтьевиче.
– Ты бы к поляку-перекресту Силину Митьке пожаловал, – предложил монах. – По чародейному делу – великий волхв сей человек. – И, не дожидаясь согласия, увёл князя в соседнюю келью.
Едва взошло солнце, Силин приступил к волхвованию. Он долго глядел на восток, щупал затылок и живот Голицына, беспрестанно что-то нашёптывал, вымазал сажей лицо своё и, наконец, разлил по полу топлёный воск.
– Эге, князюшка! – нахмурился вдруг Митька. – Чужбинку любишь!
Он ещё раз поглядел на солнце.
– Сдаётся, на деревню склоняется.
У Василия Васильевича упало сердце. «Так и есть, – заморгал он, – на деревенщину склоняется: на мужика на Федьку». И, проникаясь верой в волхва, умоляюще поглядел на него:
– Отведи беду!
Силин достал из коробка бумагу, что-то строго высчитывал и вдруг весело объявил:
– Выходит тебе слава великая через далёкий путь.
– Какой путь? – не сообразил Голицын.
– Дальний… В степи широкие, к солнцу палящему, к морю глубокому.
– Крым! – встрепенулся князь. – Не инако, сам Бог указует на татарву бранью идти!
Исписав ещё лист бумаги, волхв приложил палец к губам.
– А ещё помехой тебе венец. Не зачаруешь ты сердца зазнобы, покель не будет на послухе жена твоя, князь.
Угрюмый вернулся домой Василий Васильевич. Ему было и горько и стыдно за самого себя, цивилизованного европейца, в тяжёлую минуту вернувшегося снова в тьму азиатчины и прибегнувшего к содействию чародеев.
Он пытался вытравить в себе веру в пророчества Силина, нарочито зло издевался над словами волхва, но в то же время чувствовал, что поступит именно так, как советовал ему Митька.
– Спаси! – вскочив с постели, опустился князь на колени перед киотом. – Не дай утонуть разуму просвещённому моему в омуте суеверия!
Но страстная молитва не принесла успокоения.
Глава 37
«ГАДИНА, ГАДИНА, СКОЛЬ ТЕБЕ ДАДЕНО?»
Из Киева вернулся состоявший на русской службе шотландец – генерал Патрик Гордон[99].
Василий Васильевич вызвал его к себе. Узнав об этом, княгиня, пользовавшаяся, вопреки обычаям, правом свободного входа на половину мужа, немедля явилась в опочивальню Голицына.
Князь недружелюбно оглядел жену.
– Сызнова ныть пожаловала?
Маленькая, тоненькая, в пёстром платочке, повязанном узелком на затылке, с робко остановившимся взглядом и лицом, измождённым от бессонных ночей и горьких думок, с не тронутым ни единой морщинкой, Авдотья Ивановна походила скорей на болезненного подростка, чем на тридцатипятилетнюю мать и бабку.
– Я за малым делом, – поклонилась княгиня и упёрлась кулачком в остренький подбородок.
Голицын нервно перебирал бумаги на столе и молчал.
– Дозволь сказать.
– Говори! И садись! Чать, не за подаяньем пришла!
Сутулясь, Авдотья Ивановна присела на краешек кресла.
– Слыхивала я, Гордон к нам пожаловать должен?
– Должен. А что?
Княгиня перекрестилась. Глаза её наполнились слезами. Она сползла с кресла и стала на колени перед мужем.
– Не погань, Христа для, хоромин! Воды святой не напасёшься с басурманами сими богопротивными! Каждоднев поганят они нас духом своим! И то вся Москва ныне сетует: «Голицыны-де ныне и не русские стали! До остатнего края обасурманились!»
– Кончила?
– Кончила, господарь мой.
Василий Васильевич гневно отшвырнул от себя перо.
– А коль не любы тебе хоромины сии, иди в монастырь! Там, опричь елея да ладана, никаким духом не пахнет!
Безответный, прибитый взгляд, закручинившееся бледное личико, вздрагивающие от скрытых слез полукруглые детские плечики тронули, однако, князя.
– Встань, Дуняша. Ну чего ты, право, так смотришь… Я не от зла, так просто сказал… – И легко, как ребёнка, поднял её. – А Гордон хоть и католик, – нежно погладил он цвета песка куделёк, выбившийся из-под косинки жены, – да ещё при царе Алексее Михайловиче, почитай, с медного бунта, верой и правдой Русии служит.
В дверь просунулась голова дворецкого.
– Немец жалует!
Точно не вовремя пробуждённая от чудесного сновидения, Авдотья Ивановна разочарованно оглядела знакомую, будничную опочивальню.
– К себе пойду.
– Иди, Дуняша, с Богом, иди.
Едва вышла княгиня, Василий Васильевич нервно зашагал из угла в угол. «Слаб я! Не муж, а Бог ведает что! Покель один, сдаётся – не сердце, но камень ношу в груди, а как в очи её погляжу – и мягче воску тот камень становится».
Из сеней донеслись твёрдые, строго размеренные, шаги.
Голицын бросился навстречу гостю и, как с равным, трижды облобызался с ним.
– А ты, князь, всо молодой, – освобождаясь из объятий хозяина, распустил шотландец в широкую улыбку бритое обветренное лицо – Как биль молодес, так и есть.
Голос его звучал резко, отрывисто, точно генерал не обменивался приветствием, а отдавал команду. Изогнутые от долголетней верховой езды дугою ноги чётко отстукивали военный шаг, при каждом движении упитанное тело так вздрагивало, словно Гордон скакал на коне.
Порасспросив друг друга о здоровье, друзья тотчас же приступили к делам.
Патрик привёз с собой добрые вести, и поэтому князь заторопился в Кремль поделиться ими с царевной. За князем увязался и генерал.
По лицам прибывших Софья поняла, что произошло что-то важное.
– Не про ляхов ли что прознали? – взволнованно спросила Софья.
– Про них про самых, государыня-царевна! – с такой гордостью объявил Василий Васильевич, как будто он был главным виновником происшедших событий. – Так турка ляхов сечёт, что степи стонут!
Гордон чмокнул царевну в руку и от себя прибавил:
– Не я ест Гордон, езли поляк не отказал в наш польз Киев!
На другой день Гордон отправился в Преображенское. Шотландец знал Петра со дня рождения, часто, ещё при Феодоре Алексеевиче, устраивал для него военные потехи и к каждому празднику обязательно дарил замысловатейшие игрушки немецкого дела.
Петру нравилось ровное, без тени надменности или угодничества, отношение генерала ко всем людям, независимо от того, стоят ли они выше его или носят кафтан простого солдата; военная же его выправка, строгое, в рубцах от заживших ран лицо, громовый отрывистый голос вызывали зависть и восхищение.
Ещё два года тому назад, в прошлый приезд шотландца на Москву, царь вызвал его к себе, рассказал о потешных, выслушал с гораздым вниманием ряд наставлений и потом тщательно выполнил их с помощью Зоммера и других иноземцев.
Пётр недавно лишь оправился после оспы. Он похудел, ещё больше вытянулся, стал как будто серьёзней.
Наталья Кирилловна весьма огорчилась, узнав о приезде шотландца.
– Опричь того, что духом еретичным двор опоганит, – скулила она, – ещё и изведёт государя выдумками своими басурманскими!
Она попыталась было уломать сына отложить на время встречу с Гордоном, но Пётр так зарычал на неё, что пришлось замолчать и сдаться.
Царь хорошо изучил свою мать. Ни угрозы отказаться посещать церковь, ни даже голодовка, часто объявляемая Петром, не действовали так на Наталью Кирилловну, как звериный его рёв. Она готова была уступить ему во всём, только бы «усмирить беса, вселившегося в душу порченого государя». То, что Пётр в самом деле «порченый», казалось ей хоть и ужасной, но неоспоримейшей истиной и отравляло окончательно и так невесёлое её существование.
Отделавшись от матери, царь рьяно принялся за подготовку к встрече шотландца.
Вдоль широчайшей дороги, за Преображенской околицей, стоят в образцовом порядке Преображенский и Семёновский потешные полки. Зычна команда бомбардира Петра Алексеева. Скачет бомбардир на потешном своём коньке, не верит сержантам, полковникам, сам, собственными глазами следит за тем, чтобы не дать и малой оплошки, в силе и славе показаться строгому генералу.
Рядом с конюхами, крестьянами и иными чёрными людишками послушно, без тени неудовольствия на лице стоят верные соратники потех государевых, высокородные недоросли. От Бориса Алексеевича, от Тихона Никитича, да и от самого Петра знают они, что как только окончится строевое учение, пожалуют их и чинами и властью над головою и смертью «смердов-солдат». Царь над всеми, а они – над солдатами.
Отступив на шаг от шеренги, вдохновенно бьёт в барабан будущий фельдмаршал, князь Михайло Голицын[100], барабанщик Семёновского полка.
– Во фрунт! – отрывисто бросает Пётр.
– Во фру-у-унт! – подхватывают команду немецкие офицеры, перекидываются этим коротким словом, точно тяжёлым оловянным шаром.
Шар летит все дальше, все стремительней, становится меньше и меньше, где-то взмётывается в последний раз и тает, пропадая за тихой Яузой.
Гордон скачет на сером коне. Он увлечён. Это видно по горящим глазам его, по багрянеющей шее и по осанке. Он ни в чём не хочет нарушить военного чина и прежде, чем с государем, здоровается с полковниками, майорами, со всеми, кто по чину стоит выше Петра.
Пётр смущён, как будто рассержен немного, но в то время и счастлив, что генерал встречает парад по-настоящему, не как потеху.
Его глаза вдруг влажнеют, кумачовый румянец заливает лицо, высоко запрокидывается кудрявая голова. Прямо на него скачет Гордон.
– По сдороф ли бомбардир Преобрашенски польк Питер Алекзееф?
– Желаю здравия вашей генеральской чести! – выпячивает Пётр грудь, кричит надрывно, а сам мнёт судорожно в кулаке поводья, чувствует, что не выдержит, опозорит себя навек перед полками, разревётся, как дитя.
Он хлещет коня нагайкой, мчится вихрем вдоль дороги Парад окончен. Патрик Гордон соскакивает с коня, кланяется государю до земли.
– Дай шесть, велики гозудар Питер Алекзеевич (нарочито подчёркивает – «вич»), допусти к свой рука!
Наталья Кирилловна не вышла к трапезе и наказала брату своему Льву не покидать терема, покуда не уедет из усадьбы «басурман». Однако Пётр, заметив отсутствие дядьки, сам прибежал к нему.
– Не велено царицей, – оправдывался Лев Кириллович. – И рад бы попировать, да нешто можно царицу ослушаться!
Государь оскалил зубы.
– Поглядел бы я, как ты противу воли моей пойдёшь! – И, схватив растерявшегося дядьку за плечо, потащил в трапезную.
Садилось солнце, когда царь увёл Гордона к Яузе, на постройку потешного городка.
– А ставим мы сей город, – не без бахвальства пояснил Борис Голицын, – для той пригоды, чтобы навычать солдат к осаде.
– Ошен карош! – похвалил шотландец.
Почти выведенные уже стены, поднятые башни, раскинутые мосты, валы и рвы поразили генерала.
– Это же назтоящи крепост!
Внутри городка высились доподлинные хоромы со светлицами и сенями для жилища, амбары и навесы для хранения оружейной казны, избы для челяди.
Уходя из «крепости», государь вдруг остановился и весело заржал.
– А прозвали мы с князь Борисом крепость сию Прешбурхом!
Гордон недоумевающе пожал плечами.
– Зашем русский мест давайл чужой имя?
За государя ответил Голицын:
– Не то нам в лесть и в славу, что издревле наше, а то отменно, что у врага отнимем! – И, отставив ноги, важно покрутил усы. – А замышляет государь посадить в Прешбурх большую силу потешных и с малой ратью идти на приступ, на лад, как бы в крепости не наши засели, но супостаты…
Не так, как шведов, встречала Москва королевское польское посольство. К гостям вышли лишь пристав и две роты рейтаров. Послы не удостоились и малой доли почестей, оказанных Гольденстерну.
Поляки стерпели обиду, не подали вида, что задеты за живое. Слишком печальны были их дела в войне с Портой, чтобы вступаться за оскорблённую честь.
Один из польских гостей, познанский воевода Гримультовский, пригласил Голицына к себе.
В тереме никого, кроме воеводы, не было.
Князь удивился:
– А канцлер литовский, пан Огинский, пошто не пожаловал сюда ж?
Хозяин дружелюбиво улыбнулся.
– И без него найдём для себя чару. – И налил гостю заморского вина. – Пей, князь, во здравье, да за мир наш и одоление врагов Христовых.
Голицын ушёл от воеводы в большом смущении. Дома он заперся в опочивальне и, достав из кармана коробочек с драгоценными каменьями и червонцами, как вор, сунул полученный от воеводы мшел в потаённый ящик стола.
Мир с Польшей был подписан. Поляки навсегда уступали Москве Киев, а государи обязались нарушить мир с султаном и ханом и напасть на Крым. В награду за Киев Голицын исхлопотал перед царевной уплату Польше ста сорока шести тысяч рублей.
Во все концы земли поскакали гонцы с кичливой вестью:
«Никогда ещё при наших предках Русия не заключала столь прибыльного мира, как ныне. Отец и брат наш володели Смоленском, Черниговом и Малороссийским краем токмо временно, до окончания перемирия, а богоспасаемый град Киев трижды клялись перед святым Евангелием возвратить Польше. Отныне все наше, и – навеки. Мы же не уступили Польше ни одного города, ни места, ни местечка. Опричь того, имени царского величества учинено повышение: государи наши будут писаться пресветлейшими и державнейшими».
Так в честолюбии своём царевна, не щадя ни отца, ни брата, превозносила свои заслуги перед страной.
Дьяки сгоняли народ на Красную площадь отстаивать молебны и славословить правительницу Софью.
Через несколько дней по подписании с Польшей договора царевна присвоила себе титул самодержицы. Узнав об этом, сторонники Нарышкиных, во главе с Натальей Кирилловной, выступили с открытым возмущением:
– Для чего учала она писаться с великими государи обще? – колотила себя кулаками в грудь царица. – У нас люди есть, и того дела не покинут!
19 мая 7194[101] года Софья явилась перед народом, как никогда раньше не являлись и царицы.
В богатой одежде, усыпанной бриллиантами, в венце, стояла она рядом с государями и принимала участие во всей церемонии в Чудовом монастыре.
Присутствовавшая в храме Наталья Кирилловна не выдержала и вдруг исступлённо закричала, колотясь лбом об пол:
– Бог! Заступи! Покажи людям неправдотворства самозванки!
Воспользовавшись удобным случаем, Лев Нарышкин и Борис Алексеевич взобрались на амвон.
– Про мир с ляхами рассказывала царевна всей Русии! – ревели они, перебивая друг друга. – Отца, брата не убоялась опорочить в своей гордыне, а про то утаила, что мир куплен войною с Турцией и Крымом!
Их пытались стащить с амвона, но часть молящихся полезла в драку с приверженцами Милославских.
– Не своим умом живёт царевна! То Василий Голицын да Фёдор Шакловитый войну затеяли на великие кручины людям! – не унимался Нарышкин. – То они продали Русию за ляшские дукаты!
Какой-то монах осатанело подлетел к Василию Васильевичу и схватил его за горло:
– Гадина, гадина, сколь тебе дадено? Сколь? Отвечай!
Всё смешалось, потонуло в кровавой бане.
Глава 38
СМУЩАЮЩИЙ ДУХ ЧЕЛОВЕЧИШЕК
Фома не мог найти такого уголка на Руси, где бы можно было хоть немного передохнуть от жестокой яви. Он шагал из города в город, из края в край, подряжался на работу то к помещикам, то к торговой мелкоте, то к именитым людям, но вскоре же убегал от них на новые места, не мог покориться холопскому делу убогого русского человечишки.
Даша безответно шла за Фомой и стойко переносила тяжкие лишения нищей странницы. Она никогда, ни малым намёком не печаловалась на судьбу, так как, в конечном счёте, ей было глубоко безразлично, где жить, перед каким господарем гнуть спину; знала она: всюду, куда бы ни сунулся убогий, ждут его туга, неправдотворства, голод и беспросветный труд. Так не все ли равно, куда идти? Только одной дороги боялась она – к разбойным ватагам.
– Убьют, а либо в застенке сгниёшь, – плакала она, когда Фома терял терпение и решительно заявлял, что уходит к вольницам.
И беглый смирялся. Довольствовался покуда тем, что не порывал связи с атаманами и «смущал людишек на неповиновение господарям и бунты».
Много ходило таких «смущающих дух человечишек» по русской земле, атаманы разбойных ватаг их ценили и, ежели попадался кто-либо из таких в застенок, жестоко мстили, жгли имения, нападали на город, перебивали начальных людей. Так шёл пока Фома из края в край. Он накрепко верил, что всё должно измениться, что настанет час, когда нищая Русь поднимется противу страшной жизни своей и возьмёт в дреколья господарей.
Изредка, в минуты усталости, когда падал воинственный дух, ему начинало казаться, что только через строгие посты и молитвы душа его обрящет желанное успокоение. Но это проходило с такой же быстротой, как и зарождалось в мозгу. Воспоминание об огненном крещении, в противовес другим староверам, которых приводили в блаженное умиление его рассказы о предавших себя сожжению новочекановцах, наполняло все существо его звериным гневом, ненасытной жаждой борьбы с теми, кто толкает людишек на гибель. Оставить Дашу в каком-либо знакомом скиту, а самому уйти к ватагам – представлялось также небезопасным. В последнее время всё чаще приходилось слушать о нападениях солдат на обители и жестокие расправы царёвых людей с ревнителями «древлего благочестия». Одна лишь мысль о том, что Даша поддастся увещеваниям фататиков и примет огненное крещение, вызывала в нём граничивший с безумием ужас.
Подходя к городу, Фома каждый раз старался обмануть себя, поверить, что там ждёт их что-то новое, не похожее на обычную жизнь. И это радовало его и пугало. Он ловил себя на мысли о том, что от глубины сердца ждёт, искренно желает ещё больших печалей и господарских обид, чем всё пережитое. И как ни старался он разгадать причину, вызывающую странное это желание, мозг отказывался разрешить непосильную для него задачу. Но то, что не мог он оформить, переложить на слова, было заложено в самой природе его и настойчиво подсказывало, что сытая жизнь, тихий уголок семейного сладенького уюта, которые, может быть, удастся найти ему, отнимут у него главное: жажду к борьбе с врагами убогих людишек…
Был Петров день, когда Фома подходил к погосту, прилепившемуся у речки под самым Воронежем.
Оставив Дашу за околицей, он не спеша направился к единственной улице селения. На погосте не было ни души. Не слышно было даже лая собак. Все точно вымерло, давно запустело. Подойдя лишь к крайнему двору, Фома увидел развалившегося на солнцепёке древнего старика.
– Не покажешь ли милость, не пустишь ли в избу бабу мою? – негромко попросил Фома, останавливаясь у плетня.
Старик лениво приподнялся, повернул голову на голос и вскрикнул: рогатка вонзилась в его шею и содрала лоскут палевой, как угасающее предвечерье, кожи.
Лицо Фомы почернело от гнева. Не раздумывая, он бросился к старику и, выхватив из-за пояса топор, собрался сбить замок с охватившего шею крестьянина железного ошейника.
Старик в страхе отпрянул от гостя.
– Русский ли ты аль из чужих стран тебя принесло? Не знаешь, что ли, что, свободив меня от рогатки, и себя и меня до гроба в железа обрядишь!
Рука Фомы бессильно упала, из разжатых пальцев вывалился топор. Он сразу ослабел, сгорбился жалко, продолговатое лицо его ещё больше вытянулось, и глубоко ввалились погасшие, словно неживые, глаза.
– Так-то, сынок, – уже спокойно улыбнулся крестьянин и постучал кулаком о ржавое железо ошейника. – С Духова дня хаживаю я эдак по велению господареву.
– За что? – проговорил Фома и натруженно нагнулся к топору.
– Да все за то же, сердечный, за внучку.
Старик неожиданно чмокнул гостя в руку.
– Боле невмоготу мне… Дозволь тряпку в рогатку заправить… Как увидал тебя, испужался, тряпку ту вытащил… Ей, благодетель, измаялся!
Не дожидаясь разрешения, он достал из-за пазухи заскорузлый от грязи лоскут и осторожно просунул его в кольцо.
– Ты будто не видел… Добро? – заискивающе поглядел он на Фому и, снова улёгшись, продолжал с таким безразличием, как будто речь шла о чужом для него и нестоящем деле: – За внучку, сынок, за неё отдуваюсь… Как она с молодым из церкви от венца вышла, её господарский приказчик и перехвати: господарь-де кличет постелю стелить. – Он лукаво прищурился и в то же время харкающе вздохнул. – А уж известно, кака тут постель… Все девки в постельницах хаживали у него да брюхатели… Ну и того… молодой не стерпел… В сердцах пробрался в хоромы да господарика сердечного топором… Думку имел – по голове, ан просчитался: токмо плечо малость и повредил… Так-то вот. Ни себе вышло, ни людям. Зря, сермяжный, старался.
Старик умолк и размеренно раскинул ноги, подставив горячим солнечным лучам ввалившуюся грудь.
– А дале? – нервно затеребил Фома скомкавшуюся свою бороду.
– Что дале… – лениво, словно сквозь дрёму, прожевал крестьянин, – всё, как водится, и пошло. – Молодой – в лес, а внучка – в подвал. Так досель и сидит, к стене прикованная. Меня было к ней же отправили. Токмо смилостивился господарь: пожалел старость, малость батожком попотчевал и рогатку на шею повесил. С тем и оставил.
Заткнув поудобней высунувшийся из-под ошейника лоскут старик повернулся на бок и плотно сомкнул глаза.
Сколько ни пытался Фома продолжать разговор, всё было напрасно: крестьянин, испугавшись, очевидно, того, что наболтал лишнее, не обмолвился больше ни словом.
Фома ушёл со двора. На улице ему встретились возвращавшиеся откуда-то на погост ребятишки.
– Куда у вас тут все подевались? – ласково потрепал Фома одного из мальчиков по щеке.
– Куда! В лес пошли. Все в лесу. Дерева рубят на государево дело. Оглобли, дуги, телеги, иная прочая посудина для похода на Крым занадобилась, – строго, по-взрослому, ответили ему.
Больше месяца прожил Фома с семьёй на погосте. Приказчик с большой охотой подрядил его на полевые работы, так как все взрослые поселяне продолжали ещё отбывать царёву повинность – рубили лес и возили его в город, а на жатву приходили ночью, когда кончали рубку.
Фома и Даша трудились, не покладая рук. Им хотелось заслужить столько хлеба, чтобы можно было прожить, не умерев с голоду, до весны. Фома боялся пуститься в дальнейший неведомый путь к зиме, так как в последнее время Даша недуговала.
Когда хлеб был сжат и смолочен, из города явился подьячий и приказал выделить долю крестьянского зерна на прокорм работных людей, «творящих государево дело».
Скрепя сердце, крепостные отдали требуемое. Но через неделю, вернувшись из леса, они обнаружили, что в амбарах каким-то таинственным образом почти улетучились остатки зерна и муки.
То господарь, получив извещение о взыскиваемом с него дополнительном налоге, не раздумывая, переложил всю тяготу на крестьян.
– Ништо вам! Сыты будете и серединой корой, не высокородные! – набросился приказчик на явившихся челобитчиков. – Чать, не для какого-нибудь сукина сына хлебом пожертвовали, а для своих, Богом данных государей!
– Антихристовы охвостни войну затеяли на погибель людишкам убогим! – грозно потрясали кулаками зашевелившиеся вдруг юродивые и раскольничьи «пророки». – То норовят стрельцов извести и иных, в вере истинной обретающихся. Про то и крестьян изводят работой да гладом!
«Пророки» неизменно останавливались на ночлег у Фомы. И каждый раз, когда приходили раскольники, курная избёнка, в которой жил Памфильев, до отказа набивалась крестьянами.
Хозяин и «пророки» держались осторожно, лишнего не говорили, но всё же подле них крепостные чувствовали себя как-то лучше, свободней.
И постепенно вышло так, что избёнка Фомы стала местом, куда людишки обращались с бесконечными крестьянскими сетованиями и где всегда находилось для них доброе слово утешения и совета.
Приказчик, следивший за каждым шагом людишек, обратил внимание на подозрительные сходы и учинил наблюдение за Фомой.
Подходила глубокая осень. Последний хлеб был съеден. Крестьянам нечем было больше кормиться самим и поддерживать хоть в полуголодном состоянии лошадей. Лесные же работы не только не убывали, но с каждым днём увеличивались. С промозглыми, гнилыми дождями и полунощными студёными ветрами подкрался мор. Одна за другой пустели избы. С разбухшими животами и синими лицами, как после долгого пребывания под водой, лежали на полу, на дворе, на улице умирающие и умершие с голоду люди.
Фома не выдержал. Отправив Дашу в город к знакомым раскольникам, он ударил в сполошный колокол.
Точно подхваченные вихрем, на церковную площадь сбежались все имевшие ещё силу бежать.
– А погибать, так по-человечьи, а не псам подобно! – заревел Памфильев на весь погост. – Всем миром идём к господарю! Либо хлеб наш пущай сам отдаст, либо своей рукой своё отстоим!
Узнав от приказчика о назревающем бунте, помещик приказал седлать коней и, под защитой верных холопов, помчался в город.
Подбиваемая Фомой толпа ринулась на усадьбу.
– Жги! – исступлённо колотил себя кулаком в грудь Фома, охваченный великим порывом ненависти к господарям неутомимою жаждою разрушения. – Жги душегуба!
И первым ворвался в хоромы.
Крепостные мигом очистили амбары. К лесу долгою вереницею потянулся обоз с зерном, снедью и иным добром.
Когда из города прискакал конный отряд, всё было кончено: крестьяне успели уже соединиться с ватагой.
Фома в тот же день отписал дядьке своему Черемному, атаманившему в володимирских лесах:
« А боле невмоготу. Хочу быть серед вольной ватаги. Спелся я с атаманом Кургой: боярские домы огнём жечь и быть неотлучно с ватагой».
Глава 39
ТАЙКОМ В НЕМЕЦКУЮ СЛОБОДУ
В фартуке, с пилой в одной руке и с рубанком в другой, перепачканный клеем, весь в опилках, обходил Пётр достроенную потешную крепость Прешбурх. За ним, усталые, шагали вернувшийся на Москву бывший дядька царя Никита Моисеевич Зотов, потешные – Лев, Мартемьян и Фёдор Кирилловичи Нарышкины, Гаврило Головкин, Андрей Матвеев и князья – Борис Куракин, Андрей Черкасский, Василий Мещерский.
Франц Тиммерман и Зоммер отдавали последние распоряжения рабочим.
Спускался вечер. Курившийся над Яузой туман укутал островок, на котором стояла крепость, лёгким, как дымок кадила, покровом.
Царь взобрался на одну из башен и деловито оглядел знакомые до последних мелочей строенья.
Дожидавшийся Петра ближний стольник, боярин князь Фёдор Юрьевич Ромодановский[102], тяжело перебирая кривыми ногами, первый поднялся на площадку.
– Одначе ловко, государь! – разинул он от удивления рот и протёр кулаками круглые, совиные глаза. – Ежели правду сказать – не чаял я узреть таковское чудо.
Весь Прешбурх лежал перед боярином, как на ладони.
С трёх сторон крепость была обнесена деревянными стенами, а с четвёртой, у входа – землёю в виде вала. В стороне высился подъёмный мост. Четыре маленькие башни заменяли бастионы, а в середине против входа стояли большие ворота с башней наверху. Вокруг городка в тихих сумерках таяли «слободы», новые жилища потешных войск.
– Добро ли? – мечтательно склонил Пётр голову на широкое плечо.
Ромодановский щёлкнул выпиравшими из губ волчьими клыками:
– Доподлинно, подобно диву сие умельство! – И, словно готовый заплакать от умиления, задёргал багровым, сплошь утыканным бородавками грибоподобным носом.
Стоявший на ступеньке стольник Языков тяжело вздохнул.
– Об чём ты? – участливо спросил Пётр.
– Всё об том же, царь мой: имя твоё видим, а бить тебе челом никто не может.
Он примолк, заметив внизу прислушивавшегося к разговору плотника из Немецкой слободы.
Доброе расположение духа Петра сразу сменилось раздражением.
– Сызнова вы с печалованиями своими! – подёрнул он щекою. – Я им кажу Прешбурх, а они зрят Кремль!
Круглые глаза Ромодановского загорелись таким гневом, что Языков благоразумно поспешил спуститься наземь.
– Ирод! – крикнул ему вдогонку князь. – Ужо прознаешь у меня, как кручинить государя! – И, перегнувшись через балясы, плюнул стольнику на голову.
Языков и не подумал вступить в брань с боярином, так как знал, что Ромодановский в гневе своём ужасен и, не задумываясь, изуродует навек всякого, кто подвернётся под его тяжкую руку.
Оттолкнув боярина, царь сбежал по лестнице вниз.
Тиммерман и Зоммер уже перерядились в немецкое платье и собрались домой.
Пётр, все ещё сердитый, исподлобья поглядел на мастеров.
– А геометрия? Позапамятовали, что я нынче ещё не навычался сей мудрости поганой?
Стараясь ступать как можно мягче и не так сопеть. Фёдор Юрьевич подошёл к царю.
– Дозволь челом бить.
– Ну! Ты ещё чего пристал?
Князь махнул перед своим носом кулаками.
– Либо повели мне Языкова исколотить, либо сам своей рукой меня прибей. А инако, боюсь, как бы в сердцах, обернувшись домой, всю челядь и семейных в гроб не заколотил!
В голосе боярина звучала такая мольба, что Пётр невольно расхохотался.
Языков залез в опрокинутый бочонок и оттуда, полумёртвый от страха, прислушивался к разговору.
Однако всё кончилось благополучно. Добродушный смех государя успокоил Ромодановского.
– Ну, счастлив же твой Бог, что государь тут! – стукнул он кулаком по бочонку и торопливо, точно спасаясь от искушения, отошёл далеко в сторону.
Тиммерман нехотя достал из кармана потрёпанный учебник. Зоммер зажёг свечу.
– Твой воля, гозудар, я рад вёз нош трудился.
Взяв из рук Тиммермана геометрию, государь скорбно вздохнул.
– Ведь вот, и невеличка штучка, а не раскусишь. И рад бы одолеть всё, а нейдёт на ум книжная премудрость. То ли письмо, то ли цифирь, то ли лукавая сия наука – все для меня едино: словно бы туманом очи застит, а в голове осесть не может.
Немец одобряюще улыбнулся.
– Всо будет, cap! – И неуверенно прибавил: – Толко меня показался, ошен гут, оконшайл постройк, по-рюсска обичай немного тринкен вино.
Пётр с радостью ухватился за предложение и хотел было послать за вином, как к нему подошёл Борис Голицын.
– А что, государь, ежели бы мы тайным ладом пожаловали хоть единый раз погостить к немцам?
Подскочивший Ромодановский так сдавил руку Бориса Алексеевича, что у того захрустели кости.
– Да ты в своём ли уме! Окстись! Слыханное ль дело, чтоб православный государь гостевал у басурманов?!
Но Пётр подскочил уже к бочонку с водой, наскоро размазал по лицу грязь, расчесал пятернёю кудри и тут же, на глазах у всех, переоделся.
– Да чур! – предупредил он Ромодановского. – Матушке не выдавать, коль кулаков да гнева моего страшишься!
Давно уже так не веселилась Немецкая слобода. Все домики были залиты огнями, ворота украсились вензелями и коронами из плошек, запестрели флаги, а улицы тонули в запойной трели мандолин и в любовных вздохах скрипок. Ревели трубы, литавры исходили в крикливом смехе, в прозрачном небе стаей белых голубей рассыпались флейты, и слобода кружилась в диком плясе.
– Царь! Русский царь! Сам царь у нас! – восторжённо передавали друг другу иноземцы.
Пётр, красный от смущения, сидел в чистеньком терему Зоммера, у края стола, между князем Борисом и Зотовым, и так таращил глаза, как будто видел небывалый сон. Всё поражало его, казалось непостижимым, но главное, что выбило его окончательно из колеи, – были женщины. То, что расхаживали они, нисколько не стесняясь, в коротеньких, до колен, юбочках, и то, что вырезы на кофточках чуть ли не наполовину обнажали грудь, ничего общего не имело с явью, с русской явью, было чудовищно, нелепо и в то же время прекрасно в своей нелепости.
– А не уйти ли прочь? – шепнул он Голицыну. – Соромно мне тут. Ишь, в кофты какие обрядились, вертихвостки.
– Се дыкольтье! – важно вымолвил князь.
– Ды-коль-тье? – словно сквозь сон повторил Пётр и стих, ещё более придавленный незнакомым словом.
Какая-то девушка порхнула к царю и почти коснулась губами его щёки.
– Не дыкольтье, а декольте. Ну, поучись, велики гозударь!.. Де…
Пётр прижался к Голицыну и торопливо повторил:
– Де…
– Коль…
– Коль…
– Те…
– Тье! – рявкнул царь и замер.
Девушка со смехом убежала в соседний терем.
Входили новые гости, женщины делали книксен, привычно подносили руки к губам мужчин, кланялись кокетливо царю и сами целовали его вздрагивающую, в мозолях, руку.
– Эка ведь, поди ты! – пялил Пётр глаза. – Бабам мужи длань челомкают! Сором-то! А? Сором какой, Борис!
На стол подали какой-то сладковатый, пахнущий корицей и ванилью суп.
Царь отхлебнул из ложки жидкость, но тотчас же с омерзением выплюнул на пол.
Зоммер улыбнулся. За ним фыркнула сидевшая против государя та самая белокурая девушка, с жемчугом на полуобнажённой груди, которая обучала его правильному произношению чужеземного слова.
Мёртвенно стиснув зубы, Пётр схватил вдруг ломоть хлеба и швырнул его девушке в лицо.
– А не фыркай, стерьва, в рожу государям русским!
На мгновенье все насторожённо стихло.
Борис Алексеевич вскочил, налил чару и с низким поклоном поднёс её царю.
– Покажем-ко мы иноземцам, государь, и своё умельство! Пущай они хлебают солодкую водичку – мы же хмельною чарой пополощем душу!
Пётр поколебался немного – страшно было впервые в жизни выпить вина из чары величиной едва ли не с овкач[103]. Но осрамиться перед иноземцами было ещё ужасней.
– Вот то нам, русским людям, на добро здоровье! – тряхнул он молодцевато головой и залпом выпил.
– Браво! Браво! – захлопали в ладоши немцы, обрадованные благополучным исходом назревавшей бури.
Зоммер вылетел в сени и вернулся с огромным окороком:
– Битте, кушай, моя гозудар!
Борис Алексеевич сунул Петру нож и вилку. Царь ковырнул ими окорок, но, с тоской поняв, что из этого ничего не выйдет, вонзил в мясо собственные ногти.
Хмельная волна то откатывалась к груди, то тягучим рвотным комом застревала в горле. Голова разбухла, точно окаменела, стала чужой, непослушной, а ноги безнадёжно врастали в заходившую ходуном половицу.
Царь жадно рвал зубами мясо, громко чавкал, жирными пальцами размазывал по лицу струившийся со лба пот.
Он смутно вспоминал потом, как увели его в соседний терем, как под звуки скрипок плавно кружились пары, как белокурая девушка склонялась над ним, что-то шептала с задорным смешком. Он не видел её лица, но так славно было вдыхать тонкий девичий запах волос и чуть касаться пересохшими губами прохладного затылка!
Её звали Анной[104]. Анной Монс. Так сказал ему Борис Алексеевич. А какой-то швейцарец, весельчак и балагур, как будто, помнится, Франц Лефорт[105], что-то говорил долго о девушке, о царёвых очах, поразивших её. Однако Пётр после уже, дома, тщетно старался восстановить в памяти все, что было. И под конец решил, что не было ничего, кроме хмельного бреда.
– Мало ли какая чертовщина представится человеку после чары тройного боярского! – вздохнул он печально. – И девки-то никакой не бывало, а и Франц померещился.
Спросить же у Бориса Алексеевича о девушке он не решался. Было стыдно и почему-то страшно действительно убедиться, что белокурая девушка не существует.
Стойко выдержав упрёки прознавшей обо всём матери, Пётр вскоре же снова отправился тайком в Немецкую слободу.
Девушки он не видел. Из разговоров он узнал, что она с отцом уехала куда-то за Псков. Не пришёл также захворавший Лефорт.
Посещения слободы вошли постепенно в привычку царя. Он уже не робел, научился кое-как иноземным пляскам и хоть был по-медвежьи неуклюж и не раз оттаптывал тяжёлым сапогом пальцы на ногах женщин, однако же в охотницах до танцев с ним недостатка не ощущал.
Все девушки казались государю прекрасными. Он сравнивал их с русскими затворницами-боярышнями и невольно переносил все восхищение на иноземок.
– Ты погляди! – с оттенком грусти похлопывал он по колену Голицына. – Наши-то девки и жёлты, и молчаливы, и студены, словно бы плесень лесная, а те… – Его глаза мечтательно устремлялись в подволоку – Боже мой, сколь сладостен говор их и смех весёлый, и лики да очи лукавы, и дух благовонный!
Князь Борис строго слушал и неизменно отвечал:
– Пошлёт Бог срок, исполнится время, когда единым самодержцем всея Руси будешь ты, государь, – в те поры единым глаголом своим всю землю русскую перестроишь на лад слободы Немецкой! То, что батюшка твой, в Бозе почивающий государь Алексей Михайлович почал, ты Божьим благоволением завершишь, поведёшь Русь из тьмы к свету.
– Поведу! – убеждённо подтверждал Пётр и снова мечтательно умолкал.
Пётр вернулся как-то в Преображенское на рассвете. Он был во хмелю. Его вели, почти волоком, под руки Голицын и Зотов.
В сенях их встретила дозорившая всю ночь Наталья Кирилловна.
– Антихристы! – ударила она изо всех сил Зотова по лицу. – Душегубы!
Зотов нырнул в дверь и исчез. Голицын юркнул за спину Петра.
Потеряв равновесие, царь растопырил беспомощно руки и рухнул на пол.
Наталья Кирилловна встревоженно склонилась к сыну. Её обдал удушливый запах винного перегара и табачного дыма. Она отшатнулась в ужасе и не своим голосом крикнула:
– Зелье курил?!
Пётр попытался что-то сказать, но только лизнул половицу и пьяно икнул.
Точно хлест бича, на щёку князя Бориса легла стремительно рука царицы.
– То ты! Ты загубил православную душу!.. – И вдруг с затаённой надеждою поглядела на Бориса Алексеевича.
– Скажи… Христа для… скажи мне истину: курил царь зелье богопротивное?
Голицын поник головой.
– Курил, государыня. Со мной да с Никитою.
Глава 40
НА КРЫМ!
Софья лязгнула зубами:
– Пойдём войною на Крым, а тем временем нас Нарышкины с потрохами сожрут! – И, меняя неожиданно резкий тон на заискивающий, обняла Федора Леонтьевича: – Много служб сослужил ты мне… Сослужи ещё одну…
– Повели, государыня – и, коль нужно, солнце сдеру с небес и к ногам повергну твоим!
– Го-су-да-ры-ня! – презрительно процедила царевна. – На словах государыня, а поразобраться – какая же я государыня, коли не венчалась на царство.
Шакловитый понял, чего от него хочет царевна. Осторожно высвободившись из её объятий, он схватил пальцами кадык и прошёлся по терему. С каждым мгновением выражение его лица становилось все наглей и самодовольней, а глаза загорались хищными разбойными огоньками. Он почувствовал, что настало время действовать в открытую.
– Ну, ладно, – обратился он к Софье так, как будто сидела перед ним не правительница, а простой челобитчик. – Ну, проведаю я у стрельцов, какая будет от них отповедь, ежели бы ты вздумала венчаться на царство, – мне-то какая корысть?
Царевну передёрнуло.
– А без корысти не можешь?
– Не, – просто, от души, ответил Фёдор Леонтьевич. – И рад бы, да претит, потому как я дьяк. Тебе, поди, ведомо, государыня: кой же дьяк воистину дьяк, ежели про мшел не думает!
– А за правду поклон тебе, – через силу улыбнулась Софья и таинственно подмигнула ему. – И неразумен же ты, Федюша! Неужто не догадался, что не об одной себе забочусь?
Она притянула к себе Шакловитого и поцеловала его в заячью губу.
– Да ежели я на царство сяду – вместно ли мне в девицах жить?
Припомнив роль королевы в новом своём сочинении, Софья слово в слово повторила её:
– Свет мой! Сколь сладостно лобзанье сахарных уст твоих! Когда побрачимся, в светлице чистой девичьей (при последних словах дьяк не мог сдержать ехидной усмешки), в светлице чистой девичьей тебя дожидаться я буду, как земля, в снегах потопшая, дожидается челомканья вешнего солнышка…
Она незаметно для себя увлеклась ролью и в порыве вдохновенья опустилась на колени перед Фёдором Леонтьевичем.
Шакловитый был потрясён.
– Ты?! Ты, дщерь государя всея Русии, на коленях перед безродным смердом? – воскликнул он и сам пал ниц.
Это ещё больше вдохновило правительницу. Она закатывала глаза, рычала, как свора освирепевших псов, отдувалась, точно загнанный конь, и забрасывала дьяка потоком напыщенных, цветистых слов.
– Имашь ли ныне веру? – после долгого молчания спросила она.
– Нынче же почну обламывать полки стрелецкие! – клятвенно поднял руку Фёдор Леонтьевич и, горячо облобызав Софью, ушёл.
Вскоре явился с докладом Василий Васильевич. Царевна встретила князя у порога и искренно, от души, обняла его. Польщённый князь благодарно припал к её руке.
– По здорову ль, преславная моя государыня?
– По здорову, мой светик. Чего со мной станется!
Обменявшись любезностями, они уселись под образами. Недавний враг войны, князь с места в карьер горячо заговорил о крымцах.
Правительница хрустнула пальцами.
– Ты всё кипятишься. Как уцепишься за что, так и носишься. А того не подумал, что станется с нами, ежели крымцы нас одолеют? Не быть ли в те поры на царском столе одному Петру?
– Петру? – презрительно поморщился Василий Васильевич. – Да неужто не ведомо тебе, что, опричь потешных, у него и заботушек иных нет? Всех и дел у него, что с конюхами вожжаться!
По лбу Софьи пробежала частая рябь морщинок.
– То так! Воистину бесчестит род наш конюх Преображенский! Но не в нём дело, а в ближних его. Не упустят они часу удобного на меня битвой идти!
Голицын сердечно прижался щекой к груди правительницы:
– Не бойся. Обезмочили Нарышкины. Ничего сотворить не могут. Возьми хоть пригоду со стольником Языковым. Сидит же он в железах за слова, коими обмолвился в Прешбурхе: «Имя-де Петрово видим, а бить ему челом никто не может». Пытались и родич мой, князь Борис, и Лев Нарышкин возмущенье поднять, ан ничего не добились.
После недолгого молчания он вернулся к прерванному разговору о крымцах:
– А гораздо обмыслив, порешил я, государыня, с твоего соизволения, отписать хану Селим-Гирею цедулу.
Царевна взяла из рук князя письмо и внимательно прочитала его.
– Надобно ли Гирею знать, что мы ныне в докончании с ляхами?
– Надо, царевна! – убеждённо подтвердил Василий Васильевич. – Посему я и обсказываю ему, что кто королю будет друг, тот и нам друг, а кто ему недруг, тот недруг и нам.
Он долго, пространно доказывал Софье, что для «дружбы с Еуропой» нужна война с Крымом и Турцией и что весь христианский мир с большой готовностью поддержит Москву в брани с мусульманами.
– А ежели все же одолеют нас супостаты? – тяжело уставилась царевна на князя.
– Не одолеют! Честь моя порукой тому. Не устоять Maгомету противу Христа.
Софья спрятала в руки лицо и глубоко задумалась.
– Ты веришь в победу, Василий? – простонала она наконец.
– Да. Верю. Покуда не верил, сам был супротивником брани.
Не допускающая и тени сомнения вера Голицына в победу невольно передавалась и правительнице.
– Так слушай же, свет мой! – встала она и положила руку на плечо князя. – Коли положено Богом воевать, не властна я судьбу остановить! Что в моей власти, то сотворю! – И с нарочитой напыщенностью объявила: – Повелеваю я тебе быть главным воеводой над всеми полками!
Не ожидавший такой милости князь упал в ноги правительнице. Она приказала ему подняться, поцеловала в губы и трижды перекрестила.
– А обернёшься с победою на Москву – памятуй: Авдотью твою на послух, тебя ж – в церковь венцом брачным венчаться со мной!
На Москву прискакали гонцы от гетмана Самойловича с тревожною вестью о коннице Селим-Гирея, топчущей Украину.
Улицы закипели возбуждёнными толпами. Попы, высоко поднимая крест, полные обиды и гнева, рассказывали «пасомым» об ужасах, чинимых басурманами «над меньшой православной дщерью государей – Малою Русью».
– Нивы сожжены. Храмы разрушены. Кровью христианской насквозь пропиталась земля.
Сняв шапки, слушали убогие людишки безрадостные вести, верили им и глубоко страдали.
Правду знали лишь немногие. Ещё когда царевна только надумала воевать, Иван Михайлович отправил цедулу гетману:
«Ты верой служишь государям, а посему и слово государей к первому тебе. Поеже народу неведомы государственные хитросплетения, гоже, чтобы оный народ на брань шёл охочей, прислать на Москву гонцов, кои государей бы известили, что крымские-де татары вторглись в Малую Русь и чинят великое жестокосердие…»
Самойлович точно выполнил по цедуле и, не задерживаясь, отправил на Москву верных людей.
За Петром приехал в Измайлово Василий Васильевич.
– Великий государь! – отвесил он земной поклон. – Старшой твой брат, а наш великий государь тож кличет тебя.
Он также почтительно поклонился и Наталье Кирилловне.
– И тебя, царица. – И обратился к ближним: – И вас, бояре.
Наталья Кирилловна, едва сдерживая злорадство, покорно сложила на груди руки.
– Поелику глаголы идут о чести Русии, несть места распрям серед нас. Прибудем в Кремль.
С того дня, как неизбежность войны стала очевидной, Наталья Кирилловна преобразилась.
– Конец! Вот когда конец подходит бесчинствам Софьи!
– А ты, государыня, не гомони, – запросто похлопывал Стрешнев царицу по бёдрам. – Чать, знаешь, что подслухов у нас, как клопов в постелях.
Пётр очень огорчился предстоящей поездкой в Кремль, у него было столько неотложных дел, что не только об отлучках, но и о сне не всегда можно было подумать.
Пока в хороминах шли суетливые приготовления в дорогу, царь отправился с Тиммерманом и Измайловской челядью на Льняной двор.
– Что сие? – спросил он, указывая на погнувшийся от времени амбар.
Хромой старик-дворовый коснулся рукою земли.
– Пустое дело, государь. То от добра князя Никиты Ивановича Романова, – упокой, Господи, душу царских кровей, хлам всякий застался.
Царь любопытно заглянул в дверь. На него пахнуло запахом гниющего дерева и прелью. Пётр шагнул в глубину и вдруг остановился с открытым ртом перед невиданной им никогда до того диковиной.
– Может, биль лодка, может, биль барка, – туманно объяснил Тиммерман: Однако, подумав, вспомнил: – А имя носиль: английска бот.
Затаив дыханье и так осторожно переступая на носках, как будто боялся, что может развеять видение, государь обошёл вокруг бота.
– Эка штучка чудесная! И ходит? Так-таки ходит, как наши челны?
Тиммерман пожал плечами.
– Бог его знайт. Не понимай я, гозудар, по корабельный дела. Вот из Немецкий слобод голландец Карштен Брант[106], тот всё знай. Он при батюшка твой, при cap Алекзей Михайлович, бил строил корабль «Орёл».
– Корабль?
– Корабль, мой cap. Атаманом Степан Разин делал его пожар этот корабль.
Пётр приказал немедленно доставить Бранта в Измайлово, но едва вышел из сарая, как его перехватили Борис Алексеевич и Стрешнев.
– Матушка дожидается: молебен служить и в дорогу.
Одна за другой из царской усадьбы выехали кареты и колымаги.
Царскую семью и ближних провожали далеко за околицу конные роты преображенцев и семёновцев.
Прощаясь с государем, потешные трижды выпалили из пистолей и, прокричав «ура», помчались назад.
На пути Пётр выпрыгнул вдруг из кареты и, расставив широко руки, побежал навстречу какому-то немцу.
– Фридрих! – дружески облобызался он со знакомым жителем Немецкой слободы. – Не ко мне ли путь держишь с какой диковинкой?
Бояре, чтобы не видеть, как государь «поганится богопротивным духом», отвернулись. Раздражённая царица резко окликнула сына.
Печальная, с красными от слез глазами, встретила Софья гостей.
– Вот и испытание послал нам Господь! – болезненно покривилась она и, по монастырскому чину, метнула поклон брату и мачехе.
Салтыков сочувственно поглядел на царевну. Ему пришлось по мысли, что Софья в минуту, когда стране угрожает напасть, позабыла о сварах и встретила врагов с «Христовым смирением».
Наталья Кирилловна выругалась про себя: «Лиса! Вздумала ласкою обойти, покель в бранях будет Русь пребывать. Страшишься, распутная, чтоб не сковтнули тебя Нарышкины! Ан не обманешь, лукавая!» И низко поклонилась:
– По здорову ль, царевнушка?
– По здорову, царица. На добром слове спаси тебя Бог.
В палате, на сидении Милославский передал Емельяну Украинцеву для прочтения ответ Селим-Гирея.
– Читай!
Дьяк перекрестился, загнусавил быстро, так что никто почти ничего не понял, и лишь под конец, как на ектений, оглушил всех раскатистым басом:
«Воля ваша, от нас задоров вам не было; мир нарушили вы; а мы к дружбе и недружбе готовы».
Бояре с омерзением сплюнули и засучили рукава.
– Бесчестье! Некрещёный татарин отписывать государям дерзает, что к недружбе готов! Неужто смолчим мы?!
Стрешнев и Салтыков пали на колени перед царями.
– Не попустите! Повелите ратью идти на дерзновенных!
Иоанн потёр глаза и распустил лицо в добродушнейшую улыбку.
– Ратью идти… да на конечках скакать… Всяко можно некрещёных карать. – Он приподнялся и ткнул пальцем перед собой. – Тук – тук – тук! Копытцами – тук!
Пётр трусливо отодвинулся от брата и воззрился на коленопреклонённых бояр.
– А воевать так воевать, – просто, как будто решая вопрос о прогулке, объявил он. – Так ли я сказываю, матушка?
– Так, сын мой и государь!
– Так! – хором повторила палата.
Глава 41
«ЭХ, КАБЫ НА ЦАРСТВО ВЕНЧАТЬСЯ!»
Когда исправленный ботик Никиты Романова был спущен на Яузу, Пётр недоверчиво покачал головой.
– Не может того быть, чтобы диковина сия и по ветру и противу ветру пошла.
Брант поднял паруса и поплыл вниз по реке. На повороте он резко повернул против ветра и, лавируя, пошёл к потешной крепости.
Государь очумело забегал по берегу.
– На меня! – скомандовал он неожиданно и, как был в одежде и сапогах, бросился в воду.
– Зело любо! Отменно, Брант! – Так обнял он голландца, что у того помутилось в глазах. – Таково чудесно да любо, что и сказать не можно!..
Пётр не успокоился до тех пор, пока не научился сам править рулём и парусом. Ни одна потеха не могла сравниться с речными его прогулками. Едва проснувшись, он мчался к берегу, с благоговейной любовью осматривал бот, если нужно было – сам чинил его и уходил на полдня «в плавание».
Вскоре Яуза показалась тесной Петру. По совету Бранта он перевёз бот на Переяславльское озеро.
Царём овладела кипучая жажда деятельности. С топором ли в руке за столярной работой, у кузнечного ли меха, на коне ли перед полками или на парусе – он всегда горел, как в жару, и плохо приходилось тому, кто чем-либо не потрафил ему. Не раз встречал государь на дороге крестьян, запоздавших с выполнением его наряда, и жестоко расправлялся с ними «за нерадивость».
Чёрные людишки, вначале искренно полюбившие Петра за простоту и общительность, уже не только не искали с ним встреч, но трепетали при одном упоминании его имени.
Окрестные селения точно попали в полосу брани. По дорогам в Преображенское, Семеновское, Воробьёво и к Переяславльскому озеру день и ночь тянулись возы с лесом, кирпичом, землёй, песком и провиантом.
Увлёкшись потешными походами, царь объявил, что всё должно быть «по-настоящему». Поэтому все тяготы походов он без остатка возложил на крестьян.
– Солдат дан государям для брани с басурманами и расправы с крамолой, – тоном, не допускающим возражения, изрёк он по наущению Бориса Алексеевича на мирском сходе, – а крестьяне даны нам Богом для прокорму солдатского!
Наталья Кирилловна по-прежнему была недовольна поведением сына, жившего не так, как «положено государям», но пока не спорила с ним, терпеливо ждала лучшего времени. А «лучшее время», по её убеждению, было не за горами. Вести, приходившие с поля брани, сулили большие радости, окрыляли надеждой. От верных языков царица знала, что поход на Крым грозит завершиться бедственным поражением для России.
И доподлинно: страшная жара в диком поле, безводье, невозможность прокормить людей и лошадей в стане, увеличивающееся с каждым днём число нетчиков[107] и разбойных ватаг привели к тому, что Василий Васильевич не только не помышлял добраться до Крыма, но и не знал, как уйти поскорей восвояси.
Его надежды на помощь казаков также не оправдались. Все рядовое казачество было явно настроено против «москалей».
– Хан хоть и басурман некрещёный, – открыто роптали всюду, – да противу казацкой вольности не замышляет. Бояре ж московские, не успели мы под руку ихнего государя поддаться, Украину вотчиной своей обернули.
До Голицына дошли слухи, будто запорожцы заключили против Москвы союз с Селим-Гиреем. Это вскоре подтвердил «регент» канцелярии гетмана Василий Леонтьевич Кочубей[108].
«Регент» неожиданно приехал к полководцу и попросил «авдиенции».
Князь тотчас же принял казака.
Разглаживая сивые, падающие рогами на грудь усы, Кочубей поклонился князю в пояс и, несмотря на приглашение сесть, стал как вкопанный у окна.
– Дозволишь ли молвь держать?
Василий Васильевич нетерпеливо кивнул.
Шёпотом, то возмущённо, то со сладенькою улыбочкою рассказывал казак от имени Мазепы, какие козни строит гетман Самойлович против Москвы.
Окончив доклад, он достал из кармана увесистый свёрток, поиграл им, бросил небрежно на подоконник, да так и позабыл его там.
Голицын сидел в глубокой задумчивости и не знал, на что решиться. Ему была слишком хорошо известна преданность гетмана Софье, чтобы по первому доносу поверить в его измену. Но пренебречь сообщением Кочубея все же нельзя было.
Перед самым отъездом «регент» почтительно взял князя за руку.
– А и недели не пройдёт, как дикое поле загорится великим пожаром. А чёрное дело то затеяно Селим-Гиреем да изменником Самойловичем!
Проводив Кочубея, князь запер дверь на засов и, точно борясь с собой, тяжело шагнул к окну.
Рука нащупала свёрток и отдёрнулась, как будто коснулась пламени. Лицо Голицына залилось жгучей краской стыда. Он закрыл глаза и попятился к двери.
– Нет! Не будет больше сего! – вырвалось с мучительным стоном из его груди. – Не купить родовитейших князей русских Голицыных мшелом!
Он повалился на лавку и очнулся только когда, к великому своему удивлению, очутился снова у окна.
– Знать, судьбой так положено, – выдохнул князь и, точно подчиняясь неизбежности, потянулся за свёртком. – Тысяча! – улыбнулся он невольно, подсчитав мшел. – Ровнёхонько тысяча в золоте!
И вдруг заткнул пальцами уши, отчётливо услышав голос монаха, подскочившего к нему когда-то в соборе:
– Гадина, гадина, сколь тебе дадено?
Сунув свёрток в карман, Василий Васильевич выбежал на двор.
– Молебен! – приказал он подвернувшемуся офицеру – Немедля вели попу молебен служить!
Предсказание Кочубея сбылось. Не прошло и трёх дней, как дикое поле заполыхало пожарищем. Русские рати, гонимые смертельным ужасом, побросали оружие и обратились в бегство. Но всюду, со всех сторон, их окружали непроницаемые стены огня. Круг с каждым часом сжимался все теснее и беспощаднее. Свинцовые тучи дыма ползли по раскалённой земле, взбесившиеся кони сбрасывали всадников, метались по кругу, топтали, грызли людей и друг друга.
Огонь все пожрал: людей, хлеб, снаряжение. Из края в край, на многие вёрсты, остались лишь пепел, смрад, кости и обуглившиеся черепа.
Среди уцелевших остатков рати начался мор.
Самойлович, поражённый обрушившимся на русских несчастьем, поскакал к полководцу за распоряжениями. Но едва он приблизился к ставке князя, его окружила засада.
– Иуда! – заревел откуда-то появившийся Кочубей и полоснул нагайкой по лицу гетмана.
Голицын понимал, что, взвалив вину за поражение на Самойловича, он всё же не смоет с себя позора, который ждёт его на Москве, как побеждённого.
«Утаить правду, – твёрдо решил он. – Такую пустить молву добрую серед людишек, чтоб каждый почитал меня Самсоном-богатырём».
На Москву поскакал гонец.
Выслушав донесение о победе Голицына и измене гетмана, Софья, не задумываясь, низвергла Самойловича.
Гетманская булава была вручена Мазепе.
Неспокойно стало на Москве. То и дело в застенки приводили языков и людишек. Их пытал сам Шакловитый, на глазах у народа закапывал в землю живьём, четвертовал, вырезывал языки, ломал суставы, выжигал калёным железом глаза.
А успокоение не приходило. Народ охотнее верил слухам, исходившим от Нарышкиных, чем утверждениям Софьи о победах над Селим-Гиреем.
– Сказывал я, – сердито выговаривал Шакловитый царевне, – для чего вместе с братьями в первый бунт царицу не уходили? – И настойчиво долбил одно и то же: – Чем тебе, государыня, не быть, гораздей Наталью Кирилловну с Петром извести!
Твёрдого согласия на убийство Натальи Кирилловны и Петра царевна, однако, не давала.
– То ли дело, ежели бы сызнова со стрельцами сдружиться да помазанной царицею стать, – вздыхала она. – Кабы на царство венчаться! Кабы впрямь быть самодержавицей всея Русии!
Дьяк, по настоянию Софьи, резко изменил свои отношения со стрельцами. Он выдал им жалованье за полгода вперёд, ввёл снова круг, на котором решал важнейшие дела приказа, и подружился с выборными.
Но стрельцы, памятуя прошлые горькие дни, держались холодно, не доверяли больше ни Милославскому, ни Петру Андреевичу Толстому, ни даже снова вызванной Софьей из деревни постельнице, а касательно Шакловитого постановили на тайном сходе: «козням лживого дьяка не поддаваться».
Фёдор Леонтьевич пригласил как-то выборных в Кремль. В трапезной, за чарой вина, он уронил вдруг, среди смеха, лову на грудь и изо всех сил сжал в кулаке кадык.
– Братья! – сдушенно вырвалось у него. – Вы единые застались други короны царской. Присоветовали бы вы хоть, как быть!
Он жестом приказал челяди выйти из трапезной и, переждав, осенил себя крестом.
– Я тут да вы. Да Бог вездесущий. Даёте ли обетование, что никому глаголов моих не разболтаете?
Не дождавшись ответа от выборных, он обвёл их преданнейшим и детски чистым взглядом.
– Так слушайте ж и судите. Вопрошаю я вас о том, имам ли мы государя на царском столе?
– Как же не имам? – угрюмо ответил один из гостей. – И не единого, но двух помазанников.
– То-то же, двух! – точно обрадовался дьяк. – На словах – двух, а на деле – ни одного: ибо один немощен, в государственности неразумен, другой же – порченый, опричь потех да зелья табачного, ни о чём заботы не имат.
Стрельцы исподлобья поглядели на начальника, туго соображая, к чему он клонит речь.
В трапезную, не постучавшись, вошёл Сильвестр Медведев. Он помолился на иконы и благословил присутствовавших.
Шакловитый изобразил на лице восторжённое удивление.
– Не Бог ли прислал к нам глашатая своего?
Поднявшись из-за стола, стрельцы поклонились монаху. Они от всей души обрадовались его приходу, думали, что Шакловитый в его присутствии не будет продолжать неприятного для них разговора.
Медведев присел на лавку и взбил пятернёй спадавшую на плечи каштановую гриву.
– Не в помеху ль я вам, что вы умолкли?
Всегда трезвый, строго соблюдающий закон, со всеми ласковый, Сильвестр пользовался почтением у стрельцов, был для них чем-то вроде заступника и молитвенника. Ещё в пору, когда полки стрелецкие подверглись опале, выборные не раз ходили в монастырь к Медведеву с печалованьями и челобитными. Монах проводил с ними долгие часы в «душеспасительных» беседах, как мог, утешал, а потом, подробно передавая царевне все, что выпытывал у них на исповеди, радовал доверчивых людей какою-либо ничтожною царской милостью. Вопрос Сильвестра обескуражил стрельцов.
– Не бывает отец чадам в помеху, – ответили они в один голос и поклонились Шакловитому. – Досказывай, что мыслил поведать нам.
– А досказывать, так досказывать! – с неожиданной решимостью хлопнул дьяк ладонью по столу. – И выходит, хоть и два у нас государя, а государит одна правительница – государыня, царевна Софья! – Он шагнул к образам и опустился на колени. – Была уже единожды на Русии премудрая правительница – святая княгиня Ольга. Ныне, Господним соизволением, володычит единая Софья Алексеевна, государыня.
Чуть повернув голову, он скользнул мимолётным взглядом по лицам стрельцов и стукнулся об пол лбом.
Стрельцы, поняв наконец, встали из-за стола и молча потянулись за шапками.
«Сарынь! Гады ползучие! Гниды!» – ожесточённо выругался про себя Шакловитый, отбивая поклон перед киотом…
Софья с «честью» выполнила совет Голицына. Много ефимков и вина ушло на подкуп языков, трезвонивших на всех перекрёстках о «славных победах, кои даровал Господь князю Голицыну».
Внешне царевна держалась, как человек, достигший высшего счастья, и превозносила до небес доблести Василия Васильевича.
И Москва торжественно встретила вернувшегося из похода Голицына.
Подьячие, рейтары и стремянные выгнали на улицы всех, от глубоких старцев до малых ребят.
На перекрёстках хрипли от крика глашатаи:
– По-бе-да! По-беда! По-о-беда!
Языки сбились с ног, выискивая крамолу. Батожники без устали работали дубинками и бичами.
– Веселитесь и радуйтесь, православные! Господь бо даровал государям на врагов одоление!
Народ толпами бежал к заставе, кричал «ура», высоко в воздух взлетали шапки.
На Красной площади Голицын взобрался на помост, поклонился на все четыре стороны и принялся рассказывать о необычайных подвигах воевод, о поспешном сборе ратных людей, горевших жаждой померяться силой с татарами за государскую честь, о стремительном наступлении на крымские юрты до самых дальних краёв их земли, об ужасах, которые нагнало русское воинство на хана и крымские орды.
Шакловитый впервые за всё время знакомства с Голицыным с неподдельным восхищением и завистью слушал его.
«Хоть бы поперхнулся единожды! – умильно думал он про себя. – Ей же Богу, и в мыслях не держал, что сей еуропеец-князь умельством врать любого дьяка за пояс ткнёт».
Вдруг всё стихло на площади. Из Спасских ворот, в полном царском облачении, окружённая толпами бояр, думных дворян, стольников и стремянных, выплыла Софья.
– Ниц! – махнул рукой Шакловитый.
Пономарь, подстерегавший на звоннице Василия Блаженного «выход», ухнул во все колокола.
Царевна, поддерживаемая ближними, взобралась на помост, надела на шею князя золотую цепь и передала ему усыпанную изумрудами золотую медаль, весом в триста червонцев.
– Сие тебе, Василий Васильевич, за верные службы государям и русской земле! – напыщенно изрекла Софья и перекрестилась.
– Да за полста тысящ воинов убиенных! Да за мшел, что ляхи дали тебе в бытность ещё у нас на Москве! Да за мшел от Кочубея! Да за спалённых в дикой степи! – прокричал кто-то полным ненависти страшным криком и замешался в обомлевшей толпе.
Глава 42
«ЖЕНИТСЯ – ПЕРЕМЕНИТСЯ»
Наталья Кирилловна обманулась: думала, вырастет сын, остепенится, поймёт, что «не царёво дело перед смерды казаться во образе простых человеков», а Пётр не только не исправился, но окончательно отбился от рук.
Раньше, когда он был моложе, можно было ещё сдерживать его, в случае нужды даже прикрикнуть, – в шестнадцать же годов нрав его резко изменился. Ни уговоры, ни слёзы не могли заставить его отказаться от раз принятого решения. Как-то само собою складывалось так, что слово царя становилось законом для всех окружающих. Особенно доставалось тем ближним, которые возмущались его дружбой с немцами.
– Сходили бы в Немецкую слободу, – цыркал он сквозь ровную пилку стальных зубов. – Там каждый человечишко – словно бы книга премудрости. А вы, – его блуждающий взгляд с омерзением бегал по бородатым лицам бояр, – а вы, точно слякоть какая: опричь дедовской плесени ничто вам не любо!
Единственными друзьями Петра из среды высокородных людей были Борис Голицын и Фёдор Юрьевич Ромодановский.
Ромодановского царь любил за то, что тот не вмешивался в его личную жизнь и был во всём послушен ему.
Сам Фёдор Юрьевич жил укладом старого боярина, почитал древние обычаи и терпеть не мог иноземцев. Так он однажды чистосердечно и признался Петру, сидя с ним за корцом вина, до которого, между прочим, был великий охотник.
Царь недоумённо поджал губы.
– Чудной ты, Фёдор! Иноземцев людишками не почитаешь, а меня за дружбу с ними не оговариваешь.
– Государь мой, – приподнялся, чуть пошатываясь от хмеля, боярин. – Ежели б ты не токмо с басурманами побратался, а и у всех нас бороды срезал да в кафтаны ихние обрядил, то и тогда превозносил бы я имя твоё и також усердно молился царю небесному о благоденствии царя моего!
Ромодановский не льстил, был искренен, как всегда.
Молодой князь Борис Иванович Куракин, спальник Петра, дозоривший за дверью и слышавший слова боярина, ткнулся губами в ухо другого дозорного, барабанщика Семёновского полка, князя Михаила Голицына:
– Хоть сказывают немцы про Ромодановского, что он видом, как монстра, хоть норовом он, доподлинно, злой тиран превеликий нежелатель добра никому и пьян во вся дни, а до того любит царя, что по единому хотенью его в омут кинется с головой.
Михаил приложил палец к губам и сурово поглядел на товарища.
– Не приведи Бог, услышит монстра – обоих забьёт нас!
Куракин приник глазом к щёлочке в двери и затаил дыхание.
– А ведь ты дело, князь, сказываешь! – весело рассмеялся государь. – Как одолею сестрицу да один на царстве останусь, абие бороды прочь отсеку!
Он вдруг нахмурился. Между глаз, на лбу, залегли две резкие продольные борозды, ямочка на раздвоенном, чуть выдавшемся подбородке стала глубже, темнее.
– Об чём, государь мой? – поцеловал боярин руку царя.
– Об стрельцах. Как поведу беседу про бороды, так тут же стрельцы мне блазнятся. Все вспоминаются Кремль и стрелец бородатый с секирою предо мною…
И, налив в корец вина, залпом выпил.
Лицо его вытянулось, на правой щеке, точно встревоженный паучок, запрыгала родинка. Как живой, встал перед ним образ покушавшегося на него стрельца.
Он сорвался с места и побежал в опочивальню царицы.
Наталья Кирилловна, испуганная мертвенной бледностью сына, послала в ту же минуту за фон дер Гульстом, придворным лекарем, а духовнику велела читать молитву об изгнании бесов.
Уткнувшись, как бывало в детстве, в грудь матери, государь глухо выл, отбиваясь ногами от явившегося немедленно на зов Гульста.
«Едино спасенье – женить! – думала Наталья Кирилловна, нежно водя рукой по встрёпанным кудрям сына. – Женится – переменится. Не зря глаголы сии от древлих времён идут».
Раз укрепившись в решении, царица с того дня только и лелеяла мечту увидеть Петра под венцом. Она кропотливо перебирала с Тихоном Никитичем имена всех родовитых домов, сторонников Нарышкиных, достойных породниться с царской фамилией, пока не остановилась на дочери окольничего Федора Абрамовича Лопухина[109] – Евдокии.
И сам-то Фёдор строг, и дщерь свою в страхе Божьем содержит, – облегчённо вздохнула она.
Стрешнев одобрил выбор и послал за окольничим. Фёдор Абрамович долго не мог понять, почему так чрезмерно ласкова с ним царица. Но когда Наталья Кирилловна ловко перевела разговор на семью его и поинтересовалась здоровьем Евдокии, он едва сдержался, чтобы не выдать бурного своего счастья.
– Что ей делается, – устремил он близорукие глаза на иконы. – Как положено стариной, пребывает Евдокиюшка моя тихая в молитве да церкви Божией служит: то цветики бумажные творит к образам, то плащаницы жемчугом да бисером расшивает.
Разговор становился прямей, откровенней. Царица, не стесняясь уже, допытывалась о каждой мелочи, касавшейся девушки.
Лопухин отвечал так, как будто речь шла о залежавшемся товаре, который можно выгодно сбыть с рук, и выбивался из сил, расхваливая достоинства невесты.
Прощаясь с окольничим, Наталья Кирилловна ударила с ним по рукам.
– Добро ужо! Буду свекровью дочери твоей Евдокии. – И опустилась на колени перед киотом.
Распластавшийся на полу Фёдор Абрамович сонно поцеловал каблук царицына сапожка.
– За великую честь благослови тебя Бог во вся дни живота, государыня!
Словно подхваченный вихрем, позабыв о сане своём, бежал Лопухин через широчайший двор царский на улицу, к колымаге.
Дома, в Москве, окольничий перерядился в лучшие одежды и вызвал к себе жену и дочь.
Евдокия, пышная, круглая, неповоротливая, сложила на груди руки и, отвесив поклон, скромно уставилась в пол.
– По здорову ль, Дуняша? – потрепал Лопухин пухлую щёку дочери.
Польщённая Евдокия зарделась и благодарно подняла на отца глаза.
Редко, разве на разговенах в пасхальную ночь, снисходил окольничий до милостивого разговора с домашними. Таким же, как в тот час, когда он вернулся от царицы, не видел его ещё никто.
«Уж не женишка ль раздобыл?» – подумалось Лопухиной Она внимательно, с видом знатока, оглядела дочь и улыбнулась удовлетворённо: «Хоть и робёнок, а пава павой!»
Обойдя вокруг стола, Фёдор Абрамович, к ужасу жены и дочери, неожиданно пал на колени перед Евдокией:
– Радуйся и веселись, плоть моя, дщерь моя многолюбезная! Господь избрал бо тебя! Изволит царица Наталья Кирилловна побрачить тебя с сыном державным своим, с Петром Алексеевичем!
Как ни остерегалась царевна второго похода, все же пришлось уступить полякам и шведам.
Выхода не было. Шведский король через своего посла отправил государю грамоту, в которой сулил порвать докончание, если Москва будет и впредь действовать нерешительно. Смущало Софью не поражение, а могущие возникнуть мятежи внутри страны. На стрельцов было мало надежды. Когда полки отказались помочь ей добиться короны, она в сердцах вновь отняла от них все вольности и тем ещё больше восстановила против себя. Середнее же дворянство, добившись больших льгот и высших должностей в родных местах, успокоилось и до поры до времени отказывалось вмешиваться в дворцовые распри.
– Были бы мы покель в чести, – бахвалились помещики друг перед другом, – а там хоть все Нарышкины с Милославскими пущай венцы понаденут. И те и другие – родичи государей. Выходит, нам от того бесчестья не будет.
Слух о новой войне быстро разнёсся серед людишек. Москва пригорюнилась, сиротливо примолкла. Попы пытались было произносить проповеди, но не могли «зажечь сердца пасомых жаждою бранных подвигов», как повелел им патриарх Иоаким.
Убогие с большей охотой прислушивались к осторожным голосам раскольничьих «пророков», тайных послов от ватаг и нарышкинских языков, а на речи сторонников Милославских отвечали не предвещающим ничего доброго молчанием.
Виновником предстоящей брани Москва считала Василия Васильевича.
– Убить гада, сызнова продавшего нас за ляшские злотые! – все смелее и громче передавалось из уст в уста.
А в одну из ночей какие-то люди приклеили к столбу на Арбате прелестное письмо:
«Продаст Василий Голицын, князь тьмы, православную Русь татарве поганой да ляхам, и станет земля русская вертепом антихриста».
На следующий же день, поздно вечером, когда князь возвращался из Кремля домой, из-за переулка выскочил человек в машкере.
– Стой! – крикнул неизвестный, замахиваясь ножом.
Но Голицын не растерялся: едва покушавшийся очутился подле колымаги, князь размозжил ему голову секирой, которую в последнее время всегда возил с собой.
Ни жив ни мёртв, с ужасом ожидая нового нападения, добрался Василий Васильевич до своей усадьбы.
– Что сие? – отшатнулся он, заметив у ворот что-то вроде длинного и узкого короба.
Прибежавшие с зажжёнными факелами холопы осветили грубо сколоченный осиновый гроб, к изголовью которого был прибит кол. На вершине кола, на круглой дощечке князь прочитал:
«А и в сей поход, гадина, ежели будешь людей изводить, быть тебе во гробе, антихрист!»
Узнав о покушении на Голицына, Наталья Кирилловна отслужила благодарственный молебен святому Петру, подъявшему наконец меч на защиту царя Петра.
– Почалось бы лишь, а там все само собою пойдёт, – злорадствовала она, – Господь сам направит карающую десницу народа и вернёт тебе державу и скипетр!
Однако радость царицы вскоре сменилась тяжёлыми предчувствиями и сомнениями.
– Кто ж его ведает, – уже за трапезой, после молебна печаловалась она Долгорукому и Тихону Никитичу – как повёрнут людишки. Нет у меня веры в смердов, ибо мутят они во вся времена противу господарей. Нынче на Василия с ножом пойдут, а завтра, глядишь, Пётр им невзлюбится.
Раз зародившаяся мысль об опасностях, которые могут грозить государю, с каждым часом не только не рассеивалась, но крепла и насквозь пропитывала мозг.
Царица решила упросить сына вернуться немедленно с Переяславльского озёра домой.
Пётр был занят постройкой верфи, когда к нему приехал князь Яков Фёдорович Долгорукий.
– Кафтан долой! – бросил в ответ на приветствие Пётр и подал князю топор. – Эка силища зря пропадает! На-кось, подмогни нам маненько!
Яков Фёдорович приложился к руке царя и, приняв топор, с добродушной улыбкой тяпнул по бревну.
– То всё похвально, мой государь, – таинственно прищурился он, – и раденье твоё и умельство. А вот по-учёному чтобы, как за рубежом того не зрю я покель у тебя.
И наклонившись к узлу, достал из него астролябию. Пётр ахнул от изумления:
– Чудны дела твои Господи! – И откинув лёгким движением головы упавшие на крутой лоб кудри, с большим почтением взял князя за руку – Так. сказываешь, привёз из-за рубежа?
– Как повелел государь!
– А как же мерять?
Князь пожевал губами подумал и тяжко вздохнул.
– Кто ж его ведает! Ты повелел купить, я и купил, а как прилаживать струмент – не моего умишка-то дело, я князь, а не умелец заморский.
Карштен и Тиммерман также не сумели объяснить государю, как обращаться с инструментом и, чтобы не расстраивать Петра, в один голос заявили:
– Выучишь арифметик и геометрий, всо будешь знать.
Царь сорвал с себя шапку и хлопнул ею обземь.
– Разрази меня Илья-пророк, коль проклятую сию науку не превзойду!
Вечером Долгорукий объявил Петру, что «царица занедужила и хочет видеть его».
Государь незамедлительно собрался в путь и, отмахав на коне сто с лишним вёрст, поутру был подле матери.
Глава 43
ПЁТР ВНИКАЕТ В ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Царь нисколько не удивился, когда узнал от матери, что женится на Евдокии Федоровне Лопухиной.
– А и доподлинно срок мне выходит побрачиться, не махонький – скоро семнадесять годочков стукнет, – просто ответил он. – Да и невместно, слышь, государям без государыни быть.
Невесту Пётр впервые увидел в церкви. Ему не понравилось жёлтое от затворнической жизни лицо Евдокии, белёсые без всякого выражения глаза её и чрезмерная тучность. Невольно припомнилась Немецкая слобода, женщины в коротеньких юбочках, развязность и обаятельная привлекательность их. И среди иноземок, так не похожая на других, чудесным призраком промелькнула в воображении белокурая девушка, Анна. Царь вздрогнул, подался туловищем вперёд, как бы собираясь прыгнуть в царские врата, да так и оставался до тех пор, пока не повели его вокруг аналоя[110].
Он был точно в беспамятстве, не слышал, что говорил ему протопоп, отвечал невпопад и очнулся только на улице.
Стоял лютый двадцать седьмой день января 7197[111] года. Над головами сонмами разбушевавшихся ведьм в бешеной свистопляске кружились вихри. Мохнатые лапы ветра разрывали сугробы, швыряли в заиндевелые лица людей тучи острой, как ястребиные когти, пыли, забирались за шею и жгли тело тысячами раскалённых игл.
Пётр распахнул шубу:
– Эко тешится, проваленный! – вздохнул он полною грудью и, отказавшись сесть в карету, широко размахивая руками, быстро зашагал по завьюженной улице.
За ним, еле поспевая, бежали вприпрыжку согнувшиеся под ветром Борис Голицын, Салтыков, Яков Фёдорович Долгорукий и свита потешных.
Затосковал Пётр, сидя без дела в низеньком терему рядом с покорной и молчаливой царицей Евдокией. Кабы знал он, что с женитьбой должны окончиться юношеские потехи, никто не приневолил бы его идти под венец.
– Обманули! – злобно ворчал он, искоса поглядывая на жену – Замест споручника вроде бы железа мне она, руки-ноги сковавшие!
Но долго «терпеть железа» было выше сил государя. Он рвался на волю, к потешным полкам, к тяжёлому кузнечному молоту и топору, к весёлым попойкам и пляскам с обитателями Немецкой слободы.
Он попытался было заговорить однажды с Евдокией об иноземцах, которые «навычают его великим и чудным умельствам», но царица в ответ ему истово перекрестилась и трижды сплюнула через плечо.
– Неладно, владыко мой, в хороминах православных еретиков славословить.
Обозлённый Пётр изо всех сил толкнул жену в грудь кулаком и ушёл из терема, оглушительно хлопнув дверью.
В сенях он столкнулся с Тихоном Никитичем и вместе с ним отправился к Борису Голицыну.
– Все тайными сварами потчеваетесь, – ухмыльнулся он вскочившим при его появлении Голицыну, Долгорукому и Салтыкову – Иль как сие у иноземцев зовётся? Политыкьэн? Так, что ли, умные головы?
Пётр не любил разговоров о государственности, не вмешивался в дворцовые распри, жил своими заботами. Однако на этот раз он сам попросил продолжать прерванную беседу.
Подув на промороженное оконце, Борис Алексеевич выглянул на улицу:
– Скачет! – крикнул он вдруг и бросился в сени.
– Кто скачет? – встревожился царь и побежал за Голицыным.
Усыпанный с головы до пят снегом, приезжий ввалился в терем.
То был Яков Виллимович Брюс[112], служивший прапорщиком в войсках Василия Васильевича.
Пётр, питавший слабость ко всем офицерам-иноземцам, сам помог гостю снять медвежью шубу, притащил охапку дров, раздул огонь и, придвинув лавку к печи, уселся рядышком с Брюсом.
– А я и не ведал, что к тебе Яков Виллимович жалует. – с укоризной поглядел царь на Бориса Алексеевича.
Голицын нахмурился.
– И рад бы сказать тебе, да государыни Евдокии Фёдоровны устрашился. Не люб ей дух иноземный.
Он подчеркнул последние слова с расчётом уязвить Петра, напомнить ему зависимость его от жены. И не ошибся. Государь вскочил как ошпаренный.
– Кто тут хозяин и царь?! Я иль царица?!
Все находившиеся в терему низко поклонились, касаясь рукою пола.
– Кому же, как не тебе, государь, быть тут хозяином!
– То-то же! – сверляще пропустил сквозь зубы Пётр и, кивком приглашая ближних сесть, повернулся к Брюсу – Сказывай и не робей. То не на тебя я сердцем восстал… – Он обвёл всех смягчившимся уже взглядом. – И не на вас. То я железами маненько тряхнул.
Медленно, обдумывая и взвешивая каждое слово, Брюс рассказал, как русские рати подошли к Перекопу.
– А окончился бы второй поход победой, – вздохнул он после короткого молчания, – кабы не приказ Василия Васильевича отступить.
Голицын ехидно усмехнулся.
– Хоть Василий и приходится мне братом сродным, а не могу утаить, гораздо охоч он до мшела!
Лицо Якова Виллимовича зарделось.
– Доподлинно так. По всем полкам бежит слух, приказ-де нежданный тот об отступлении златом купил Селим-Гирей у князя Голицына.
Нарышкинские языки быстро распространили по Москве вести, привезённые Брюсом.
Пустынные зимние улицы ожили. Там и здесь собирались возбуждённые кучки людей. Невесть откуда чёрными стаями воронья слетелись монахи и раскольничьи проповедники.
Дозорные стрельцы и рейтары ни силой, ни окриком не разгоняли толпу.
Из монастыря, с крестом в руке, спешил Сильвестр Медведев.
В Троице, что в Листах, он, Сильвестр собрал круг. Густо пересыпая речь словами из Писания, сбиваясь часто на виршу, он старался доказать, что отступление Голицына было «предопределено Богом», а не корыстолюбием князя. Какой-то юродивый из лагеря нарышкинцев не утерпел и бросил в Медведева снежным комом.
– Заткнись, лицемер! Не дерзай Бога живаго златым тельцом подменить!
Спор грозил разрешиться кровопролитием Но в самую последнюю минуту толпа шарахнулась неожиданно в разные стороны, потрясённая внезапным пушечным залпом.
To Шакловитый с большим отрядом солдат, дьяков и думных дворян оцепил улицу.
– На сей раз выпалил через ваши мятежные головы, – крикнул он в толпу, – для острастки! А не сгинете, покель я счёт до трёх держать буду, – всех изничтожу!
Однако людишки, заметив, что стрельцы сочувствуют им, а не Федору Леонтьевичу, снова сомкнулись.
– Братья! Не выдавай! – взмахнул бердышом стрелецкий пятидесятник и первый бросился на дружину…
Вечером, преисполненный горделивого чувства усмирителя мятежа, Шакловитый явился к царевне. Привирая и превознося свои воинские доблести, он рассказывал, как ловко удалось ему перехитрить стрельцов и расстрелять «воров».
Нетерпеливо выслушав дьяка, Софья гневно набросилась на него:
– Что ж ты наделал? Да ведь из-за нынешней потехи твоей и последние отрекутся от нас стрельцы!
Кошачьи глаза Федора Леонтьевича вызывающе уставились на царевну.
– Не то погибель, что стрельцы от тебя отшатнутся. И так не особливо верны они нам. Погибель же то, что из-за корыстолюбия князя Василия вся Русия от тебя отшатнётся да к Нарышкиным перекинется.
Заметив, что царевна растерялась от его слов, он нагло расхохотался.
– Сам того не разумея, из-за жадности к злату предал тебя Василий Васильевич! Выдь-ко на улицу: всякая тварь величит ныне Нарышкиных! Был бы-де един Пётр на столе, и рати не затевал бы! То все Милославских затеи!
Софья с неожиданной властностью указала Федору Леонтьевичу на дверь.
– Вон!
Дьяк сразу оборвался, стал как бы меньше, незаметней.
– Вон! – топнула ещё раз царевна ногой и, рухнув на диван, воюще заголосила.
Её сестры со страхом прислушивались к крику, допытывались тщетно у ворвавшегося к ним Шакловитого причины гнева царевны, поочерёдно заходили в светлицу, но не смели подступиться к правительнице. Только дурка-горбунья безбоязненно прыгнула вдруг на диван и пронзительно закукарекала.
Софья чуть приподняла голову и, прицелившись, каблучком сапожка пнула в зубы горбунью. Это немного её успокоило. Она встала, вытолкнула в сени корчившуюся на полу от страшной боли дурку и тяжело опустилась на кресло перед столом.
– Васенька! – сердечно прошептала она. – Светик мой, Васенька!..
Голос её задрожал, и часто-часто забилось сердце. Мясистые губы собрались влажным комочком, раздутые ноздри с присвистом втянули воздух.
Желание увидеть князя, сделать что-либо приятное для него было так велико, что Софья торопливо достала бумагу и принялась за письмо:
«Свет мой, братец Васенька, – писала она. – Здравствуй, батюшка мой, на многие лета! И паки здравствуй, Божиею и пресвятые Богородицы милостию и твоим разумом и счастием победив агаряне! Подай тебе, Господи, и впредь враги побеждать! А мне, свет мой, не верится, что ты к нам возвратишься; тогда поверю, когда узрю в объятиях своих тебя, света моего…»
Она прищурилась и, подумав, продолжала:
«А чем боле противу тебя восстают, тем боле примолвляю тебя. А Федьку не страшись. Опричь тебя никого мне не надобно. Един ты у меня и свет, и радость, и утешение. Вернись же скорее. Иссохла я без ласки твоей, светик мой братец Васенька…»
Ткнувшись кулаком в щёку, она закрыла глаза и горько вздохнула.
Из сеней неожиданно донёсся чей-то сдушенный стон.
Царевна испуганно встала и, крестя перед собою дорогу, приоткрыла дверь.
На полу лежал распластавшийся крестом Шакловитый.
– Покажи милость, – стукнулся он больно лбом об половицу, – повели катам главу мою горемычную с плеч срубить! – И впился ногтями в своё лицо – Не можно мне боле жить! Чем в опале быть у тебя, единой володычицы моей херувимской, краше на плаху идти!
Софья размякла:
– У, идол! Иди ужо!
Дьяк на брюхе вполз в светлицу. Царевна заложила дверь на засов.
Глава 44
«ДАРМОЕДЫ»
Слишком «русской» была для государя молодая царица. Единственными спутниками её жизни являлись Часослов, пяльцы, дурки и карлицы. Всё же остальное было либо несущественно, либо шло от лукавого.
Для Петра, только ещё занёсшего ногу, чтобы переступить через порог покрытой мхом и плесенью старины в Еуропу, стало уже чрезмерно тесным пребывание под одной кровлей с Лопухиной. Он всё реже заходил на половину жены, избегал встреч с нею. Не прошло и двух месяцев, как Евдокия Фёдоровна настолько опостылела ему, что он запретил ближним произносить в его присутствии имя её.
Молодая царица безропотно подчинилась судьбе. Никто не слышал от неё ни сетований, ни слез. Она никуда не выходила из светлицы, сидела часами молча у окна, слушала сказы боярынь и шутих, изредка на сером лице её блуждало даже нечто вроде тихой улыбки. Вечера же Евдокия неизменно проводила в усердных и страстных молитвах. Лишь позднею ночью, зарывшись лицом в подушку, она давала полную волю своему отчаянию. Тоска давила её, одиночество становилось непереносимою пыткою, «Господней карой за какой-то неведомый грех».
Пробежит ли мышь, застучит ли в промороженное оконце робким странником ветер, вздохнёт ли скрипуче, по-стариковски, половица в сенях под ногами дозорного, – царица срывается вихрем с кровати и вслушивается с болезненным напряжением. Но шорохи тают, расплываются в тишине, и уже смертельная слабость одолевает Лопухину, порождая в груди безнадёжность, могильную пустоту.
Не шёл государь, позабыл и дорогу к светлице жены.
Пётр, не считаясь с матерью и ближними, жил так, как хотелось ему. Каждый день терем его был полон гостей из Немецкой слободы. Иноземцы обучали его арифметике, геометрии, географии и говорили о том, как живут еуропейцы.
Любы были царю такие рассказы, и слушал он их долгими часами с таким восхищением, как слушают дети чудесные небылицы.
И, как дитя, Пётр горел жаждой «показать себя всему свету еуропейцем». Нарочито, часто наперекор собственным желаниям, он делал то, что считалось в его кругу недопустимым. И прежде всего начал открыто курить. Он не выпускал изо рта трубку ни дома, ни на улице, заставил курить всех потешных, сменил старорусский кафтан на немецкое платье, пил из одной братины с иноземцами и часто, к ужасу и непереносимому стыду матери, громко, на всю усадьбу распевал весёлые, с похабным припевом песни.
Едва пришла весна, Пётр с ближними и учителями-немцами укатил в Переяславль.
Никогда ещё государь не переживал такой тревоги, как в тот день, когда нужно было спустить два корабля на Плещеево озеро.
Каждая мачта, доска и заклёпка были знакомы Петру на судах. Сам он, не покладая рук, трудился от первого часа закладки кораблей до окончания постройки, как простой рабочий.
Мучительнейшие минуты пережил он, прежде чем его детища были спущены на воду.
– Удержатся ли? Не приведи Господи, не пойдут ли ко дну? – метался он по верфи, забрасывая учителей градом тревожных вопросов.
Ему казалось, что не переживёт он неудачи, сам погибнет, наложит на себя руки, если потонут суда…
Вдоль берега выстроились работные людишки и крестьяне, поставлявшие материалы и продовольствие. Взоры их были напряжённо устремлены на корабли.
Пётр готов был задушить в своих объятьях «убогих», переживавших, как казалось ему, «единое с ним родительское трепетанье».
Но если бы можно было ему хоть на малое мгновение заглянуть в души людишек, он отшатнулся бы в ужасе и зверином гневе.
Работные и крестьяне жаждали только одного: погибели кораблей. «Потопнут, – с вожделением думалось им, – и освободит нас царь от непосильного тягла, перестанет авось водяною потехою тешиться». И с глубокой мольбой обращались мысленно к Богу: «Утопи их, Господи, окаянных! Не можно нам боле терпеть! Обезмочили мы от работ, обнищали!»
Точно лебеди, плавно слетели на озеро корабли, встряхнулись величественно, застыли.
– У-ра-а! – так заревел Пётр, как будто вырвал из груди своей сердце.
– Ура! – кручинным стоном отозвался усыпанный людьми берег.
Весь остаток дня и вся ночь прошли в разгульном хмельном угаре.
Утром Петра нашли под ворохом стружек. Обнявшись с Ромодановским и Зотовым, царь запойно храпел.
– Цедула тебе от государыни-матушки! – затормошил нежданно приехавший Борис Алексеевич государя.
Пётр привскочил, выругался площадно и снова улёгся.
К полудню от хмеля не осталось и следа. Жизнерадостный, крепкий, как молодой дубок, бегал уже Пётр деловито по верфи, отдавая распоряжения.
Лишь после трапезы он принялся писать ответ матери. Рука его, так ловко орудовавшая топором и молотом, неуверенно, словно в недоумении, держала перо. Пальцы немели, корчились в судороге.
– Ох и тяжко писание у человеков! – плюнул он, с детской старательностью написав несколько кривых строчек, и ткнул цедулу Бутурлину[113]. – Читай!
Они оба, вытаращив глаза, долго разбирали написанное, но так ничего и не поняли.
– Видно, сызнова надобно приниматься! – вздохнул государь и, поплевав на руку, приладил к спине Бутурлина новый лист бумаги.
– Веди – слово – есть – людие… – тяжело, точно корчуя корни, сопел Пётр в лад выводимым буквам…
«Вселюбезнейшей и паче живота телесного дражайшей моей матушке, государыне-царице и великой княгине Наталье Кирилловне. Сынишка твой, в работе пребывающий, Петрушка, благословения прошу, и о твоём здравии слышать желаю, а у нас молитвами твоими здорово всё. А озеро всё вскрылось сего двадцатого числа, и суды все, кроме большого корабля, в отделке; только за канатами станет, и о том милости прошу, чтоб те канаты, по семи сот сажен, из Пушкарского приказу, не мешкав, присланы были. А за ними дело станет, и житьё наше продолжится. Посем паки благословения прошу. Из Переяславля, апреля 20 дни 7197[114] года. Твой сын Петрушка».
Устал Пётр от непосильной работы пером. Улёгся на край брезента, другой край закинул на себя и, подложив под голову кулак, задремал.
Слабым шелестом, точно лёгким дыханием ветерка, из уст в уста перелетали по верфи три слова:
– Умолкните, государь почивает.
Шумливый переяславльский работный двор государев занемел, как тихий деревенский погост.
Цедула сына не по мысли пришлась Наталье Кирилловне.
– Жди, покель канаты сдобудем да на Переяславль доставим, – ворчала она – А той порой мало ли что приключиться может с робёнком… Изведут его, государика, и не приметит…
По совету Стрешнева она позвала Евдокию Фёдоровну.
– Истомилась небось? – сочувственно привлекла к себе Наталья Кирилловна молодую.
– Как Богу угодно, – покорно поглядела в подволоку Лопухина – А я не ропщу на государя.
Тихон Никитич ухмыльнулся:
– Ты-то не ропщешь, а царь, я чаю, без молодушки весь поизвелся – И склонился к зардевшейся Евдокии Федоровне. – Прописала бы цедулку ему… Да губки-то не подбирай… Знаю, что сказываю. Как узрит руку твою, так и потянется миловаться с молодою женою.
Евдокия, без возражения, написала под диктовку боярина:
«…Государю моему радости, царю Петру Алексеевичу. Здравствуй, свет мой, на множество лет! Просим милости, пожалуй, государь, буди к нам, не замешкав. А я при милости матушкиной жива, жёнушка твоя Дунька челом бьёт».
Поутру Стрешнев отправился с цедулой в Переяславль. Пётр встретил гостя на берегу озёра.
– По здорову ль? – обдал он Тихона Никитича крепчайшей струёй махорочного дыма.
– По…апчхи!.. здор…чхи!.. ову, велик… кху-кху-чхи… кий…
Царь покатился от хохота и, раскурив трубку, снова задымил в глаза боярину.
– Избави! – пал на колени Стрешнев, не переставая оглушительно чихать и кашлять.
Побросав работу, людишки исподлобья поглядывали на потеху царя. «Как есть басурман! – покачивали они осуждающе головами. – Не инако – подменённый, не сын Алексея Михайловича».
Взглянув случайно на работных, государь оборвал смех и побагровел от гнева.
– Дармоеды! – схватил он дубинку и изо всех сил швырнул ею в людишек.
Работные рассыпались в разные стороны. Один из них не успел отскочить и со страшным криком рухнул наземь: концом дубинки ему вышибло глаз.
– Никак, токарь Антипка? – упавшим голосом произнёс царь. – Кто же замест его токарить будет?
Брант обнадёживающе улыбнулся.
– Не кручинь, мой гозудар. В слобод токар голландец куда лючш Антипку.
Согнув спины, работные прилагали всё усердие, чтобы не вызывать новой вспышки гнева у государя.
Пётр увёл Стрешнева в вежу[115]. Прочитав цедулу, он снова освирепел.
– Анафемы! Ироды! Связали меня с богомолицею-начётчицею!
Покорно выслушав брань, Тихон Никитич приложился к локтю царя и перекрестился.
– Воля твоя, а не затем я послан к тебе царицей-матушкой. Не об Евдокии Феодоровне кручина наша.
И вполголоса передал слух о готовящемся покушении на Петра и Наталью Кирилловну.
Пётр мгновенно собрался в дорогу и, почти никого не предупредив, уехал в Преображенское.
Колымагу царя сопровождал сильный отряд преображенцев. Впереди на полудиких аргамаках скакали Ромодановский и Бутурлин.
Государя поразило обилие нищих, встречавшихся по пути. Они ползли на него со всех сторон, падали ниц, униженно молили о подаянии.
В прежние свои поездки, когда Пётр весело мчался на коне в Переяславль, ему некогда было думать о встречных он их не замечал. Все помыслы его были там, на верфях. Теперь же, из колымаги, ему точно впервые открылась доподлинная убогая Русь. Это вконец расстроило его и ещё больше испугало.
– Откель их столь? Словно бы тараканы ползут на меня из щелей в печи! – растерянно бегал он глазами по сторонам и больно, до омертвения, тёр рукою дёргавшуюся правую щёку.
Какой-то обряженный в лохмотья и вериги юродивый остановил царя.
Ромодановский хотел было повернуть коня на дерзкого, но Пётр удержал его.
– Пущай каркает! Не замай! К тому, видно, идёт!
– Истина! Истина! – замахал ожесточённо кулаками юродивый. – К тому идёт! На погибели свои с басурманы побратался! Ужо и стрельцы по той пригоде сызнова к царевнушке перекинулись!
Ромодановский не вытерпел и вихрем налетел на юродивого. Жутко хрустнули кости под копытами аргамака.
Стрешнев предложил Петру остановиться на ночлег в деревне.
– Долго ли до лиха по ночному пути, – резонно указал он и этим сразу убедил заупрямившегося вначале государя.
Едва Пётр заснул, Тихон Никитич погнал наперёд прихваченных им на всякий случай из Москвы и засевших в лесу семёновцев.
Семёновцы получили строгий приказ очистить дороги от нищих и заставить крестьян встречать с хлебом-солью царя.
Утром, подъезжая к первой же деревне, Пётр с удивлением протёр глаза. У околицы толпились одетые по-праздничному крестьяне.
– Что за лицедейство такое? Аль за ночь разбогатели людишки?
– Не за ночь, государь, но во вся дни в достатке жительствуют крестьяне, – с бахвальством заявил Стрешнев. – А нищие, что ползли на тебя тараканами, и не нищие, а раскольники переряженные. То они, окаянные, насмехались над государем. То они все лицедействуют, проваленные. – Он зло ощерился и погрозился в пространство: – Пущай хоть один попадётся ещё! Сам буду четвертовать!
До самой Москвы была пустынна дорога. Нищие бесследно исчезли.
Глава 45
«САМСОН»
После того, как в Преображенском были изловлены языки царевны, пытавшиеся поджечь царскую усадьбу, Пётр как бы переродился. Встреча лицом к лицу со смертельной опасностью заставила его крепко призадуматься над своей судьбой. День за днём всё больше интересовался он тайными беседами ближних, сам уже, по собственному почину, назначал сидения, допрашивал языков и требовал, чтобы ему подробно передавали обо всём, что происходило в Кремле.
Когда Милославский попытался передать поджигателей в ведение Судного приказа, царь ответил ему резкою отповедью:
– Будет, Иван Михайлович! Довольно бесчинствовал ты с царевною на Кремле! Ныне я сам государствовать буду! – И отдал колодников для розыска Федору Юрьевичу Ромодановскому.
Хмельной, страшный в зверином гневе своём, князь производил розыск не в застенке, а на улице, перед толпой, и там же сжёг изуродованных пыткой узников на костре.
Прямо с места казни Пётр с ближними ускакал на Москву, в храм Василия Блаженного.
По случаю праздника Казанской Божьей Матери в церкви готовились к крёстному ходу.
К подпевавшему дьячкам царю подошёл Борис Алексеевич и долго что-то внушал ему.
Царь, распалившись, спрыгнул с клироса и очутился перед царевной.
– В ход?!
Точно впервые в жизни увидела правительница брата. Перед ней стоял незнакомый богатырь, ростом почти вдвое выше её, который, казалось, легчайшим движением может потрясти до основания своды храма, а взглядом острых, как ястребиные когти глаз, заставить пасть ниц перед ним, точно перед Иосифом из библейской сказки, самое небо, и солнце, и звёзды.
«Самсон! – замерла в невольном восхищении правительница. – И кудри Самсоновы, и очи его орлиные!»
Но это длилось одно мгновение.
– В ход! А то куда же! – выпалила она, почувствовав, как на лбу проступает холодный пот и в груди растут ужас и лютый гнев. – В ход! Не у тебя ли на сие благословения испросить?
Молящиеся любопытно следили за столкнувшимися царём и правительницей.
– Ан не пойдёшь! – спокойно, так, как может произнести лишь человек, который сейчас, сию минуту потеряет человеческий облик, весь отдастся бешеному порыву звериного гнева, заявил государь.
Иван Михайлович, увидев, что царевна робеет, сорвал г места икону Богородицы О Тебе Радуемся и сунул её в руки племяннице.
Присутствие Милославского сразу успокоило Софью. Высоко подняв образ, она поплыла величественно на паперть.
Расталкивая молящихся, опрокидывая по пути налои и паникадила, Пётр стрелой вылетел из храма и умчался на коне в Преображенское.
– Извести! Одно, что осталось – извести его с Натальей Кирилловной! – скрежетал зубами Шакловитый.
– И не откладаючи! – брызгал слюною Иван Михайлович. – Чтоб духу ихнего не было!
Софья сидела на диване рядом с возвратившимся недавно из бесславного похода Василием Васильевичем и гневно перебирала гривы на широчайшей турецкой шали, подарке князя.
– Попытайся-ко, изведи, – жёстко взглянула она на Федора Леонтьевича. – А все ты! С конюхами-де царь потешается. Не страшен нам-де такой ворог. – Она вдруг вскочила. – Ан проглядел потехи Петровы с конюхами Преображенскими! Не приметил, как из потешных робяток повырастали полки!
Дьяк слезливо захлопал глазами.
– И в мыслишках не держал я, что хитроумный Борис Алексеевич нарочито подбивал Петра на потехи военные, чтоб силищу противу нас сотворить.
Чтобы отвлечь царевну от неприятного для него разговора. Фёдор Леонтьевич, помолчав немного, умильно осклабился.
– Каково ещё обернётся да кто победит, там видно будет. Ныне же вместно бы, как изволила ты, государыня, давеча сказывать, созвать сидение…
– Какое ещё сидение! – недовольно цыркнул Иван Михайлович.
Шакловитый постарался изобразить на лице строгую деловитость.
– Надобно ж народу возвестить о победах да пожаловать по сей пригоде князя Василия со споручники наградами за верные службы.
Щёки Голицына зарделись стыдливым румянцем. Софья теснее прижалась к князю.
– И впрямь, за печалями позапамятовала я про витязей наших.
Она готова была уже усадить Федора Леонтьевича за написание приказа, но Милославский решительно остановил её:
– Коли хочешь горло позатыкать Нарышкиным, вокруг пальца их обвести, сотвори так, чтобы Василий Васильевич со товарищи получил награду с соизволения обоих-двух государей. Узрит народ, что приказ скреплён подписом не точию царя Иоанна, но и Петра, волей-неволей перестанет верить нарышкинским языкам, правду распускающим о войне.
Предложение дядьки понравилось Софье, и она с охотою приняла его.
Многих усилий стоило царевне уговорить младшего царя подписать грамоту. Пётр долго и слушать не хотел о наградах.
– Едино, что истинно заслужил Василий, – твердил он сестре – батог да дыба! И не лезь! Сама подписывайся под кривдой!
Но царевна была так настойчива и так униженно просила за князя, что Пётр, только бы отвязаться, подписал бумагу.
– Да будь оно проклято! Убудет нас, что ли, ежели Васька твой в новую цепь обрядится! На, получай, покель замест цепи я его железами не пожаловал, вора-мздоимца!
Двадцать шестого июля Голицын, Гордон и некоторые офицеры отправились в Преображенское, чтобы принести царю благодарность за полученные награды.
Лютый гнев охватил Петра, когда перед ним предстал Василий Васильевич.
– Зачем пожаловал?! – крикнул он так, что зазвенели стёкла и погасла лампада. – Не поделиться ли златом, полученным от Селим-Гирея?
– Земной поклон отдать тебе, государь, за великие твои милости.
У царя перекосилось лицо и глаза сверкнули безумием.
– Поклон отдать да тем временем из-за пазухи нож вытащить противу меня?
Он схватил табурет, поднял высоко над головой и со страшною силою швырнул его в стену. Табурет раскололся в щепы. Это послужило словно сигналом для того, чтобы Пётр потерял последнюю каплю самообладания.
Всё, что было в терему, полетело вдогон выскочившим в сени Голицыну и офицерам.
– Убью! – рычал государь. – Всех! И её, полюбовницу твою Софью! Убью!..
На перекошенных губах кипела пена. Лицо дёргалось в мучительных судорогах, а кулак тяжелобойным молотом с головокружительной быстротой рушился на столы, стулья, окна, посуду, дробя все, что подворачивалось на пути.
Узнав о том, как Пётр принял Голицына, Софья, посовещавшись с ближними, распустила по Москве слух, будто Борис Алексеевич и Лев Нарышкин замышляют извести её, а сама поспешно уехала в Новодевичий монастырь.
Царевну провожали пятисотные и пятидесятые всех стрелецких полков.
Шакловитый распорядился приготовить человек по пятьдесят и по сто от каждого полка, чтобы дать достойный отпор нарышкинцам, которые, по дошедшим до него слухам собирались напасть на царевну. Его языки сбились с ног, разыскивая крамолу и подбирая в отряды верных Милославским людей.
По стрелецким слободам снова заговорили о великих милостях, которые дарует царевна всем поднявшимся на защиту её.
Отслушав обедню, Софья вышла из монастырской церкви. Князь Алексей Голицын подал ей стул.
Царевна перекрестилась на все четыре стороны и, усевшись, низко свесила голову.
– И так была беда, – стиснула она пальцами грудь, – да Бог сохранил, а ныне сызнова беду начинают!
Стоявший за стулом Пётр Андреевич Толстой вытер рукавом сухие глаза.
– Боже мой! Боже мой! Пошто испытуешь ты богомолицу и заступницу нашу, государыню Софью Алексеевну?
Кто-то всхлипнул в толпе. Появившийся неожиданно на дворе епископ воздел руки горе и застыл в немом молении. Из церкви ночными шорохами донеслись тихие звуки великопостного песнопения. Скорбно, как падающая листва осенняя, стыли в воздухе медлительные перезвоны.
– Годны ли мы вам? – густым басом бросила вдруг Софья в толпу и встала. – А буде годны, то вы за нас стойте, а буде не годны, мы оставим государство.
Перезвоны ширились, крепли, кружились уже в хмельной пляске, торжественней лилось из церкви пасхальное пение.
Епископ опустился на колени. Метнув седою бородою пыль, он стукнулся обземь лбом.
– Воля ваша, – сквозь слёзы изрёк он, – мы повеление твоё исполнить готовы. Что велишь делать, то и станем.
Стрелецкие начальники, как один, пали ниц и повторили слово в слово за епископом:
– Воля ваша, мы повеление твоё исполнить готовы…
Царевна незаметно подмигнула Толстому и, сунув руки в подставленный им мешок, бросила в толпу пригоршню золотых.
– А то вам, сиротины, для начала малый гостинец!
Часть стрельцов сделала движение, чтобы подобрать золото, но большинство грубо остановило товарищей.
– Честью ли мы Русии служим, а либо душу на злато меняем, подобно Иуде?
Царевна обманулась в своих ожиданиях. Испытанный способ покупать сторонников золотом оказался негодным, когда дело коснулось не стрелецких начальников и отдельных полчан, а людской громады.
Поздно ночью в монастырь прискакал гонец с неожиданною вестью о скоропостижной смерти Ивана Михайловича Милославского.
Софья тотчас же собралась в Кремль.
Глава 46
БЕГСТВО
Убогие людишки московские повадились собираться по праздникам на монастырском дворе, чтобы послушать слово и складные вирши Медведева.
После обедни Сильвестр выходил на двор, благословлял толпу и взбирался на помост. Голосом, то полным нежного воркованья, то негодующим, превозносил он в виршах «херувимские сердца мудрых» Софьи и царя Иоанна и обличал неправдотворства Нарышкиных.
Любая потварь, лишь бы касалась она врагов правительницы, шла на потребу монаху. Он не брезговал никакими слухами и с истинным вдохновением пиита смаковал ложь в напыщенных виршах. О смерти же Милославского он иначе не говорил, как о мученической кончине боярина, погибшего от руки Нарышкиных.
Окончив «действо», Медведев неизменно усаживал своих почитателей за столы, низко кланяясь, потчевал их от имени царя Иоанна обильною монастырскою трапезою.
– Потчуйтесь, не брезгуйте, православные, – суетился монах подле столов. – То не монастырь на вас отпустил, то кроткий царь-батюшка Иоанн Алексеевич жалует вас подаянием.
Сильвестр, не щадя сил, трудился вместе с другими верными Милославским людьми над делом Софьи. Он подобрал большую армию священников, монахов, блаженных и юродивых, которые помогали ему проповедями не только на Москве, но и в самых далёких углах Русии. Всюду, где только можно было, сеялась им ненависть «во имя Бога живаго» к «обасурманившимся, продавшихся немцам» Петру и Нарышкиным.
За усердие царевна щедро дарила монаха золотом и каждый день напоминала ему, что возведёт его на стол патриарха, едва удастся ей венчаться на царство.
Для Сильвестра эти посулы были дороже всего.
Чтобы возможно больше озлобить стрельцов против Нарышкиных, Фёдор Леонтьевич перерядил однажды капитана Сапогова и подьячего Шошина в одежды Льва Кирилловича и потешного преображенца.
Сопровождаемые толпой языков, капитан и подьячий позднею ночью подошли к дозору.
– Глядите-ко, люди, – расхохотался Сапогов, – никак Софьины дети стоят?
– Не вижу! – приложил Шошин руку козырьком к глазам. – Сукиных детей доподлинно зрю, а Софьиных что-то не примечаю.
Капитан ещё пуще расхохотался.
– А не будь я Лев Кириллович Нарышкин, ежели сие не всё едино!
– Ну, вы! – угрожающе взялись дозорные за бердыши. – Хоть и царёв ты родич, Лев Кириллович, а не дразни!
Языки окружили стрельцов. Кто-то бросил в них камнем. Разъярённые дозорные ринулись на обидчиков. Сапогов только того и ждал.
– Пли! – взмахнул он рукой и первый выстрелил. Услышав пальбу, на сторожевой башне ударили в сполошный колокол. Однако, когда стрелецкий отряд пришёл на помощь товарищам, никого уже из людей Шакловитого не было. На земле, истекая кровью, корчились раненые.
Выборные – Никита Гладкой, Ларион Елизарьев, Андрей Кондратьев и Егор Романов – собрались на сидение к Шакловитому.
Дьяк неистовствовал. Он то вскакивал с места, то выл так, как будто оплакивал самого близкого человека, то изрыгал такие страшные проклятья и так вращал налитыми кровью глазами, что выборных брала оторопь.
– Не попущу! Не попущу, чтобы опору стола государева, стрельцов, псовым именем нарекали!
По лицу Федора Леонтьевича выборные отчётливо видели, какое состояние переживает он. «Ведь вот же. лют был с нами, – благодарно думалось им, – тянул на дворянскую руку, а как за живое задели стрельцов, сразу мужицкая кровь пробудилась: не мене нашего гневается».
Брезжил рассвет, когда стрельцы ушли от Шакловитого.
Решено было ближайшей же ночью напасть во главе с Титовским полком и Шакловитым на Преображенское, убить Петра, всех Нарышкиных, Бориса Алексеевича, Лопухиных. Апраксиных, Василия Извольского, Федора Языкова и утром помазать на царство Софью.
В полдень неожиданно, как коршун на ничего не подозревающую добычу, упал на Москву набат, прокатился грохочуще по мирным улицам, распахнул широко двери покривившихся от убогости изб, сбил замки с тюремных ворот и застенков, точно пыль, загнал куда-то вон с улиц бояр, дьяков и торговых людей.
– Робяты! Наддай!
На четвереньках, на брюхе, расползлись высокородные люди, сторонники Нарышкиных, по кремлёвским подземельям и тайникам.
А Софья с ближними, по-праздничному весёлая, суетливо готовилась к встрече желанных гостей – восставших стрельцов.
– Жалуйте! – прибежал к Спасским воротам Голицын. – Жалуйте, православные!
Мятежники без боя заняли Кремль. Царевна послала за патриархом.
Но патриарх заперся у себя в подворье и не принял послов.
– Пущай Медведев к ней жалует, а я не пойду. Кому сулит стол патриарший, с тем и совет пущай держит!
В накладных бородах, обряженные в лохмотья, крались в ночной темноте к Преображенскому пятисотный Стремянного Цыклерова полка Ларион Елизарьев и Ладыгин.
У околицы их встретил Борис Алексеевич.
– Ну как? – полный тревоги, схватил он за руку Елизарьева.
Пятисотный перекрестился.
– Благодарение Богу – добро! Были мы ныне на сидении у Шакловитого, а с нами верные люди царя Петра – Ульфов, Мельнов, Ладыгин да денщики Федора Леонтьевича – Троицкой да Карпов с Туркой.
– Ну и?.. – нетерпеливо топнул ногою Голицын.
– Ну и порешили покель на Преображенское не выступать. Не особливо, вишь, царевна верит в стрельцов, а рейтары и иные солдаты отказ дали в сие дело ввязаться.
Добрая весть не обрадовала Бориса Алексеевича. Он свыкся уже с мыслью о нападении, приготовился к нему; преображенцы и семёновцы поклялись скорее погибнуть до одного, чем сдаться стрельцам. Часть офицеров-иноземцев утаилась с потешными в Прешбурхе и ждала лишь знака, чтобы пушками встретить московских гостей. И вот всё сорвалось. Снова томительная неизвестность, ожидание, бесконечные сидения с ближними и государем, допросы языков, придумывание всяческих небылиц на Милославских и бесплодные свары с ними. Именно сейчас, под горячую руку, надо было всё кончить, ложная же тревога могла расхолодить потешных, сделать их (что самое опасное) равнодушными к событиям.
Рассуждения эти повергали в уныние князя, выбивали из колеи. Наскоро простившись с языками, он вернулся в усадьбу и вызвал к себе Стрешнева.
– Вот и дождались! – удручённо шепнул он боярину.
– А что?
– А то, что распустить придётся по избам потешных. Не будет нападения ныне на Преображенское.
Стрешнев удивлённо вытаращил глаза.
– Устрашилась?
– Бес её знает, царевну ту!
– Тьфу! Тьфу! Тьфу! Тьфу! – заплевался боярин, торопливо крестя все углы. – В своём ли уме, князь, что к полуночи имя нечистого поминаешь? Неровен час…
– Отстань ты с нечистым своим! – сердито отмахнулся Борис Алексеевич. – Тут вся затея рушится, а он рогов напужался!
Выслушав всё, что Голицын узнал от Елизарьева, Тихон Никитич решительно встал.
– А ежели мы с тобой, князь, обманем царя?
– Обманем? – нахмурился Борис Алексеевич. – Царя обманем?
– А ложь во спасенье – не ложь! – убеждённо взглянул боярин на образ. – Разбудим царя, устрашим: стрельцы-де идут. Пущай к Троице убежит. Сим делом великий сполох поднимется… А потешные ещё более возгорятся, прознав, что царь от смерти укрылся.
Предложение боярина вернуло князю надежду Не раздумывая, он ворвался в опочивальню Петра.
– Государь!
Пётр продрал глаза и зло уставился на Голицына.
– Давно ли надумал царей будить по ночам, рыло козлиное!
– Стрельцы, государь! Идут толпой на тебя!
Петра точно какая-то сила сорвала с кровати. Он, как был в одном бельё, выколотил головою оконце и прыгнул на двор. Борис Алексеевич выскочил за ним.
– Поспешай, государь, покель не исполнилось время. Скачи на коне в Троицкий монастырь!
Гонимый ужасом, царь ворвался на конюшню и на неосёдланном аргамаке умчался в лес.
Был шестой час утра, когда вратарь Троицкой лавры увидел, как недалеко, на дороге, на полном ходу пал взмыленный конь, придавив собой полуголого великана.
Вратарь поднял тревогу. В то же мгновенье из келий высыпали на улицу встревоженные монахи.
Аргамак был мёртв. Под ним, дико вращая глазами, корчился в судорогах какой-то юноша. Изо рта его била пена.
– Боже мой! – всплеснул руками один из монахов. – Да то ж государь!
В келье, ещё весь под властью пережитого, Пётр повалился в ноги игумену.
– Защити! – ловил он руку настоятеля, чтобы поцеловать её, и обливался слезами. – Христа для, не дай помереть от стрелецкой секиры!
Жалкий в своём унижении, едва живой от страха, царь стукнулся об пол лбом.
– Помилуй, государь мой! – засуетился игумен. – Тебе ли передо мною искать? Не я ли холоп твой?
Но Пётр ничего не слышал. Его бил жестокий припадок.
К вечеру в лавру прибыли некоторые царедворцы Петра.
– Мужайся, мой царь! – обнадёживающе улыбнулся государю Борис Алексеевич. – Ибо исполнился час расплаты с ворогами твоими!
Узнав о бегстве царя, Софья не на шутку перетрусила. Даже Шакловитый почувствовал, себя обескураженным.
– Вольно ж ему, взбесясь, бегать! – плевался он, немилосердно теребя кадык.
Но в голосе его не было уже прежней уверенности, и в наглых глазах сквозили тени трусливой пришибленности.
Глава 47
«Я И ВЫ. И НИКТО ОПРИЧЬ!»
Как один, поднялись солдаты Преображенского и Семёновского полков на выручку «бомбардира Петра Алексеева».
– Вместе росли, вместе и помирать будем с ним, – дали они обетование Наталье Кирилловне.
Потешные не походили ни на стрельцов, ни на рейтаров, ни на обыкновенных чёрных людишек. Если бы спросить их, какое место занимают они среди подданных государей, чьими кручинами кручинятся и чьими радуются радостями, они не сумели бы ответить. Давно отбившись от народа, из которого вышли, они не связались ничем общим с другими русскими войсками и не пристали к господарям.
Лагерная жизнь, походы приучили потешных к строгому выполнению военного долга, к беспрекословному подчинению каждому слову царя. Опричь царя и своих офицеров они не признавали никого, да ни один из начальных людей многочисленных московских приказов никогда и не помыслил бы показать свою силу над «Преображенскими конюхами». Потешные были на отлёте, в стороне от приказных начальников. Это-то и полюбилось новым полкам, создавало в собственных глазах призрак вольности, неподчиненности общим для всех законам.
А будущее…
Сам Пётр, подбиваемый Борисом Алексеевичем, не раз сулил им такие богатые милости, что кружилась голова от одних только чаяний.
– Я буду единым хозяином русской земли, вы же во всём государстве станете выполнять мою волю. Я и вы. И никто опричь меня и вас!
Пётр и сам понемногу начинал верить в свои слова. Подсказ Голицына пал на добрую почву. «Я и вы» переходило в символ веры, в смысл жизни царя.
Солдаты не сомневались в искренности посулов государя. Вся жизнь его проходила перед их глазами. Они лучше всех знали, что некуда ему уйти от них. Бояре лживы, тянутся на сторону того, кто сильнее, а стрельцы – те лишь ведают, что мутить и торг торговать. «Не то воины, не то мятежники, не то купчины, – презрительно отзывались потешные о стрелецких полках. – То им полюбятся Милославские, то раскольникам поклонятся, то чёрных людишек примолвляют, словно бы братьев. – И гордо сверкали глазами: – То ли дело – мы! Самому государю – и сыны и братья!»
– Мы и он! Он и мы! – три эти слова вытеснили из груди всё остальное в день побега царя.
Потешные поняли, что исполнилось время, когда они могут стать тем тяжким сапогом Петровым, который придавит всю «Русию», от первых вельмож до последнего гулящего человечишки.
И никого не будет над ними, опричь царя.
– Мы и он! Он и мы!
Ещё не успел пройти по Москве слух об исчезновении государя, как капрал Преображенского полка Лука Хабаров принялся тайно перевозить в Троицкий монастырь пушки, мортиры и порох. Утром же следующего дня в поход к Сергиеву выступили почти все семёновцы и преображенцы.
Стрельцы не тронули их, не рискнули на открытый бой.
В Кремле среди вельмож началось заметное шатание. То, что стрельцы струсили, безропотно пропустили потешных, крайне обеспокоило Софью и ближних. Не по нутру пришлось это и некоторым стрелецким начальникам.
Первым пошёл на попятную преданнейший сторонник Милославских – полковник Цыклер.
– Конец! – объявил он доверенным стрельцам. – Слыхивал я, что и сам патриарх поднимается на защиту меньшого царя. А иноземцы-офицеры, того и гляди, противу нас выступят.
Полковник убедил Софью снарядить в лавру для переговоров послов.
Царевна, и сама об этом подумывавшая, тотчас же отправила к Троице Цыклера с полусотней стрельцов.
Прошло два дня, а полковник не возвращался.
Царевна снарядила в Сергиев новых послов: боярина князя Ивана Борисовича Троекурова, сын которого был другом Петра, и князя Прозоровского.
Когда же князья вернулись ни с чем, Софья решилась на последнее средство: вызвав патриарха, она пала перед ним на колени и чистосердечно покаялась в том, что помышляла свергнуть его с патриаршего престола.
– Ныне узнал ты правду, – сквозь рыдания произнесла она, – ныне твоя воля отпустить грех мой, а либо отвратить лик от меня.
Патриарх бережно поднял Софью и облобызал её руку.
– Грешен не тот, кто грешит, а тот, кто не кается.
И, благословив правительницу, с глубоким почтением выслушал её просьбу.
– Не почитай патриархом меня, коли не вернусь к тебе с благой весточкой от Петра.
– Приспело наше время, – призывали убогих гонцы от Фомы и Черемного. – Покуда цари и ближние их промежду собою грызутся, двинемся на Москву!
С каждым часом ватаги подходили всё ближе к столице, переполошив, собрав воедино и высоких и средних дворян, купчин и приказных, были ль то споручники либо вороги Софьи.
– Не допустить смердов! Биться с ними до остатнего краю! Ежели займут они Кремль, пропали мы все!
Когда собрались дворянские дружины и приготовились к выступлению против людишек солдаты и рейтары, их благословили на бой и Милославские и Нарышкины.
Махнули рукою на все лишь стрельцы.
– Пущай, что будет!
Крепко бились ватаги. Но не устояли перед пушками и мушкетами. Много полегло в те дни людей, обильно пропиталась земля кровью убогих. Сам Фома покинул поле брани лишь когда, полумёртвый от ран, свалился с коня.
За несколько дней пребывания в лавре Пётр преобразился.
От трусливости и растерянности не осталось и следа. Необычайной силой веяло от него. Напряжённое лицо, плотно стиснутые губы и пронизывающий взгляд отражали такую непреклонную волю и упрямство, которые присущи разве только безумному.
Когда царю доложили, что патриарх подъезжает к вратам, он немедля вышел на улицу. При появлении государя Иоаким вылез из кареты и поднял для благословения руку.
Все встречавшие патриарха, за исключением царя, обнажили головы и опустились на колени.
– Не с челобитного ли от сестры?! – щёлкнул зубами Пётр.
– Так, государь! – поклонился Иоаким и с неожиданной свирепостью заколотил посохом о землю. – С челобитною! Точию не от сестры твоей, а на сестру! – И благоговейно поцеловал руку Петра. – Вот моя челобитная: покажи милость, пожалуй меня благоволением. Не вели возвращаться к царевне! Вели быть подле тебя, законного государя всея Русии!
Могучее «ура» покрыло последние слова патриарха.
Измена патриарха потрясла Софью, но не обескуражила, а как будто ещё более закалила её, сделала отчаянней.
Созвав на Красном крыльце всех полковников со многими рядовыми, она обдала их уничтожающею, полною яда усмешкою.
– По здорову ль, верные мои споручники, стрелецкие витязи?
Следивший из окна за правительницей Шакловитый схватился за голову.
– Ополоумела! В эдакий час норовит в распрю вступить! Баба! Одно слово – баба!
Стрельцы стояли, потупившись, и на приветствие не отвечали.
Раскачиваясь и сопя, Софья спустилась с крыльца.
– Вы! – прошипела она, едва сдерживаясь, чтобы не крикнуть. – Слушайте, вы! Много, бывало, балтывала я по-пустому с вами за чарою, ныне же кровью царственною своею клянусь: сама, сими перстами удушу всякого, кто посмеет уйти из Москвы к Троицкой лавре. – И, сделав оборот по-военному, убралась во дворец.
К вечеру принесли новую весть:
– Бутырский полк под началом генерала Гордона и офицеры-иноземцы постановили податься к Петру.
Царевна отправила к Гордону для переговоров Василия Васильевича.
В Немецкой слободе царило необычайное оживление. Все: и военные, и учёные умельцы, и торговые люди, и даже женщины, сходились на том, что нужно всемерно поддержать не Софью с её сторонниками, почти враждебно относящихся к иноземцам, а друга слободы – царя Петра.
– Что нам Софья и Иоанн! – возбуждённо обступали Голицына толпы. – То ли дело – молодой государь!
Больше всех суетился Лефорт. Стройный, женственный, он семенил подле князя, то и дело посылал ему воздушные поцелуи, складывал бантиком губы и так ломался, что невольно расхолаживал Голицына, сбивал со строгих мыслей.
– Ах, принц! – без конца, с многообразнейшими оттенками повторял Лефорт на ломаном русском языке. – Ах, принц мой! Питер ест чюдный… ошен чюдный король!
И томно закрывал глаза, неожиданно обхватывал женщин, кружился с ними в упоительной пляске.
Выслушав почтительно Василия Васильевича, Гордон показал рукой на толпу.
– Я рад по-твой сделайт. Но… – он печально вздохнул, – видишь, Немецкий слобод не рад. Я не можно идти против все!
Не простившись с генералом, князь быстрым шагом пошёл к колымаге.
К нему с распростёртыми объятиями бросился Лефорт.
– Мой принц! Так скоро вы покидай нас, мой принц!
Василий Васильевич грубо оттолкнул швейцарца и укатил.
Лефорт погнался за колымагой, но вдруг остановился на полном ходу и состроил уморительнейшую гримасу.
– Ах, принц! К шортова мать!
Какие-то две девушки подкрались к нему, подхватили под руки и унеслись с ним к домику Бранта.
– Адио! – заверещал Лефорт. – Адио, принц! До свидань!
Вернувшиеся после усмирения людишек полки и стрелецкое войско получили письменный приказ от Петра явиться двадцатого августа к Троице.
Едва войско собралось на площади, чтоб обсудить положение, прибыл Фёдор Юрьевич Ромодановский.
– Шапки долой! – так жутко перекосил он звероподобное лицо своё, что все невольно подчинились его приказу.
Не слезая с коня, князь достал из кафтана понудительную грамоту и громовым басом прочитал:
– «В гостиную сотню, в дворцовую слободу и в чёрные сотни. Из полков немедля явиться к Троице всем полковникам и урядникам с десятью стрельцами из каждого полка, а из сотен и слобод всем старостам и выборным с десятью тяглецами от каждой слободы и сотни».
Окончив, Ромодановский хлестнул в воздухе нагайкой и выругался по-матерному:
– А кои… в душу… живот… потроха… ослушаются, для тех припасены у нас Преображенский и Семёновский полки!
Потому, что раньше никто не думал о потешных, не считался с ними как с опасной силой, и потому, что в последние дни только и разговоров было, что о преображенцах и семёновцах, как-то сразу выплывших на свет и замешавшихся в гущу событий, новые эти войска начинали приобретать в глазах людей особый вес. Распускаемые нарышкинскими языками слухи о мощи новых полков, о неиссякаемых запасах пороха и оружия, доставленных им тайно из-за рубежа немцами, пугали москвичей. Имя потешных произносилось шепотком, с оттенком страха и почтения.
– Они всё могут.Ещё б не мочь, коли басурманы научили их всем чародейным премудростям своим.
– С самим государем, слух идёт, щи из одного котла хлебают!
– А и вино вместе глушат!
Людишки почёсывали в затылке и качали головами:
– Где уж с ними сладишь!..
Ромодановский оглядел внимательно круг и с самодовольной улыбкой погладил бороду.
– Так нынче же выполнить царёв указ! – И, передав кругу грамоту, умчался в сторону Москвы-реки.
Стрельцы разбились на два лагеря. После долгих споров одна часть разошлась торопливо по домам, другая же, во главе с полковниками Нечаевым, Спиридоновым, Нормацким. Дуровым и Сергеевым, с пятьюстами урядников и множеством стрельцов в тот же день отправилась к Петру.
Двадцать девятого августа царевна, в сопровождении Шакловитого, Василия Васильевича, Неплюева[116], Змеева и Наберкова, выехала на поклон к брату.
– Авось родимец не приключится с нами, ежели мы к подлой его руке приложимся, – ухмылялась Софья.
Но ей никого не удавалось обмануть – все видели, какие нечеловеческие мучения и стыд она переживает.
– Доподлинно, – поддакивал с плохо разыгрываемой беспечностью Голицын, – не померкнет твоя слава оттого, что повстречаешься с братом-государем. Бывало и хуже на Руси с государями при татарве.
В селе Воздвиженском царевну встретил стольник Бутурлин. Он не поздоровался с Софьей и, глядя куда-то в сторону, сухо объявил:
– Не приказывает тебе великий государь Пётр Алексеевич всея Русии пред очи его предстать.
У правительницы помутилось в глазах.
– Меня?! Сестру, как холопку, гонит?! Так нет же! Еду! Пущай у самого повернётся язык сие сказать мне!
За околицей царевну поджидал отряд преображенцев.
– Назад! – точно отдавая войскам команду, отрубил начальник отряда, боярин Иван Борисович Троекуров.
Софья безжизненно откинулась на спинку сиденья в карете…
– И ты? Мой посол! Боярин верный!
Троекуров смутился, но, уловив подозрительно обращённые на него взоры солдат, опомнился.
– Я ли, не я ль, не в том суть. А послал меня государь к тебе с последним словом…
Он взялся за рукоятку ножа, торчавшего у него за поясом, и грозно повёл глазами.
– С последним словом послал государь к тебе: чтобы ты, царевна, отнюдь в Троицкий монастырь не шла, ежели ж дерзновенно придшь, то с тобою поступлено будет нечестно!
Софья повернула назад, восвояси.
Глава 48
ПОКИНУТАЯ
Кремль стал проходным, беспризорным двором. Шатались по хороминам неизвестные люди, стрельцы не смели остановить их и выпроводить вон.
Нарышкинцы боялись милославцев, милославцы трепетали перед нарышкинцами.
По притаившимся московским улицам проходили изредка небольшие отряды, там и здесь трусили на отощавших от голода конях рейтары. Кто высылал их на дозор, кому служили они, было для них самих тайной. Всюду, во всех приказах, в полках, начальные люди отдавали самые разноречивые распоряжения, действовали то именем Иоанна и Софьи, то Петра, то стрелецкого круга, всё путали, создавали неразбериху хаос.
На площадях теснились кучки работных, крестьян и холопей, прислушивались к скупым стрелецким словам. Мимо проходили воины, избегали встреч с глазу на глаз с людишками, чувствовали, что миновало их время, нечего больше сказать.
Правда, были ещё среди стрельцов беспокойные, пытавшиеся объединиться, но каждый раз, едва подходили они к месту, где должен был собраться круг, словно из-под земли появлялись преображенцы.
Как татарские рати и воины Иоанна в древние годы, стояли стрельцы и преображенцы друг против друга, мрачные, злобные, не смея первыми вступить в бой.
На Москве царствовал страх. Он, как моровая язва, перекидывался от сердца к сердцу и через курные избы, пришибленные улицы, кремлёвские стены просачивался в палаты.
Софья никуда не выходила и ни на мгновение не оставалась одна. Всё ей чудилось, крадётся кто-то сенями тёмными, грозится, шепчется, замышляет измену. Она долгими часами, подобрав под себя ноги и укутавшись в тёплый платок, просиживала на диване и к чему-то прислушивалась.
– Идут! вдруг вскакивала она, мертвея от ужаса. – По мою душу идут! – И судорожно обхватывала руками Голицына Шакловитого.
Князь и дьяк, которых примирила общая беда, как могли, успокаивали правительницу.
Медленно, тоскливо, монастырской службой, сочились дни.
Софья теряла последние капли терпения.
– Не можно! Не можно мне боле! – так скребнула она однажды ногтями о стену, как будто после долгого карабкания по отвесной скале поняла вдруг, что спасения нет, что сейчас сорвётся она, исчезнет в бездонной пропасти. – Либо мир, либо какой ни на есть, а конец!
И, словно в бреду, принялась за лихорадочные сборы в дорогу.
– Нынче же к Троице! – залязгала она зубами. – Нынче же! Нынче! Нынче же к Троице!
Но тут же опустилась на пол, заплакала жалкими, беспомощными слезами.
Из сеней донеслись чьи-то твёрдые, уверенные шаги. Голицын подскочил к порогу. Позеленевший, как хвоя, Фёдор Леонтьевич, дико оглядевшись, нырнул под диван.
В дверь просунулась голова стремянного.
– Полковник Нечаев от государя Петра!
Софья с трудом поднялась с пола, вытерла слёзы и уселась на лавку.
– Зови!
Нечаев поклонился царевне, но к руке не подошёл.
– Я на недолог час, – забормотал он в сизую бороду. – По приказу царёву прибыл я за начальником приказа Стрелецкого, за Шакловитым.
Что-то стукнуло под диваном. Нечаев слащаво улыбнулся.
– Никак крыса прыгнула? – И, опустившись на колено, пошарил под диваном рукой. Нащупав Федора Леонтьевича, он вытащил его за ногу. – Эка ведь, право, догадлив ты, дьяк. Словно бы чуял, что нынче занадобишься!
Царевна вспылила.
– Кому занадобился Фёдор Леонтьевич?
– Царю! Самодержцу всея Русии, царю Петру!
Софья поднялась с лавки и, хрустнув пальцами, перекосила жестоко лицо.
– Скажи своему царю, Шакловитый-де на Москве надобен, а царевна сказывает, обвыкли-де государи русские в Кремль подданных вызывать, а не в монастырских кельях таясь, приказы стряпать.
Ничего не возразив, Нечаев ушёл из Кремля. Смелость Софьи, самоотверженная защита ближнего глубоко тронули не только дьяка, но и Василия Васильевича.
– Доподлинно, единой тебе присущи венец и держава. – в приступе благодарности пал Шакловитый царевне в ноги и облобызал её сапожок.
Только на мгновение, как у полонённого тигра, на которого неожиданно повеяло запахом леса, глаза царевны зажглись горделивыми, восторженными огоньками.
– Я ещё пока… – величественно подняла она руку, но осеклась, не высказав мысли.
Посидев для приличия недолго у Софьи, Голицын потянулся за шапкой.
– Куда? – всполошилась царевна.
– Я на малый час, – виновато улыбнулся князь. – Прознать хочу от языков, чего замышляет Нечаев.
Покинув Кремль, Василий Васильевич в тот же вечер уехал с женой и детьми в одно из своих подмосковных имений.
– Так-то сподручнее будет, Дунюшка, – потрепал он княгиню по щеке. – Пущай всё образуется, а там видно будет.
Вышло так, что всякая дозорная служба постепенно перешла к преображенцам и семёновцам. Вскоре же во всех приказах засели сторонники Нарышкиных.
Жизнь как будто начинала налаживаться. Солдаты не допускали грабежей, с одинаковым усердием казнили покушавшихся на вельмож и на убогих людишек. Попы и монахи без конца служили молебны о ниспослании мира «раздираемой в междоусобной брани Богоспасаемой отчизне».
После службы духовенство, не страшась уже напастей, уверенное в победе Петра, выступало открыто на площадях, призывало народ «припасть к стопам государя Петра».
Имя Софьи произносилось с негодованием, всю крамолу духовенство приписывало её лишь козням.
– Пошто и на деревнях крестьяне сетуют на великий глад и на неправды господарей?! – били себя кулаками в грудь монахи. – Не по наущению ли Милославских дворяне облютели, яко псы, с желез спущенные? Поклонитесь, покель есть ещё срок, царю Петру, пожаловал бы он в Кремль да тем даровал бы мир от глада и распрей изнывающей русской земле!
Московские людишки давно не видели ни хлеба, ни соли. В самом начале смятения к столице прекратился подвоз продовольствия. Убогие питались лепёшками из серединной коры, смешанной с просом, ягодой, редькой и луком. В навозныx кучах из-за перегнивших костей вступали в смертный бой женщины, дети и псы. Всё чаще на улицах встречались корчившиеся в страшных судорогах умирающие. Их подбирали дозорные и вместе с трупами зарывали «для отвращения заразы» в братских могилах за Симоновым монастырём.
И Москва решила сдаться Петру.
Седьмого сентября Федора Леонтьевича под сильным дозором преображенцев увезли в лавру.
Глава 49
КОНЕЦ СОФЬИ
Боярин Леонтий Романович Неплюев, окольничий Венедикт Андреевич Змеев, думный дворянин Григорий Иванович Косачёв и думный дьяк Емельян Украинцев тотчас же после ареста Федора Леонтьевича отправились к Голицыну.
О продолжении борьбы с Петром никто больше не думал. Всё было кончено. Оставалось лишь решить, бежать ли, пока не поздно, или сдаться на милость победителя.
– Куда убежишь? – выслушав гостей, схватился за щёку, точно в приступе зубной боли, Василий Васильевич. – Пущай что будет, то будет Лучше самим в лавру прийти с покаянием.
На том все и сошлись.
Горячо помолясь перед образом Егория Храброго, Голицын обнял захлёбывавшуюся от слёз жену.
– Прощай, Дунюшка! Не поминай лихом и прости, коли можешь, грех мой тяжкий перед тобой.
Авдотья Ивановна повисла на шее мужа:
– Бог простит, светик мой.
Захватив с собой старшего сына, князь с гостями покинул деревню.
Одетый в железа, Шакловитый дожидался своей участи в чёрном подземелье Троицкого монастыря. Уже два дня никто не заходил к нему. «Видно, на голодную кончину обрекли», – решил он с тем жутким спокойствием, которое охватывает иногда людей, очутившихся лицом к лицу с неизбежностью.
На утро третьего дня к нему пришёл Ромодановский. Яркое пламя факела ослепило дьяка. Он попытался закрыть руками лицо, но князь изо всех сил ударил его кистенём.
– На колени, мужик! Иль позабыл, как смерды господарей встречают?!
Шакловитый послушно опустился на колени и припал лбом к земле.
Фёдор Юрьевич, поняв уловку колодника, поднёс факел к его затылку.
– Ишь ты, не отвык ещё дьяк от лукавств своих! Нуте-ко, подними лик да на огонёк воззрись!
Налившиеся кровью стекленеющие глаза Федора Леонтьевича устремились на пошатывавшегося от хмеля князя.
В углу подземелья, у дыбы, возились каты. Когда всё было готово, Ромодановский с отеческой заботливостью оглядел щипцы, бурава и большую щётку, часто утыканную стальными иглами.
– Не лучше ли забавушки сии на огне раскалить? – деловито склонился он к колоднику – Ты как полагаешь? Не проймут, чать, холодные бурава твою мужицкую шкуру?
У Шакловитого зашевелились волосы на голове.
– Твоя воля, князь! – простонал он. – Я на христианские твои милости уповаю!
Словно только этих слов и ждал повеселевший Фёдор Юрьевич. Повертев рукой в воздухе, он мазнул щёткой по спине дьяка. Звериный вопль оглушил людей. Стайка огромных крыс, без всякого страха следившая до того за происходившим, вихрем шарахнулась в нору.
– На дыбу! – подмигнул кату князь.
Отсчитав пятнадцать ударов, Ромодановский тревожно приложился ухом к груди истязуемого. Ему показалось, что жертва его перестала дышать.
Каты поспешно выхватили из огня щипцы и зажали ими соски Шакловитого.
Слабый, едва уловимый вздох дьяка успокоил, однако, князя.
– Ишь, напужал, окаянный! Лисой дохлой прикинулся!
Он дружески улыбнулся.
– Ты того… ты погоди издыхать… Куды тебе торопиться…
Колодника сняли с дыбы, облили водой и дали немного отдышаться.
– А ныне вместно и покалякать маненько, – сладострастно поёжился Фёдор Юрьевич и поиграл кровавыми клочьями кожи, болтавшимися на спине Шакловитого.
Фёдор Леонтьевич собрал последние силы и перекрестился.
– Хочешь – режь меня на куски да псам бросай, хочешь – огнём пожги, а вот остатнее слово моё, как перед истинным: Преображенское, доподлинно, держал в мыслишках спалить, и Наталью Кирилловну думал с дороги согнать…
Он примолк, свесил непослушную голову на исполосованную волосатую грудь. Но мощный удар кулаком по переносице заставил его продолжать показание.
– Замышлял я и на князя Бориса Голицына, и на Стрешнева, и на иных ворогов правительницы, а смерти царя Петра Алексеевича не искал.
– Не искал? – щёлкнул клыками князь и открыл ногой дверь.
В то же мгновение в подземелье втолкнули полуживую от пыток Родимицу.
Не вставая с колен, Федора долго, со всеми подробностями, рассказывала, какое участие принимал Шакловитый в борьбе Милославских с Нарышкиными.
Выслушав донесение Ромодановского. Пётр раздумчиво поглядел на ближних.
– А сдаётся мне, не разумно дьяка казнью казнить. Гораздей помиловать его.
Патриарх ошалело вскочил с лавки.
– Федьку?! Помиловать? Змия сего лукавого?
– По то и помиловать да на службе у нас держать, – упрямо покачал головою царь, – что лукав он и мудр. Нам, поди, понадобятся мудрые головы. Не великое множество их среди ближних моих.
Приближённые государя обиженно потупились, но промолчали.
Патриарх настаивал на своём. Его страстно поддерживала Наталья Кирилловна.
– Да ну, будь уж по-вашему! – неохотно сдался государь. – Казнить его казнью!
Утро одиннадцатого сентября 1697 года выдалось яркое и тёплое, как в летний погожий день. На заходе солнца, в дальнем краю голубого неба, чуть трепетали прозрачные нежно-розовые облачка.
Ласковое солнце, проникнутые мирным покоем тихие дали, пряное дыхание утра вливали в людей бодрость и безотчётную радость жизни.
И помост перед вратами лавры, и плаха, и одетые в кумачовые, яркие, как солнце, рубахи каты представлялись такими нестрашными, незлобивыми среди солнечного покоя…
Неожиданно ударил колокол. Густая октава, как осенние сумерки, придавила дорогу.
Из монастырских врат, окружённые дозорными преображенцами, вышли приговорённые. Словно в хмелю, покачивались из стороны в сторону обезмоченные от пыток полковник Семён Рязанов, Шакловитый и с десяток стрелецких выборных.
– Мужайся, Фёдор Леонтьевич! – крикнул Ромодановский и ударил дьяка ногою под спину.
Фёдор Леонтьевич упал головою на плаху. Кат приготовился к «делу», поднял топор.
Лютый озноб пробежал по спине Петра. Как живой, предстал перед его остановившимися глазами стрелец с занесённой над его горлом секирой. Но было это уже не страхом, а звериною ненавистью, смешанною с таким же звериным злорадством.
– Руби ему голову! – рванулся государь к плахе.
Солнечные лучи заиграли на блистающей глади падающего топора.
Голицына не пустили в монастырь, указали стать на посаде. Через три дня после казни Федора Леонтьевича Борис Алексеевич объявил князю приговор.
– Всё, что было в силе моей, – поклонился он двоюродному брату. – отдал я на то, чтобы смягчить участь твою. И вот, заслужив гнев Натальи Кирилловны и патриарха, вымолил я тебе жизнь. – Он глотнул слюну и перекрестился. – Великий государь лишил тебя и сына твоего чести и боярства. Оба-два вы с жёнами и семейством ссылаетесь на вечное житие в Каргополь. Именья же ваши отписываются на государя.
Он трижды, из щёки в щёку, облобызался с Василием Васильевичем и ушёл.
Вечером отпустили на волю и изуродованную пытками, поседевшую от пережитого ужаса Родимицу.
На Москву прискакал боярин Троекуров. Софью он застал в Крестовой.
– Чего ещё?! – замахнулась царевна иконой Божьей Матери на вошедшего.
Посол схватил её за руку
– Опамятуйся! Не святотатствуй!
Царевна оттолкнула от себя боярина и гордо подбоченилась:
– С новыми милостями Петровыми к нам пожаловал?
– С повеленьем, царевна! Царским указом велено исключить имя твоё из всех бумаг, где досель упоминалось оно вместе с именем государей Петра и Иоанна Алексеевичей. Опричь же того, приказал тебе государь покинуть Кремль и идти на жительство в Новодевичий монастырь!
Софья молча выслушала приговор и, властно показав боярину рукою на дверь, повернулась к иконам.
От царевны Троекуров отправился к царю Иоанну. Он застал его в постели, больным.
– Вычитывай, боярин, чего братец наш нам прописал. Люблю я цидулы слушать.
Троекуров, низко склонившись, прочёл:
– «Милостию Божиею вручён нам, двум особам, скипетр правления, а о третьей особе, чтобы быть с нами в равенственном правлении, отнюдь не вспоминалось. А как сестра наша, царевна Софья Алексеевна, государством нашим учала владеть своей волею, и о том владении, что явилось особам нашим противное и народу тягости и наше терпение, о том тебе, государь, известно. А ныне настоит время нашим обоим особам Богом вручённое нам царствие править самим, понеже пришли есмы в меру возраста своего, а третьему зазорному лицу, сестре нашей, с нашими двумя мужескими особами в титле и расправе дел быти не позволяем: на то б и твоя б, государя, моего брата, воля склонилася, потому что учала она в дела вступать и в титла писаться собою без нашего изволения, к тому же щё и царским венцом, для конечной нашей обиды, хотела венчаться. Срамно, государь, при нашем совершенном возрасте, тому зазорному лицу государством владеть мимо нас».
Пётр вернулся на Москву когда Софья переселилась уже в Новодевичий монастырь.
Окружённый боярами, сопутствуемый преображенцами и семёновцами, государь прямо с дороги прошёл в Успенский собор.
Иоанн спустился с амвона, обнял брата и, облобызавшись с ним, торжественно объявил при всём народе, что всю власть в государстве предоставляет единолично Петру.
Нарышкинская Москва захлебнулась в ликующем перезвоне колоколов.
Разбойные ватаги смелели. Они не давали проходу ни конным, ни пешим и вступали в открытый бой даже с солдатами.
Но боле других вызывали ужас и бессильный гнев имена атаманов Фомы Памфильева и Черемного. Атаманы эти не знали жалости к высокородным и именитым людям. Их ватаги орудовали в последнее время под Тулой. Они нападали на усадьбы господарей и торговых гостей, которые ратовали за новую войну с Крымом, жгли домы и уводили в полон хозяев со всеми чадами и домочадцами.
На Москве то и дело находили прелестные письма:
«… Ежели сызнова поведёте убогих походом на Крым, карачун вам в те поры со всем со Кремлём…»
Фома был страшен не столь отвагой, сколь умельством зажигать сердца убогих. Его кипучие призывы «противоборствовать погубителям людишек, господарям» находили отклик, добирались до самых забитых и покорных участи своей крестьян и работных, и потому за поимку его Москва сулила большую казну.
Но Фома – бунтарь был неуловим.
7/II 1927 г . – 30/ХI 1931 г .
МАМУРА
РОМАН
Жене моей Ксении Григорьевне
посвящаю в память
о невозвратно ушедшей Олечке
Часть I
Глава 1
ГОСУДАРЬ – МОНАСТЫРЬ
Крепка да богата Русь просторами немеренными, церквами Божьими да островами государевыми. Куда ни кинься, всюду берегут покой господарский. С л о в о – тихое слово, евангельское, сулящее «пир бесконечный за гробом всем в смиренном послушании гладе и нищете на земли пребывающим». – и Д е л о – страшное дело застеночное, дробящее кости «не внемлющим тихому слову евангельскому».
И сколько ни хаживать непокорному убогому человеку по тем просторам немеренным, не найти ему иной доли, опричь приюта острожного.
На что уж видывал всякие виды Фома Памфильев, атаман вольной разбойной ватаги, ан и ему не привелось уберечься от царёвых людей.
Когда рейтары разбили станичников и раненый атаман побрёл снова к Волге, к товарищам, встретился ему на дороге помещик.
– Ты что же, отродье хамово, шапку не ломишь?!
От слов этих дерзких помутился памфильевский ум.
Прыгнуть на обидчика, вырвать проклятый язык его! За ватагу побитую, за всё горе горькое, что через край хлебнул Фома в лютой неравной борьбе с ворогами людишек убогих, – воздать сему треклятому ворогу!
Да где уж меряться силою… Словно зубы гнилые, ноют незажившие раны и от слабости ноги запинаются, как у хмельного.
Вскипело атаманово сердце да тут же и приутихло.
Памфильев смиренно ответствовал, только колючим огоньком зажглись на миг зрачки и запустели вдруг – точь-в-точь упокойничьи.
– Рад бы, господарь милостивый, да, вишь руки побиты.
Остёр помещиков глаз, недоверчив.
– Ишь ты – побиты А кто побил? Обличье-то больно у тебя не по званию-роду с кичинкою. Уж не беглый ли аль разбойный?
Попытался было Фома отвесить поклон земной да уйти поскорей от греха, но уже мигнул господарь холопам своим, и не успел опамятоваться атаман, как связали его по рукам и ногам.
Долго пытали Памфильева приказные люди; однако так и не дознались, что стоял перед ними мятежный стрелец и погодя многими честными делами прославившийся крамольник.
Всё же, «чтобы не вышло ошибки», приговорили Фому «к жительству в студёной земле, как бродяжку, коий, сдаётся как бы, к старой вере привержен, да к тому же осанкой чопорен и очами горяч».
И вот, обряженный в железа, на ладьях, гружённых монастырскою солью, поплыл атаман Двиною, мимо «Архангельской город на Колмогоры».
Потом караван шёл по Сухоне. Чем дальше, тем медленней, насторожённей, пока у Стрельного порога не остановился совсем.
Келари и кормщики погнали колодников и ярыжек[117] за борт. Полунощный ветер двигал по реке, нагромождал одна на другую тяжёлые льдины. Не чувствуя тела, призраками сновали в студёной воде вольные и невольные работные Соловецкого «государя – монастыря», спасая от погибели вотчинное добро.
Сменили их позднее солнечного заката. Новая партия «лоцманов», указывавших путь каравану, прыгнула в воду уже с зажжёнными факелами.
Не все суда и не все лоцманы пробрались в Вологду Часть насадов «накинулась на песок» да так и осталась зимовать вместе с людьми во льду, три дощаника разбились о подводные камни, а пятеро колодников и ярыжек нашли свою долю на дне Сухоны-реки.
Кипучие дни стояли в Вологде. Продав соль, старцы разных монастырей, наперебой друг у друга, сами и через подрядчиков закупали хлеб, пшеницу, муку, овёс, ячмень, крупу, горох, толокно, конопляное семя, масло коровье, мёд, овчину, кожи задубные, красную и белую юфть, полотна, сукна, сермяжные «старческие» и «манатейные» холсты, шубы, рогозины соляные и подстилочные гвозди, коноплю, мыло – всё, что родила земля и производил человек.
Среди гомонящей толпы скованные по рукам и ногам шагали колодники, выпрашивая подаяние. Фома, разглядывая купчин и монахов, то и дело останавливался перед горами мехов, сластей, кож, муки и недоумённо качал головой:
– Сколь добра на земле, а убогим людишкам нет как нет не токмо что лакомства, а и хлебушка.
Его размышления вслух неизменно прерывались увесистым подзатыльником дозорного.
– Ужо поговоришь у меня, проваленный!
Вечером колодников увели в острог, а на рассвете за Фомою пришёл монастырский сторож, под началом которого он работал на ладье.
– Милость тебе. Воевода жалует тебя волей. Отсель будешь ты монастырским крестьянишкой.
И увёл Памфильева, вспыхнувшего негодованием, вон из острога.
Переночевав в «келье» для «служек» Фома и ещё несколько бродяжек отправились под присмотром трёх здоровеннейших монахов к церковному острову в устье Кеми ставить забор.
Работа прельстила Памфильева своей новизной, и он, несмотря на мешавшие ему железа, легко и ловко, без понуждения, подтаскивал к берегу брёвна и колья, усердно вколачивая их в дно реки. Весело и бесшабашно плясал в его руках топор, быстро одно за другим пробивая отверстия для верш.
– Ежели и дале так будешь робить, – милостиво хлопнул Памфильева по плечу старший монах, – ей, быть тебе без чепей.
И снова, как в Вологде на острожном дворе, вспыхнул Фома до ушей и так сверкнул глазами, что монах заледенел.
В помощь работным со всей округи пригнали крестьян. Келарь обещал селянам выделить половину улова, ежели им удастся построить забор в недельный срок.
Дело было доподлинно спешное. Где там скупиться да спорить о мзде, коли сёмга возвращалась уже в море с верховьев рек, куда отправлялась для метанья икры! Какой может быть спор в эдакую страду!
И вскоре поперёк реки от берега к берегу вырос забор в сто шестьдесят одну сажень длины.
– Даст Бог рыбы: сёмги или сигов, – ещё раз подтвердил келарь после молебна, – ту рыбу всю поделю пополам, едину половину на монастырь, едину вам.
Покончив с забором, крестьяне взялись за устройство «приколов»[118] и починку гаров[119].
Начался лов. Люди от мала до велика покинули избы и переселились на берег Кеми.
Вниз по реке рыбу ловили забором, а от Каменья до зашейка нижнего порога «поездовали поездовщики»: орудовали неводом на двух поездных карбасах[120].
Со своих поездов и гаровных мачт за право лова крестьяне обязались отдать в монастырь третью рыбу.
Вначале всё шло «по-божески». Рыбу с «заборных» вершей пересчитывали, солили и складывали в две поленницы: одну – монастырю, другую – крестьянам. Правда, с крестьянской половины приказчик отбирал четвёртую долю за соль, а кемский дьяк взимал десятинную пошлину, да то никому не ставилось в вину, по исконному взималось обычаю и закону.
Хотя и простаивали мужики долгими часами по пояс в холодной воде, ныла жестоко спина и деревенели перетруженные руки, а развесёлые песни и шуточки не стихали на реке.
С каждым днём всё выше поднимались поленницы. На берегу ночами на миг не гасли костры. В огромных котлах смачно клокотала уха, каждый поедал её, сколько мог вместить почти отвыкший за голодную зиму от работы желудок.
Фома, усталый, разбитый, повечеряв, шёл с дозорным далеко к роще и там, укутавшись до глаз в тёмный подрясник тишины, скорбно съёжившись, сидел длительными часами, о чём-то мучительно думая. Изредка он вздрагивал от едкой сырости ночи, и тогда кручинно печаловались на что-то цепи, а голова склонялась ниже, к самой груди.
К исходу лета крестьяне помогли работным перетаскать монастырскую рыбу в ладьи, уволокли на гору брёвна забора и приступили к дележу добычи.
Келарь довольно потирал руки и кичился перед другими монахами:
– Так-то, братие, надобно радеть о монастыре… Все с умом надобно творить во имя Господне…
Он вскакивал со скамьи, от полноты чувств притопывал ногой и сладенько улыбался.
– А и потеха же будет! А и диву дадутся крестьянишки!
Келарь говорил правду. Потеха пришла неожиданно, как смерть, ворвавшаяся на свадебный пир.
– Солдаты… На судах солдаты плывут… – тревожно пронеслось на многие вёрсты.
Молча сошли на берег ярыжки, молча сложили сёмгу в рогозины и так же безмолвно унесли её на суда. Крестьяне бросились за помощью к дьяку:
– Так что разбой!.. Серед бела дни приплыли солдаты с ярыжками и норовят рыбину нашу умыкать! Будь они прокляты!
Фома, делавший по приказу келаря новое крыльцо дьяку, насторожённо прислушался.
– Рыбина наша ведь… Рассуди…
Дьяк сочувственно покачал головой и хрустнул переплетёнными пальцами:
– Ежели на судах солдаты, выходит, не разбои, а государево соизволение.
Кровь отхлынула от лица Памфильева.
– Неужто царь, как помещики-господари, тож разбоем стал промышлять?!
Здравый смысл покинул его. Синие глаза почернели, в них жутко вспыхнули искры безумия.
– Так по соизволению, сказываешь? – замахнулся он топором на дьяка. – По за-ко-ну?! – Но тотчас же повернулся к толпе. – А в ослопья их, басурманов! А не поклоном добро своё отстоять, но дрекольем!
От дерзких памфильевых слов захмелела толпа.
– В дреколья! Как один поднимемся супротив!
С камнями, топорами, ножами, ослопьем хлынули люди к дощаникам. Но солдаты мгновенно вышибли хмель из закружившихся голов. Пущенный в воздух фузейный залп пресёк наступление.
Едва дощаники отвалили от берега, келарь пошёл к дьяку. За пазухой топырился узелок. В узелке позвякивали ефимки – «благодарность за усердие, проявленное к приумножению монастырской казны».
По дороге к дьяку келарь встретил трёх солдат, волочивших по земле избитого до полусмерти человека. Вглядевшись, он признал Фому.
– А-а, печальник убогих… бунтарь… Волоките, волоките его на двор монастырский. Я там упредил…
Вечером в келье монастырского старца собрались на сидение монахи. В оконце лучинною копотью сочился сумрак, отблески мигавших язычков лампад смешно кривили лики древних икон. Лики были похожи на святочные образины. Последним, с ворохом бумаг под мышкой, явился келарь. Расстегнув ворот рубахи, он достал из-за пазухи грудку сливяных косточек, перекрестился и плюхнулся на лавку.
– Деяниями добрыми спасается дух, – изрёк он, трижды осенив себя мелким крестом. – Вот, – он ткнул перстом в бумаги, – вот где источник златой.
Братия долго рядила о чём-то, складывала и перекладывала по многу раз сливяные косточки и разошлась с большой завистью к «великой мудрости старшого брата».
За всенощной, за вечерней трапезой и в постели мысли монаха упрямо вертелись вокруг одной цели: как бы погораздей свершить задуманный «подвиг».
Келарь сам объезжал селения им же ограбленных крестьян. Он составлял подробную опись земельных участков, лесных наделов, изб, скота. Ни одна мелочь не ускользала от его намётанного взгляда.
Опись сличалась с привезёнными из монастыря бумагами, и тогда уже определялся точный размер ссуды.
Крестьяне принимали все условия монаха. На это толкал их голод, грозивший перейти в мор.
Щедрой рукой раздавал келарь хлеб, соль и деньги. Ссудные записи росли и бухли снежным сугробом. Перед отходом ко сну монах долго и проникновенно молился, потом любовно, точно письмо от близкого человека, перечитывал записи, а место, где крупными буквами было выведено: «…а не будет ссуда положена в срок, закладу быть тогда в вечном владении за монастырём», он нежно и долго гладил костлявой рукой и так сладенько улыбался, что слюнявились уголки тонких, плотно стиснутых губ.
Да, поднаторел в таких делах келарь. Никому, самому закоренелому пройдохе-подьячему не угнаться за ним в составлении записей. Как ни вертись потом, как ни прикидывай, а все на одно и то же выйдет: зарез. Сам себе подписал крестьянишка кабалу Правды искать? Э-ге! Попытайся. Словно муха в паутине запутаешься. И вовсе тогда пропадёшь с головою.
Потому так смело, твёрдой рукой отписывал келарь государю-монастырю о новых, «Божьей милостью» приобретённых землях, угодьях и монастырских крестьянишках.
Перед отъездом в Архангельск келарь вспомнил о Фоме. Он решил было перевести узника из монастырского погреба в царский застенок, но в последнюю минуту раздумал и сам спустился в погреб.
– Молись, крамольное чадушко: Господь бо помиловал тебя. Отдаю тебя не на смертные муки властям предержащим, а волей жалую: утресь пошлю в соляные места.
Он перекрестил угрюмо насупившегося Фому и чинно зашагал к выходу.
Как ветром снесло безнадёжность, залёгшую чёрною тенью на сердце Памфильева. Проснулись погасшие как будто навсегда светлые думки о спасении, воле.
– Хоть и погибельны для человечишек соляные места, – почти вслух, не в силах сдержаться, хрипел он, – а всё ж гораздей застенка. Всё ж, ежели добро умишком прикинуть, можно в бега уйти!
И в первый раз за томительные, пустые дни Фома сладостно заснул в сыром, гнило пахнущем погребе.
Глава 2
ДУНЮШКА И АННЕТ
– Челобитчики? – растерянно уставилась царица Наталья Кирилловна на боярина Тихона Никитича Стрешнева.
– Они. Одолели, проклятые, что ни день, то все новые да новые прут на Москву. Мору нету на них.
Стрешнев бранился, видимо, порядка ради. По лицу, по тревожному взгляду и придавленному голосу чувствовалось, что обратившаяся в паломничество тяга челобитчиков на Москву действует на него не только возмущающе.
– А тут как на грех, – взъерошил он бороду, – саранча, почитай, добрую половину урожая пожрала.
Царица торопливо перекрестилась.
– Саранча не от нас, от Бога она. Так и скажи челобитчикам: помещики-де своевольничают, и на то государь Богом послан, чтоб неправды ихние судить, а саранча – испытание свыше. Против неё бороться надобно не челобитными да мятежами, но покаянием и молитвою. Не единожды учил сему людишек ещё и вечной памяти гораздо тихий царь мой и Богом данный супруг Алексей Михайлович.
Она запросто обняла боярина, ткнулась губами в его щёку и хотела опуститься в кресло, но, прислушавшись, отпрянула в красный угол.
Из сеней донеслись знакомые нетерпеливые шаги сына.
Пётр вошёл в терем, не постучавшись, и презрительно ухмыльнулся.
Однако Наталья Кирилловна быстро оправилась и, чтобы отвести сына от обычных злых намёков на её отношения к Стрешневу, первая набросилась на него:
– Да русский ты иль басурман некрещёный?!
Пётр сдвинул набекрень шляпу с белым пером, оглядел в зеркальце свой новый английский наряд, гостинец Англо-Московского торгового общества, и шаркнул ногой.
– А не покажешь ли милость, фру, не сотворишь ли променад по Арбату с кабалером сувреном[121]? Аль не магнифиценцей[122] мы бояр плешивых? – Он подмигнул Стрешневу, ткнул пальцем в его брюшко, но, заметив, как зарделась стыдливо мать, сгрёб её в охапку и высоко подбросил.
Наталья Кирилловна мгновенно размякла.
– Силища-то! Сразу видать семя нарышкинское! – с годостью произнесла она. – Отстань, ведмедь, все кости помял!
До отказа вытянувшись и запрокинув голову, Тихон Никитич подобострастно заглянул в поблёскивающие царёвы глаза:
– Доподлинно витязь из витязей, всю Богом данную тебе Русь на плечи вскинешь да с нею во славе по европским странам с победой пройдёшь.
На круглом и бледном лице государя, едва тревожа родинку на правой щеке, зазмеились тёмные борозды не то судороги, не то улыбки.
– А занадобится по Европе пройтись, не у тебя, боярин, благословлюсь.
Он жадно облизнулся и, строго сдвинув брови, отошёл к оконцу.
В тереме стихло, как в алтаре перед выносом даров. Не смея вздохнуть, Стрешнев на носках попятился к выходу.
Царь резко повернулся к нему.
– Так-то вот все вы; едва о деле с вами, с боярами, а вы уж и в бега норовите.
Царь согнул несоразмерную с туловищем длинную тонкую ногу и ударил неожиданно боярина коленом под живот.
– Прочь, лиса! Одним и умён ты, что, псу подобно, на рыле ухмылки угоднические держать горазд!
Не простившись с матерью, Пётр, чуть сутулясь, вылетел в сени и помчался на половину жены. За ним, лёгкими тенями, скользнули провожавшие его всюду два потешных преображенца.
Окружающие царя стали замечать, что Пётр, вначале избегавший свиданий с Евдокией Фёдоровной, всё чаще бывал у неё, старался быть ласковей с ней и внимательней.
Государь и в самом деле хотел примириться с женой, найти что-либо общее, такое, которое могло бы хоть в малой доле породнить их, но каждый раз все его попытки кончались ничем. Покорное, как у монахини, лицо царицы, пришибленный взгляд белесых глаз, тучнеющее тело и резко разнящийся с елейной внешностью визгливый голос отталкивающе действовали на него, порождая глухое чувство брезгливости и раздражения.
И всё же он упрямо шёл к ней, тянуло в пропитанную насквозь ладаном и кадильным дымом светлицу то особенное, сдобренное странным оттенком горделивой радости и суеверного страха чувство, которое охватывает обыкновенно человека в томительном ожидании первенца…
Дойдя до порога светлицы, Пётр задержался немного, зачем-то снял шляпу, повертел её нерешительно в руках, подул на перо и потом уж приоткрыл дверь.
Евдокия Фёдоровна лежала на пуховиках и лениво, точно выполняя неприятный урок, стонала. Увидев мужа, она ухватилась руками за вздутый живот и смолкла. Острое чувство жалости охватило царя.
– Томишься, Дунюшка?
На жёлтое, как перезревшая дыня, лицо царицы легла тень улыбки. Евдокия Фёдоровна чуть приподнялась на локте, взяла руку мужа и с глубоким проникновением поцеловала её. «Не челомкает, а словно бы ко кресту прикладывается, – уже с раздражением подумалось Петру. – У Монсовой поучилась бы ласке».
Воспоминание об Анне Монс вконец испортило настроение государя. Посидев немного из приличия и не обменявшись ни словом с женой, он вдруг щёлкнул себя по лбу.
– Эка ведь память! Из ума вон, что нынче сидение у меня.
И чуть коснувшись мясистых губ жены, ушёл.
На дворе стонала метель. Белые улички Преображенского были пустынны. Укутавшись в медвежью шубу, Пётр вышел за ворота усадьбы и, размахивая руками, направился к Генеральскому двору.
В съезжей избе было душно и шумно, как в корчме. Дьяки сидели за длинными столами в шубах и, промокшие от пота, вершили дела государственности.
Царь прошёл в горницу, где находилось управление потешных войск. Генерал Патрик Гордон не торопясь поднялся с лавки и отвесил низкий поклон.
– Так на чём, бишь, вечор мы остановились? – сразу, точно продолжая только что прерванный разговор, уселся Пётр за стол и опустил руку на крутое плечо генерала.
– О верфи в Воронеж, ваш сарский велишеств, – по-военному отчеканил Гордон и достал из папки какой-то чертёж. – А чтобы все тебя биль лушше, смотри, гозударь, мы с Брюс нашаль карту шертить.
Склонившись над картой, царь внимательно, как прилежный ученик, принялся слушать разъяснения своего военного наставника.
Пётр не вникал ещё в «государственность», предоставив это «некрасное» занятие матери и её ближним. Его больше прельщало другое: с утра до поздней ночи был он занят уроками голландского языка, которые брал у Андрея Виниуса[123], фехтованием и верховой ездой. Староста, барабанщик стремянного полка Фёдор научил его замысловатому барабанному бою, а Франц Яковлевич Лефорт долгими часами бился над тем, чтобы государь хоть в малой толике одолел европейские танцы.
Царь с примерным послушанием проделывал за Лефортом каждое па, длинные и тонкие ноги его болтались, цепляясь одна за другую, неуверенно шаркали по полу, подгибаясь в коленях, точно невмоготу им было удержать богатырское тяжёлое туловище, или мчались бестолково вдоль стен просторного терема. Выбившись из сил, государь останавливался на полном ходу и с размаху шлёпался в кресло.
– Нет уж, не одолеть, видать, русскому человеку, пущай хоть бы и государю, европских артей[124].
А Лефорт, продолжая игриво и легко порхать, жеманно закатывал подёрнутые прозрачным туманцем глаза и чуть приоткрывал накрашенный маленький ротик.
– Ах, мой суврен, зачем ти мучит сердце мой такими слова! Разе тот, кто умейт с грос ауторий[125] диришир целый страна, не выушится сам себя лёгкий танс? Я вижю, – Лефорт склонял голову в напудренном с завиточками парике на полукруглое, женственное плечо, – да, я вижю, мой суврен, ти стал уше зовсем лёгкий в танс, как…
– Медведь, – не давая закончить Лефорту, с неподдельной тоской вздыхал государь. – Как сущий медведь!
– Как серна, суврен. Как… – он прыгал к столику, брал пуховку и дул на неё, – как пиль от пудр.
– Мели, Емеля.
Однако настойчивое желание и упрямая воля взяли своё: кое-как Пётр все же изучил гросфатертанц. По этому случаю, а ещё и в честь недавнего рождения царевича Алексея, барон Келлер устроил вечер. Царь явился к барону в сопровождении Льва Кирилловича Нарышкина и князя Бориса Алексеевича Голицына. Запросто поздоровавшись с хозяином и гостями, Пётр оглядел исподлобья зал и нахмурился.
Келлер сообразил, чем огорчился царь, и поспешил успокоить его.
– От амстердамский бургомистр Витзен ест мне письма, гозударь, – почтительно, но не теряя собственного достоинства, поклонился он и шаркнул ногой. – Пока здесь не всех собралось, ниет ни Вейде[126], ни Кревета, ни… – он на мгновенье примолк и как будто с полным безразличием прибавил: – Ни Монс с милий дочь, послюшай, что писаль меня Витзен.
Залёгшая было на высоком лбу государя продольная складка, едва произнесли имя Анны, сразу разгладилась.
– Оно и вправду, послушать можно, – ухватился Пётр за предложение барона и, кивком позвав Нарышкина с князем Борисом, пошёл за хозяином.
Учёный и государственный деятель Витзен хорошо знал Московию, дважды посетил её[127], издал книгу «О Северной и Восточной Татарии» и продолжал интересоваться русскими делами.
В письме к Келлеру бургомистр подробно останавливался на средствах развития торговых сношений Руси с Китаем и Персией. «Наступило время, – утверждал он, – решительных действий… Ибо дальше топтаться на месте Россия не может: страну эту либо погубит иноземная промышленность, либо ей надлежит самой стать европейской державой. А достигнуть этого можно, – заключал он, – так: искать новых путей для увеличения богатства не в одной торговле, но и в промышленности. Тогда дворянство, окрепнув, успешно поборется с бунтарями украин и как прежде останется головой государства».
Царь строго прослушал письмо и, красный от напряжения, подтолкнул локтём сладко вздремнувшего Нарышкина.
– Уразумел?
Лев Кириллович осоловело уставился на барона.
– Ты какие тут ереси государю вычитывал? Гляди вот, доболтаешься!
Голицын, чтобы в свою очередь не попасть впросак, поспешил вмешаться в разговор до того, как обратятся к нему:
– Умственную цидулу прислал дьяк иноземный. Велико умственную. Чтоб разобраться добро, как и что в ней прописано, надобно, по-моему, особливое сидение учинить. Стоит она того. Ей, государь, стоит того.
Пётр и сам смутно улавливал содержание письма, а потому, чтобы не показать себя перед бароном невеждой, сразу согласился с князем.
– Поутру же учинить сидение на Генеральском дворе. Да Виниусу сказать, чтоб явился.
И, стараясь не выдать смущения, шагнул к порогу. Барон предупредительно открыл дверь в зал. Увидев царя, гости вскочили с мест и застыли в глубоком поклоне.
– А вот и Анна! – обрадованно вскрикнул стоявший у окна Лефорт и бросился на улицу встречать иноземку.
Но доброе настроение не возвращалось к царю. То, что он почти ничего не понял из письма, раздражало его, вызывало краску стыда. Он супился, держался от всех в стороне, почти не разговаривал и был холоден даже с Монс. Больше всего он страдал от мысли, что Келлер понял, почему разбор письма был перенесён на утро, и, может быть, теперь жестоко издевается про себя над его невежеством и тупостью. Он то и дело вскидывал на барона глаза, словно хотел поймать его врасплох, прочесть на лице его мысли. Но Келлер, как всегда, был ровен, ко всем внимателен, и, кроме хозяйского радушия и чуть заметной, обычной улыбки превосходства над другими, ничего нельзя было уловить ни в одном его жесте.
Не расшевелило Петра и вино. Он пил чашу за чашей, один, ни с кем не чокаясь и не хмелел. Только в ушах стоял назойливый шум, а в груди росло странное чувство обиды и страха. То, что писал Витзен, не было для него новостью, сама жизнь говорила ему гораздо больше. Только не умел он ещё разбираться хорошенько во всех хитросплетениях жизни. Нужны были учителя, а их пока не находилось. Прищурившись, царь с ненавистью и завистью шарил глазами по беспечным лицам людей.
«У иноземцев ли уму-разуму набираться, очи закрыв? – грыз он ногти. – Тоже хороши! Тому научат, что им на пользу одним. У Льва ли – кичливого чучела? А либо у Гордона, который рад-радёшенек кому угодно служить, – платили бы подороже. У скольких государей служил, сам черт не сочтёт! У Лефорта? Тоже, на одно пьянство больше горазд! – Он зло скрёб ногтями лакированную ручку кресла. – Черта ли в них! Все они только на непотребства горазды! Только и отдыхаю, когда с купчинами беседы веду, да разве ещё с Тихон Никитичем!»
С каждой минутой царь все больше супился, раздражался, темнел.
В терему становилось тревожней и тише. Кое-кто незаметно поднимался из-за стола, предусмотрительно пятился к двери: чересчур хорошо были знакомы всем эти бесноватые Петровы подёргивания, они несли за собой такие взрывы звериного гнева, которые для многих кончились уже опалой и потерей чести.
Склонившись к Лефорту, Анна Монс что-то шепнула ему и, кручинно вздохнув, вытерла глаза шёлковым, в широчайшей бахроме белых густых кружев, платочком.
– Кто старый ест или нет красиф, тот пусть сердитый на всех, – вскочила она и расхохоталась. – А мы с гозудар пойдём гросфатертанц!
И, раскрыв объятия, порхнула к Петру.
Тонкий аромат духов, нежное прикосновение к руке горячих и влажных губ, прерывистое дыхание мгновенно преобразили царя. Он ухватил девушку за плечо, пригнулся и, не стесняясь полного зала, сочно поцеловал её в лукаво смеющиеся глаза, в узенький лоб и завитые белокурые волосы.
– Эх, была не была! К чёрту кручины! Гросфатертанец! – ухарски крикнул он. – Глядите все, как Русь с Европою танец отплясывают!
Хоромы Келлера сотрясались от визга, хохота, хмельных песен и дикого пляса. На дворе со змеиным шипением вздымались потешные огни, будили Немецкую слободу взрывами и бурными раскатами грома. Тысячи загорающихся в ночной вышине золотисто-серебряных звёздочек на мгновение висли в чёрном бархате неба и потом разлетались по сторонам резвящимися роями причудливых светлячков. Изредка высовывались из окон чистеньких домиков иноземцев головы в колпаках:
– Как хорошо! – причмокивали губами головы. – Совсем как при европейских дворах!
Пётр состязался с Гордоном в пускании причудливых потешных огней. При удачных, особенно сильных взрывах ракет он сбрасывал шляпу, хлопал исступлённо в ладоши и так ревел, подпрыгивая в темноту, что даже много видавший на своём веку шотландец пугливо шарахался в сторону.
Гремела музыка. Таинственными призраками, чуть озарённые багровыми отблесками факелов, по двору скользили пары. Во мгле, среди весёлого смеха, песен и шуток, все чаще слышались звуки мимолётного поцелуя.
– Принц, – приставал к Голицыну захмелевший Лефорт, – дай мне обнималь тебья, принц!
– Не любы мне французские дебошаны[128], – смеялся князь и сочно отрыгивал в лицо швейцарцу.
Пьяно всхлипывая, Франц отходил ненадолго, колотил себя в грудь кулаком и сиротливо жаловался в пустоту:
– Мейн гот, научи, что меня делаль! Я потерял себе… мейн гот… Я хочю смьех, а приходит пляч!
Но тут же, путаясь в собственных ногах, наступал на князя Бориса. Гомон и беспорядочный шум пронизывал высокий, но нежный, как взлёт белого голубя, тенор:
– Принц, дай мне обнималь тебья, принц!
– Отстань ты, лик безбородый, – сквозь похабный хохоток отрыгивал Голицын. – Пристал, короста!
Анна не отходила от государя, – да если бы и хотела уйти, Пётр все равно не отпустил бы её. Как ни увлекался он потешными огнями и как ни был хмелён, ни одно движение девушки не ускользало от его ревнивого взора. Все делалось для неё и ради неё; царь хотел, чтобы она чувствовала это и принимала как частицу его влюблённой души. Обо всём забывал государь, когда была около него белокурая девушка, и все казалось ему восторженным, сияющим, родным и близким, как бесхитростная, нежная улыбка её…
На землю дохнуло лёгким предутренним холодком. Гости один за другим уходили в хоромы. Двор понемногу пустел. Сквозь дальний край неба, на восходе солнца, мягко пробивался молочно-розовый родничок зари.
Анна зябко прижалась к царю.
– Ошен холодно воздух. Я ошен холодно.
Бесцеремонно подталкивая задержавшихся, Лефорт гнал всех в хоромы. На крыльце он остановился, взмахнул неопределённо рукой, точно в поцелуе причмокнув губами, открыл плечом дверь и скрылся в сенях. Пётр снял с себя кафтан и заботливо укутал в него девушку.
– Не приведи Господь, не занедуговала бы.
Она ничего не ответила, только ещё теплее прижалась к нему. Подняв на руки Анну, царь на носках, стараясь не дышать, бережно понёс её в садик, в обвитую плющом и душистым горошком беседку.
Было утро, когда царь вернулся домой. На дворе он невольно приподнял голову и вдруг съёжился. На него, не мигая, из оконца светлицы, точно заворожённые, устремились глаза Евдокии Фёдоровны. Он опустил голову и робко, крадучись, прошмыгнул в сени.
Накинув на плечи турецкую шаль, царица вышла из светлицы.
– Добро пожаловать, – по-новому, без тени пришибленности взяла она за руку мужа.
Дозорные притаились в тёмных углах сеней. Чуть скрипнула дверь соседнего терема, в щель ткнулся любопытный глаз охочей до сплетен постельницы. Из чуланчика на четвереньках выползла карлица-дурка.
– Так его, так его, Дунюшка! – сделав прыжок, впилась дурка зубами в икры государя.
Пётр вскрикнул от боли и так ударил карлицу носком сапога, что она, распахнув головой дверь, кубарем вылетела на двор.
Пройдя в светлицу, Евдокия Фёдоровна неожиданно бухнулась в ноги царю.
– Опамятуйся, владыко мой! Не меня пожалей, над Русью смилостивься. Вечор ещё патриарх сказывал, что и русским тебя людишки почитать перестали.
Пётр уселся на примятой постели и сложил руки крестом на груди.
– Ещё чего скажешь? Не страшись – обличай государя всея Руси.
Она встала с пола и в упор поглядела на мужа.
– А ещё в том уличу, в чём властна уличать Божьим благословением. Иль закажешь мне поминать имя девки блудной немецкой?!
Точно вихрем сорвало государя с места. Страшный удар кулаком по голове сразил царицу. Она даже не вскрикнула, упала ниц.
Пётр потерял власть над собой. Гнев помутил его рассудок. Извергая потоки ругательств, он тяжело прыгнул на жену и, словно уминая землю, замесил по телу ногами.
– Вот тебе «девка»! Не будешь в обиде! На вот! И с тобой гросфатертанец спляшу! – Он месил, месил ногами тело жены – царица все меньше сопротивлялась, лежала как мёртвая. – Держи гросфатертанец, начётчица толстозадая! Держи, Дунюшка, за Аннет!!
Лишь когда прибежала перепуганная Наталья Кирилловна с царевичем Алексеем на руках, государь опомнился.
– Убрать в монастырь! – придушенно, сквозь стиснутые зубы, вырвалось у него. – В монастырь!
– А царевич? – строго поглядела на сына Наталья Кирилловна.
– А царевич, ежели в неё, начётчицу, пошёл, пущай лучше загодя Богу душу отдаст, покель я его собственными перстами не удушил.
Подле Евдокии Фёдоровны хлопотали постельницы, мамки, боярыни и сенные девушки. Светлица наполнилась дымком кадил и пряным запахом ладана: боярыни приступили к лечению молодой царицы.
Очнувшись от «святой» воды, Евдокия Фёдоровна широко раскинула ноги и вздохнула.
– Жива будет, – уверенно заявила Наталья Кирилловна, – ихний лопухинский род приобык к мужниным кулакам.
И не взглянув больше на невестку, величественно выплыла из светлицы.
За нею, сутулясь и шаркая по-стариковски, ушёл и царь.
Глава 3
ЭЙ, ЖГИ – ГАФФАРИ!
В полдень на Генеральском дворе царь с ближними и двумя торговыми гостями обсуждал письмо Витзена.
– А кто иноземцев страшится, – смело поднялся гость Евреинов после долгой и утомительной речи князя Чагина, – тот отчизне своей хуже ворога. Потому нам без торгу с басурманами не обойтись. От торга сего к нам золотые ихние да ефимки серебряные плывут. Надобно лишь так повести, чтобы мы поболе вывозили своих товаров да помене ихних ввозили.
– «Помене»! «Поболе»! – передразнил Пётр торгового гостя. – А про то запамятовал, чёрт лысый, что сами-то мы опричь калачей да квасу ничегошеньки сотворить не умеем. – и, словно пробуя добротность сукна, так ущипнул за руку Евреинова, что у того на лбу и носу пробежала синяя рябь мельчайших морщинок. – Небось кафтан-от носишь из сукна немецкого дела?! Небось нашенским дерьмом брезгуешь и половицы в сенях покрывать! Рыло воротишь!
Дьяк Виниус как будто только и дожидался этих слов государевых.
– Вот про то самое и ты, ваше царское величество, и купчина сказываете. Нету на Руси добрых товаров, а надобны оные. Ныне время вотчинников-бояр отошло. Ныне своим хозяйством не проживёшь. И земля не та, и потреба не та, и володетели не те. Ныне всяк норовит из грязи вон уйти на дорогу европскую. Без торгу тут и дня не продышишь. Ты погляди, государь, что на одной Москве только деется. Без рынков да мелкого разносного торга одних лавок могутных три тыщи! А в иных городах не то же ли? А монастыри, Соловецкий да Троицкий да иные – какой торг торгуют! Возьми хоть Антониев-Сийский монастырь, коий каждогод продаёт на Москве триста тысяч пуд соли да столько рыбы, что и не счесть!
– Ну и обряжайся в рыбьи кафтаны да войско снабжай фузеями соляными! – стукнул дубинкою по столу окончательно сбитый с толку Пётр.
– И обрядимся, ваше царское величество! Потому денег великая сила в царстве твоём. Посчитай казну, хочешь, у Строгановых, хочешь, у Панкратьевых, а не то у Окошниковых с Рожиными да Сычуговыми. Куда девать денежки? А на построение фабричное. Вот куда, государь. Тем и хвосты поприжмём иноземцам, и сами в те поры заживём по европейскому чину. А наипаче всего денег в земле ищи. Богатая земля у нас. Мы только тёмные. По неучености не ведаем ничего.
Раздражение Петра проходило. На лбу складывались продольные, старившие лицо морщины. Взгляд туманился думой и в то же время оживлялся разумением дела, о котором говорили советники.
Заложив за спину руки, царь покружил недолго вдоль стен, потом резко остановился перед торговым гостем Ворониным.
– А, ей-ей, правда Андрея! Понастроить фабрик, да ещё… – он приблизил лицо к гостю так, что почти столкнулся с ним носом, – да ещё… флотом своим пообзавестись, чтоб, значит, купчин наших от аглицкого флота, что товары русские перевозят, избавить, куда каково добро будет! Твёрдой рукой повести дело, что начали дед мой да блаженной памяти батюшка.
– Одно худо… – покачал головой Воронин.
– Чего ещё каркаешь? Все у вас, у купчин, так, да не так…
Воронин трусливо поглядел на замелькавшую в воздухе дубинку.
– Чего ушами прядаешь?! Стой смирно, квашня протухшая. Да не бойся, не трону… покуда. Говори!
– Худо, ваше царское величество, то, что немцы к нам ввозят да мы за море вывозим товары единожды в год. А за год цены на товары, почитай, стократ меняются. А и опричь того, из-за долгого время прикинешь нешто, сколько товаров закупить надобно вровень с тем, сколько для продажи потребно.
Он замолчал и понуро взглянул на сидевшего в сторонке Гордона.
Генерал захлопал в ладоши:
– Браво! Карош! Ошен карош слов, Воронин! Русски капитал мошет бивайт замо… э – э… – он собрал в щепоточку пальцы и потёр ими лоб, – замо…стоятельный! Замостоятельний только когда России будет свободно плавай Балтийски мора. Надо свой дорога Западни Европ, свой берех Балтика непремен полушайт.
Мысль о возможной войне привела генерала в восторг, сулила тысячи новых заманчивых приключений, авантюр и выгод.
– Непремен скорей надо Балтийски мора!
– Будет свой берег! – крикнул изо всех сил государь и, прыгнув к Гордону, смачно поцеловал его в обе щёки. – Будет! Будет для торгу у нас свой Балтийский берег!
Довольные сидением гости разошлись.
– Государь-то у нас, что скажешь… а? Люли-малина, не государь! – с благоговением шепнул Евреинов Воронину.
– Что и говорить. Лучшего днём с огнём не сыскать. Царь ныне и должен быть первым купчиною в своём государстве. Таким, чует сердце, быть Петру Алексеевичу. Уж мы его приспособим.
Командир старой армии Иван Иванович Бутурлин, получивший от царя потешное звание короля польского, царя семёновского, усиленно готовился к предстоящим боям с новыми армиями, главнокомандующим которых был назначен князь Фёдор Юрьевич Ромодановский, прозванный королём прешбурхским Фридрихом.
Обе армии, подуськиваемые начальниками, ненавидели друг друга, по малейшему поводу учиняли кровопролитные драки. Но «стрельцы» (старая армия) никогда не затевали первыми ссору, остерегались не солдат, а грозного «короля» их «Фридриха».
Кичливые, преисполненные сознания своей силы, войска Ромодановского держались на Москве и в Преображенском, как татарские орды. Работные людишки, холопы, крестьяне, едва завидя солдат, шарахались от них в разные стороны, словно от сорвавшихся с цепи бешеных псов.
Потешным полкам, доказавшим свою беззаветную преданность царю Петру в дни свержения Софьи, было дозволено многое такое, о чём не могли мечтать даже самые близкие ко двору вельможи.
И потому, что солдаты Ромодановского держались господарями, не подчиняясь никаким законам, а семёновцы, имевшие все права, на такие же вольности, были в загоне, – Бутурлин жил одной мечтой: дождаться боя и уничтожить «прешбурхцев».
Царь с огромным удовлетворением наблюдал, как лютеют противные армии. Чувствовалось, что затевается не потешный поход, но доподлинная война, по которой можно будет судить, в какой мере к русским людям привилось военное обучение по иноземному образцу.
Накануне боя Пётр пригласил к своему столу патриарха, Ромодановского, Бутурлина, Стрешнева, Троекурова, Шереметева и Гордона.
Едва генерал Гордон вошёл в трапезную, патриарх встал.
– Либо я, либо немец! – напрямик отрубил он. – С басурманом же, да ещё в государевых покоях, негоже мне быть, патриарху всея Руси.
Шотландец поклонился царю и тотчас же покинул усадьбу.
Обед прошёл в напряжённом молчанье. Царь почти не прикасался к еде и не выпил ни единой капли вина. Ближние внимательно следили за каждым его движеньем, с минуты на минуту ждали грозы. Только Наталья Кирилловна и патриарх держались победителями и не скрывали своего торжества.
После трапезы Пётр, ни с кем не простившись, ушёл в Немецкую слободу.
– Гневаешься? – ласково поглядел он на Гордона.
Генерал приложился к царёвой руке.
– Зольдат, умей держаль гнеф на свой cap, – плохой зольдат, нет зольдат!
Лефорт был нездоров и не мог идти в дом, где гулял Пётр. Лёжа на низеньком диванчике, от нечего делать он рассеянно вырывал волос за волосом из головы стоявшего на коленях паренька – нового шута.
Паренёк терпеливо переносил боль и не только не сопротивлялся, но так подрагивал всем телом и с таким жаром прижимался щекою к груди швейцарца, как будто испытывал величайшее наслаждение.
– Гуляйт суврен, – печально вздохнул вдруг Франц Яковлевич. – Без мой ушастий гуляйт.
Поднявшись с коленей, паренёк сел на диван, подложил под себя босые ноги, прикрыл их концом недлинной шёлковой рубахи и истомно закатил зеленоватые, чуть подведённые глаза.
Но Лефорт и не взглянул на него.
Прохладная рука нежно погладила бок Франца Яковлевича.
Швейцарец сердито встряхнулся:
– Отстан! Надоедаль меня! Прош!
Но у Лефорта было доброе сердце Едва заметив слёзы на глазах паренька, он обнял его и поцеловал в затылок. Далеко с улицы доносился невнятный гул.
– Суврен! – догадался швейцарец. – К меня! – И неожиданно вскочил с дивана, позабыв о недомогании. – Кнабе[129] сейшас ми будет для суврен потех доставляй.
Он обнял паренька и с увлечением о чём-то заговорил. Окружённый хмельной толпой иноземцев, государь подошёл к усадьбе Лефорта.
Щвейцарец вышел за ворота встретить царя.
– Мой суврен, – собрал он накрашенные губы, – как тяжель для меня, что суврен в слёбоде, а я здоровье плёхой.
Из-за спины Франца Яковлевича высунулось густо набелённое лицо.
Пётр вгляделся.
– А девка ничего, – облизнулся он – Откель добыл?
– Из Франс, – тоненько пропищала незнакомка, надвигая на подведённые брови шёлковый платочек, и, сделав реверанс, стала перед царём.
Государю понравилась стройная и гибкая иноземка. Он взял её одной рукой за подбородок, другой нежно провёл по голове.
– А, ей-Богу, ничего. Жалко только, что по – нашенски не разумеет. Верно, что ли? Аль болтаешь по – нашенски?
Девушка что-то промычала и заигрывающе улыбнулась, обнажив два ряда ровных, часто посаженных хищных зубов.
– А звать тебя как, иноземочка?
– А звать Лексашкою Меншиковым, – вдруг густо бухнула «францужанка» на отменнейшем русском языке.
Лефорт расхохотался.
– Хотя болит я, а суврену даль весели шютка! Пиес! – И порывистым движеньем сорвал платье с ряженого.
Парень под общий хохот упал в ноги царю.
– Помилуй, не взыщи!
– Ишь, вьётся. Угорь угрём! – бросил царь. – И впрямь не отличить от девки.
Он поднял парня.
– Ладно уж. За умельство комедь играть милую тебя на сей раз. Только, чур, чару тройного боярского враз осуши.
– А мы и две одюжим, – хвастнул Алексашка и одним духом осушил поднесённый ему Лефортом кубок.
Царь был окончательно покорён.
– Ты где обрёл чудо сие? – чуть повернул он голову в сторону Лефорта.
– Челядь его нашель, мой суврен. Ночь залез моя дфор, хотель воровайт Я его биль, а он такой смешной делаль лисо, я хохоталь… И оставляй его для тебья, суврен, штобы и ты хохотай.
– Жалую тебя денщиком своим, – неожиданно шлёпнул Пётр Меншикова по животу. – Только, чур, чтоб потешал меня без передыху!
В доме у Лефорта Меншиков ни на шаг не отходил от государя, прислуживал ему, льстиво заглядывал в глаза и под конец, снова обрядившись в женское платье, так сплясал французский танец, что Пётр трижды расцеловал его.
Утро застало перепившихся людей спящими на столах, на лавках, где и как попало.
В хозяйской опочивальне, рядом с Алексашкой, храпел на всю усадьбу царь.
Петру надоели военные потехи. Он жаждал настоящих боёв, с кровопролитием, ранеными и убитыми, как на доподлинной брани.
«Будет кровь, упокойники будут, в те поры только впрямь увижу, сильны ли по-настоящему полки мои».
И «прешбурхская» потеха обратилась в кровавую бойню.
Назойливо и безумолчно трещали барабаны. Стройными рядами проходили перед государем солдаты Фридриха. Сам король прешбурхский стоял на высоком помосте, окружённый свитой, и величественно глядел в небо, не отвечая на приветствия потешных.
В Прешбурхе, построенном на Яузском островке, было тихо, как в подземельях острога. «Генералиссимус» Бутурлин, отдав последние распоряжения, отправился на одну из башен перекусить и выпить перед боем.
Едва окончился смотр, Пётр вскочил на коня и помчался к Яузе. Заревели трубы, и воздух взбаламутился многократным «ура».
Чёткий и уверенный шаг потешных заставил прешбурхцев насторожиться.
– Идут! – вскочил Бутурлин и изо всех сил ударил о пол недопитым кубком.
Враги дрались смертным боем. С каждым мгновеньем потеха переходила в доподлинную битву.
Князь Иван Дмитриевич Долгорукий[130] с небольшим отрядом, обогнав главные силы, бросился в Яузу и пустился вплавь к подъёмному мосту. Из-за вала на смельчаков посыпался град ядер. Жестоко раненный в руку князь камнем пошёл ко дну.
– Спасти! – крикнул Ромодановский, разражаясь площадной бранью.
Потешные нырнули и тотчас же вытащили на берег князя.
Москва и Преображенское опустели. На улицах не видно было ни души. Столицу охватил такой страх, как будто её окружил неприятель.
– Царь потешается, – злобно шептались по уголкам. – А для кого готовит расправу, ратному делу навычаясь?!
В полдень, когда накопилось много раненых, Пётр вспомнил о людишках и приказал согнать холопов и крепостных к месту сражения.
Под свист пуль «санитары» уносили окровавленных воинов в бараки.
К вечеру немного стихло. Но вскоре ухнул новый залп, ринулся в атаку Патрик Гордон. За ним, воинственно размахивая шпагой, мчался на белом коне Франц Лефорт.
Поздней ночью потешная крепость Прешбурх пала (она должна была пасть, потому что этого хотел сам государь).
На коленях, с крепостными ключами, возложенными на голову, Бутурлин встретил Петра у подъёмного моста:
– Как сию твердыню взял, ваше царское величество, так да пошлёт тебе Господь покорить под нози все земли мира!
Обученные иноземцами-офицерами, солдаты с честью выдержали испытание.
Пётр не упускал ни одного случая, чтобы не покичиться чтим перед поборниками старины.
– Пущай сунется патриарх ещё хоть единожды осрамить в хоромах моих иноземцев-умельцев, – не я буду – заставлю его самого военным артеям солдат обучать. Поглядим, каково он тогда закичится.
И назло боярам пригласил к себе на пир Гордона и патриарха.
Наталья Кирилловна, узнав о затее сына, возмутилась. Она ничего не сказала Петру, но, собрав узлы, приготовилась потихоньку уехать из Преображенского.
Верного сообщника в этом деле царица неожиданно нашла в лице Евдокии Фёдоровны.
– Так-то давно бы, матушка. Попугай его хорошенько. Вовек сорому не оберётся, родимую матушку-царицу из дому выгнав житием своим богохульным.
Она тряхнула узелком, с которым пришла к свекрови, и решительно объявила:
– Ухожу, матушка, и я с тобою. Авось не променяет он обеих-двух нас на поганых немчин. Живо опамятуется.
Искоса поглядывая на невестку, Наталья Кирилловна презрительно морщила стареющее, но сохранившее ещё следы былой пригожести лицо.
– А в том тебе, молодушка, корысть невеликая, что ради для матери якшаться с басурманками государь перестанет.
Эти горькие слова сразу обескуражили молодую царицу. Из ослабевших рук вывалился узелок, старчески согнулась спина, и ещё больше потускнели глаза, подёрнутые мутной плёнкой слёз. Поникнув головой, Евдокия Фёдоровна бочком, точно стыдясь за себя, вышла из терема.
…Усадьба понемногу заполнялась гостями. Одетый в мундир преображенца, Меншиков встречал на крыльце прибывающих. За короткое время службы у Петра он раздобрел, ещё больше стал следить за собой и, к крайнему гневу не только ревнителей старины, но и поборников новшеств, все чаще появлялся на людях в европейской одежде.
И чем озлобленней роптали бояре на зазорное поведение Алексаши, тем милостивее был к нему царь.
– Ты их не слушай, – одобряюще похлопывал он денщика по плечу, – мало ли что болтают бездельники. А наплевать тебе! Лишь бы я на тебя не прогневался, мой лопушок.
И Меншиков действовал по-своему, хотя в то же время изо всех сил старался ни с кем не затевать свары и каждому угождать.
Завидя Лефорта, Алексашка с таинственным видом пошёл к нему навстречу.
– Царица вдовствующая втихомолку отъезжает… Люди сказывают, в Кремле жительствовать будет, от духу басурманского укрываючись.
Лефорт озадаченно приостановился. На его беспечное лицо набежала тень беспокойства.
– Да, да… Тут такой дел.. Как бы тут для Немецки слёбод плёх не быль.
На двор вышел царь.
– Аль дорогу в хоромы позабыл, что тут прохлаждаешься? – И подозрительно оглядел швейцарца. – О чём шушукался?
Меншиков, шаркнув ногой, торопливо отодвинулся от Франца. Лефорт приложил палец к губам и многозначительно показал глазами на половину цариц.
– Некарош дел, суврен Сарица Наталь Кириллофна едет Кремль, штобы биль немец не видеть.
Испугавшись вначале, от последних слов Франца Яковлевича Пётр повеселел.
– И всего? – присвистнул он и ухарски заложил руки в бока. – Шествуй без страха в хоромы. Ужотко я сам с матушкой покалякаю.
И быстрым шагом направился в сени. Царица была уже совсем готова в дорогу, когда к ней неожиданно ворвался сын.
– Вправду ли, матушка, ты Преображенское и меня покидаешь?
– Вправду! – зло притопнула Наталья Кирилловна. – Будет! Нагляделась я на охальства твои. Живи с басурманами, коль русский дух тебе опостылел.
Царь покорно склонил вихрастую голову.
– Как твоя воля, матушка. Яйца курицу не учат Я тебе не указ.
Не взглянув на сына, царица отдала распоряжение закладывать карету.
– А к патриарху пошли сказать, – обратилась она к постельнице, – что-де царица ждёт его в Кремле, пущай покажет-де милость, нынче пожалует.
– А и то добро! – крикнул вдруг Пётр. – Пущай поотдохнет в Кремле малость. Больно уж он мирскими делами занялся. А поприноровится образами стрелять да к сему чудесному действу солдат приладит моих, в те поры я сам за ним с поклоном прибуду. Будет у нас на Руси генералиссимус-патриарх, на страх врагам.
Заткнув пальцами уши, царица рухнула на колени перед красным углом: – Не вмени ему в грех, Господи, слова сии святотатственные!
Государь недоумённо пожал плечами и с прилежанием перекрестился.
– В думках не думал поносить имя Господне. Православный я, не басурман.
С государевой половины донеслись плохо сдерживаемые весёлые голоса, шутки и смех.
– Словно бы в корчме, а не в покоях помазанника, – вытерла Наталья Кирилловна кулаком глаза.
Пётр заторопился:
– Проводил бы я тебя, матушка, в Кремль, да, ей, недосуг. Не взыщи. А выберу час, прикачу.
И, отвесив поклон, ушёл.
Царица встала с колен и беспомощно прислонилась к стене.
– Приехали, развязывай, – вздохнула она с кривой улыбкой, признавая своё поражение. – Испугаешь его, самоуправца. Лишь себя осоромили.
Постельница принялась развязывать узлы.
…Когда гости с царём во главе уселись за стол, в трапезную просунулась голова патриаршего келаря.
– Чего ещё? – прищурился Пётр – Аль дома тесно?
Келарь отпрянул от порога, трижды перекрестился в сенях и ткнулся губами в щёлочку двери.
– Наказано мне передать царскому вашему величеству, что святейший патриарх занедуговал и не может на зов твой милостивый явиться.
– Бей ему поклон от меня, – расхохотался Пётр, – да скажи, чтобы не торопился, пущай на добро здоровье полёживает, покуда бока держат.
Начался разгул. Пётр неустанно подливал гостям вина. Ему усердно помогали Лефорт и уже изрядно напившийся Ромодановский. Некоторые иноземцы, с омерзением отхлёбывая из кубков, старались незаметно вылить на пол содержимое. Но царь зорко следил за всеми и заставлял пить насильно. У выходов стояли дозорные. Кто пытался улизнуть с пира, того штрафовали жбаном простой сивухи. Отравленные вином иноземцы валялись на полу в собственной блевотине. К концу пира в трапезную ввалился Меншиков, одетый в платье французской крестьянки. Царь восхищённо хлопнул в ладоши.
– Ну-те, францужаночка, жги-говори!
И первый, едва держась на тонких, неверных ногах, пустился в похабный пляс.
Лефорт, обливавший холодной водой полумёртвых единоплеменников, подхватил кого-то из них и закрутился на одной ноге.
– Эй, Франс, жги-гаффари!
Глава 4
ВСЕШУТЕЙШИЙ СОБОР
Вечные свары с матерью и патриархом из-за «немчин» надоели Петру. Чтобы прекратить брюзжанья, он приказал поставить для Лефорта хоромы против царской усадьбы за Яузой и перенёс туда все встречи и пирушки с иноземцами.
Вскоре, по предложению Монс, к хоромам был пристроен большой зал, в котором происходили особенно пышные торжества.
Царь почти перестал бывать дома, только изредка приходил туда ночевать. Все занятия его государственностью, науками и ремёслами происходили либо на Генеральском дворе, либо в усадьбе Лефорта.
Ближние и учёные немцы, потягивая из серебряных кубков романею[131], нет-нет да и заводили с царём беседы о делах государственности.
Пётр понуро сидел за круглым столом и молчал.
– В эдаких бы хороминах, вроде Лефортовых, государь, вместно всем русским господарям нынче жительствовать, – вздыхали ближние. – Время, ваше царское величество, приспело из грязи уйти. Эна, немцы живут как! Аж диву даёшься.
Царь и сам понимал, что «пребывать в азиатчине» невозможно, что старинные устои подгнили и готовы ежеминутно рушиться Но как построить новое – не знал.
А немцы на все лады расхваливали царей Михаила Фёдоровича и Алексея Михайловича.
– И фабрики завели… и умельцев из-за моря повывезли. Что ни год растёт, государь, твоя промышленность…
– А злата сколь в Московию прибывает немецкого – диву даёшься…
– Юфти одной тьмы тем[132] вывозишь…
– А и железа русского за рубеж немало идёт…
Пётр супился, подёргивал плечом и плевался.
– Да нешто сам я сего не ведаю!.. Вы бы вот присоветовали лучше, как новые пути торговые обрести… Пути но-о-вые!
И, вскакивая, колотил кулаками о стол.
– Вы про Архангельск молчите! Кой чёрт дальний тот путь через Архангельск путём величать?! Тьфу! Вот он, путь ваш архангельской!
Ближние и немцы пугливо умолкали. Царь, размахивая руками как крыльями, бегал по залу. Неожиданно он останавливался на полном ходу, сутулился, жалко и просительно оглядывал всех.
– Что же примолкли? Аль полагаете, я слов ваших мудрых в толк не беру?
Он садился на краешек кресла и застенчиво тупился.
– При деде и отце моем только что ещё новости зачинались… Только что починали мы от немцев перенимать, как торг по-европски вести… А при братце нашем, при Федоре Алексеевиче, промыслы наши с торговлею во как зацвели! Любо-дорого!
И снова темнел.
– Неужто же опричь как через Архангельск путя не найдём к иноземцам?..
Неотвязная мысль о необходимости приобретения новых торговых путей давила Петра, делала его в собственных глазах беспомощным, маленьким, жалким. Как о чём-то недосягаемом думал он о Балтийском море, не смея надеяться и в мечтах овладеть им. Хорошо знал государь всю убогость своих армий с допотопным вооружением их, чтобы отважиться на борьбу с «одолевшими все военно-инженерные премудрости», как он выражался, «европскими государствами».
Иноземец Люберас[133], к голосу которого царь прислушивался с особым вниманием, при каждом случае убеждённо доказывал:
– Доподлинно, государь, знакомство с прошлым и нынешним временем делает истинным и ясным, что после благословения Божия существуют два пути, пренебрежение или внимание к которым создаёт как погибель и порабощение стран, так и их процветание и рост, именно – мореплавание и промышленность.
Пётр хмуро выслушивал Любераса. Слова иноземца принижали его в собственных глазах, делали как бы неприспособленным к жизни.
Однажды он не вытерпел и набросился с кулаками на Любераса:
– Что долбишь о главу мою, словно бы дятел о древо?! Весь мозг исклевал! Думаешь, сам я не разумею, что Балтийское море гораздей Холодного океана? Ишь ты, какой разумник нашёлся! Про то не токмо батюшка мой, но уже при Грозном царе ведомо было! А ты научи лучше, как сие море в мой царский вправить венец? Как нам с нашею тьмою кромешною шведа одолеть просвещённого?
Находившийся при разговоре Гордон поспешил на выручку Люберасу.
– Зачем Балтийски мора, мой гозударь? А Турции? Разве плёх пока Черни мора? Разве плёх? До Азоф доплаваль и мош…
Пётр остановил его незаметным движением руки. Генерал понял, что царь не хочет посвящать чужого в свои тайные мысли, и замолчал.
Расстроенный Пётр покинул хоромы Лефорта и в сопровождении Никиты Моисеевича Зотова пошёл к Москве. За ним вразброд, переряженные в одежду гулящих людишек зашагали преображенцы и языки.
Гордон проводил царя до крайней избы.
– Эка, Петра Иванович, язык у тебя! – пожурил царь шотландца. – Нешто можно при чужих про Турцию поминать? А про Азов самого меня денно и нощно думка грызёт. – Он зябко передёрнулся. – Боже мой, до чего тяжко стало царский венец носить! Ума не приложу, куда кинуться, что содеять.
Гордон хотел что-то сказать в утешение, но Пётр, распахнув шубу и подставив грудь ветру, быстро зашагал по ухабистой дороге в гору. Позади, вприпрыжку, едва поспевая за государем, бежал Никита Моисеевич Зотов.
Приникнув глазком к промороженным оконцам низеньких теремов, с чувством суеверного страха, смешанного с недобрым стыдом за самих себя, следили бояре за сумрачным великаном, нервно шагавшим по деревянным мосткам обочин широчайших московских улиц.
– Царь ли то, – скрежетали они зубами, – али ряженый холоп-иноземец?! Куда же, Господи, подевался велелепный чин выхода царского?!
Прохожие падали ниц и, зарывшись лицом в снег, так оставались до тех пор, пока Пётр не скрывался в переулочке.
Сутулясь и отчаянно размахивая руками, царь исколесил чуть ли не добрую половину полутораста посёлков-деревушек, которые представляли тогда столицу.
Заваленные тяжёлыми холмами снега, широко раскинулись сотни и слободы. Чем дальше от Кремля, тем сиротливее сжимались посёлки, притихали насторожённо и вытягивались вдоль вьюжных дорог ленточкой заброшенных надгробий-изб.
Пётр тонул в сугробах, блуждающим взглядом окидывал огороды и выгоны, вклинившиеся между тонкими цепочками убогих строений, вихрем нёсся мимо нелепо громоздившихся среди запустения боярских усадеб, бесцеремонно разбросавших свои хоромы, сады, огороды и службы посреди самого города.
Незаметно он очутился на Красной площади, в самой гуще торга.
– Царь! Царь идёт! Царь! Царь! Царь! – горячо вспыхнуло во всех концах.
Толпа рассыпалась в разные стороны. Но тотчас же, вспомнив о покинутых товарах, торговые люди, превозмогая страх, вернулись на свои места и застыли в безмолвии.
– Да что ж сие?! Пугалом дался я вам?! Что вы, как чёрт от ладана, от меня, царя вашего, бегаете? Гниды…
Ошалевшие от такого привета царёва подданные вскоре шли в себя. То, что «помазанник Божий» мог поспорить с любым из самых отпетых забулдыг в уменье загнуть любую чудовищно сплетённую из самых похабнейших слов ругань, подкупало, словно стирало грань между царём и людьми.
Там и здесь слышались уже посмелевшие голоса, прибаутки, пока ещё робкие переругиванья и смех. Вблизи Лобного места, у Василия Блаженного, косясь на Петра, негромко зазывали покупателей женщины, торговавшие холстами, полотнами, рубахами, нитками, кольцами. У тиунской избы тянули «Лазаря» слепцы-домрачеи.
– Держи! Братцы! Христа для держи! – точно раненый зверь заревел вдруг один из торгашей «листками деревянной печати»[134] – Каравай у меня и рукавицы умыкали!
Сухой, маленький, прозябший до мозга костей вор, кутаясь в остатки мешка, упал на колени.
– Смилуйтесь, пожалуйте! Как перед истинным, второй день во рту росинки мако..
Ему не дали договорить, подмяли, и словно в развесёлейшей пляске запрыгали ноги по человеческому телу.
– Кольца! А вот бирюзовые! Подходи, кто не ворог себе! Задаром клад отдаю! – грязно подмигивая более солидным мужчинам, выкрикивали торговки.
Меж рядов бродили измождённые, в изношенных лапоточках, девушки. К ним изредка подходили праздношатающиеся, без намёка на стыд ощупывали и наиболее «счастливых» уводили куда-то.
– А вот! А вот подходи! Калачи! Мыло! Белила! Румяна! – прихохатывали торговки – Румяна – алтын, да хозяйка – пять денег! А на три алтына товару возьмёшь – хозяйка и так в придачу пойдёт! Бери, не жалко для доброго молодца!
Пётр налетел на подвернувшегося под руку дьяка.
– Убрать! От сего дни не поганить виду кремлёвского!
В тот же час по Москве была объявлена царёва воля:
«…С Красной площади всякое лавочное строение сломать, а торговать всякими товарами в тех рядах, в которых которыми товары торговать указано…»
А государь ходил уже по Китай-городу. Обилие лавок, амбаров и погребов, горы драгоценных мехов, сукна, шёлка, объяри[135], аксамита, астраханских осетров, стерляди, бочек с икрой подействовали на него умиротворяюще.
В Панском ряду Пётр неожиданно ввалился в лавку купчины Евреинова. Едва оборвав дикий свой бег, он почувствовал жестокую слабость и, как подкошенный, повалился на ящик.
Согнувшись дугой, Евреинов изобразил на своём угреватом лице предельную степень благоговейного счастья.
– Пошто, Господи, жалуешь меня великою честью, являя перед недостойными очами моими помазанника своего?
Его свёрнутый на сторону нос раздулся жирной багровеющей запятой, а выпученные, точно пропылённые стекляшки, глаза подёрнулись мутью благодарных слезинок.
– Милость-то, Господи, милость какая!
Немного отдышавшийся Пётр вцепился в затылок купчины и, тяжело поднявшись, перелёг на прилавок.
– Погоди акафист читать, дай испить лучше.
Евреинов и сиделец, сбивая друг друга с ног, бросились наперебой в чуланчик.
Выпив ковш квасу, царь с удовольствием крякнул и соскочил на пол.
– Ну вот и прошло! Хоть снова пускайся с чёртом наперегонки, – рассмеялся он и высунул на улицу голову.
Вдоль стен на земле неподвижными пластами лежали царёвы телохранители. Вдалеке, разинув рот и шатаясь от усталости, словно хмельной, плёлся Зотов.
– Ишь ты, упарились, за мной поспевая, – лукаво подмигнул Евреинову Пётр. – Небось за три дни не отдышутся. – И хвастливо выставил грудь. – А меня хоть в Тулу гони.
В лавку вошёл иноземец. Чтобы не мешать торгу, государь отошёл в уголок.
Низенький толстый сиделец, пощипывая едва пробивающийся пушок на подбородке, уставился с заискивающей улыбкой на покупателя и на чистом немецком языке спросил, какие товары интересуют его.
Пётр удивлённо вскинул головой и поманил к себе купчину:
– Ты где сие диво учёное раздобыл?
– У твоего же толмача из приказа Посольского, ваше царское величество, у крещёного жидовина Шафирова, Павла Филипповича. Сыном ему мой сиделец приходится. А кличут Петрой.
Как только ушёл покупатель, царь окликнул Шафирова[136] и указал на место подле себя.
Сиделец сделал неловкое движение и, не смея ослушаться, опустился на краешек ящика. Государь провёл рукою по его волосам.
– И черны же у тебя кудельки, паренёк. А и очи – надо бы чернее, да некуда: словно бы слива в росе. А нос, ну, право, орлиный клюв. Редкая птаха, таких и не видывал.
Не зная, куда девать руки и скрыть зарумянившееся лицо, Шафиров беспокойно и беспомощно ёрзал на краешке ящика, гулко глотая слюну.
– То у них, преславный, порода такая. Племя уж такое, государь мой, востроглазое, кудрявое да чернявое, – ободряюще похлопал Евреинов по жирному плечу юноши. – Да не егози ты, сиди, покель я зад твой смолою не смазал!
Государь так просто держался и был так мягок и ласков, что Шафиров вскоре оправился от страха.
– Так ты, выходит, перекреста Павла сынок?
– Так, государь. Павлов сынок, а твой верный холоп, – уже строго вдумываясь в смысл каждого слова, твёрдо ответил сиделец.
– А вином потчуешься?
– Потчуюсь, ваше царское величество. Вино веселит сердце человеческое.
– А много ли, молодчик, приемлешь?
– Сколь подадут, государь.
Петру понравился ответ юноши, он не удержался и как равного обнял его.
– Ну, значит, наш ты, русский!
Узнав, что Шафиров свободно изъясняется не только на немецком, но и на французском, латинском, польском и голландском языках, царь вдруг приложил к носу растопыренные пальцы обеих рук и обежал вокруг Евреинова.
– Просчитался ты нынче, купчина! В прибылях-то я домой пойду, а не ты.
И, взяв за руку сияющего Шафирова, вышел с ним из лавки.
– Прощай, купчина! Ищи другого сидельца, а его боле не жди.
Евреинов добродушно улыбнулся.
– Бери, не жалко. Мне Бог другого подручного дал. Скоро пожалует ко мне Созонов. Хоть и неучен, а ума палата! Едет уже на Москву.
Недружелюбно встретило Преображенское нового знакомца царёва.
– Вот тебе на! Токмо жидовина и недоставало, – вслух, не стесняясь присутствием государя, заворчали бояре. – Грядёт, видно, срок, когда высокородные в своей русской земле холопями служить почнут всякой гадине подлой.
Пётр с презреньем оглядел ближних и назло им привлёк к себе Шафирова.
– Первая стать – паренёк сей не жидовин, но муж нашей веры. Ещё родитель его в православные перекрестился, когда из Смоленска на Москву жить перешёл после Андрусовскодоговора. – Он загнул один палец, переждал немного, чтобы ярче подчеркнуть слова, и по слогам, точно внушая малым детям простую, но не поддающуюся их пониманию истину, протрубил: – А вторая стать: памятуйте и разумейте: по мне будь крещён, а либо обрезан, – все едино, лишь добрый будь человек и дело знай. Слышите?!
Чтобы прекратить неприятный разговор, Никита Моисеевич Зотов, с недавнего времени носивший потешный титул всешутейшего отца Иоаникита прешбурхского, кокуйского и всеяузского патриарха, сумасброднейшего, всешутейшего и всепьянейшего собора князь-папы, опустившись на колени, подполз к царю:
– А не покажешь ли милость, не повелишь ли произвести испытание жидов… – он спохватился и больно скребнул ногтями пунцовую шишку носа, – испытание, сказываю, не повелишь ли сотворить, преславный, новообращаемому соборянину?
Пётр с большой охотой ухватился за предложение «Иоаникита».
Начался торжественный чин облачения. Зотов преобразился. Тихого, недалёкого, угодливого дьяка, готового по первому взгляду царя провалиться от страха сквозь землю, словно неожиданно подменили чудищем, чванно оттопырившим губы и дико вращавшим мутными, как подвальная слизь, глазами. Чудище отрывисто бросало приказания, придиралось к каждому пустяку, то и дело потчевало всех подзатыльниками и даже осмеливалось повышенным тоном говорить с самим «протодиаконом соборным», Петром.
Государь терпел, низко кланялся «патриарху», с большим смирением помогал ему облачаться.
Когда всё было готово, соборяне укутались в шубы и пешком отправились через замёрзшую Яузу к Францу Лефорту.
Впереди всех, лягаясь и фыркая, Алексашка Меншиков вёз на спине «князь-папу». Последним шагал царь, держа за руку Шафирова.
Лефорта трудно было застать врасплох. Погреба его постоянно ломились от вина, пива, мёда и снеди, а дозорившие день и ночь у ворот холопы, едва заприметив царя, предупреждали о приближении гостя оглушительным звоном в сполошный колокол.
То же произошло и в вечер «приобщения к собору» Шафирова. Спавший после изрядной попойки швейцарец при первом сполохе вскочил ошалело с дивана и прильнул цветному стеклу окна.
– Зобор! – взвизгнул он, разглядев в полумраке восседавшего на спине Меншикова «патриарха» – Оголи готофь! Эй, ви там, змерди!
Не успели гости сбросить шубы и поздороваться с хозяином, как в зале всё уже было готово к пиру.
Чинно, то и дело крестясь слева направо, проходили в дверь соборяне. «Патриарх» стал на стул и, сложив руки на животе, застыл в торжественном молчании.
Собор опустился на колени. В ту же минуту Пётр завязал «новообращаемому» глаза и заставил его трижды перекувырнуться.
– Пиёши ли? – строго изрёк Иоаникит, высоко воздев руки – Пиёши ли? – повторили все хором.
– Пи-ё-ёши-и-или? – долгою, чуть вздрагивающею бархатною струёю пролился над расписною подволокою баритон государя.
Меншиков склонился к Шафирову
– Реки: «Пию».
– Пию! – молодецки тряхнул кудрями Шафиров, но вдруг испуганно отступил.
Всё запрыгало, заулюлюкало, загоготало, рокочущею волною ринулось на юношу. Он попробовал было сорвать с глаз повязку, но кто-то больно ударил его по рукам и крикнул:
– Вина ему!
О зубы Шафирова цокнулся серебряный кубок.
– Пей единым духом, не морщась!
Осушив кубок до дна, «новообращаемый» облизнулся и прищёлкнул языком:
– Добро, да жалко – мало! И не учуял.
Ещё из рассказов Евреинова недавний сиделец знал, чем можно подкупить соборян и заслужить их расположение, и хотя чувствовал, как к груди подкатывается тошнотворный комок, пересилил себя и ещё задорнее крикнул:
– Добро, да мало! Ещё бы глоточком пожаловали.
Царь сорвал повязку с Шафирова и поцеловал его из щеки в щёку То же проделали остальные.
– Отсель ты наш, отныне до века!
Началась попойка. Захмелевшие Лефорт и Меншиков пустились на удовольствие всем в разухабистый пляс. Из соседнего терема донеслись стройные звуки флейт.
Поздней ночью, перед концом попойки, осоловевший «патриарх»взобрался на стол. Ступня одной ноги его потонула в золочёной миске со щами, другая неустойчиво скользила по блюду со студнем.
– Анафема! – рыгнул Иоаникит, стукнув чарой о чару – Анафема! Всем трезвым грешникам – а-на-фе-ма!
– Анафема! – дрогнули своды зала от могучего крика собора.
– Анафема! – зашатался князь-папа и рухнул на стол – Отлучаю, отлучаю всех трезвых грешников от всех кабаков в царствии нашем! Всем инако мудрствующим еретикам-пьяноборцам – анафема, – уже не тянул он, как было установлено, на церковный лад, а выплёвывал вместе с рвотным кашлем. – Ан…аф…ем…ма… а герру протодиакону Петру Алексееву со всею кумпаниею и честному обхождении с питиями – многая лета!
На залитом вином и блевотиной полу кувыркались раздетые донага шуты государевы: дворяне – новгородец Данило Долгорукий, Яков Тургенев, Филат Шанский и князь Шаховской.
Под столом валялся упившийся до бесчувствия новый соборянин – Шафиров.
На рассвете Пётр ушёл от Лефорта. Едва сделав с десяток шагов, он увидел, как к небу взметнулся сноп искр. Горела церковь. В одно мгновенье хмель испарился из головы государя.
– Горит! Храм Божий горит! – заревел царь и, осенив себя торопливым крестом, помчался к месту пожарища.
Но как ни усердствовал Пётр, а церковь спасти не удалось. Печальный, царь отправился домой. Прежде чем улечься, он долго молился, потом достал из ларца бриллиантовый перстень и передал его духовнику.
– Жертвую на построение храма.
И, ещё раз приложившись к иконе, бухнулся на постель.
Глава 5
КАК БЫТЬ БЕЗ ФЛОТА
Всё, что крестьяне вырабатывали для продажи, закупалось преимущественно купчинами. В каждой деревне кулащики[137] и уговорщики[138] скупали товары, задерживали их в амбарах, нарочито создавали голод, чтобы вздуть цены. Город понемногу превращался в складочное место товаров и оживлённое торжище. Втягивались в торг все: ратные люди, помещики, их «дворники», ямщики и крестьяне.
Со всех уголков земли тянулись на Москву, Казань, Нижний Новгород, Вологду караваны с сельскохозяйственными товарами, закупаемыми через мелкий посадский торг. Всё это большею частью продавалось за рубеж, остатки же втридорога сбывались соотечественникам.
Москва забирала великую силу. Её оборот составлял третью долю всего торга России.
В городах орудовали наёмные купецкие люди – скупщики. через скупщиков ткали купчины паутинную сеть для посадских, ремесленников и крестьян.
Отовсюду неслись жалобы на истощение земли, людишки бросали свои дворы, подавались вниз по Волге, государственные крестьяне «от скудости» принимались за добычу извести, глины, иные отправлялись на «чёрную работу», нищали и записывались «в крестьянство помещикам».
– Куды уж! – зло теребили бороды люди. – Что ни день, то новые дани удумывают дьяки и господари. А мы и сами с голоду пухнем. Ни хлеба, ни семян на посев. А живота – курчонок да порося, почитай, на целое поприще[139]!
Старики поддакивали, хмуро косились по сторонам:
– При Михаиле Фёдоровиче государе, наслышаны мы были от родителев, запашки на душу вдвое было у нас противу нынешнего. Вдво-е! Прикиньте-ка!
Помещики не на шутку встревожились.
– Хоть самим за сохою ходить, – жаловались они друг другу. – Недолог час, вконец разбегутся людишки!
– И то – сколько пашни впусте стоит!
Но держать «пашни впусте» никто не желал, и, чтобы «не терпеть убытку», господари взвалили на каждого оставшегося крепостного непосильную работу.
Днём, ночью и в праздники крестьяне «выполняли урок». Об отдыхе никто и не думал. Приказчики торопили то крепким словом, то батогом. А священники, обходя с молитвой поля, умилённо воздевали очи горе.
– Воистину, чада мои, достойны вы царствия небесного. Трудитесь же безропотно на Богом данного господаря – и благо вам будет в чертогах вышних.
Волей-неволей приходилось людишкам «трудиться» – ждать заслуженной награды там, «в загробной жизни». И в то же время неустанно лелеять думку о побеге, денно и нощно искать случая претворить призрачную думку в жизнь.
Горько завздыхали и посадские. Нищавшие деревни все меньше доставляли зерна, овощей и «рукомесел».
– Чем жить! Господи, жить же чем?! – зло ворчали они. – Неужто ж невдомёк господарям, что ежели крестьянишек разорят, то и нам быть с сумою.
Посады и впрямь хирели с угрожающей быстротой. «Молодшие» торговые люди тщетно искали в уезде товаров. Всё было съедено крестьянами либо продано уговорщикам имовитых гостей.
А где уж было посадскому, «крепкому» только в своей округе, гоняться за гостями, торг у которых разбросан был по многим городам на сотни вёрст!
Где уж алтыну за ефимком угнаться!
Невозможно было слабому посадскому бороться с сильным гостем. Он погибал, как и обираемый помещиками и дьяками крепостной человек.
Но были и среди посадских люди, не желавшие покориться неизбежному. Многих лишала сна, дразнила думка «попытать счастья», рискнуть: либо дойти до конечной погибели, либо удостоиться звания торгового гостя.
Тяжёл был путь этот, и не один дерзновенный свернул себе шею на нём.
– А мы как-никак попытаемся, – точно назло себе говорили они.
Так сказал и Созонов, бывший кулащик, выбившийся в посадские.
– Сей дойдёт, – утверждали знакомцы Созонова. – Всё умишком своим превзойдёт.
– Ого! Аль упамятовали, как он не токмо что свою деревню, а, почитай, округу всю в кулак зажал?
– А Дашку, Овцына дочку, что, сказывают, нонеча в полюбовницах атамана Памфильева ходит, позабыли нешто, как в заклад взял?
– Мироед!
– Знатная штучка! Таковский куда хошь пролезет!
«А будь что будет! Авось и мы не хуже иных прочих. Хоть рыло в кровь разобью, а попытаюсь за чином гостя торгового потянуться!» – решился Созонов и, устроив свои дела, отправил на Москву с племянником к свояку Горбатому цидулу:
«…С помощью Божиею, а и по мудрым речам твоим, уразумел я, что нескудостное житие моё может содеяться житием имовитых гостей токмо о ту пору, в кою, благословением Господним, отважусь покинуть дом свой и держать путь на Архангельск… Истинно, истинно, возлюбленный брат мой, рек ты: „Без купечества никаковое, не токмо великое, но и малое царство стоять не может. Купечество и воинству товарищ: воинство воюет, а купечество помогает“. На сие благое дело и отважился ныне я…»
И, едва дождавшись ответа, укатил на Москву.
Каждый день рождал новых нищих и ненависть. Разорённые убегали в леса, их охотно принимали ватаги. Бунтари смелее и чаще производили набеги на торговые обозы, их струги то и дело выплывали из-за волжских утёсов наперерез купеческим караванам.
Застонали торговые люди.
– Мочи от разбойных не стало!
– Эдак, ежели не обороняться, торг рушится весь.
Но, чтобы разделаться с бунтарями, нужна была военная сила. А сила эта была в руках главного «создателя» товаров – дворянина-помещика, «наипервого хозяина» русской земли, прибегнувшего для укрепления силы и власти с помощью государевой к разным новшествам, к фабрикам, к войскам, обученным по-иноземному.
И купчины ударили дворянству челом:
– Вы – крепость и опора стола государева и, выходит, управители и заступники наши. Заступитесь. Инако быть нам в погибели от бунтарей.
Тяжко было кланяться, да где уж купчине с дворянством тягаться, коли в кулаке у гостя одна мошна, а у «родовитого человека» опричь мошны ещё и фузея!
Тесно становилось помещикам и торговым гостям в Московии. Они все упрямей тянулись к Украине, Сибири, Кавказу, Туркестану, к новым богатым крепостным хозяйствам, туда, где можно было грабить у «инородцев» ценные товары, строить заводы и крепить торговые связи с Востоком.
За рубежом непрерывно возрастал спрос на меха, кожи, сало, мясо, на крестьянское рукомесло – грубое сукно, полотна, рогожи.
Ремесленники уже не могли вырабатывать нужное количество изделий для рынка, и ремесленные мастерские стали объединяться в небольшие заводы. Работными на этих заводах были разорённые купчинами владельцы мастерских.
Помимо далёкого Архангельска был ещё волжский путь к иноземцам, который открывал Ярославль к Востоку.
Англичане, голландцы, французы, голштинцы – все наперебой добивались у Москвы права ездить в Бухару, Персию, Индию через Каспийское море, чтобы этим путём обходить с тыла португальские колонии в Ост-Индии и подрывать итальянскую торговлю в Средиземном море.
Но Москва не поддавалась ухищрениям «немцев», не хотела выпустить из рук такой лакомый кус, как персидский шёлк-сырец.
Пётр любил слушать беседы о торге с Востоком. И гости, не стесняясь его, рассказывали откровенно о многочисленных своих плутнях.
Евреинов как-то принёс государю ларец, набитый червонцами.
– Мне, что ли? – улыбнулся Пётр.
– Тебе, ваше царское величество, с прибытка моего от торгу с басурманы.
– А много ли нажил?
– Много не много, а тыщи две[140] на мою долю пришлось, да по полтыщи Петруше Шафирову с Алексашею Меншиковым.
Царь удивлённо развёл руками:
– А лоботрясы мои как в сие дело встряли?
И кликнул своих любимцев:
– Аль торг завели?
– Торг, государь, – строго приподнял брови Меншиков, – И не так чтобы торг, а вроде мы с Шафировым у гостя в ведунах[141] были.
Увидев, что царь, принявший его слова за шутку, готов рассердиться, Алексаша высокомерно запрокинул голову.
– Наши купчины что? Обманут кого, в бочку с салом, чтоб вес соблюсти, камень сунут и рады-радёшеньки. А чему рады? Алтыну ли прибытка? Мы же с Петром не таковские. Знаем, на что упирать надобно торговому человеку.
– Мы с Алексашею, – застенчиво потупился Шафиров, – тем промышляем, что цены зарубежные выспрашиваем у своих людей из иноземцев. Наши гости как товар продают за рубеж? Без разума, втёмную. А уж кто знает, какая цена на какой товар за морем стоит, тот завсегда с прибытком будет. Когда надо – поторопится, когда надобно – подождёт.
Он вдруг поклонился в пояс Петру.
– Затеяли мы с Меншиковым, государь, дельце одно: промыслы сала ворваньего, моржовый, тресковый и иных морских зверей объявить царёвыми с твоего благоволения и взять их в наше с Алексашею содержание.
– А опричь того, – вставил Меншиков, – были мы на шёлковой фабрике Паульсона…
Царь перебил его:
– Ладно. О сём погодя потолкуем. Не до ворвани мне, коли опричь Студёного моря неоткуда её вывозить за рубеж. – Он неожиданно схватился за голову и забегал по терему. – А тут ещё татары да турки мутят, будь они прокляты, окаянные! Вы бы лучше присоветовали, как их с моря согнать! Словно робята малые! Идолы! Черти!
Оттолкнув ногой Шафирова, он выскочил в сени.
Для защиты южных границ Московии, для охранения городов – Белгорода, Тамбова, Козлова, Воронежа, Харькова и других, для развития торговли и промышленности в этих краях необходимо было завладеть, с одной стороны, Азовом, с другой – приднепровскими крепостями Кизыкерманом, Арслан-Ордеком, Таганом. Только тогда можно было надеяться на успешные действия против крымских татар, имевших опору при набегах на Русь в турецких укреплениях у устьев Дона и Днепра.
А на южных украинах положение было тревожное – беспокоили татарские орды. В последнее время крымский хан давал о себе знать все чаще и чаще. И когда, казалось, наступило временное умиротворение, когда Москва готова была обменяться с Крымом верительными грамотами, под Немировом невесть откуда появилось до двенадцати тысяч татар. Не дав опомниться жителям, они выжгли предместья города, взяли в полон множество народа, увели всех лошадей и скот.
Недобрые вести окончательно обескуражили государя. О войне нечего было и думать. Слишком хорошо знал царь состояние только что начинающих крепнуть малочисленных потешных полков, чтобы отважиться выступить с ними в дальний поход, а на стрельцов, давнишних врагов своих, он не мог положиться. Кроме того, ни для кого не было тайной, что главная беда ожидает Русь не со стороны Крыма. С татарами можно было ещё как-то договориться, заключить хоть и худой, непрочный, но всё же мир. Мучило и пугало то, что за крымцами стоит более сильный враг – Турция, которая, по донесению послов, готовится усиленно к нападению на Московию.
– Как совладать с проклятою Портою? – плакался Пётр на сидениях – Как мне без флота идти противу неё? Как быть без флота?
Ближние молчали. Плохо верилось в возможность создания на Руси флота, способного померяться силами с державами, искони приученными к плаванию и мореходному делу.
– Тяжела затея, – вздыхали Головин, Борис Шереметев, Апраксин и даже князь Ромодановский, обычно веривший слепо, без рассуждений во всё, чему верил или хотел верить царь.
А враги всяких новшеств откровенно заявляли:
– Русскому человеку, видать, Богом положено посуху победно шествовать с бердышом. Земля, она не выдаст, по ней без науки знай хаживай, куда душа пожелает. То ли на воде, преславный? Нет, не одолеть русскому человечишке морских европских премудростей!
Пётр перестал совещаться с боярами. Мысль о постройке кораблей не только не хирела, но с каждым днём становилась упрямей, настойчивей, преследовала его, как тень. И чем больше он думал о флоте, тем роднее становились для него эти думки. «Удалось бы лишь оттянуть поелику возможно войну, – вдалбливал он себе. – А в те поры быть флоту Так я хочу! Быть!»
Но крымский хан не дремал Его орды были приведены в полную боевую готовность и только ждали негодующей цидулы московского царя о нападении на Немиров, чтобы придраться к случаю и объявить давно подготовляемую войну.
– Попробуй погрозить басурманам, – доносил гетман Мазепа Петру, – тотчас поднимутся татары подлые, а за ними турецкий султан.
И Пётр не только не вступился за Украину, но, к удивлению всех, отправил в Крым послов с богатыми дарами и заверениями искренней дружбы.
Послы клялись хану, что царь не помышляет о сваре с соседями, а «молит денно и нощно Бога о том, чтобы помог он ему со всеми державами заключить вечное докончание[142]».
Волей-неволей хану пришлось отказаться от объявления войны.
В Преображенском всё шло как будто по-старому. Пётр не вспоминал ни о турках, ни о татарах и снова всецело предался любимым занятиям: делал стулья, столы, табакерки, посуду, шлюпки, учился языкам, математике, предавался пирам и потехам, почти каждую ночь встречался с Анной Монс и все чаще сварился, а то и бил смертным боем опостылевшую Евдокию Фёдоровну.
Все же Борис Голицын, Стрешнев, Меншиков и другие ближние, даже тугой на догадки, всегда пьяный, живший только мечтами об усовершенствовании «заплечного дела» Ромодановский, хорошо изучившие государя, отчётливо видели, что за внешней беспечностью его кроется что-то иное, серьёзное, тяжёлым бременем придавившее мозг.
Царь постоянно куда-то спешил, не мог и малого времени усидеть дома. Торопливость перешла в привычку. В блуждающем взгляде больших чёрных глаз появилось новое выражение растерянности, часто сменявшейся гневом, граничащим с безумием.
На пирушках, в самые весёлые минуты он неожиданно вскакивал, широко и быстро размахивая руками, выбегал в соседний терем и там долго, до одури кружил вдоль стен, что-то мучительно обдумывая.
Пирующие всё сильнее шумели, бурный хохот потрясал своды хором, царь жестоко избивал каждого, кто смел показать даже малым намёком, что уловил состояние его духа.
Так же стремительно, как исчезал, Пётр снова врывался в трапезную.
– Пить! – колотил он по столу кулаками и, принимая из рук несменяемого виночерпия Меншикова чару, залпом проглатывал вино.
Одержимый, как есть одержимый! – выслушивая рассказы Стрешнева, горько жаловалась Наталья Кирилловна. – Ещё в Бозе почивший патриарх Иоаким упреждал: «Взыщет-де Бог с государя за побратимство с немецкими еретиками». Так на то и выходит.
Тихон Никитич не разделял убеждений царицы. Смело, но всё же стараясь казаться возможно ласковее и нежнее, он обнимал её тонкий стан и целовал, повторяя одно и то же:
– Для блага родины возможно государю быть в побратимстве с кем его душа пожелает. Не сотворил ли ужаснее святой благоверный князь Александр Невский, не хаживал ли во спасение Руси через татарские языческие костры? Позапамятовали о сём патриархи. А надо бы им во вся дни в думках держать сие да ведать боле духовным делом, в государственность не вдаваясь.
Когда патриарх Адриан попенял царице на то, что учинением «всешутейшего» собора Пётр подрывает веру в народе, Наталья Кирилловна не стерпела и пошла объясняться с сыном.
– Опамятуйся! – теряя власть над собой, затопала она. – Вернись ко Господу!
Возившийся подле недоделанного круглого столика Пётр отбросил в сердцах пилку и окрысился на мать:
– Сызнова немцами потчевать меня собираешься?
Царица с презрением поглядела на мозолистые, заскорузлые от грязи руки сына.
– Помазанник Божий, всея Руси самодержавец, а длани словно бы у смерда работного! – плюнула она, но, тут же, вспомнив о цели своего прихода, истово перекрестилась на образ. – И не нашим прикидываешься ты, русским смердом, то бы ещё не такие беды, но всяко тщишься обасурманиться… Собор вот еретичный учинил на соблазн всем православным…
Пётр шагнул к матери и сделал движение, чтобы обнять её, но она не допустила его к себе. Он развёл руками (что, дескать, поделаешь) и присел на ручку кресла.
– То твой, матушка, патриарх. Он тебя и смущает. А послушалась бы меня вовремя, не перечила бы, когда урезонивал я тебя на стол патриарший посадить Маркела[143], псковского митрополита, всё шло бы ныне в добре и мире. Ты же на своём настояла, Адриану отдала патриаршество[144].
Пётр встал, с нарочитой торжественностью воздел руки к небу и затянул на церковный лад:
– Единому поклоняюся всешутейшему отцу Иоаникиту прешбурхскому, кокуйскому и всеяузскому патриарху!
Царица, потрясённая кощунством сына, всплеснула руками и пала перед киотом.
Пётр сам испугался своих слов, истово перекрестился.
– Матушка! А, матушка! То я так, потехи для. Аль и впрямь басурманом меня почитаешь? Не сварилась бы со мной, я б и не согрешил.
Видя, что сварой действительно ничего путного не добиться, Наталья Кирилловна решила донять сына слезами.
– Противу Маркела псковского не я восстала, – всхлипнула она, поднимаясь с колен, – муж он строгой жизни и постник великий. Да…
– Чего – да? снова готовый рассердиться, мотнул головой государь.
– Да боярство противу него поднялось. Какой-де он патриарх, коли умеет на варварских европских языках болтать, да бороду носит короче, нежели по сану положено, да возницу своего заместо того чтобы саживать его верхом на коня, на козлы саживает повозки? То ли-де Адриан! Хоть ересям и не навычен европским, зато обычаи строго блюдёт православные и немцев за еретиков почитает…
– Досудачились, матушка! – махнул рукой Пётр. – с того бы и почала: немцев-де не жалует патриарх. – И, неожиданно сверкнув глазами, прибавил: – Однако ты не кручинься. Не ворог я тебе, но государь твой и сын твой. Давай кончать по-доброму.
Наталья Кирилловна встрепенулась и с надеждой взглянула на сына.
– Того и жду. Не со злом пришла, а на добро твоё уповая.
Прижав к груди мать, Пётр сладенько и хитро продолжал:
– Нынче же собор распущу, ежели ты не восстанешь противу того, чтобы нынче же на Руси уничтожить стол патриарший… Чтобы никто не норовил власть со мною делить! Чтобы сам я о святой церкви заботу имел через мирских начальных людей, моих споручников!
Царица в ужасе отпрянула к двери.
– Бес! Бес в нём! Бес глаголет устами царя!
…Жить в Преображенском для государя стало невозможным. Постоянные свары с матерью опостылели ему, и если бы не глубокая любовь к ней, он давно бы порвал с домом и переселился к кому-нибудь из своих друзей.
Как-то в праздник Пётр пришёл к Наталье Кирилловне и с необычной для него почтительностью приложился к её руке.
– Всё кручинишься, матушка?
Тронутая вниманием сына, царица в свою очередь поцеловала его руку.
– Ты кручинишь меня. Единое и слышу округ: обасурманился государь, ни сана своего, ни веры не блюдёт православной, ни дать ни взять гулящим человечишкой жительствует.
Царь решил, что подходящая минута для просьбы, с которой он пришёл к матери, наступила.
– Истинно, матушка: болтают про меня, округ болтают. Всюду, куда ни плюнешь, неладные про меня слухи шествуют… И патриарх, и бояре… Тьфу, будь оно проклято!
– Ты кого это?! – всплеснула царица руками.
Пётр изобразил на лице полнейшую невинность.
– Да букашку, матушка. В самое горло попала…
Уткнувшись в грудь Натальи Кирилловны, он долго, голосом, полным стыда и скрытых слез, каялся в своих «бесчинствах и ересях».
Царица слушала зачарованная и недоверчивая. Но Пётр был так угнетён и, видимо, так искренно страдал за проведённые в «грехах» годы, что невозможно было усомниться в правдивости его самобичевания.
– Не почать, нет, матушка, не почать мне так, с единого маху праведной жизни, царей достойной, – шмыгнул он по-детски носом. – А и почну, не примут люди за истину.
Он умолк, вытер кулаком сухие глаза и вдруг, точно осенённый счастливою мыслью, выпалил:
– А что, ежели мне на малое время уйти из Москвы?
– Как уйти? – всполошилась царица. – Куда царю из его Богом данной Москвы идти?
– А хоть бы, матушка, потехи для на Архангельск.
Всю ночь совещалась Наталья Кирилловна с протопопом, Стрешневым и ближними боярами. Страх, что сын может утонуть в море, был до того силён, что в несколько часов густо убелил сединами её голову.
Но ближние, и особенно Тихон Никитич, главный участник Петровой затеи, наперебой доказывали ей, что царь придумал правильно, что иного выхода нет, и убедили Наталью Кирилловну отпустить сына в Архангельск.
Поутру, заставив Петра дать ей обетование перед иконами не пускаться в море и лишь с берега смотреть на корабли, царица благословила сына в далёкий путь.
Глава 6
МОРЕ
Нелюдим Двинский залив. На многие поприща пустынны его берега. До самого Белого моря, опричь волчьей стаи да иного свирепейшего зверья, почитай, не встретить живой души.
А что таится в сердце тёмной дубравы, того не знают даже монастырские старцы, гораздо охочие во всё вникать да проведывать, где какое добро хоронится, ими ещё не початое.
Сказывают бывальцы, будто стоят в непрохожих трущобах скиты богатые, а в скитах тех, укрываясь от взглядов «двурожного зверя» – никониан, спасаются ревнители древлего благочестия «особливого толку».
Монах ли, царёв ли человек невзначай к обители подойдёт, – тут им и вечный покой – никакими дарами не откупиться. Вой поднимет обитель, анафемствует, перстами творит круги, крестится истово, отгораживается противу «еретиков богомерзких» до той поры, покель не зароют «нечистых» у отхожего места. А беглый набредёт, приветят, метнут трикраты земной поклон и вопросят с евангельской кротостью:
– У нас ли, чадо любезное, пребудешь до века, а либо в мир грешный тянет лукавый тя?
И ежели от чистого сердца ответствует гость: «В мир пойду, братие», в тот же час запылает костёр, «купель огненная», а на «жертве вечерней» белеет уже одежда смертная и жутко вздрагивает венчик на лбу.
– С нами ль пребывать жаждешь? – в остатний раз бьют старцы поклон. – Веруешь ли, како веруем мы, истинные ученици Исуса Христа?
– Сице, сице… Тако верую! – падёт в ноги обречённый и отставит два перста.
Великие радости в ту пору у скитских. До вечерни на все гласы воздают ревнители хвалу пропятому.
Так творит скит угодное Господу, «уловляя в сети свои никониан» и предавая огненному крещению всякого, рушившего клятву не покидать обители до «таинства преставления»…
У Белого моря чуть повольготней. Там и селения чаще: поприщ на сорок одно от другого встретится изб пяток, а бывает и полный десяток. Бывает, слышен и скудный, как солнечный луч в том краю, говор, и тягучие, как унылые просторы морские, однозвучные песни. Просмолённые вежи[145] рыбачьи на берегу мерещатся издалека дельфиньими мёртвыми тушами, выплеснутыми волной. И дух от веж, как от животины издохшей – густой, муторный дух.
А рыбаки под стать холодному морю. Точно морем рождённые: лица студёные, неприветные, как в непогодь воды; глаза – бирюзовая гладь и глубина неизведанная, словно в погожий час предвечерья приутихшее море.
Тянут невод – супятся, песни играют чуть слышно, горлом и в нос, будто отхаркиваются по привычке, нет-нет да и вздохнут натруженно:
– Эх, кабы отдохнуть поскорей!..
Курчавясь туманами, неторопко уходит в чужедальнюю сторону день. Бубенчиками сладкопевными доверчиво ластятся к сумеркам рубиновые искры костров; морской засольный дух терпко переплетается с ночным дыханием хвои и бьющим из котелков солодким паром кипящей ухи.
Устал человек. Помолясь беззвучно и отвечеряв, падает он на топкую землю – отходит ко сну.
И лениво ворочаясь, тяжёлая, тёмная стелется к подножью древней, как людская печаль, гранитной скалы сонная морская волна.
Издалека, словно бы из самых чёрных пучин, сторожко и злобно выглянул налитый кровью глаз. За ним, так же по-звериному, вспыхнул другой. И ещё… и ещё…
То, озаряя путь факелами, поплыли на карбасах в ночную ловлю людишки Соловецкого государя-монастыря.
Ожило море. Заговорило, сплошь утыкалось жёлтыми корявыми звёздами. Наперебой друг перед другом, с заливчатым смехом волны набрасывались на звёзды, хватали их, толкали в самую глубь, вытягивали в прихотливые тонкие кружева, рвали, сматывали в неяркие клубки и расплёскивали во мглу медовыми брызгами.
У берега нешумно дышал прибой. Туманы лепились к извечным скалам.
И потому, что мерно вздымалась грудь моря, и потому, что неспокойно лежал туман на великаньих плечах, казалось, будто громады гранита томительно-медленно клонятся к земле и крадучись уползают куда-то.
«Тоска.. Ой, и тоска в студёном краю у студёного моря», – превозмогая дремоту, скулили про себя споручники государевы, которых брал с собой Пётр «зреть несказанной радости ночь водяную».
…Царь жался к сырой и холодной, как змеиное прикосновенье, скале и, вытянув шею, неотрывно, часами глядел на морские просторы. Чудилось ему – идёт он далеко-далеко, в неведомые края, в чудесные стороны. И вдогонку неустанно стремящимся волнам бегут его неосознанные, но заветные думки.
Так бы всегда, во все времена слушать вздохи прибоя, шелесты, тихие и мудрые песенки волн! Так бы всегда бежать и бежать в бескрайность чудесную, уцепиться в солёные серые гребни и плыть по всей вольной волюшке в просторы неслыханные, немеренные, непокорные!
А буря нагрянет, взревёт ли тихая синь и табунами белых медведей взыграют седые валы, и небо смешается с морем, и скалы содрогнутся под напором взбесившихся волн, – любо! Грудь волосатую нараспашку, чтобы вольготней дышать, шапку прочь, государеву шапку, – славу петь великую кипящему хаосу, слиться с ним, быть в нём до скончания века! Любо!!
– Ай ллюбо, думушка заветная моя, зазнобушка моя – море! Ай, люли, лллюббо!!
С утра до ночи Пётр находился в обществе голландских и английских шкиперов, ни о чём ином, как о море, не думал, жил только им одним да чудесными рассказами о морских путешествиях.
Шкиперы добросовестно делились с царём своим умельством, учили его лазить на мачты и знакомили с частями корабельных снастей. Пётр держался с новыми учителями, как с равными, в свободное время пьянствовал с ними, играл в кегли и кости, устраивал кулачные бои и, чтобы доказать им свою любовь, обрядился в форму голландского простого матроса.
Заказав через голландских моряков корабль в Амстердаме, царь, чтобы не так томительно длилось ожидание, решил приступить к самостоятельной стройке военного судна.
Все округи были поставлены на ноги. На верфь согнали плотников, столяров, кузнецов и слесарей. Крестьяне под надзором приказных день и ночь рубили лес и свозили его на своих лошадях к месту закладки судна.
Царь не знал устали. Полный вдохновения, он работал за пятерых, выполнял приказания учителей, как священник каноны церковные, и требовал такого же послушания от всех участников работы. Из верфи он никуда не уходил, жил в веже, где, кроме инструментов и колоды, заменявшей стол ничего не было, спал на брезенте.
Десятого августа 7201[146] года к Петру прибыл гонец из Москвы с цидулой от матери.
«Начала канитель тянуть, – передёрнул царь плечом и правой щекой. – На первую цидулу не ответил, так нет же – заместо того, чтоб разгневаться и вон из памяти меня выкинуть, другую подкинула. – И повернулся в сторону моря. – Единожды хлебнула бы духу морского, иное запела бы. Все бы радости свои за единый всплеск волны отдала. Море! И слово-то какое чудесное: мо-ре! А глядишь на могучесть его, и словно бы небеса со всеми тайнами вселенной перед тобою. Словно бежит, бежит, бежит думка твоя с седою волною в дальние неведомые края, и сам-то ты весь обретаешься во вселенной! А складки! Ну, вот тебе точь-в-точь, как у Аннет на шлейфу, как его, мурав… то бишь:.. муаровом!»
Глаза Петра горели таким несказанным счастьем, как будто и в самом деле открылись ему все сокровенные тайны мира. Он сорвал с себя шляпу, высоко подбросил её и до онемения сжал пальцами грудь.
– Море! Слышишь ли, море? Всея Руси царь Пётр тебе говорит: зазнобушка моя, море!
До окончания работ государь не притронулся к цидуле и лишь вечером, расположившись у костра, принялся читать вслух, по складам:
– «…Свету моему, радости моей, – писала Наталья Кирилловна, – паче живота моего возлюбленному, драгому моему. Здравствуй, радость моя, царь Пётр Алексеевич, на множество лет, а мы, радость наша, живы. О том, свет мой, радость моя, сокрушаюсь, что тебя, света моего, не вижу. Писала я к тебе, к надежде своей, как мне тебя, радость свою, ожидать, и ты, свет мой, опечалил меня, что о том не отписал. Прошу тебя, света моего, помилуй родившую тебя, как тебе, радость моя, возможно, приезжай к нам, не мешкая. Ей, свет мой, несносная мне печаль, что ты, радость, в дальнем таком пути. Буди над тобою, свет мой, милость Божия, и вручаю тебя, радость свою, общей нашей надежде – Пресвятой Богородице. Она тебя, надежда наша, да сохранит, а от меня, свет мой, радость моя, благословение…»
С трудом одолев цидулу, Пётр, растроганный проскальзываюшей в каждом слове сердечной заботой о нём и беззаветной любовью матери, тотчас же написал ответ:
«Государыне моей матушке, царице Наталье Кирилловне. Изволила ты писать ко мне с Василием Соймоновым, что я тебя, государыня, опечалил тем, что о приезде своём не писал; и о том и ныне подлинно отписать не могу, для того что дожидаюсь кораблей; а как они будут, о том никто не ведает, а ожидают вскоре, потому что больше трёх недель отпущены из Амстердама, а как они будут, и я, искупя, что надобно, поеду тотчас день и ночь. Да о едином милости прошу: чего для изволишь печалиться обо мне? Изволила ты писать, что предала меня в паству Матери Божьей… – он ухмыльнулся, почесал переносицу и, точно ворочая непосильные глыбы, снова заскрипел пером: – И такого пастыря имеючи, почто печаловать? Тоя бо молитвами и предстательством не точию меня едина, но мир сохраняет Господь. За сим благословения прошу. Недостойный Петрушка».
…В ожидании корабля, чтобы не терять попусту времени, Пётр знакомился с торгом и промыслами Северного края.
Как-то под вечер царь пошёл к торговому гостю Панкратьеву «посумерничать».
Усадьба гостя была богатая. «На переднем дворе находилась горница белая, с комнатою на подклетах, против горницы сени дощаные да повалуша[147] бочкою, со стороны повалуши горница чёрная с сенями на подклете, за комнатою горенка маленькая на подклете же с сенями, подле её мыльня с сенями, да на переднем дворе от крыльца переходы к горнице той до крыльца».
Государь обошёл двор, заглянул в «чюланы людские», раскиданные под лестницами крытых переходов, примыкающие к «свинарникам с хлевцы», семейные избы, в помещения для скота, где также жили «служки», и через садик направился в хоромы.
– Богато живёшь, – причмокнул Пётр, усаживаясь за большой стол, уставленный окороками, рыбой, икрой, пирогами, гусями, заливными поросятами, какими-то мудрёными блюдами с мудрёной закуской (по учению захаживавших в гости к Панкратьеву иноземных купчин), батареями бутылок с заморским вином, засахаренными фруктами, лимонами и невесть какой ещё снедью.
– Богато живёшь!
Торговый гость повернулся к красному углу и трижды перекрестился на два с лишним десятка икон в золотых и серебряных ризах, переливающихся нежным сверканьем алмазов, рубинов, сапфира и бирюзы.
– Благодарение Господу и государю, живём в добре и тихости, на многое не упираем, по-христиански.
– «По-христиански», – поддразнивающе ухмыльнулся царь, – а у самого часы – немецкое дело, львы европские на крыльце и эвона сколько лакомств немецких! – Но, заметив, что хозяин смущается, похлопал его по плечу: – Я не в укор, – в похвалу. А и в кафтан европский обрядишься, не только не взыщу, но и лаской пожалую.
Попотчевавшись, Пётр пересел с хозяином на софу. Разговор долго не налаживался, перескакивал с одного на другое, пока не упомянул Панкратьев о Соловецком монастыре.
Царь оживился.
– Давно хочу я о вотчине Соловецкой порасспросить хорошенько. Расскажи-ка ты мне о ней, братец, всё по порядку.
Хозяин вытер кулаком губы, расчесал немецким черепаховым гребнем бороду и, подражая бахарям[148], нараспев загундосил:
– А остров Соловецкий, как тебе, ваше царское величество, ведомо, лежит на море-окияне, в двух поприщах от берега. А округ он, к прикладу[149], имеет сто поприщ. А покрыт остров озёрами, и в озёрах сих великое множество рыб всяких водится. Рыбные ловища и округ его обретаются. А ещё великая сила дерев на том острову, вершины гор покрыты бором, дерева растут и по долинам, сосны – что ни ствол, то мачта кораблю. А ещё ягод великое изобилие. Давно, государь, через Нево[150] из новагородского городка Корелы лежал путь в дикую лопь[151] и к берегам Онежской губы через озёра, реки и речки. Народ у нас, ваше царское величество, пройдоха, подлый народишка. Ходит промеж его слух, будто преподобный Савватий, – он встал, перекрестился и снова присел, – по проторённой дороге шёл к острову, а не по указанию перста Господня. Да тому верить не можно, потому людишки наши как нас, купчин, так и монахов любовью не жалуют.
– Не любят монахов? – переспросил царь.
– Не любят, ваше царское величество. Баловной народ в нашем краю полунощном. Помещиков ране тут, почитай, не бывало, ну, и были крестьянишки вольными, занимались издревле промыслами, все больше соль варили, на зверя охотились да рыбу лавливали. А как где селился отшельник, так все носы и вешали. А и впрямь: недолго преподобные одни в лесах живали. Годков малость пройдёт, глядь, а уж вырос и скит, а там и монастырь многолюдный. Ну, и – там землишки добудут монахи, там промысел заведут, тут – какой богобоязненный человек угодье отпишет своё, а либо вклад сделает – на помин души. Оно – хозяйство-то – и растёт. Монастырю расти – дело лёгкое. От государей да сильных людей им поблажки великие. Эдак десяток, другой, третий годков утечёт, – оглянешься, а уж монастырь и угодьями, и промыслами, и деревнями, и людишками монастырскими володеет. Эдак…
– Да ты, ладно, – перебил Пётр, – ты про Соловецкую вотчину сказывай.
Панкратьев потянулся к стоявшему на резной полочке серебряному подсвечнику.
– Не надо. И лампадкою обойдёмся. Так-то дремотней и сердечней, – полузакрыл глаза государь.
– А про вотчину чего ж? – пожевал губами хозяин и нараспев продолжал: – Была она в древние времена малым хозяйством. Место невеликое, огороженное – двор; на дворе – церковка, кладбище, да двор иеромонаший, да пономарская, да кельи для братии и нищих. Жили смиренно, во Христе жили, о душах пеклись, над хозяйством неусыпно трудились. Особливо усердный в трудах был игумен Филипп, в миру Колычев. При Иване Васильевиче, государе Грозном жил. Самостоятельный был преподобный старец. Денно и нощно радел о благе монастыря. И души, доподлинно, ангельской. Где у кого, у пашенного ли крестьянишки, у дольщика ли промыслового товарищества, в делах заминка, трудность какая, в тот же час игумен старца – келаря к нему засылает: «Бери-де денег аль хлеба. Бог поможет – отдашь». Завсегда выручал под заклад земли, а либо под промысловую долю.
Рассказчик вздохнул и со смирением воззрился на сверкающие образа.
– Грехи наши тяжкие… Помилуй мя, Боже… Подлые у нас, ваше царское величество, человечишки. Им бы только содрать с кого, а чтоб долг отдать, положить бы ссуду в срок, как бы не так! Держи карман. Всё у них бедность да нищета. Всегда на убогость печалуются. Такою статьёю перешло к монастырю за сотню годов множество за долги отписанного добра крестьянского. Тут и рыбные ловли, и варницы, и пашни, деревни да мельницы.
– Ловки монахи! – фыркнул Пётр. – Любого купчину за пояс заткнут!
– И тычут, – сбившись с тона бахаря, заскрежетал зубами торговый гость. – Меня хоть возьми. Чуть по миру не пустили. Одним, вишь, им только и быть хозяевами, чтоб опричь их никто торгом да промыслами не жительствовал. А у меня на реке на Вычегде, – он чванно надулся и похлопал себя по животу, – и хлебные запашки, и сенокосы, и мельницы, и скотный двор из коров и овец заморских, и конский завод, и лесные рубки. Я соли одной за год вывариваю да продаю триста тыщ пуд! На меня работают и окрестные и дальние крестьяне. Всех кормлю! Работных одних двести душ, да для спешных дел сотни людишек попринанимаю! У меня на судах не мене сот семи человечишек! Весь край благодетельствую. Эвона!
Он помялся и потёр рукою вспотевший затылок.
– К чему, бишь, я слова сии сказывал?
– К тому, как монахи по миру тебя…
– Да-да, государь… Помешал я им, выходит. Я-де у них прибытки поотбивал. И чего удумали?! А?! Собрали стрельцов своих, воровских людей подкупили и с полгода держали в осаде приказчика мово и работных варничных. Сколь пограбили, да цренов[152] разрушили, да соли позатопили, – не счесть! Как вспомянешь – волосы на голове дыбом становятся.
Он встал, расставил широко ноги и высморкался на пол.
– Так во всём, ваше царское величество. Возьмём хоть заонежские волости, что в лихую годину чёрную поразорились. Я было с иными гостями торговыми да с Анной Никитичной, вдовой упокойника Федора Петровича Строганова, туда сунулся, думали мы милосердия для крестьянишек выручить, ссудить, поелику возможно, казною. Ан не тут – то было. Не допустили старцы монастырские сотворить добро. Сами управились. А в сто восемьдесят шестом[153] году все закладные купчими стали. Потому нечем было людишкам долги по закладным платить. И вышло так, что в волостях Фехталинской, Тевзогорской, Городецкой, Владыченской, Пияльской, Возеницкой, в Чюхчинебору да в Пертеме к монастырю перешло шестнадцать деревень. А мы и понюшки не видели!
Пётр встал, подошёл к оконцу, глянул на двор.
– Темень какая… Голову расшибёшь, как в делах купецких. – И снисходительно прибавил: – А ты не смущайся. Ты говори.
Хозяин нерешительно крякнул, но тут же осмелел.
– Хоть и грех сетовать на Божьих людей, но тебе, как ты есть государь, ударю челом за убогих людишек.
Панкратьев бросился к сундуку, порывшись, достал исписанный лист бумаги.
– Вот, государь! Сию челобитную подавал царю Фёдору Алексеевичу староста всеуездный, устюжский Потапко Копылов. Не внял блаженной памяти государь. А вотчина монастырская неправедно сотворила, ложно. И присоветовал я крестьянишкам тебе, правдолюбцу, челом ударить.
– Читай!
– Пишет староста: «…а в сто восемьдесят шестом году во всех волостных крестьян место по двойным и по тройным закладным кабалам со многими приписными деньгами и всякими налогами… завладел монастырь многими сёлами и деревнями, и островами, и садами, и новоприсадными местами, и песками самими летучими, и на тех новоприсадных песках и на чёрных лесах многие деревни вновь построили и сенные покосы расчистили и мельницы по рекам построили, отнимаючи у них, крестьян, десятинные леса и всякие угодья сильно». Вот каково творят монастыри. Вконец забрали в свои руки всякое купецкое дело. Да не все тут ещё. Ну, ложно земли поотнимали. Ну, Бог с ними. Не важную птицу обидели, а подлых людишек. Только зачем же через край хватать! Чужим добром завладеть – завладели монахи, а оброка платить с добра сего не пожелали. И вышло что? А как в писцовых книгах сии угодья новые монастырские из тяглых чёрных деревень не выписаны, то и платят за них в казну крестьяне. Граб…
Он поперхнулся и с испугом поглядел на царя.
– Чего боишься? И верно – грабёж! – не то гневно, не то с завистью крикнул Пётр. – Эк, разрази их, собрали вотчину! Одно слово: государь-монастырь! Так, что ли, гостюшка?
– Да так… Только обидно, что одним все, а другим ничего.
– Ой ли, уж у тебя ничего?
– Видимость одна, государь. А поразобраться – не жизнь, одна маета.
– Что так?
– Возьми хоть, ваше царское величество, работных. Кара Божия они мне. Что ни день, то бунтарят. Намедни получил я цидулу от приказчика. Пишет, работные-де страх чинят и угрозу дают, чтоб никто не шёл работать, покель не даст гость прибавки. Тяжко-де им в погребах подземных трудиться. Господари выискались какие, гниды болотные! Тля! «Голодно нам-де да душно». Прямо тебе господари какие! В батоги бы их взять да приневолить к работе!
– А ты им прибавь, – бесхитростно предложил государь.
Панкратьев ошалело отпрянул к стене.
– При-ба-вить?! Да ты только раз уважь – на голову сядут! – И бухнулся вдруг в ноги царю. – Помилуй, государь, пожалуй меня дворами крестьянскими, что в Яранском уезде, у промыслов моих расселились. Там триста сорок дворов, мне работников крепостных в самый раз хватит. А покель они вольные – не сладить с ними. Не идут «задарма-де» работать.
Царь крепко задумался и ничего не ответил. Только, уже прощаясь с купчиной, обнадёжил его:
– На Москве пообмыслю. Авось по-твоему сотворю, ежели то промысловому да торговому делу на пользу.
Он потряс хозяйскую руку и прибавил уверенно:
– Ведомо доподлинно мне: чем богаче торг да промыслы будут наши, тем скорее станем мы в силе и крепости. Прощай, хозяин!
Из Амстердама прибыл корабль. Бурным утром на плохонькой старой яхте Пётр поплыл встречать судно.
Резкий свист ветра и грозный гул разбушевавшихся волн прорезал пушечный залп. То иноземцы салютовали русскому государю.
Пётр поднялся во весь исполинский свой рост и заревел оглушительно «ура». Море играло с яхтой, как ветер с осенней листвой. Яхта то взмётывалась в вышину, то падала вдруг с ужасающей быстротой в кипящую пропасть, кружилась волчком на месте, то подстреленной птицей беспомощно кривилась набок. Волны хлестали царя просоленными жгутами, точно ветер, доведённый сопротивлением до бешенства, собирал всю свою злобную мощь, чтобы низвергнуть человека, посмевшего не устрашиться его. Мутящий рвотный комок подкатывался к горлу Петра, с каждым мгновением падали силы Он ухватился за мачту, как пьяный, вихлялся из стороны в сторону, длинные тонкие ноги подкашивались. И всё же он боролся, не уступал. А едва взобравшись на корабль, сразу пришёл в себя.
– Явь ли сие, а либо сон вижу чудесный, Господи Боже мой?
Корабль, кроме пушек, был обставлен ещё богатой, не виданной Петром мебелью, в кают-компании в резных шкапах красного дерева переливался всеми цветами радуги хрусталь, с вершин искусственных пальм на людей, кривляясь, точно поддразнивая, глядели одетые в женское платье и чепцы обезьяны…
Государь на радостях так напился, что его вынесли на берег как мёртвого.
…На другой день гонец поскакал к Лефорту с цидулой:
« Ты будешь командиром корабля а я на нём простым матросом».
К Святкам было готово судно, заложенное в Архангельске, а в январе, получив неожиданную весть о том, что Наталья Кирилловна смертельно захворала, Пётр спешно выехал на Москву.
Глава 7
ЭКЗЕРЦИЦИИ
Прямо с дороги, сбросив шубу на руки Ромодановского, Пётр вбежал к Наталье Кирилловне.
Опочивальня была густо пропитана запахом спирта, целебных настоек, человеческих испарений и ладана. В красном углу протопоп вполголоса тянул молитвы. Над его головой на прокопчённой паутине плавно раскачивался сонный паук. Примостившаяся под лавкой дурка-горбунья сосредоточенно чистила пальцем в носу и тупо наблюдала за пошевеливающимися на стене отблесками лампады.
Царь взволнованно склонился над матерью.
Безжизненное лицо царицы вспыхнуло радостью.
– Светик мой, государь! Робёнок мой ласковый! – едва слышно перебрала она потрескавшимися от жара губами и крепко, как только позволяли убывающие силы, обняла Петра.
Сидевший в кресле у изголовья больной патриарх с отвращеньем поглядел на обряженного в одежду голландского матроса государя и трижды размашисто перекрестился.
– Ты бы, преславный, государыню пожалел, перед отходом светлой души её предстал бы перед матушкой так, как вместно православному государю, а не во образе еретичном, – не сдержался Адриан и протянул руку за посохом, точно собирался уходить.
Пётр резко высвободился из объятий матери.
– Не краше ли тебе, святейший, заместо того чтобы о портных попечение иметь, о церкви заботиться да попов поущать не сребролюбствовать, не пьянствовать да не блудить?
Наталья Кирилловна умоляюще поглядела на вставшего с кресла патриарха.
– Для-ради последнего моего издых… – всхлипнула она, но оборвалась на полуслове, да так и осталась с полуоткрытым ртом и неподвижным, точно вылепленным из воска, но все ещё прекрасным лицом.
Все тревожно устремили взгляды на умирающую.
В притихшей опочивальне явственней слышалось, как скребётся в подполье мышь да бессильно потрескивает, раздирая густеющий сумрак, нагоревший фитилёк лампады перед оплечным образом «Алексия – Божия человека».
Лекарь припал ухом к груди царицы.
– Морт! – выдавил он и пал на колени.
Похоронив мать, царь на другой же день созвал ближних на сидение.
– Отъезжаю, – объявил он тоном, не допускающим возражений, – в Архангельск сызнова; хочу доподлинно прознать, можно ли через Холодный океан найти дорогу в Китай и Индию, да ещё кое-что про Белое море пораскумекать.
Гордон, истомившийся по войне и связанным с ней приключениям, решительно поднялся с лавки и поклонился царю до земли.
– Хочу сказаль, ваш сарский велишеств.
– Говори! Только без поклонов да покороче – чать, не в церкви стоишь.
Расставив кривые ноги, генерал сделал рукой такое движение, как будто натянул повод коня и изобразил на лице предельную заботу.
– Тут и сказаль ошен маль. А толко штобы карощ зналь путь шерез океан на Индий, мног казна надо, cap. Ми бедний, ми трудно такой делать дель.
Не стесняясь тем, что слова его гневят царя, шотландец продолжал с ещё большим спокойствием:
– Бели мора многа зима и далеки; ошен трудно торговля с Еуроп.
Пётр сжал кулаки и лязгнул зубами.
– А ты показал бы путь поудобнее. Не сквозь пушки ли свейские да турецкие присоветуешь дорогу искать?!
Короткая шея Гордона запылала багряными пятнами.
– Пушки, ваш сарский велишеств, пушками побивайт. Ты смелий и умни. Тебе надо толко хотель. Твой гвардий в огонь и вода пойдёт за тебя.
Ближние с глубоким вниманием следили за разговором, не смея вмешаться.
Гордон знал, чем пронять государя, и не ошибся.
– Всё? – спросил польщённый Пётр и неожиданно для всех обнял генерала. – Умён ты, Пётр Иванович, а иной раз, как погляжу на тебя, не умнее царя. Нешто самому мне не ясно, что без брани с Карлом да с турками не обойтись? По то и стремлюсь в Архангельск, чтобы флотом обзавестись да делу морскому понаучиться. Ещё как повоюем! О-го!
Сидение на том и решило: ехать государю по неотложности дела в Архангельск, не мешкая.
Начались сборы в дорогу, а с ними бесконечные ночные попойки у Франца Лефорта, где обязанности хозяйки неизменно выполняла Монс.
Пётр почти совсем забросил свою усадьбу. Лишь изредка наведывался он к царевичу, справлялся у князя Вяземского, приставленного дядькой к Алексею, о здоровье сына и уходил поспешно, точно остерегаясь кого-то, либо в съезжую избу, либо на занятия с потешными полками.
Каждый раз, когда государь бывал дома, Евдокия Фёдоровна падала ниц перед кивотом и страстно молилась, чтобы Бог дал ей силы и мужество выйти к царю и объясниться с ним. Но смертельный страх перед ледяным взглядом царя сковывал её волю. Приникнув ухом к порогу, она томительно прислушивалась к знакомым порывистым шагам и так лежала, доколе постельница упавшим голосом не докладывала об уходе царя из усадьбы.
Евдокия Фёдоровна медленно поднималась, крадучись выглядывала зачем-то в дверь и на носках шла к пяльцам или к Часослову. У её ног лепились притихшие дурки. Боярыня раскачивала колыску царевича и в нос, как дьячок на клиросе, напевала старинную колыбельную песенку.
– Спит? – не поднимая головы, чуть пришёптывала царица.
– Спит, – кивала боярыня и ещё усерднее продолжала гнусавить.
Но царевича в колыске не было, лежала в ней большая кукла фряжского дела, обряженная в тёмную ферязь. Государь давно уже распорядился передать сына на воспитание сестре своей, царевне Наталье Алексеевне.
Евдокия Фёдоровна была до того потрясена неожиданным решеньем мужа, что даже не попыталась защитить свои права. Со дня разлуки с сыном она стала ещё тише, ещё богомольней и покорней судьбе, только в расширенных зрачках её появились странные, словно неживые огоньки и маленький лобик прорезали глубокие борозды, состарившие молодое лицо. Что-то как будто оборвалось в её мозгу и непрестанно болезненно ныло. Она часто забывала, о чём говорила, что делала, и, приникнув к фарфору куклы, часами что-то нашёптывала, обливаясь слезами, потом вдруг собиралась куда-то, но, едва переступив порог, изумлённо вглядывалась в полутёмные сенцы и возвращалась к себе. Боярыня деловитее раскачивала колыску, строже сдвигала рыжие брови и уже без слов тянула одну долгую кручинную нотку.
В праздники Наталья Алексеевна[154] приводила царевича к Евдокии Федоровне. Худенький мальчик, старчески сутулясь, морщил беззубый ротик, как бы готовый заплакать, и тянулся ручонками к матери.
Царица, полная счастья и сил, вырывала сына из рук царевны и так стискивала его в объятьях, что бледный ребёнок синел.
Так же молча, как и при входе, Наталья Алексеевна брала ребёнка из рук матери и уносила его.
Во время больших смотров Пётр всегда посылал за сыном. Войска встречали трёхлетнего царевича пушечными залпами и барабанным боем.
Царь подсаживал сына к себе на плечо и нежно заглядывал в строгое личико.
– О чём кручинишься, Лёшенька?
Ребёнок прижимался щекою к колючей щеке отца и молчал. Трубные звуки, звон литавр, чёткий солдатский шаг и пугали, и забавляли его. Подзадориваемый отцом, он вдруг сползал на землю и маленькими неверными шажками, размахивая ручонками, как отец, бежал к полкам.
– Хосю фузею!
– Фу-зе-ю-ю ца-ре-ви-чу-у-у! – полный ликованья, вопил государь и с восторгом следил за прыгающим между шеренгами Алексеем.
– Так, Лёшенька, так! Вместно царевичам быть воинами! Кто ж к экзерциции[155] охоч, тот и воином будет гораздым!
Потешная фузея, которую предусмотрительно приносили на плац в дни царских смотров, ярко сверкала неигрушечным штыком своим. Голубые глазёнки мальчика бегали возбуждённо по сторонам, свободная ручка быстро мелькающим крылышком взмётывалась в студёном воздухе.
Смотр кончался. Князь Вяземский брал на руки Алексея и отвешивал государю низкий поклон.
И почти всегда радость потехи, возбуждение сменялись у Алексея слезами.
– Не хосю к тётке, не надо!
Строго сдвинув брови, Пётр целовал сына скупым поцелуем и уходил.
Немногим придворным были по душе вечные маршировки в потешном войске. Не раз бояре просили царя заняться более пристойными, по их понятиям, потехами, чем военные упражнения.
Но царь не слушал их, резко обрывал на полуслове и сыпал иноземными исковерканными словами, в которых путался, как лев в тенётах.
– Военные экзерциции, штурм фортеции[156] суть магнифиценция и слава суврена!
Бояре с разинутыми ртами слушали непонятную речь и пятились в испуге, творя мысленный крест, подальше от «замоловшегося» царя.
– Чегой-то он? – допытывались они потом у иноземцев. – По-каковски облаял нас?
Иноземные офицеры охотно переводили слова государя, бояре многозначительно встряхивали бородами, тщетно вникали в сущность слов – и ничего не понимали.
Чтобы покончить с вечным ворчанием бояр, Пётр решил раз навсегда проучить их, заставить не отвлекать его от нужных занятий.
– Добро уж, – объявил он вельможам, возвратившись из потешного похода. – Уважу вас, заместо экзерциции охотой потешусь.
Поутру, когда у придворных всё было готово к охоте, царь удивлённо поглядел на псарей и холопов.
– С вами ли, смерды, аль с господарями высокородными собрался я на потеху?
И прогнал челядь.
– А как же псы, государь? – переполошились бояре.
– Как же? На то вы и охотники, чтобы псы были на ваших руках.
Бояре не посмели перечить и, привязав своры к сёдлам, угрюмо двинулись в путь.
Едва по снежному полю проскакал встревоженный лаем ушкан[157], как псы рванулись за ним. Охотники, никогда не выезжавшие без псарей, растерялись. Стая запрыгала в разные стороны, взвыла, перепуганные кони понесли, волоча за собою взбесившихся псов и выбивая из сёдел всадников.
Царь взобрался на завьюженный холм и, надрываясь от хохота, глядел на потеху.
Охотников, помятых конями, еле живыми развезли по домам.
На другой день Пётр, прикидываясь простачком и улыбаясь блаженно, предложил снова выехать в поле.
– Помилуй, ваше царское величество, освободи! – пали на колени бояре. – Гораздей тешиться нам военным делом!
Царь сразу стал серьёзней и строже.
– Памятуйте же: я государь, и подобает мне быть воину, а псы приличны пастухам и тем подобным людишкам.
Больше до отъезда Петра в Архангельск никто из придворных не жаловался на тяжесть военных «экзерциций».
Ночь перед дорогою царь проводил в усадьбе Лефорта с Анной Монс. Они сидели вдвоём на диване в угловом терему и почти не разговаривали. Анна вздыхала, то и дело прикладывая к глазам раздушенный платочек.
Царь давил в ладонях виски и думал невесёлую думу.
– Не надо печаль, мой любими орля, – прервала Анна томительное молчанье и прильнула к плечу государя – Ты будет ехать не дольг. Ты скоро приехать, опять будем два.
Тяжело поднявшись с дивана, Пётр медленно зашагал из угла в угол.
– Как вспомню, что, вернувшись, сызнова в хоромах своих Дуньку застану, так будто кто угольями горячими грудь прожигает.
Анна насторожилась и, чтобы не выдать охватившего её волнения, закрыла руками лицо.
– Ты сарь, ты всё может, – вздохнула она. – Толко палец двинул, и я уехаль из Рюсланд, чтобы твоя покой не тревошь. А уйдёт времени, ты забиль меня и назад возвращался к цариц, рюссише люди на удовольствий.
Столько смиренной и жертвенной любви было в её голосе, что государь с особенной силой почувствовал, как бесконечно она мила ему. Решение, которого он боялся и гнал от себя все последние годы, созрело вдруг само по себе.
– Не ты, она уедет! Она, начётчица толстозадая! – с такою силой стукнул он о стену кулаком, что из оконной рамы вылетело стекло и рассыпалось по полу – В монастырь её!
Он шагнул к Анне и пытливо поглядел в её широко pаскрытые, полные любви глаза.
– Станешь ли ради меня перекресткой?
– Што? Ах, поняль. Стану Не толко вер, отец отдам для орёл мой.
Ни словом больше не обмолвился Пётр, но девушка и так поняла, на что намекнул он. Глаза её сверкнули гордой радостью. Она готова была запрыгать как дитя, закружиться вихрем по терему, на весь мир крикнуть так, чтобы содрогнулись своды небесные, о неслыханном счастье, которое с такой неожиданностью подкралось к ней. Однако здравый смысл подсказывал ей, что пока выгодно промолчать, притвориться, будто не может она допустить и мысли увидеть себя «венчанною женою государя всея Руси». И она скромненько, стыдливо продолжала сидеть в глубине дивана, ласкала взглядом Петра, и в глазах её лучилась только самоотверженная любовь, только бескорыстная радость свидания.
Когда царь ушёл, Анна бросилась в объятья Лефорта и пустилась с ним в головокружительный пляс.
– Ты слышал? Ты слышал, Франц? Он говорил, чтобы я приняла его веру! Ты понял?
С трудом высвободившись из объятий, Франц ошалело уставился на пылающую Анну:
– Что-о-о?! – Но, увидев по выражению её лица, что она не шутит, широко развёл руками и присвистнул: – Ну-ну… Только на русской земле всякая шутка может быть правдой!
На дворе завывала метелица. Во мраке, увязая по колено в снегу, с накинутой на одну руку шубой и с шляпой в другой, шагал, что-то беспечно насвистывая, государь.
Глава 8
ПРОКЛЯТОЕ МЕСТО
Варницы[158] пожирали леса. Шалги[159] пустели. Приходилось заготовлять топливо за двадцать-тридцать вёрст от усолий.
Зимой, по первопутку, дрова свозились на кострища вблизи рек, складывались там в поленницы и весной, в половодье, «метались» в реку для сплава к варницам.
В приморских участках соль варилась только зимой, в декабре; весной и летом вздымающаяся от ветра волна мутила в морской губе рассол, а впадающие в губу реки пресною водою ослабляли степень её насыщенности. То ли дело колодцы. Там без опаски можно варить соль круглый год.
И монахи, стараясь держаться как можно ближе к лесам, занимались неустанными поисками «рассольных мест».
«Трубочные» мастера рыскали по краю. Там, где зверь и скот оставляли следы, они принимались немедля за изыскания.
– Не зря же зверьё повадилось в сие место, – уверенно говорили мастера. – А хаживает, не инако, хаживает сюда зверьё солью полакомиться.
Глина с таких участков пробовалась на огне. Если, подсыхая, она издавала треск и потом «крепко к языку прилипала», то уж ни у кого не оставалось сомненья в том, что «Бог удачу послал».
Были ещё признаки: серебристый налёт в виде лёгкого соляного инея, который оставался по берегам потока во время испарения воды летом, и «засольный дух»[160], по вечерам и утрам исходивший от насыщенного солью источника.
Трубочные мастера, первобытные горные инженеры российские, сделав «зарубку», отправляли младших своих подручных с докладом монастырю о найденном «соляном месте».
Получив благословение отцов, люди принимались за бурение земли.
Фому завезли в такую глушь, что, казалось, попал он в новый, неведомый мир, куда, кроме него, мастера, немногих ярыжек, солдат, служек и зверья, никогда не проникала и впредь не проникнет ни одна живая душа.
И всё же Памфильева держали скованным и не отпускали дальше полянки, где рыли колодец.
Ещё спал лес, когда вставали на работу ярыжки, разбуженные монастырским служкой. Вооружённые мотыгами и лопатами, работные до глухих сумерек копали яму.
Наконец показалась вода.
Фома облегчённо вздохнул:
– Слава Богу, одюжили пытку!
Ярыжки переглянулись, ничего не ответили.
Поутру приступили к «заганиванию» первой трубы – «матицы» – в землю. На другом комеле матицы, на крепких плахах, в несколько дней выросла избушка. Она постепенно наполнялась землёй и своей тяжестью вгоняла матицу в землю.
В избушке зимой и летом, без перерыва, при помощи буравов, «свёрдл с ременьем», железных долот «кривых» и «прямых», «строжниц, чем в трубе камень секут», «шеломов железных, чем в трубе землю роют», работали люди над посадкою матицы и иных мудрённейших труб.
Фома с одноглазым ярыжкою при помощи ворота колеса вращал шесты с насаженными буравами и долотами. На конце шестов были насажены для тяжести железо и камни до тридцати пудов весом.
Исхудал, сгорбился Памфильев. Вечно голодный, беспрестанно обуреваемый непреодолимой жаждой сна, он под конец потерял способность мыслить и что-либо чувствовать.
Когда «матичная труба» была установлена до каменного грунта, в глубине восьми саженей, надсмотрщик отслужил молебен и «благословил» работных на трёхдневный отдых.
Фома как свалился на траву, так и пролежал, не вставая до тех пор, пока не вспомнил о нём монах.
– Солоно, чадушко? – не то с насмешкой, не то участливо похлопал монах по плечу колодника.
Чуть приоткрыв слипающиеся глаза, Памфильев тут же ещё плотнее сомкнул их.
– Ой, и солоно, батя! Люта, гораздо люта беда соляная. Проклятое место!
По руке, выбиваясь из-под кандального замка, сочилась сукровица.
Надсмотрщик внимательно оглядел рану и призадумался. Перед ним встала трудная задача. Чтобы сохранить работника, нужно было немедля снять цепи. Обе руки колодника до самых локтей подёрнулись грозной синевой, сулили антонов огонь.
Но монаху строго-настрого наказали не расковывать крамольника, не спускать с него глаз. И посулили отправить надсмотрщика в заточение, если Фома будет плохо работать.
Запрокинув голову и широко раскрыв рот, Памфильев лежал в полузабытьё.
Когда кончился роздых, монах снова пришёл к Фоме и, не разговаривая, снял с него цепи.
Ярыжки приступили к загонке в каменный грунт более тонкой «обсадной трубы».
В благодарность за монашью милость крамольник работал за десятерых. Но вечером, когда кончилась смена и Фома сунулся было на двор, трубочный мастер грубо схватил его за ворот.
– Ишь ты, прыткий какой! И в избёнке не тесно. Сиди, стерва крамольная!
Иван Созонов недолго пробыл на Москве. Когда он вернулся, Евреинов свёл его с Александром Даниловичем Меншиковым.
Царёв денщик давно уже перестал изображать собою шута. Он понемногу входил в доверенность к государю, умел вовремя подать нужный совет, помочь разрешению хитрого вопроса, завёл тесную связь с богатейшими торговыми гостями, за мзду выпрашивал для них многие льготы и, не внося ни деньги, состоял у большинства из купчин тайным дольщиком их предприятий.
Невежественный, но хитрый и умный, Меншиков чутьём улавливал, за кем ему нужно идти и чью держать сторону. Он понимал, что время Московии, которая жила и довольствовалась только плодами земли и незатейливым ремесленным трудом, невозвратно ушло, что наступил век торгового и промыслового царства, господство купчины и дворянина, что вотчинники, цепляющиеся за мёртвое прошлое, должны были либо тянуться за временем, либо исчезнуть. И он со всей резкостью стал на сторону нового, сулящего ему великие корысти. О многом мечтал он, но верх счастья видел в богатстве. И потому не брезгал никакими средствами, чтобы добыть как можно больше денег. Верный путь к наживе вёл через чины и близость к царю. И Меншиков изо всех сил карабкался по этому пути, был первым из первых «худородных людишек», которые должны будут не только «сесть выше бояр, но и заменить их собою».
У Александра Даниловича был короткий разговор с Созоновым. Иван назначался царским уговорщиком[161] по закупке и доставке в Холмогоры и Архангельск ржи, пшеницы, муки, овса, ячменя, крупы, гороха, толокна и конопляного семени. За эту «милость» он должен был платить царёву денщику мшел в полторы деньги с каждого затраченного на покупку ефимка.
Иван, не задумываясь, принял предложение.
В Вологодском, Ярославском, Устюжском, Костромском и многих иных уездах, споря с монастырскими уговорщиками в способности дешевле купить, обмануть друг друга, и в первую голову продавца, засновали приказчики Созонова и Евреинова. Они умудрялись скупать даже хлеб, который по закону считался исключительно «государевым торгом», а овчины, кожи задубные, белая и красная юфть, полотна, сукна сермяжные, для монахов высокого сана – сукна «старческие» и «манатейные», холст, шубы, рогозины [162] соляные и подстилочные, гвозди, мыло, лён прибывали на их склады в таком числе, что не хватало никаких дворов и амбаров.
Сам Созонов лишился покоя и сна, зорко, как рысь за добычею, следил за служками, неожиданно обрушивался на них то в одном, то в другом уезде. Он все знал, во все вникал, никому не верил. Наряду с покупками Иван усиленно выискивал крестьян, ремесленников, мелких помещиков и посадских, впавших в крайнюю нужду, и под кабальные записи ссужал их деньгами.
– Мне и земля, и мастерские, и людишки невольные ой как занадобятся, – рассуждал он с деловитою строгостью. – При земле, мастерских и кабальных людишках такие заводы да хозяйства заведу – диву токмо люди дадутся!
Прознав о том, что Созонов помимо закупок «на государя» ведёт ещё и свой торг, Меншиков осатанел.
– Нищим тебя содею! Ноздри повырываю! – набросился он на вызванного из Шуи купчину.
Но гнев его скоро погас.
– Да что ж сие, Господи? Неужто Евреинов не сказывал тебе ничего? Жадный какой ведь, а! Не с ним ли я уговаривался: со всякого торгу одну долю тебе, одну ему, одну мне! – полный удивлённого негодования, заплевался Иван. – Ты, Данилыч, во всех делах мне дольщик. Так и ведай.
Тогда денщик дал полную волю Созонову и, чтобы увеличить казну его, взял у других своих дольщиков, торговых гостей – Емельянова, Лыжи, Федотова, Чадова и Горохова, – изрядную сумму и передал её Ивану.
– Вот тебе на разживу. Сумеешь толк дать казне – быть тебе в чину гостя торгового. А сплошаешь, а либо меня обмануть замыслишь, памятуй: ниже последнего ярыжки будешь!
Все насады и дощаники в Вологде были заняты, купчины грузили в них свои товары.
Продав лён, Созонов отправился к воеводе.
– Что же, мне, уговорщику царёву, в Архангельск плыть время пришло, а для государева товару и судёнышек нету?
Купчины всполошились. В воеводские хоромы рекой полилось всяческое добро – купеческие дары.
Но пока воевода успокаивал гостей, Созонов самовольно захватил нужные ему суда и начал погрузку.
– Иль дожидаться мне, уговорщику царёву, покуда для его царского величества воевода судёнышко у гостей вымолит? Я холоп государев! Я за него, может, всечасно голову на плахе готов сложить! А вы дощаник жалеете! Ишь ты! Я вам всем покажу, как служить надобно богопомазанному! Я для него стараючись, может, не ем, не пью, ночи не сплю!
Два дощаника и ладья вскоре отплыли из Вологды. С караваном ушёл на Архангельск и сам царёв уговорщик – Созонов.
В Архангельске Пётр обучался не только кораблестроению, но с большим вниманием следил за торгом и встречался со многими «лутчими» гостями. Он вмешивался в крупные сделки, безошибочно, как будто век был купчиной, определял добротность товара, подсчитывал расходы по торгу и угадывал примерные барыши. В своей новизне все казалось ему поразительным и чудесным. Но пуще его удивляли обороты Соловецкого государя-монастыря.
– Государь-монастырь! Сущий государь-монастырь! – всплёскивал он руками. – Один он полвойска моего прокормить может!
Заодно царь устраивал и свои торговые дела. Правда, всё делал Созонов, но без совета государя он ничего не предпринимал. По мысли были даже ему, пройдохе, царёвы советы.
Разузнав, что государь весьма благосклонно относится к Панкратьеву, Иван подружился с купчиной и устроил так, что Пётр отдал им обоим подряд на доставку из Астрахани в Москву дворцовой рыбы. Взяли ещё новые дольщики на откуп «смоляной промысел» по Волге и Двине на восемь лет.
В благодарность за «милость» Панкратьев закупил на архангельской ярмарке у иноземцев на три тысячи жемчуга, перстней, запонок, нитей и преподнёс «поминки» эти царю. Созонов в подарке участия не принимал, но сулил, «ежели Бог достатку пошлёт», в будущих годах «поклониться государю добрым поминком».
Наладив строение кораблей, Пётр отправился на Онегу – поглядеть на добычу соли. Сопровождал его монастырский приказчик – старец Трифон.
«Соляной дух» разносился далеко по округе. Пётр покрутил носом и нерешительно остановился.
– Не ходил бы ты, ваше царское величество. Не государево дело у црена быть. Повара с подварками да ярыжками и те задыхаются, – посоветовал старец.
Слова эти только подзадорили царя.
– Веди! – приказал он и первый зашагал к цренной печи, за которой среди других работал и Фома.
Памфильев сразу узнал Петра, но никому ничего не сказал.
Повар, не подозревая, с кем имеет дело, коленом ткнул царя в дверь.
– Нюхни, нюхни, паря. Авось по норову придётся тебе работа наша вольготная да с нами останешься.
– А много работаете? – упавшим голосом спросил государь.
– А покель ногах стоим, – жёстко поглядев на царя, ответил Памфильев за повара. – Покель дух не захватит.
Приказчик подскочил к колоднику с кочергой. Но царь сдержал его и, чтобы дать возможность работным развязать языки, глазами указал ему на дверь.
– Выходит, тяжко? – продолжал допытываться Пётр, когда старец ушёл.
– А ты погляди. – И повар обвёл взглядом вонючий сарай, в котором они очутились с царём. – Сие вот – црен, а то ещё цереном и чреном иные зовут. Добра сковорода?
Црен состоял из железных досок – «полиц». Каждая полица имела в длину три-четыре аршина. Доски соединены были загнутыми концами и скреплялись гвоздями, образуя огромный ящик длиной и шириной в двенадцать аршин. Ящик висел над ямой, вырытой в сарае. Стены ямы были выложены камнем.
– Печь адова, – вслух подумал царь. – Должно, в такой же печи нечистый грешников варит.
– Боишься? – зло захохотал повар, а Памфильев мазнул грязной ладонью по лицу «племенника старцова», за которого выдал себя царь. – А нас вот геенной не напужаешь. Мы тут на земле, так, братец, выварились, никакой огонь не возьмёт!
Жёлтое лицо одного из подварков вдруг покраснело. Из груди вырвался сухой, надтреснутый кашель. Он прислонился к стене и так стоял томительно долго, пока не отдышался.
Пётр с ужасом следил за тягучей кровяной слюной, переплетавшей бурую от дыма и копоти бороду работного, и чувствовал, как стекленеющий взгляд пустых, ввалившихся глаз давит его непереносимою тяжестью могильной плиты.
– Однако время робить, – тряхнул головой повар. – Эй, ты! – прикрикнул он на Фому. – Чего на парня уставился?!
Ярыжки сунули «востряками» к устью вязанку дров. Фома, ставший наверху, у црена, суетливо «нащупал» рассол, который вёдрами носили из ларя работные.
В сарае становилось все жарче, густая, едкая вонь пронизывала все существо царя, действовала, как трупный яд. Никогда ещё никакое жестокое похмелье не было так мучительно для Петра, как этот «горячий соляной дух» – удел колодников и подъяремных людишек «усолья».
На црене «пошёл шум», закипел рассол. Повар и подварок поменялись местами.
Беспрестанно кашляя, повар с напряжением наблюдал за тем, как идёт «кипеж» соли. Пётр узнал, что кипеж должен происходить равномерно, по всей площади црена, так как иначе вся «варя» может пропасть.
Наконец соль «родилась». Её собрали греблами в углы и оттуда сбросили на полати для сушки.
«Варя» дала около пятидесяти пудов соли. «Ночь»[163], проведённая государем в сарае, показалась ему вечностью. Пётр не мог отдышаться до обеда и признался, что работа в усолье была бы не под силу даже такому выносливому человеку, как он.
«Буду на Москве, в тот же час повелю прикрепить к усольям крестьянишек по челобитной Панкратьева, – решил он про себя. – Потому по вольной воле мало наберётся охотников у црена работать. А соль нам во как надобна».
Пётр собрался уже в дорогу, как вдруг воздух задрожал от страшного, животного крика.
– Что сие? Что сие? – выскочил царь смятенно на двор. К црену сбегался народ. Вскоре из сарая вынесли на руках человека.
Пётр содрогнулся, увидев обезображенное, с выжженными глазами лицо.
Приказчик смущённо поклонился Петру.
– Время горячее, страдное время. Нешто станешь дожидаться, покель црен остынет. Кузнец – он сам должен в оба глядеть, когда неостывшую сковороду чинит. Оступился – кто ж виноват. Божья воля. Без Божьей воли ни един волос с главы не упадёт. А дело не ждёт…
– Душегубы! – крикнул кто-то из толпы – Погодите, ужо приспеет час, прознаете, кто виноват!..
Государь сделал вид, будто не слышал крика, достал из кармана три алтына, пересчитал их, один спрятал вновь, а два положил на грудь кузнеца.
– Прими, сиротина, для Бога.
И, точно преследуемый кем-то, побежал вон от проклятого места…
– Так ду-ше-гу-бы?! – надвинулся старец на Фому – Так, что ли? – и ударил его кулаком по переносице. – Добро уж! Возрадуешься!
Памфильев хотел было что-то сказать, но старец исступлённо замотал головой.
– Молчи! Слышал! Привычен гораздо я к вельзевулову гласу твоему!
В тот же день колодника снова обрядили в железа и отправили на новое усолье.
Когда на новом усолье было окончено буренье, Фома до того ослабел, что надсмотрщик на свой страх и риск разрешил ему выходить на улицу.
– Никуда сие добро не денется. Где ему о бегах думать, коли не токмо что ноги не держат, душа вот-вот оборвётся.
Лесной воздух быстро восстанавливал силы колодника, но, по совету товарищей, он держался так, как будто и впрямь умирал.
Добыв пробу и сделав первую удачную варю, надсмотрщик приступил к установке чёрных варниц.
Памфильев притворялся, будто тщетно напрягает все усилия, чтобы не отставать в работе. Он с большим прилежанием начинал возложенный на него урок, но никогда не выполнял его, вскоре же, после нескольких взмахов топора, захлёбывался в мучительном кашле и замертво падал.
– Не одюжить ему весны, – участливо вздыхали ярыжки с таким расчётом, чтобы слышали надсмотрщики и солдаты. – Как полая вода пройдёт, так пройдёт и жизнь горькая.
На новое усолье съезжались новые люди. Появились повар и подварок, кузнецы, цренщики, сапожники, портные, рыболовы, мельники – вокруг варницы, в лесу и вдоль берега раскинулось оживлённое селение монастырских людишек.
Дни стояли звонкие, как монисты. Солнечные лучи в прозрачном воздухе предвесенья играли словно кровь у застоявшегося аргамака. К полудню с тонких и нежных ледяных иголок ёлочек ласковыми тёплыми искорками потешных огней падала капель.
От ларя, в который наливался из труб рассол, от цренной печи едким туманом валил смрадный дух соляных паров. Лёд ещё держался, но под ним уже глухо бурлила вода. Горбатая спина реки все больше прорезывалась фиолетовыми прожилками. Они взбухали, морщились. Солнце рыхлило снег и гнало его быстрыми ручейками к реке.
На Памфильева махнули рукой. Он лежал в чулане, «келье» надсмотрщика, и ничем, кроме кашля, не проявляя себя. Изредка заходил к нему монах, поил сосновым соком, настоянным на священной воде, но про себя твёрдо знал, что не помогут колоднику ни молитва, ни зелья.
Было утро, когда неожиданно для всех поднялась вдруг на реке каменная громада и с рёвом, с грохотом двинулась к берегу. Из тумана вырастали бурые льды, распадались тяжёлыми скалами и, бешено кружась в воронках освобождённой воды, неслись на посёлок.
Паводок, как всегда, обманул людей – начался раньше, чем ждали его.
Застигнутый врасплох надсмотрщик метался затравленным волком по селенью, сгонял всех на работу и, ошалелый от досады и злобы, отдавал нелепые распоряжения, сбивавшие с толку людишек.
Вода надвигалась всё ближе, всё выше, затопила избы, угнала кострища и с улюлюкающим воем устремилась к ларю и печам.
Работные спасали соль. По пояс в воде, почти вплавь пробирались к амбарам и на голове уносили тяжёлые рогозины подальше к горе.
Три дня бушевала вода. Размыв и унеся с собой всё, что могла унести, она вдруг пристыдилась словно, ненадолго остановилась и начала медленно, потом все быстрей, торопливее отступать.
А к обеду река вошла в свои берега.
И в тот же час селенье остервенело принялось чинить и строить заново, что было повреждено и разгромлено паводком. Из людишек надсмотрщик недосчитал двух человек: ярыжку и Фому Памфильева. Но это ни в какой мере не встревожило монаха. Каждый год разливом уносило кого-нибудь.
– Слава Спасителю, что Фомку с Ивашкою немощных, – перекрестился надсмотрщик. – Добро, хоть не крепких телесами людишек.
А Фома и ярыжка, позабыв о сне и отдыхе, шли день и ночь все дальше и дальше, в лесные дебри, в неизвестность, только бы уйти поскорее прочь от соляной беды, от проклятого места.
Глава 9
ШКОЛА КАПИТАНА ПЕТРА АЛЕКСЕЕВА
Едва вернувшись из Архангельска, Пётр объявил Кожуховский поход. На Коломенские луга были согнаны две армии, по пятнадцати тысяч каждая.
Три недели длились кровопролитные бои, днём и ночью округи сотрясались от взрывов и могучих раскатов «ура».
Государь остался доволен походом, благодарил потешных за усердную службу и сам провожал к братской могиле убитых.
Несмотря на смертельную усталость, войска возвращались в Преображенское весёлым маршем: они знали, что дома их ждёт заслуженный с честью длительный отдых.
Но Пётр рассудил иначе. Собрав на сидение ближних, он объявил, что превращает Преображенское в верфь.
– Не зря же обучался я морскому делу в Архангельске и шугал под Кожуховом, – многозначительно подмигнул он Лефорту. – Шутили мы под Кожуховом, а ныне под Азов играть поедем.
Поутру же закипела работа. Все подмосковные крестьяне были объявлены «подручными солдатскими». Их вооружили топорами, канатами и погнали на рубку леса.
По приказу царя со всех концов государства, особенно из Тамбова, шли на Москву окружённые сильными дозорами конницы плотники.
Вологодский уроженец Осип Щека с товарищами приступил к постройке царской галеры.
Пётр просыпался в пятом часу утра и, одеваясь на ходу, бежал на работу. Он сам распоряжался всем, с топором и пилой в руках метался от одного судна к другому, обучая солдат корабельному мастерству.
Он сам ещё плохо усвоил искусство кораблестроения, но это не смущало его. Важно было, по его мнению, раньше всего заразить своим прилежанием и охотой к работе всех приписанных к верфи, а потом уже заботиться о добротности построенного. Потешные, чтобы угодить царю, старались вовсю и слепо повторяли за Петром и иноземцами-учителями каждый взмах топора и движение туловища.
Вечерами, когда кончалась работа, учителя обходили суда, отмечали недостатки и утром, искоса поглядывая на государя, первые принимались за переделки.
Пётр дружески хлопал их по плечу и поощрительно улыбался:
– Не страшись, ломай и сызнова вколачивай. На то и прозываю я верфь не верфью, но школою.
Когда ученики ознакомились понемногу с работою и на верфи появилось несколько почти готовых к спуску судов, Преображенское стало тесным для кораблестроения.
– Добро бы то дело и на иных реках почать, – посоветовал царю Стрешнев. – Мало ли людишек в Воронеже, Козлове, Сокольском и Добром! Оком мигни – и тотчас топор по лесам загуляет. А тут, в Преображенском, благодарение Богу, и плюнуть негде уж ныне.
В Воронеж поскакал гонец с повелением изготовить к вешней воде, в плавный ход на Дон, тысячу триста стругов[164], триста лодок и сто плотов.
Главным «сарваером» – сотрудником Петра в каторжном[165] деле, казначеем-расходчиком по найму плотников, заготовлению пеньки, железа, смолы, снастей и «кисеи на парусы» – назначен был Франц Тиммерман, а помощником к сарваеру приставили толмача английского языка при Посольском приказе – Андрея Кревета. Кревет и Андрей Виниус должны были заведовать лесопильного мельницею в Преображенском, отпускать канаты, такелаж и приготовлять паруса. Младшим помощником Тиммермана назначили торгового человека Гартмана. На его обязанности лежало заведование иноземною перепискою, закупка инструментов и переговоры с зарубежными мастерами.
Четыре тысячи двести двадцать пять старых и новоприборных солдат Преображенского и Семёновского полков, разделённых на двадцать восемь рот, перевели во флот. Ими командовали Пётр, или, как он назывался, капитан Пётр Алексеев, Лефорт, вице-адмирал Лима[166] и шаутбенахт[167] Де-Лозиер.
Пётр с каждым днём веселел все больше и больше. С мест приходили добрые вести. Воеводы доносили, что «народишко» с большим усердием трудится для «государева дела» и готов по первому зову Петра идти на брань с «богопротивными басурманы-туркой и татарвой».
Угодить царю старались и его ближние. Не слышно было прежнего ропота, никто не косился на иноземцев, каждый выполнял все, что приказывал Тиммерман.
– Мы что? Мы все рады по гроб премудростям навычаться в школе капитана Петра Алексеева.
Больше всех старался Меншиков. Он работал не покладая рук. Там где нужна была чья-либо помощь, как бы случайно, но неизменно подворачивался под руку Алексаша. Он не только никому ни в чём не отказывал, но сам первый предлагал свои услуги и часто выступал перед Петром ходатаем за провинившихся вельмож.
Шаг за шагом, исподволь, Меншиков стал необходим для всех. Вышло так, что ни одно дело не обходилось без его участия. Царь доверял ему во всём, слушался его, считался с ним, как с испытанным другом.
Поздними вечерами, оставаясь с глазу на глаз с Петром, денщик шепотком выкладывал обо всём, что слышал за день.
– Поглядеть, государь, со сторонки, – морщился он, как морщатся с похмелья при виде вина, – и ближние твои словно бы довольны всем, а поприслушаешься – иное выходит: не от чистого сердца, преславный мой, споручествуют они тебе, но страха ради трудятся над делом твоим.
Государь пощипывал усики и нервно бегал по терему.
– Всяк человек есть ложь, Алексаша. Памятуй сие слово Давидово и не верь никому. Во все очи гляди за боярами. – И, останавливаясь неожиданно, пронизывал денщика долгим испытующим взглядом. – Всяк человек есть ложь.
Пётр почти перестал пить. Раз увлёкшись судостроением, он целиком, со всей свойственной ему страстностью отдался этому делу. Никакие мысли, кроме забот о судостроении, не занимали его. На сидениях ли, на пирушках, в минуты ли мирных бесед с друзьями он неизменно переводил на одно:
– Прежде всего корабли. Обзаведёмся мы флотом, а там такую кашу заварим!..
В праздники, после обедни, царь отправлялся к Лефорту Его сопровождали единомышленники и споручники – Стрешнев, Меншиков, Шафиров, окольничий – Михайло Собакин, Александр Протасьев[168], Тимофей Чеглоков, князья – Хотетовский[169], Волконский, Жировые-Засекины и иноземцы. В зале гости рассаживались вдоль стен на лавках, обитых горностаем и объярью. На столах громоздились батареи бутылок, пугая иноземцев пуще самых жестоких орудий пытки. Слишком хорошо были знакомы они с «хлебосольством» царя и не раз уже после пира, отравленные вином, долгими неделями отлёживались в постели.
Пётр примащивался на подоконнике и, словно дьяк в застенке, с жестокою холодностью приступал к расспросам, касающимся корабельных работ.
Думные дьяки – Прокофий Возницын[170], Михайло Прокофьев[171], Гаврила Деревнин и Автоном Иванов[172], согнувшись, усердно скрипели перьями, записывали подробно и вопросы царя, и ответы ближних.
Каждую неделю записи эти обсуждались на сидении. Так понемногу составлялся подробный перечень всего, что необходимо было для похода против турок, наметились дороги, по которым следовало пойти войскам, число полков и офицеров, а вместе с этим определились и военачальники.
Посещение сидений в хоромах Лефорта стало непреложным законом для всех приближённых Петра. Каждый имел право высказываться там со всей откровенностью, не страшась наказанья, спорить с царём и резко осуждать его предложения.
С глубоким вниманием выслушав всех, царь принимал у дьяков записи, прятал их за пазуху и только тогда уже, на радость всем, добродушно подмигивал Иоаникиту.
Сонная одурь на лице князь-папы мгновенно сменялась великою радостью. Дрожащей от нетерпения рукой он наливал огромный кубок перцовки и благословлял им «паству».
Начинался пир.
Выпив немного вина и закусив, Пётр с презреньем отодвигал от себя сладкое, набивал карманы солёными лимонами, огурцами и вставал из-за стола.
Все тотчас же вскакивали за государем. Лефорт обиженно поджимал пухлые губы.
– А я биль надешд, ты будет с нам, моя суврен.
Пётр похлопывал швейцарца по животу.
– Долгое чинное сидение за столом придумано, Франц Яковлевич, в наказанье большим господарям, а я уж какой господарь! – И, переворачивая руки ладонями вверх, хвастливо показывал сплошную кору мозолей. – Нешто у высокородных такие бывают длани?
Он уходил, но просил всех «не обижать» хозяина и продолжать веселье без него.
– В толк не возьму, что с государем содеялось, – всхлипывал пьяный Иоаникит. – Во образе капитана так и кипит, так и исходит прилежаньем великим. А как с соборянами встретится, так чужой совсем. Впору хоть анафеме предать школу капитана Петра Алексеева, а самого соборянина державного отлучить от всех кабаков.
Меншиков подносил всешутейшему чару вина. Князь-папа всовывал два пальца в рот и, освободив место в желудке, добросовестно осушал чару.
– На доброе здоровье, – кланялся Алексаша и в свою очередь присасывался к бокалу.
Из Воронежа прискакал гонец с вестью, что большая часть кораблей готова к спуску.
Пётр не верил своим ушам. Он заставил приехавшего стольника трижды повторить донесение и поклясться перед образом, что говорит правду.
Стольник не на шутку перетрусил. Ему почудилось, что государь смеётся над ним, узнав что-то новое, сводящее на нет его сообщение.
– Что после отбытия моего из Воронежа приключилось, того не ведаю, а как уезжал, сам ещё единожды корабли обошёл, собственными очами их видел.
Царь истово перекрестился.
– Так вправду?
– Как нынче вторник, мой государь, – повторил торжественно стольник и вдруг взревел благим матом, стиснутый в порывистом объятии Петра.
Мечты государя начали понемногу сбываться. То, чем он жил в последнее время и во что боялся верить, претворялось в действительность, на Руси появилась новая сила, невиданная небывалая – речная флотилия. Это вскружило голову государю, придало ему гордости и уверенности. Преисполненный счастья, он объявил по всей стране трёхдневный праздник и так жестоко напился, что больше недели не мог подняться с постели.
Но, едва оправившись, в первую очередь побежал на Преображенскую верфь.
Глава 10
ПОКЛОН ОТ ВАРНИЧНЫХ ЛЮДИШЕК
– О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих и о спасении их Господу помолимся, – густыми тягучими сумерками полз по низеньким сводам Преображенской церкви дьяконский возглас.
Пётр стремительно опустился на колени, ткнул строго тремя перстами в лоб, грудь и плечи и, полный мольбы, чуть вздрагивающим баритоном не пропел вместе с ликом[173], а прокричал, точно в мучительной боли, трижды повторяя каждое слово:
– Господи! Господи! Го-спо-ди! Помилуй! Помил… уй! Пом…мил..луй!..
Всю обедню он не поднимался с колен, колотился лбом о заплёванные плиты пола, пропускал мимо ушей все молитвы и твердил, переживал только одну, страстную, шедшую из самых дальних глубин души:
– …Плавающих, путешествующих, пленённых спаси, Господи, спаси, Спасе мой, спаси, Спасе мой, и помилуй!
Из церкви, вытирая украдкою слёзы, царь вопреки установившемуся обычаю отправился не к Лефорту, а к себе в усадьбу.
– Ну вот Дунюшка, добились мы своего, – сказал он с оттенком сердечности, входя в светлицу жены.
Евдокия Фёдоровна, поражённая приходом мужа, не бывшего у неё уже более полугода, ошалело вскочила с лавки и бухнулась ему в ноги.
– Добились, царь мой, так ввознесём за сие благодарение Господу, – вздохнула она с глубоким чувством, хоть и не имела никакого понятия о том, чего добился царь.
Пётр поморщился:
– Встань, чего в ногах валяться!
А про себя выругался:
«Благодарение Господу… Начётчица толстозадая! Одно и знает, что акафисты читать да лбом обземь колотиться…»
Торопливо, сколько позволяло тучное тело, поднявшись царица попятилась к кровати.
– Коли воля твоя, я и постоять могу. – шмыркнула она носом и, виновато потупившись, ткнулась подбородком в ладонь.
Государь примостился на краю постели и исподлобья взглянул на жену, на её сутулую, едва колеблющуюся спину. Ему показалось, что она плачет.
– Ты не серчай. Слышь, Дунюшка. Я и рад бы подобру с тобой, да все насупротив моей воли выходит… Подь-ка ко мне, Дунюшка… Подь…
Евдокия Фёдоровна не слышала. Тяжёлый взгляд её застыл на укутанной в соболь кукле. Сухие губы что-то шептали тревожное, кручинное и вместе с тем бесконечно нежное, ласковое.
Неслышно поднявшись, государь шагнул к жене и обнял её.
– Об чём? Садись, я тебя радостью доброй порадую, порасскажу, как вечор мы остатнее судно на воду спускали.
Для царицы радость Петра была безразлична, она не догадалась даже внешне показать, что разделяет её, и, как бы отвечая своим мечтам, протянула:
– Себе на потехи строишь тьму тем кораблей, а единый бы разок смилостивился, царевича потешил бы, эдакой хоть махонькой кораблик ему смастерил.
Тупость царицы покоробила царя, отшибла всякую охоту к примирению. Ногти пальцев, указательного и мизинца, вздрагивающе заскреблись о пуговицы кафтана. Не вымолвив ни слова, он выскочил в сени.
Царица ничего не понимала. Заметив высунувшуюся из двери соседнего терема постельницу, она поманила её к себе.
– С чего он озлился?
Постельница неопределённо пожала плечами и ничего не ответила.
Полный бешеного гнева, царь набросился на ни в чём не повинного дозорного преображенца.
– Так-то, сука, службу несёшь? Спишь на дозоре!
Солдат стоял истуканом и пялил на государя выкатившиеся от ужаса глаза.
– Сука! Дармоед! Шкуру спущу!
Из светлицы Евдокии Фёдоровны донёсся глухой, сдержанный плач. Царь схватился за голову и стрелой полетел на свою половину.
В терему он наткнулся на дремавшего у порога шута Тургенева и, чтобы разрядить на ком-либо жестокий приступ дикого гнева, ударил его так, что тот потерял сознание.
– Вот те и праздничек! – отлежавшись, прошамкал Тургенев. – Вот так гостинчик окончания для работ корабельных!
И, чтобы избежать нового удара, старик распластался и пополз на брюхе, взмахивая руками, как вёслами.
– Ты, государь, поругайся ещё маненько, а я вроде кораблика – поплыву басурманов топить.
Шут знал, чем взять царя. Напоминание о достроенном флоте сразу вернуло Петру доброе настроение. Он легко поставил ногу на спину старика и величественно вытянулся.
– А плыть кораблику не впусте, но с командором.
Тургенев метнул пыльную половицу таким же пыльным совком бороды и льстиво хихикнул.
– А и плыви, кораблик, по синему морю, – расхохотался царь.
– Мачта не по кораблю, Пётр Алексеевич.
Польщённый Пётр раскачался из стороны в сторону и, взмахнув руками, прыгнул к противоположной стене.
– Догоняй!
Тургенев поднялся и в свою очередь прыгнул, но, потеряв равновесие, снова шлёпнулся на пол. Приподняв голову, он уставил в пространство незлобивый взгляд выцветших глаз. Трухлявый комочек лица засветился покорной улыбкой ко всему приготовившегося человека.
Пётр помог шуту встать. Держась за стену, Тургенев снова подпрыгнул, и, удержавшись на ногах, закатился счастливым смешком.
– Видал наших? Не токмо прыгать, женихаться могу!
– Постой! – шлёпнул себя вдруг ладонью по темени Пётр. – Постой! а что, ежели… нет, ты постой… Что, ежели и впрямь оженить тебя, Яшка?
Поутру все приготовления были закончены. Упиравшегося и рыдавшего Тургенева выволокли на двор и усадили в царёву лучшую бархатную карету. Невеста, дьячья жена, с брезгливым презрением отодвинулась от шута, но, уловив предостерегающий взгляд князя Бориса Голицына, сразу стала податливей и даже обняла жениха.
Со всей округи сбегались толпы поглядеть на Петрову потеху. На быках, свиньях, козлах и псах за молодыми в поезду торжественно выплывали со двора бояре, окольничии, думные, всех чинов палатные люди, обряженные в мочальные кули, лычные шляпы, в крашеные кафтаны, опушённые кошачьими лапами, в серые и пёстрые кафтаны, опушённые беличьими хвостами, в соломенных сапогах, в мышиных рукавицах и в лубочных шапках.
За каретой, строго, как на смотру, чеканя шаг, поспешали Шереметевы, Голицыны, Гагины и только накануне назначенные начальниками над войсками, подготовленными к Азовскому походу, генералы – Автоном Михайлович Головин, Франц Яковлевич Лефорт и Патрик Гордон. Все они были в бархатных новых кафтанах и в руках держали по жезлу. Сам государь шёл впереди кареты и с упоением истинного музыканта бил в барабан. По обе руки его вприпрыжку бежали Меншиков и Шафиров и, багровые от натуги, дули изо всей мочи в ослепительно сверкающие на солнце трубы.
В самом конце дороги двенадцать плешивых капралов несли чинно на троне успевшего уже напиться князь-папу Иоаникита. Напевая какую-то похабную песенку, «патриарх» неустанно, в лад песенке колотил молоточком по лысинам своей свиты.
В шатрах на поле против Преображенского и Семёновского, давно потерявший счёт своим годам, плешивый маленький попик совершил обряд венчания.
На пиру хмельной царь сам подносил гостям полные кубки и с поклонами упрашивал «испить винца во здравие молодых». От вина не смел отказываться ни один человек, как бы жестоко он ни был пьян. Поэтому уже к вечеру первого дня насчитали с десяток гостей, отравившихся спиртом. Государь отдал распоряжение отпаивать их молоком и купать в огуречном рассоле. Когда же ему доложили, что «хмельные не только не тверезеют, но ещё пуще страждут», он разгневался и обругался.
– А коли не умеют кумпанства держать, волоките их всех вон отселева!
Перепившихся увезли.
Пушечного пальбою, фонтанами потешных огней и рвущимися в поднебесье ракетами пирующие на исходе третьей ночи провожали Тургеневых в «опочивальню» – сплетённую из хворостины вежу. «Брачное ложе» было изготовлено из сложенных в два ряда сучковатых полен, покрытых объярью и шёлковым, в кружевах, пологом.
Толпы не убывали. Работные, холопы и гулящие напирали на цепь дозорных преображенцев, жадно раздутыми ноздрями вдыхали дразнящие запахи яств, с воем, давя друг друга, падали, вступая в смертельную схватку из-за обглоданной кости, которую бросали им время от времени господари для потехи.
Но трое из всего людского потока не принимали участия в свалке. Они стояли молча в задних рядах и как бы безразлично наблюдали за происходившим. Изредка их взгляды встречались, и тогда глаза загорались неожиданным теплом, выше поднимались головы и пальцы любовно поглаживали что-то спрятанное на груди.
Пасмурная и сырая, уплывала за Яузу ночь. Вдалеке от влажной земли поднимался ленивый дымок тумана. С небес по молочно-розовой тропке несмело шёл зачинавшийся рассвет. Только что белёсый и беспомощный, он наступал все смелей, уверенней и золотисто-бирюзовыми лапками разгребал пыль умирающей ночи. На восходе засверкала тысячами огней золотая братина[174] – солнце. Утро проснулось.
Трубными звуками и барабанным боем возвестили Пётр, Меншиков и Шафиров об окончании празднества. Откуда-то сразу вынырнули вереницы колымаг и карет. Одного за другим увозили дворовые по домам упившихся господарей.
Последним собрался в усадьбу царь. В его лице не было ни кровинки. Глубоко ввалившиеся глаза утратили свой обычный блуждающий блеск, поблекли. Мутящая икота то и дело переходила в рвотный, выворачивающий все нутро кашель. Вцепившись руками в плечи Федора Юрьевича, поддерживаемый сзади Меншиковым и Шафировым, Пётр, чтобы немного освежиться, зашаркал отказывающимися служить ногами к реке.
Кольцо дозора разорвалось двумя ровными полосами.
– Добро, – икнул государь, оглядев преображенцев, и сплюнул на голову Ромодановского. – Гор…ик…аз-до…добр…ик…ро…
Протискавшаяся сквозь толпу тройка о чём-то взволнованно зашепталась.
– Не пробиться через дозор, – скорее глазами, чем голосом высказал свои опасения один из трёх.
Другой обнадёживающе тряхнул головой.
– А не будь я Фома, коли не достану его и через железную стену!
Один из его товарищей зло погрозился:
– Прикуси язык, все дело загубишь.
Памфильев не унимался.
– Не страшись, не зря мы с дядькою в стрельцах хаживали.
Он вдруг сдвинул сурово брови и оборвался. К нему, пошатываясь из стороны в сторону и беспрестанно отплёвываясь, шагал государь.
– Угуй! Поклон тебе, государь, от варничных людишек! – содрогнулось поле от дикого крика Фомы. – Угуй!
Тройка ринулась на Петра и замахнулась секирами. В то же мгновенье Меншиков и Шафиров резким ударом в бок оттолкнули государя далеко в сторону. Секиры резнули воздух, никого не задев.
Всё было кончено для покушавшихся. Нападение не удалось. Надо было думать о собственном спасении, немедля бежать.
– Лови их! – взревел Ромодановский. – Лови же! Лови!
Грохнули выстрелы. Дядька Фомы, Черемной, неожиданно остановился, разбросал в воздухе руки и рухнул наземь.
Пули нагоняли Фому и товарища. Памфильев рывком свернул в сторону и скрылся в одной из выселковых избушек.
В тот же час выселки были окружены пешими и конными отрядами. Одна за другой разбирались по брёвнышкам избы. К вечеру на месте выселок осталась изрытая, развороченная земля.
Фомы нигде не было. Какой-то ветхий старик, с белой бородой до пояса, глухой, как лесная чаща, прыгал, опираясь на костыли, от солдата к солдату и уверял всех, что видел, будто какой-то человек, добежав до выселок, свернул к Владимирской дороге и ускакал на приготовленном для него какой-то бабой коне.
На старика вначале не обращали внимания, но он так умолял поверить ему и так был настойчив, что ему поверили и двинули конных на Владимирскую дорогу.
Прежде чем тронуться в путь, начальник отряда строго воззрился на старика.
– Однако смотри. Ежели не сыщем разбойника, – грех на тебе. Не пеняй.
И приказал связать побледневшего вдруг старика. Позднею ночью отряд вернулся ни с чем. Беглеца нигде не было.
– Ты-ы! – заревел начальник, изо всех сил ударив связанного старика кулаком по лицу. – Врёшь, скажешь, куда антихрист девался. Из одного, видно, омута черти!
Несмотря на то что старик призывал в свидетели своей невинности все силы небесные, ему не поверили и до полусмерти избитого уволокли в застенок.
Но своё дело он сделал. Пока конные рыскали по Владимирской, Фома пробрался в Тюфелеву рощу и там утаился в берлоге.
– Вот тебе и стрелец! А кичился, что умелец я великий головы рубить ворогам! – зло заскрежетал он зубами, встретившись с другим соучастником в покушении. – Как я в стан покажусь без Кузьмы! Как! Да скажи словечко своё, Оберни-Млын!
Первый помощник атамана Памфильева, запорожец Оберни-Млын, только стучал отчаянно кулаком по своему колену и молчал.
Просидев день в роще, Фома и запорожец вечером ушли из Москвы.
Глава 11
ГИБЕЛЬ КУЗЬМЫ ЧЕРЕМНОГО
Коленопреклонённая Москва служила торжественные молебствования. Солдаты спозаранок обходили дворы, сгоняли народ на площади и в церкви. Над городом в промозглом тумане утра плыли неумолчные колокольные звоны.
Увязая в жидкой кашице грязи, шагали к Василию Блаженному войска. Перед ними расступались сонные толпы, кланялись в пояс начальным людям и кудахтающе выкрикивали положенное «ура».
– Возрадуемся о Бозе! – вещали на всех перекрёстках глашатаи. – Ввознесём благодарственное моление. Да укрепит отец небесный государя всея Руси, восставшего за крест Господень и за славу отчизны противу басурманов!
Несмотря на то, что слухи о войне давно уже носились в народе и с каждым днём крепли, все же возгласы глашатаев поразили всех и придавили своим страшным смыслом.
– Брань! – точно от лютой стужи лязгали зубами людишки – Что-то ныне станется с нами?
– Для че нам, Господи, людишкам убогим, брань? Корысть-то от сего нам какая?
– Царь ли одолеет, его ли поборят, нам все едино погибель да разоренье.
Языки шныряли по городу, выискивая крамолу. Вещания глашатаев поминутно прорезывались короткими, как взмах крыльев коршуна, выкриками: «Слово и дело!»
Застенки полнились колодниками. Ромодановский никого не допрашивал. Ему некогда было возиться с новенькими. Все вниманье своё он перенёс на Черемного, которого должны были после обедни казнить. Никогда ещё за всю свою службу в Преображенском приказе не встречал князь такого упрямого колодника, как этот приговорённый. Все самые тонкие уловки и страшные пытки ни к чему не привели. Так и не узнал Фёдор Юрьевич имён соучастников Кузьмы.
И всё же Пётр медлил с казнью, надеялся ещё развязать узнику язык.
– Ты, Фёдор Юрьевич, потрудись уж – ты уж влезь к нему в душу, – чуть ли не со слезами попросил он князя. – Я бы и сам сейчас с ним призанялся, да недосуг: сидение у меня.
И укатил к Лефорту. Там дожидались его всешутейший Иоаникит, Тихон Никитич Стрешнев, Голицын, Шереметев, Головин, Брюс, Пётр Андреевич Толстой и Апраксин.
На сидении окончательно решено было вверить Борису Петровичу Шереметеву начальство над стодвадцатитысячным войском старинного московского устройства.
– А войско сие, – посовещавшись с Яковом Брюсом, неуверенно объявил государь, – будет идти вместе с малороссийскими казаками противу укреплений турецких, что поставлены на Днепре.
Пётр Толстой, за все сидение не проронивший ни слова, неожиданно встал и низко поклонился царю.
– Дозволь молвить, ваше царское величество.
Глаза государя сузились, в них зажглись недобрые огоньки, правая щека чуть перекосилась, и точно в агонии сухо царапнула половицу дёрнувшаяся нога.
– Молви, дружище. Послушаем, что нам Пётр Андреевич скажет.
Толстой заломил руки и отвёл в сторону взгляд.
– Не гораздей ли соединить малороссов с нового устройства войсками, с верными вашему царскому величеству преображенцами и семёновцами?..
– Да с Петром свет Андреевичем Толстым, – прибавил с ехидством царь и зло обшарил глазами дворянина.
Однако Толстой не смутился, но ещё выше поднял голову. Голос его окреп. В нём зазвучала сила человека, готового защищать свою правду до последней возможности.
– Так, государь. Истину ты изрёк: «С Петром Андреевичем Толстым», верным тебе, как рука твоя правая. Настанет час – делом укреплю сии слова свои. Как в Христа пропятого верую, что придёт день, когда перед лицом всея Руси оправдаюсь перед тобой.
– Видывали мы твоё оправдание! – зарычал Ромодановский. – Да не перед царём, но перед Софьей – монашкой.
Пётр прицыкнул на князя. Слова Толстого, произнесённые как клятва, смирили его.
– А быль молодцу не в укор. Поживём – увидим. Умными головами зря не бросаемся. Авось понадобятся ещё.
И перешёл к обсуждению вопроса об украинцах.
После долгих пререканий все же решено было отдать казаков под начало Бориса Петровича Шереметева, самое трудное – осаду Азова – предоставить войскам нового устройства, числом тридцать одна тысяча человек.
Головин, Лефорт и Гордон, главноначальствуюшие над войсками нового устройства, поклонились царю до земли.
– Спаси тебя Бог за великую честь, ваше царское величество, – приложил к груди руки Борис Петрович, – Точию сдаётся нам, вместно бы тебе быть главою над всеми войсками.
Лефорт недовольно поджал губы:
– Как тебя угодна, моя суврен, но я не может быть чину више мой кайзер.
– Ладно, – успокоил их государь. – Будет консилия[175]. И надёжу имею, что консилия сия из генералов Головина, Гордона и из тебя, Франц Яковлевич, допрежь того, как приговор какой выносить, оповестит о сём и меня, бомбардира полка Преображенского Петра Алексеева.
Шумно в палатах Лефорта. Государь и ближние пьют за грядущие победные подвиги, за бомбардира Петра Алексеева, «подъявшего во славу отчизны меч противу ненавистников Иисуса Христа». В лёгком танце плывёт по залу белокурая Монс. За ней, то легко, с ужимками и сладчайшей улыбкой, то притоптывая так, что звенит серебряная посуда и на белоснежную скатерть проливается вино, увивается Меншиков. В лад плясу неустанно хлопает в ладоши царь и, заложив руки фертом, сам ухарски плывёт на Анну.
По московским улицам, одетым в серые ризы тумана, скачут вестники на пышущих паром низкорослых татарских конях.
– Возрадуемся о Бозе! Ввознесём благодарственное моление! Да укрепит Отец небесный государя всея Руси, восставшего за крест Господень и во славу отчизны противу басурманов богомерзких!
Стрекочут развесёлые колокола, и, кружась, врывается в избы звон. Людишки кланяются перезвонам, крестятся медлительным широким крестом.
– Господи, Господи! Что готовишь ты сиротинам своим? Избави нас, Господи, от глада, кровей и непосильных тягот.
Исходит благовестами и стонами убогих людишек, плачет, в хороминах откалывает русскую, радуется, пирует широко раскинувшаяся, нескладная, утонувшая в туманах старуха Москва.
За несколько часов до казни в Преображенский приказ явился в сопровождении князя Бориса Голицына и Меншикова сам государь.
Пётр по лицу Ромодановского понял, что он ничего не добился от узника. Это расстроило его, снова пробудило притихшие было страхи за личную безопасность.
Угнетённый состоянием царя, Фёдор Юрьевич, точно оправдываясь, развёл беспомощно руками.
– Всё сотворил, ваше царское величество, две ночи очей не смыкал, для Бога, для тебя и для отчизны стараючись. Места живого не оставил на змие богопротивном, а ни в какую, молчит, проваленный.
Царь хмуро оглядел жалко сгорбившегося Ромодановскго. Обезьянье лицо князя в бессильной злобе и сознании вины перед государем стало ещё безобразнее, тупее и отвратительнее. Он то и дело, словно томимый горячечной жаждой, облизывал губы концом толстого, в сером налёте, языка и так щёлкал клыками, как только способен изголодавшийся волк, у которого из-под самых когтей ускользала добыча.
Пётр шагнул к низенькой двери, ведущей в подвал.
– Не ходил бы, государь, – повёл Фёдор Юрьевич кожей на низком, приплюснутом лбу. – Уж больно неказист стал злодей. Не отрыгнуло бы тебя от вида подлого.
Уши князя подпрыгнули, борода всплеснулась, обнажив короткую, усеянную багровыми, с белыми головками прыщами шею. Срезанный затылок побагровел.
Голицын и Меншиков невольно вздрогнули. «Каково же изуродован злодей, – подумали они, – коли сам князь Фёдор сие заприметил».
– И впрямь не ходил бы, – попросил Голицын. – Чего зря сердце тревожить.
Но Пётр открыл коленом дверь и спустился в подвал.
Отхлебнув для храбрости из фляги настоянного на перце вина, Фёдор Юрьевич согнулся вдвое и с трудом протиснул грузное своё тело в узкие сенцы. За ним сунулись любопытно Голицын и Меншиков.
Пётр, убедившись, что Черемной не выдаст товарищей, возбуждённо зашагал из угла в угол подвала, потом неожиданно резко повернулся к Федору Юрьевичу:
– Вези!
После обедни солдаты согнали народ на Болото[176]. Долго, с большим уменьем и чувством, то напрягаясь и забирая высочайшие верхи, то едва слышными, нежными шелестами читал дьяк приговор. Видно было, что он упивался не только собственным голосом, но и всей окружавшей его обстановкой. Он священнодействовал, как жрец, совершающий в честь особенно любимого божества торжественное жертвоприношение. Его раскосые глазки почти закрылись от близкого к сладострастному наслаждения, и скуластое лицо горело, как в горячечном бреду. Он был не только приказным, выполнявшим честно свой долг, но ещё и великим лицедеем, которому дан чудесный дар перевоплощения.
Прочитав приговор, дьяк вытер рукавом потное лицо и скромненько, как и подобает настоящему природному лицедею, поклонился загудевшей оживлённо толпе.
Кат стоял с горящим факелом в руке, дожидаясь приказа разжечь костёр. Обречённый был привязан к столбу на высоте человеческого роста от земли, чтобы все могли видеть, «каков конец уготован поднявшему руку на помазанника Господня».
Все приготовления давно уже были закончены. Ожидали прибытия государя.
Но Пётр, всегда точный во всём, заинтересованный опытом, который должен был проделать с ласточкой придворный лекарь, задержался в Преображенском.
Подробно ознакомив царя с устройством и значением воздушного насоса, лекарь посадил под колпак ласточку. Когда воздух из колпака был вытянут настолько, что ласточка, трепыхая немеющими крылышками, зашаталась и широко раскрыла клюв, Пётр схватил лекаря за руку и больно стиснул её.
– Тяжко мне на сию забаву глядеть. Не надо. Не отнимай жизни у твари безвредной.
Он осторожно взял птичку, приложился губами к её поникшей головке и так продержал на ладони до тех пор, пока она не отдышалась.
– Лети, горемычная, – с отеческой нежностью прошептал государь и, растворив оконце, выпустил на волю пленницу. – Лети, сердечная!
Увлажнённым взором царь долго следил за полётом ласточки и, когда она скрылась из глаз, неожиданно заторопился:
– Эка, замешкался! Заждались меня на Болоте.
Выбежав во двор, он вскочил на коня и помчался к Замоскворечью.
Завидев Петра, дозорные врезались в толпу и расчистили путь.
Царь передал коня преображенцу, подошёл к столбу и с опаской прислушался.
– Ну слава те, Господи, жив! – вздохнул он облегчённо. – А я уж встревожился было, не отдаст ли проваленный душу нечистому допрежь того, как закон Божий и мой свершится над ним.
И, перекрестясь, шевельнул этими же тремя перстами: подал знак катам.
Тотчас зло затрещал облитый смолою хворост. Огонь фыркнул, тряхнул рыжею бородою, колюче заспорили меж собой сучья, вверх по столбу забегали алые струи, задержались раздумчиво и, обнюхав человечьи ступни, стремительной волной залили вдруг Черемного по самую грудь.
Но Кузьма ничего не слышал. Он был уже мёртв.
Глава 12
ПОД АЗОВОМ
Седьмого марта семь тысяч двести третьего[177] года генерал Патрик Гордон, отслужив торжественную мессу и прослушав православное молебствование, выступил с войсками в поход. Дойдя до Тамбова, он расположился лагерем за городом и остался там до конца апреля.
Каждое утро со всех концов округи к лагерю тянулись бесконечные обозы с фуражом, провиантом и табуны лошадей. Гордон сам отбирал годных для похода коней и оценивал их.
Генерал не щадил ни господарей, ни людишек. Его офицеры объезжали край и под страхом смерти требовали точные списки с подробнейшим перечислением имущества помещиков, работных и крепостных.
Спасаясь от полного разорения, народ стал угонять в леса скот и зарывать в землю хлеб. Но соглядатаи следили за каждым шагом убогих и обо всём доносили офицерам. По лесам и селениям рыскали преображенцы. Плохо приходилось от них укрывшим имущество. Они не только отписывали в казну найденное, но для острастки выжигали дотла деревни, а крестьян, не разбирая правых и виноватых, секли смертным боем и бросали в остроги.
Сборщики и усмирители были так жестоки, что вызывали возмущение даже среди помещиков.
– Словно бы не русское воинство, а орды татарские, – жаловались они тамбовскому воеводе. – Чем жить будем, в толк не возьмём: все пожгли, пограбили, басурманы!
Воевода мрачно пожёвывал ус и ожесточённо скрёбся спиной о стену.
– Как не басурманы, коли начальным человеком к ним немца приставили! Е-не-рал! А по-нашему и говорить-то толком не может. Да и молится, чать, не нашему Богу, а Лютеру. И духом-то русским не пахнет, поганый!
– А для него кому не служить, было бы где покуралесить. Небось которому государю да королю служит уже!
Помещики не преувеличивали, жалуясь на разорение. Гордон двинулся с войском в дальнейший путь, когда в амбарах господарей и крестьян не осталось ни меры зерна.
Генерал шёл, почти нигде не задерживаясь, до тех пор, пока изнурённые солдаты сами не потребовали привала.
– Крамоль?! – замахнулся Гордон саблей на выборных. – Ви посабиль, что сам cap на свой мест над вам поставиль я?
Выборные отвесили низкий поклон.
– Воли царёвой мы не ослушники, а и ногам своим не воеводы. Не идут, ваша генеральская честь. Что содеешь с ними, ослушниками.
Они повернулись по-военному и пошли к своим.
– Кончай, брателки, ложись!
Взбешённый шотландец хотел было тотчас же отправить к государю гонца с донесением о мятеже, но офицеры удержали его.
– Поотдохнут и дале без ропота двинутся. А ежели свару затеять, глядишь, до стрельцов мятежных дойдёт, а тогда такая каша заварится, вовек не расхлебаешь!
Генерал поддался уговорам.
– Карош. Нишего не сделай с русска свинья.
Простояв неделю у Маныча, выборные снова явились к Гордону с докладом, что полки готовы в дорогу.
Двадцать седьмого апреля показался наконец Азов.
Изнурённые длительными переходами, недоеданием, оборванные и заросшие грязью войска в большинстве почти не годились уже к службе в строю.
Война требовала огромных расходов. А денег в царёвой казне недоставало. Помещики же и купчины раскошеливались туго, с большой неохотой, хоть и были главными застрельщиками нарушения мирного договора с Портой.
Стрешнев, думный дьяк Гаврила Деревнин, князь Михаил Лыков[178], думный дворянин Викула Извольский[179], Борис Голицын и все более или менее причастные к приказам Большого дворца выбивались из сил, придумывая источники доходов.
Больше же других старался Меншиков и раньше всего, «чтобы какой не вышло неправды и казне не приключился убыток», львиную долю казённых подрядов сдал своим дольщикам.
Но Александр Данилович помышлял не только о своём благополучии, заботу о приумножении государевой казны он также почитал важной задачей.
По его предложению уговорщики занялись усиленной скупкой хлеба и перегонкой его на водку, продажа которой давала такие барыши, о каких и думать не приходилось при отпуске зерна за рубеж.
Меншиков обратил внимание на то, чтобы «кабашными» головами и целовальниками избирались такие люди, «которых бы на такое великого государя дело стало, которые б великого государя казну собрали с немалою прибылью».
Но, задавленный непосильными, чрезмерно увеличившимися со дня объявления войны налогами, народ не имел денег на покупку вина, от целовальников то и дело поступали донесения о том, что «подлые людишки вина за скудостию не пьют».
– Не пьют?! – обдал как-то Меншиков уничтожающим взглядом дьяка, докладывавшего о питейных делах, – А от докладу такого, умная твоя голова, прибавится денег в казне царёвой?! – И грубо приказал: – Пиши немедля: «Буде выборные против откупа чего не доберут, а те недоборные деньги велеть управить на них выборных».
Страх перед правежом оказал своё действие.
– Чем нам ноги под батоги подставлять, – решили целовальники, – мы с других семь шкур посдираем.
И покупка вина стала повинностью для людишек.
…Торговым людям и монастырям пришёлся по мысли новый указ, он сулил им большие корысти.
– Пить вино повелели убогим, – хихикали они, потирая довольно руки, – а где на сию повинность казну достать, не указали. Да уж ладно! Мы подмогнём… Мы их завсегда ссудой выручим… Хе-хе-хе-хе!..
И крестьяне, чтобы платить пьяный налог и тем избавиться от лютого правежа, писали на свои дворы, живот и на себя закладные, наперёд зная, что никогда не сумеют выплатить ссуду в срок.
Меншиков не ошибся: питейное дело принесло казне огромные барыши.
Сам государь в цидуле к любимцу благодарил его за «усердие и превеликой умишко».
Прибыв в лагерь, царь опешил.
«Не сии ли мощи на брань пойдут?» – мысленно воскликнул он, увидев полки. Но тут же взял себя в руки.
– Молодцы! Во всём молодцы! – бодро повторял он, обходя стан и запросто, как старый товарищ, здоровался с солдатами.
Пётр обо всём расспросил их и, посетовав на тяжёлые переходы, опустился на охапку соломы рядом с больным барабанщиком.
Гордон нерешительно предложил ему отдохнуть с дороги в нарочито поставленной для этого веже[180].
Государь с презреньем поглядел на шотландца.
– Не придумал ли ты и басурманов каких особых, с коими воевать вместно царям? Нет уж, Пётр Иванович, где сыны домовничат, там вместно и родителю пребывать.
Солдаты были тронуты сердечным отношением к ним Петра, слова его вливали в них бодрость и пробуждали какую-то неосмысленную надежду.
Поутру, на тайном сидении, государь с места в карьер разразился такой чудовищной бранью, что не только иноземцы, но и русские офицеры разинули рты.
– Аль едиными пушками собираетесь драться? Пушками?.. спрашиваю… а либо ещё чем другим? Чего молчишь? – набросился он на Гордона с кулаками. – Не ты ли мне денно и нощно долбил, что не едиными фузеями да кораблями Бог виктории дарует… государям, но допрежь всего духом доблестным воинства!
На том и окончилось сидение.
Ни на кого не взглянув, Пётр покинул вежу генерала и, подрыгивая правой ногой, зашагал в сторону лагеря.
Пятнадцатого июля не проявлявшие себя до того турки, прознав от лазутчиков кое-какие подробности о положении русских, врасплох напали на батарею Гордона и почти без боя выгнали оттуда солдат. Сам Гордон едва успел спастись и унести на плечах раненого сына, полковника Джемса.
Редут и пушки остались в руках неприятеля.
Пётр был так обескуражен поражением, что заперся в землянке и больше суток никого не допускал к себе. Несколько раз в землянку пытались проникнуть Лефорт и прибывший в стан Меншиков, но царь встречал их жестокими пощёчинами и бесцеремонно, как надоедливых псов, выбрасывал за дверь.
Только услышав голос голландского матроса Якова Янсена, он как будто оживился немного, охотно принял его.
Пётр ещё в Архангельске полюбил Янсена за то, что тот умел искусно бросать бомбы и увлекательно рассказывать о корабельном деле и морских путешествиях. Когда же голландец перешёл в православие, царь окончательно уверовал в преданность его и почти никогда больше не расставался с ним.
– Что печаль, моя гозудар? – удручённо спросил голландец.
– Ещё б не печалиться. Сам посуди, Якушка: серед бела дни турок побил, да кого побил – самого генерала!
Янсен хотел что-то сказать, но горло его сдавила спазма.
Он только ухватился за грудь и тяжело, точно в непереносимых страданиях, застонал. Усадив матроса подле себя, царь долго шептался с ним, внимательно выслушивал его советы и сам подробно делился всеми своими планами и предположениями.
Янсен покинул землянку, выведав от Петра почти все военные тайны.
Остался доволен беседой и государь. То, что советовал матрос, пришлось ему по мысли, казалось простым и ценным.
Обдумав всё ещё раз, повеселевший Пётр прямо из землянки отправился на сидение к Гордону.
Лефорт и Головин, едва царь поделился своими мыслями, бросились к его руке.
– Ты – мудрей Соломона! Ты – спасение людям.
Молчал лишь Гордон, раздражённо переступая дугами ног.
– Мудр, да не гораздо, – процедил сквозь зубы царь. – Вон, к примеру, Пётр Иванович, сразу видать – не по мысли ему слова мои.
– Да! Не по мысль, гозударь, – отрубил генерал и в коротких словах доказал всю легковесность планов Петра. – Помни, ваш сарский велишеств: нельзя строй укреплений там, где ты думай. Вес дорог между мой лагерь и лагерь Лефорт остался будет тогда открытий для тюрк.
Завязался жестокий спор, окончившийся победой государя, которого горячо поддерживали Головин и Лефорт.
Так было почти всегда. Любое предложение Гордона неизменно разбивалось о часто нелепые доводы Лефорта.
Пётр знал, что шотландец как военачальник гораздо ценнее Франца Яковлевича, но относился к нему с некоторым оттенком недоверия, не мог целиком на него положиться. То, что Гордон служил раньше при многих дворах королей, часто вспоминал о Шотландии, тосковал по родине и был ревностным католиком, порождало в царе невольную подозрительность, заставляло держаться настороже.
– На кой шут ему Русь наша, коли только и держит в мыслишках думку про отчизну свою! – часто твердил государь в кругу ближних. – То ли дело Лефорт Весь наш, весь русский! А пьёт так, инда меня зависть берёт.
И поэтому, часто вразрез со здравым смыслом, царь отвергал полезные советы Гордона и поступал так, как настаивал пустой, невежественный, болтливый Лефорт.
Выслушав решение царя, шотландец покорно склонил голову:
– Я всё скасаль, но сакон для мой голоф не мой голоф, а твой, ваш сарский велишеств, злова.
Была поздняя ночь. С незримого неба беспрерывным потоком падал дождь. То и дело дали прорезывали острые жала молний и раненою волчицей над трупом детёныша выли глухие раскаты грома.
Лагерь спал тем тревожным и в то же время сладостным сном, какой охватывает людей лишь в бурные грозовые ночи. Там и здесь слышались вздохи, произносимые спросонья слова беспокойно спавших воинов.
Промокшие дозорные тяжело шагали во мгле, трусливо прислушиваясь к неумолчному шуму дождя.
По земле, весь в грязи, полз на брюхе к турецкому стану голландский матрос Яков Янсен. Время от времени он задерживался на миг, приподняв мокрую голову, скорее, обнюхивал, чем оглядывал темь и снова скользил по-змеиному дальше.
В непроглядном мраке он натыкался на редкий кустарник, проваливался в глубокие лужи и даже упёрся головою в ноги дозорного.
Солдат хотел взять на изготовку фузею, но тут же сообразил, что неудачным выстрелом – может быть, по крадущемуся зверю – только ещё больше разгневит невидимого врага, и благоразумно отбежал далеко в сторону. Превозмогая ужас, Янсен вскочил на ноги и помчался изо всех сил через поле.
Добравшись до крепости, он крикнул что-то по-турецки и высоко поднял руки.
Чернильный поток дождя пронизали шипящие языки факелов. Показались турки.
На рассвете перебежчика повели к паше. Паша недоверчиво слушал Янсена через толмача, но не перебивал.
Перебежчик обиженно вздохнул:
– Нет веры – пошли своих соглядатаев в русский стан.
Турецкие офицеры расхохотались:
– Хороша прогулка! Кто же согласится пойти!
– А если найдутся охотники, не думаю, чтобы они живыми с прогулки вернулись, – напирая на каждый слог, отчеканил паша, точно намекал на судьбу, ожидающую голландца.
Но матрос не смутился и предложил отправить в русский лагерь раскольников, живших в Азове.
Паша ухватился за совет и в ту же ночь отправил в стан русских соглядатая-старовера.
Полем, засеянным коноплёй, соглядатай пробрался во вражеские траншеи.
– Кто идёт? – разорвалось вдруг над его ухом.
Соглядатай из всех сил шлёпнул рукою по груди солдата.
– Очи повылазили, что ли, что казака не заприметил? – и закатившись разудалым смехом, пошёл, насвистывая, дальше.
Петровы войска были погружены в обычный послетрапезный сон, когда турки подкрались к недоделанным траншеям, расположенным между лагерями Лефорта и Гордона, и стремительно ринулись на беспечно дремавших дозорных стрельцов.
Обезумевшие от страха дозорные побежали к шестнадцатипушечной батарее.
Джемс Гордон, которого ещё тревожили раны, встретил неприятеля грудью.
Но враг был сильнее, и застигнутые врасплох стрельцы, не выдержав натиска, беспорядочно отступили. Услышав тревогу, Патрик Гордон поспешил с отрядом солдат на помощь сыну.
– Так ли привикаль драться рюзки витяс? – крикнул он, преграждая дорогу беглецам. – Будем перёд! Уррра!
Загорелся бой. Турки готовы были сдаться или бежать, но к ним подоспела подмога.
С гиканьем, свистом и бешеным рёвом бросились они на русских и одним ударом опрокинули их.
Флот стоял за сотни вёрст от Азова. Как раньше глубоко верил Пётр в мощь кораблей своих, так теперь, когда пришло время пустить их в бой, он твёрдо почувствовал, что никакие силы не заставят его отважиться на такой шаг.
И, чтобы не жертвовать кораблями (по мнению государя, при встрече с флотом опытного в морских делах неприятеля корабли должны были непременно погибнуть), он решительно отказался прибегнуть к их помощи. И флот бездействовал.
Все свои чаяния государь перенёс на потешных.
– Видывали, как турки бьют стрельцов и казаков? – болезненно искривил он лицо, собрав выборных от Преображенского и Семёновского полков.
– Видели, государь, – гадливо сплюнули выборные.
– А ведомо ли вам, отчего сие приключается?
Он снял шляпу и размашисто перекрестился.
– Оттого, что не воины они, а крамольники.
Выпрямив грудь и высоко подняв голову, он гордо, с непоколебимой верой в свои слова бросил в пространство:
– Но да не зреть им погибели отчизны моей, покель со мной орлята мои, Преображенские и семёновские богатыри! Так ли? Родилась ли сила такая, что одолеет меня, покеле при мне вы – родимые?!
– Так! – клятвенно вырвалось из грудей солдат.
Потешные стали усердно готовиться к бою, а заодно принялись выслеживать крамольников среди стрельцов и казаков. Государь обрёл в лице преображенцев и семёновцев не только верных воинов, но и языков.
Потешные щеголяли друг перед другом умельством чуять нюхом крамолу и, подбадриваемые начальством, в короткий срок тайно перебили всех, кого считали заводчиками, сеявшими среди войск недовольство и ропот.
Уверенный в преданности потешных, Пётр отправился к донским казакам. Он так обольстил их своей простотой, прямолинейностью и бесшабашной удалью, что вскоре меж донцами не осталась ни одного человека, который не отзывался бы о государе, как о желанном друге.
Бои вспыхивали всё чаще и чаще. Положение турок и русских без конца колебалось. Бывали мгновения, когда преображенцы и казаки подходили уже к стенам крепости, но в последнюю минуту их неожиданно встречал такой ураганный огонь, что они пылью рассеивались по полю. Тогда начинались вылазки со стороны турок, смертельные схватки, короткие лебеды, бегство, поражение, атаки и снова победы.
Мёртвых и раненых не убирали. За многие вёрсты стоял страшный запах разложившихся трупов, над убитыми кружилось вороньё, и на такие же долгие вёрсты никуда нельзя было уйти от предсмертных стонов раненых.
Священники обходили неубранные поленницы мертвецов, пели над ними заупокойные песни и, заткнув носы, спешили в лагерь к живым, чтобы молитвой и крестом пробудить в солдатах предельную ненависть человека к человеку, благословить на убой во благо господарей и купчин.
И шли, шли полки за полками отдавать за дворян и гостей убогие жизни свои и отнимать жизни таких же убогих, изнурённых турецких солдат.
…Инженер Франц Тиммерман, Адам Вейде, Яков Брюс и швейцарец Морло торопились с рытьём подкопа.
Когда всё было готово, они устроили в подкопе камеру и начинили её порохом.
Гордон пробовал возражать:
– Но ми свой перебьём. Поверить меня, не радозт, а ошен большей горе ваш фантази.
Пётр отмахнулся от генерала.
– И всегда-то ты, Пётр Иванович, всем недоволен. Всё не так да все не по-твоему.
Военный совет решил взорвать подкоп и, как только обрушится стена, занять пролом войсками.
Больше всех суетился Меншиков. Он сам рыл землю, подносил порох, старался быть всегда на виду. И потому, что он день и ночь кричал о себе, выставлял напоказ свою удаль там, где это, собственно, не сулило ему явного ущерба, и вмешивался во все военные советы, начинания и приготовления, выходило, как будто более отважного и самоотверженного воина, чем сержант Александр Данилович Меншиков, не было во всех полках.
Узнав, что Шереметев ведёт успешное наступление, Меншиков испросил разрешения у государя поскакать к Днепру и прибыл туда в тот час, когда Шереметев входил победителем в форты Кизыкерман и Таган.
И в этом деле вышло так, как будто только с появлением Меншикова был решён исход боя.
Пётр расцеловал Алексашу за храбрость, но всё же добрая весть не обрадовала его. В тот день хоронили убитых стрельцами потешных Воронина и Лукина.
Мрачный, как своды кремлёвские, шёл царь за гробами лучших своих споручников. Эти два человека тончайшим нюхом легавых улавливали дичину, и ни одна крамольная затея не ускользала от них. Из десятков людей они сразу угадывали того, кто сеял недовольство среди солдат. Они заманивали верховодов к себе, прикидывались друзьями, потчевали доверчивых отравленным вином, а потом, «чтобы не было огласки и вредного шуму», зарывали их тут же, в яме, вырытой у вежи.
Вихрастая голова государя клонилась все ниже и ниже. В глазах закипали слёзы, а сердце так мучительно ныло, как будто прощался он с навек разбитой, заветной мечтой.
…Каждый день вспыхивали стычки и бои. Неудачи обескураживали солдат, порождали ненависть к царю и более всего к иноземцам-офицерам.
– Всё от них, – скрежетали зубами стрельцы и казаки. – Слыхано ли, чтобы начальные люди глаголов русских не разумели! Какие они начальники! На Кокуй бы их всех да огнём пожечь!
Завязывались морозы. У солдат не было ни тёплой одежды, ни обуви. Босые, оборванные, всё чаще убегали нетчики. Их ловили, секли, но всем было ясно, что побегов никакими силами остановить не удастся.
О продолжении войны уже никто не думал. Толпами гибли люди и кони от стужи и лютого голода.
Пристыженный, павший духом Пётр вынужден был отдать приказ о возвращении на Москву.
На пространстве восьмисот вёрст завьюженные степи усеялись трупами.
Часть II
Глава 13
ПЫТКА СТРАХОМ
Стольник Григорий Семёнович Титов[181], главный распорядитель по заготовке материалов для строившихся кораблей, усиленно готовился к приезду государя в Воронеж. Поэтому он приказал собрать всех до одного работоспособных крестьян за сотни вёрст в окружности и бросить их на рубку леса. Ему хотелось так поставить дело, чтобы Пётр воочию убедился, с каким рвением трудятся людишки для государя. Вместе с крепостными в лесах и на верфях находилось немало переодетых солдат и соглядатаев. Обо всём, что говорили крестьяне, о малейшем их ропоте в тот же день докладывалось в приказе. Виновных заточали в острог и там подвергали нещадному избиению.
– Не о себе, о вас печётся великий государь, – день и ночь вдалбливали работным приказные. – Как он по заповеди Божьей к прадеду Адаму в поте лица своего вкушает хлеб, так и вы поступайте во славу родины.
Титов знал, что неумолчный стук топоров, поскрипывающие розвальни, гружённые лесом, и унылые песни людишек, подтягивающих материалы к месту работ, услаждали слух царя в тысячу крат больше, чем самые пышные встречи.
При объездах стольник с содроганьем вглядывался в работных, – от них, несмотря на лютый мороз, валил густой и терпкий, как огуречный рассол, пар. У крестьян немели от усталости руки, спины не разгибались, при каждом взмахе из грудей вырывались такие болезненные стоны, как будто топор звенел не о промороженный ствол, а дробил их суставы.
Когда падала подрубленная сосна, бабы и укутанные в солому и мочало ребятишки набрасывались на сучья и обламывали их с тем остервенением, которое испытывает, должно быть, раненый зверь, одолевший смертельного врага.
Во всём: в работе, в коротком отдыхе, в еде, в самых обыденных, скупых крестьянских словах – Григорий Семёнович улавливал оттенок скрытого, глухого озлобления. И ему становилось не по себе, в душу прокрадывался царапающий стыд. Опустив глаза, он бочком подбирался к саням и умоляющим шепотком отдавал приказанье вознице трогать. Ледяной ветер прожигал лицо, рассыпался осколками стёкол по телу, – Титов не смел запахнуть шубу, она давила его, как давит человека стыд за сказанное слово лжи. Стольник ёрзал на сиденье, изо всех сил цеплялся пальцами за обочины саней, как будто боялся, что не выдержит и выбросится на полном ходу в снег. Ему становилось страшно за себя, чёрный туман застилал глаза и рассудок.
И вдруг, приняв бесповоротное решенье, он отрывал руки от заиндевелого дерева и, пригнув голову, нырял в сугроб.
– Бери! Не могу боле! Давит!
Возница сдерживал коней и поворачивался к господарю. «Зачинается, – сочувственно думал он. – Сызнова бес его уколачивает».
– Давит! – ревел Григорий Семёнович. – Не могу я боле знатную шубу носить на себе, глядучи на крестьянишек, в рогатки и мочало обряженных!
Царёв человек сбрасывал с себя енотовую шубу и срывал кафтан. Возница в свою очередь нехотя раздевался и обменивался с ним одеждой.
– Бери! Всё забирай! – уже слезливо, чувствуя, как входит в него умиленье, хныкал Титов, кутаясь в прохудившийся овечий тулуп.
Холоп, напялив кафтан и шубу, испытывал такое ощущение, будто повели его по людной улице в бабьем сарафане. Он то и дело робко поворачивался к не попадавшему зуб на зуб стольнику, но каждый раз его встречал такой блаженный взор, что не хватало сил просить о «прекращении комеди».
Дома Григорий Семёнович запирался в опочивальне и усаживался за стол.
– Господарь летописует, – таинственно объявлял дворецкий многочисленной челяди.
– Господарь летописует, – эхом отзывалось во всех уголках хором.
В усадьбе становилось тихо, как в послетрапезный час. Только возница, переминаясь с ноги на ногу, растерянно деражал на растопыренных руках господарские одежды и вкрадчиво просил дворецкого вернуть ему овчину и шапку.
– Дурак! – стучал дворецкий суставом согнутого указательного пальца по лбу Антипа. – Дурак! От каких гостинцев отказываться! Есть ли голова на плечах твоих? Не чурбан ли приделан?
Но возница был настойчив и не уходил до тех пор, пока не облачался снова в привычные свои отрепья.
– Экий грех! – жаловался он в людской. – Сызнова господаря уколачивала нечистая сила. А как шубу свою на меня напялил, так все словно бы рукою сняло. А мне его шуба тяжелей цепей. Попадись какому приказному в обрядке енотовой, как пить дать, загонит в гроб батожьём. «Не соромь – де господарей, по чину, по званью одёжу носи» – И не то с горечью, не то с гордостью встряхивал головой: – Пущай уж господари в енотах хаживают, а мы и в овчине не пропадём!
Так было и в последний объезд… Дворецкий долго чистил кафтан и шубу, чтобы «не пахло от них смердовым духом», и благоговейно, словно архиерейское облачение, сложил их в кованый, с инкрустацией, сундук.
А Титов, склонившись над бумагой, выводил, любовно украшая каждую букву замысловатыми завитушками и усиками:
« Слушал я в залетошнем годе глаголы крестьянишки, вельми учёного, Посошкова Ивашки[182]. Рек он, надлежит-де о крестьянстве вспомянуть, чтоб и их от разоренья и обид поохранить, и в лености б пребывать им не допускать, дабы от лености во всеконечную скудость не приходили, аще бо, кои крестьяне живут в хлебных местах, обаче[183] и те бы зимою даром не лежали, но трудились бы – овие[184] в лесах, овие ж в домовых рукодельях и иние же в подводах съездили, а лёжа своего припасённого хлеба, не потрудився, не ели б и дней бы своих даром не теряли, а у коих крестьян лошадей добрых нет и в подводы наняться не на чём, те шли б в людские работы и работали бы из найму или хлеба, а даром бы не жили. А диву я даюсь на того крестьянишку Посошкова, пожаловал бы к нам да поглазел, какою работою мы придавили людишек убогих, – вечной скорбью оделся бы. А сдаётся мне – не тем держава русская будет крепка, чте смерды денно и нощно на царя великого да на нас, господарей, трудиться будут, но тем крепко, будет царство что и людишки убогие в отчизне своей будут не пасынками, но сынами…»
Он разогнул спину и устремил в подволоку тоскующий взгляд. Его круглое лицо собралось лучиками. Реденькая pyсая бородёнка топырилась так, как будто вместе с хозяином думала невесёлую думу. Дуги бровей то вытягивались в одну тоненькую рыжую змейку, то рассекались на мелкие части, ползли вразброд, куда попало.
«Ещё сказывал Ивашка, – снова заскрипело перо, – купечество-де у нас на Руси чинится вельми неправо: друг друга обманывают и друг друга обидят, товары худые закрашивают добрыми и вместо добрых продают худые, а цену берут непрямую и между собою союзничества нималого не имут, друг друга едят и тако вси погибают, а в зарубежных торгах компанейства между собою не имут и у иноземцев товары покупают без согласия своего товариства, – и то правду речёт Посошков, надобно так сотворить, чтобы купечество не своеволием жительствовало, а для сего гораздо бы не кустарство повести на Руси, но фабрики поставить, умельцев-людишек в них посадить, да чтоб работные те сдавали товары не за бесценок купчинам, но все продавали в казну…»
Постучались в дверь. Титов нехотя оторвался от бумаги.
– Беглых доставили, – доложил остановившийся у порога подьячий.
Накинув на плечи медвежью шубу, висевшую тут же, на спинке кровати, стольник смущённо вышел на двор. У тына боязливо жались друг к другу десятка два беглых. Увидев стольника, они пали перед ним ниц и так оставались до тех пор, пока дозорные не подняли их ударом бичей.
– Бегать?! – захрипел Титов. – От государевой службы в нети идти!..
Его неловкость перед беглыми улеглась. Доказывая всю важность работ, возложенных на людишек царёвым указом, он сам понемногу увлекался и начинал верить в вычурные и громкие свои слова.
Беглые незаметно притоптывали коченеющими от мороза ногами и усиленно дули на покрытые ледяною корою бороды. По их лицам видно было, что они не слушают, о чём разливается Григорий Семёнович. Господарь говорил для себя. В этом они были уверены. Самое главное им было известно уже в то мгновенье, когда в лесу их окружили солдаты: как всегда, Титов, окончив напыщенное слово, отправится со двора в жарко натопленные хоромы, а их после жестокой порки погонят в лес. А раз так, к чему слушать пустые, никому не нужные речи? И беглые не слушали.
Высказав всё, что нужно было, стольник приказал увести людишек в сарай, а подьячего и дозорных отпустил по домам.
В сарае, у козлов, с батогами в руках, стояли каты.
Лёгким движеньем головы, лукаво улыбаясь чему-то, Титов указал им на дверь.
– Позамерз я малость. Не погреться ли, – вслух подумал он и решительно объявил: – Добро уж, идите, я сам с дворецким буду расправу чинить.
Дворецкий запер дверь на засов. Людишки покорно снимали с себя одежды и укладывались на козлы.
– Чем потчевать, – мягко спросил стольник, – батожьём, а либо ремнём просоленным? Ты как полагаешь, Егорка? – повернулся он к дворецкому и потом окинул добродушным взглядом работных.
Беглые промычали что-то в ответ. Один из них перекрестился.
– Всё, что положено законом и твоею волею, господарь, претерпим, токмо единой милости дожидаемся: не томи, а что положено, тем и казни немедля.
Уловив взгляд стольника, дворецкий достал из-за пазухи приготовленные заранее платки и, не торопясь, завязал опешившим работным глаза.
– Ну вот, – потёр руки Титов, – теперь кричите, сермяжные.
Егорка принялся за точку ножей.
– Кричите же, дьяволы, покель я из кожи вашей буду ремни вырезывать!
Холодное лезвие ножа коснулось спины одного из пытаемых. Он вздрогнул и глухо, будто нехотя, завыл. Вой этот тревожно перекинулся на соседа, разбух, в нём зазвучали нотки отчаянья, поплыл грузно от козла к козлу, пока не взвился неожиданно к небу острым, как свист стрелы, криком.
Титов перебегал от козла к козлу, тупой конец ножа стремительно скользил по спинам и повергал людишек в ужас перед неведанными пытками и, может быть, смертью.
Наконец дворецкий сорвал повязки с глаз пытаемых. Крестьяне долго не решались взглянуть друг на друга. Каждый был убеждён, что сосед его мёртв.
Сияющий Титов расхаживал по сараю.
Людишки по одному соскакивали с козлов, стынущими пальцами завязывали ворот рубахи, оторопело пялили глаза на Григория Семёновича и ухмылявшегося Егорку.
– Сиротинушки, – болезненно вздохнул вдруг стольник, – не поднялась рука моя на вас, убогих человечишек. А для того содеял я крики ваши великие, чтобы, не приведи Бог, кто не прознал, что я от наказанья вас освободил.
И, приказав дворецкому покормить ещё ни живых, ни мёртвых от ужаса беглых, ушёл к себе.
Стольник был доволен, очень доволен собой. Он открыто мог глядеть в глаза всему миру. На его душе не было греха. Он и пальцем не тронул изловленных. Всё обошлось без батогов и крови.
Никакие доводы не могли бы убедить Григория Семёновича в том, что он совершил самое страшное преступление, какое лишь может придумать человек, что та пытка страхом, которой он подверг беглых работных, ужасней всех пыток. Ромодановский задохнулся бы от зависти, прознав об его умельстве пытать людишек.
Всё было сделано так, как хотелось стольнику: он избёг и государева гнева, и не нанёс никаких побоев беглым. Значит, не о чём было думать и кручиниться.
С чувством человека, сотворившего доброе дело, Титов помолился перед образом и, плотно потрапезовав, торопливо направился в опочивальню – продолжать летописание.
– Господарь летописует, – зашептал Егорка.
– Господарь летописует, – эхом отозвалось во всех уголках хором.
Глава 14
ЦАРЁВ ОРУЖЕЙНИК
Недолго огорчался Пётр азовскою неудачею и считал уже этот поход только большой «экзерцицией». Не смущало его и то, что во время брани и возвращения на Москву погибло великое множество народу.
– А где пьют, там и бьют, – с уверенной улыбкой говорил он ближним. – Беда ли в том, что в воинах недочёт? Клич кликнуть только – и пругой[185] налетят в полки новые стаи людишек.
Ближние и торговые гости с большим прилежанием поддерживали боевой дух царя. Особенно старались гости. Каждый день они радовали Петра поминками. Они то присылали изрядные суммы «на Часослов царевичу», то с трогательною преданностью подносили лично царю увесистые мешочки с золотом, пересыпанным драгоценными каменьями, то жертвовали медные кресты и иконки «христолюбивому воинству».
По вечерам Москва загоралась тьмой тем бриллиантовых звёздочек потешных огней, а из хором рвались в уличную мглистую стужу разудалые песни и проникновенные кличи «ура» в честь «благоденствующего дома Романовых».
Во все самые глухие уголки государства купчины рассылали приказчиков, с лихорадочною поспешностью закупали фураж, продовольствие, полотно, кожу, оружие – всё, что нужно было для войны…
С рынков стали незаметно исчезать нужные для жизни продукты.
Сообразив, в чём дело, многие крестьяне в свою очередь перестали продавать хлеб и кустарные изделия. Возмущённые этим купчины отправили послов к начальникам Казанского приказа и Большой казны – Борису Голицыну и Петру Прозоровскому.
Князья с большим участием выслушали сетованья челобитчиков, без всякого чувства неловкости, как будто иначе и быть не могло, подсчитали мшел и, переглянувшись, развели беспомощно руками.
– А ведомо ль вам, что испокон века земля наша жительствует не беззащитною сиротиною, но законами и обычаями сохраняется во славе. Не можем ничем пособить вам, ибо кто чем володеет, тот тому и хозяин. Захочет – продаст, не пожелает – хоть в пролубь кинет.
И, чванно надувшись, умолкли.
Купчины отошли в дальний угол и, пошушукавшись, достали из кармана кисеты с золотом.
– А на нет и суда нет, – поклонились они и положили добавочный мшел на стол.
Князья взвесили на ладонях кисеты и сразу подобрели.
Отпустив купчин, они отправились тотчас же в Немецкую слободу к Елене Фадемрехт, подруге Монс.
Хозяйка выбежала в сени встречать гостей и запросто, как с родными, трижды поцеловалась с ними из щеки в щёку.
Голицын ущипнул Елену за крутое, как хорошо выпеченный ситник, бедро и, прищурившись, сладенько облизнулся.
– Вот-то девка! Все отдай, да мало.
Фадемрехт использовала случай, чтобы проверить искренность княжеских слов.
– Я всё не надо. Я – один маленькая забаф.
И, не дожидаясь разрешенья, ловко оторвала с края чёрного бархатного кафтана Голицына, унизанного жемчугом, сапфиром и иными каменьями, самый крупный алмаз.
Прозоровский крякнул и завистливо сощурился:
– Кабы мне твоя прыть, давно бы первым богатеем содеялся я на Руси.
В просторной светёлке у окна сидела за книгой Анна.
Она не поднялась при входе гостей, только чуть кивнула и лениво поднесла пропахнувшую пряными духами маленькую ручку поочерёдно к их губам.
Голицын охотно прилип к прохладным, словно выточенным из слоновой кости пальчикам и чуть прикусил покрытую розовым лаком виноградинку ногтя мизинца.
Прозоровский так же так собрал кожу на угреватом носу, как будто приготовился чихнуть и, не коснувшись «басурманской» длани, звонко челомкнул воздух. «До чего же дошли мы, господи! – гневно подумал он. – Высокородный князь-боярин длань еретичную лобызать должон». Он повернулся к красному углу и ещё больше потемнел: угол был пуст.
Елена подкралась на носках к Прозоровскому и, оттянув стоячий, шириной в четыре пальца, унизанный жемчугом воротник на его голой шее, задорно крикнула под ухо:
– А ты молитфа сюты, на мой лисо молитфа шитай!
И, сложив руки крестом на груди, скорбно, как мученица, закатила фисташковые глаза.
– Я будет скорей услышать твой добри молитф.
Борода боярина подпрыгнула, морозным паром рассыпалась по кармазиновому[186] кафтану, пальцы судорожно сжали рукоятку ножа, заткнутого за персидский кушак.
– Ну, ты не бо-го-хуль-ствуй… не то…
Монс зло поглядела на подругу и вскочила с кресла.
– Ти, Петер Иванич, не надо сердит на неё, она шютка, нет прафд.
Её детски наивные глаза светились таким теплом, что Прозоровский обмяк и, осенив себя широким крестом, приступил к делу.
Поторговавшись и получив долю купецкого мшела, женщины вскоре отпустили гостей.
– К чему ухмылкою гораздою тешишься? – засопел Прозоровский, усаживаясь с Голицыным в колымагу.
– Аль мало немке золота поотвалили, что впору тужить, а не радоваться? – ещё шире заулыбался князь. – Будь спокоен: по купецкому хотению будет.
Прозоровский пристально поглядел в спину вознице, потом зашептал что-то на ухо Борису Алексеевичу.
Князь строго выслушал и кивком головы согласился ехать к царю.
Пётр принял ближних в мастерской.
– Добро? – хвастливо поднял он шкатулку, украшенную замысловатыми резными узорами, голубками, и помахал ею перед лицами прибывших. – За день содеял.
Ближние так вытаращили глаза и так широко разинули рты, как будто шкатулка ошеломила их своей чудесной непостижимостью.
Наконец Голицын глубоко вздохнул и, точно не освободившись ещё от сладчайшего сна, всплеснул руками:
– Господи! Каковское видение передо мною! Возможно ли перстами сие содеять!
– Дар! Великого умельства дар ниспослал тебе Бог, – закачался из стороны в сторону Прозоровский, словно в полузабытьи.
Хозяин усадил гостей на лавку и повёл с ними долгую дружескую беседу.
Уже перед расставанием Прозоровский, словно невзначай, вспомнил о купчинах. Он ничего не сказал о челобитной, просто вынул из кармана горсть золотых и подкинул их на ладони.
– Экие монеты ладные иноземцы чеканят.
– От гостей торговых принял? – прищурился Пётр.
– Для образца тебе, государь. Авось, – купчины сказывают, – мы, даст Бог, эдакие же будем на Руси лить.
Голицын деловито прибавил:
– Поприбереги, Пётр Алексеевич. Для образца.
Вечером Анна встретилась у Лефорта с Петром.
На следующее утро царь должен был уехать в Воронеж, потому Монс держалась с ним так, как и подобало держаться влюблённой женщине, она была грустна, чрезмерно ласкова, молчалива, не спускала с государя затуманенного горестью взгляда и беспрестанно, украдкою, чтобы не расстроить Петра, прикладывала к сухим глазам белый платочек.
Царь был мрачен, ни с кем не разговаривал, чаще, чем всегда, налегал на вино и неприятно, с причавкиванием, жевал кислую, как запах недублёной кожи, капусту.
– Ты хоть смейся! – стукнул он вдруг по столу кулаком. – Расквасилась, словно бы всю ночь с лешим тешилась!
Анна с детскою доверчивостью прижалась к высоко вздымающейся груди государя.
– Я ошен хочю смеяться, только смех нет.
– Не до смеху? – переспросил Пётр, почувствовав, как раздражение его сменяется трусливой тревогой. – Аль приключилось что?
Она нащупала его руку и поцеловала её.
– Я думай всо, гозудар мой. Всо думай, думай. Всо хочю помогает тебя в дель государстф… О народ твой ошен сердце больной у меня.
То воркуя, как голубь, то кудахтая, точно грудью защищая цыплят от смертельной опасности, то мурлыкая и потягиваясь избалованной кошечкой, Монс, уведя царя в соседний терем, осторожно, но с большим уменьем склоняла его поступить так, как обещала устроить Голицыну и Прозоровскому.
Пётр не вслушивался в смысл её слов. Её голос пьянил и баюкал, навевал сладкую дрёму, как когда-то давно тихие колыбельные песенки покойной Натальи Кирилловны. Перегнувшись, Анна достала из ящика письменного стола заготовленную бумагу и, нежно вложив в пальцы государя перо, ткнулась губами в его щёку.
– Подпиши, радост мой.
Точно во сне, не читая, царь подписал приказ о том, что «по причине гораздо большого судов строения» он вынужден определить строгую норму хлеба и прочих продуктов, достаточную для «подённого прокорма людишек» На все же излишки, а заодно и изделия «крестьянского рукомесла» которые будут обнаружены обыском как не вывезенные для продажи, приказом определялся такой налог, который разорял хозяев.
Отбросив перо, царь чуть приоткрыл глаза.
– Успокоилась?
Анна обвилась руками вокруг его шеи.
На другой день, узнав о приказе, благодарные торговые гости отправили послов в Немецкую слободу и «от полноты души» преподнесли Анне отрез чёрного бархата и усыпанное алмазами золотое распятье фряжского дела.
Тульское население с давних времён занималось «железным промыслом».
Болотную, глыбовую руду копали на глубине восьми – двенадцати сажен. Куски добытого железняка нагревались в течение нескольких часов и таким образом превращались в железо, удобное для ковки и способное вытягиваться в полосы. Железный ком разбивали балдами на наковальне в полосы, и из готового материала вырабатывали всяческие изделия. Особенно Тула славилась оружейным рукомеслом. Ещё царь Михаил Фёдорович старался поощрять кузнецов, расширял их сословие и жаловал многими льготами. А когда подана была голландцами-братьями Андреем и Авраамом Виниусами и купчиной, голландцем же, Елисеем Вилькинсоном – челобитная об устройстве в окрестностях Тулы заводов для отливки чугунных вещей и для делания железа по иноземному способу из чугуна, царь тотчас же созвал на сидение ближних бояр и поступил по челобитной, приговорив:
«Между городами Серпуховом и Тулой, на реках Вороне, Вашане, Скниге и впредь, где горные места приищут, построить мельничные заводы для делания из железной руды чугуна и железа, для литья из первого пушек, ядер и котлов и для ковки из второго разных досок и прутьев, дабы впредь то железное дело было государю прочно и государевой казне прибыльно, а людей государевых им всякому железному делу научать и никакого ремесла от них не скрывать».
Виниус построил свой первый мельничный завод на речке Тулице, при впадении в неё речки Глядяшки, в пятнадцати верстах от Тулы, подле древнего Тульского городища.
Многие кузнецы учились у Виниуса, воочию убедились в превосходстве иноземных способов, но только самая ничтожная горсточка из них рискнула распроститься с дедовскими обычаями и построить вододействующие заводы.
Так или иначе, но к семь тысяч сто девяносто восьмому[187] году, когда предприятие Виниуса было отдано Петром в вечное владение Льву Кирилловичу Нарышкину, в Туле орудовали уже такие «умельцы железного дела», как Исай и Максим Масатовы, Никита Орехов и, главным образом, Никита Демидович Антуфьев.
Кузнецы имели свои лавки, торговали сохами, палицами, мельничными снастями, топорами, мотыгами, гвоздями, ножами и железной посудой наравне с посадскими людьми. Жили они в отдельных слободах, не смешиваясь с посадскими, и постоянно вели с ними вражду. Но в сущности, посадские зря завидовали «мастеровым государевым людям». Дорогонько, весьма дорогонько обходились кузнецам ничтожные льготы по тяглу и другим повинностям.
Работали кузнецы от зари до поздней ночи, преимущественно на Оружейную палату, за малейший изъян на пищалях их подвергали жесточайшему наказанию, «били нещадно батоги», а двойной урок и «обрядка» в тяжёлые кандалы были делом до того обычным, что и острасткой не почитались.
Жилось неплохо лишь старосте Баташёву да двум-трём мироедам, сумевшим всякими неправдами обзавестись казной.
Масалов, Орехов и Демидов-Антуфьев имели на своих заводах по десятку работных людишек, в первую очередь выполняли заказы Оружейной палаты и, как люди пройдошливые, были в тесной связи с приказными и тратили большие суммы «на поминки» им.
Антуфьева побаивались все: и друзья, и работные, и даже царёвы люди. Стоило лишь появиться где-либо Никите и вступить в разговор, как дело сразу поворачивалось по-иному – часто наперекор всем, но всегда по его хотению. Он не был словоохотлив, но скупая речь его была тверда и убедительна, как твёрд и убедителен был его взгляд.
Дела Антуфьева шли отменно. Никто не мог сравниться с ним в умельстве сработать фузею или иную железную и чугунную вещь. «Иноземное обучение» пошло ему впрок, пробудило, дало ход его природным способностям. Каждое иноземное новшество быстро усваивалось им и совершенствовалось, если только сулило пользу.
Весь посад был в руках Никиты Демидова. С каждым годом всё больше развивались и множились его заводы и торговые лавки. Учиться «железному делу» к нему приходили отовсюду. Он всех принимал, выжимал из каждого по три пота, заставлял работать до отупения, но дальше чёрной работы не допускал никого.
– Много будут знать – скоро состарятся, – кривил он в улыбку лицо и ещё плотней сжимал всегда сомкнутые тонкие губы. – Про то и ты, Акинфий, гораздо помни, – обращался он к сыну и смолкал уже на всё время, пока оставался дома.
В последнее время Антуфьев вдруг резко изменился, стал рассеянным, почти не интересовался своими делами, бесцельно бродил по посаду, неожиданно останавливался, мучительно тёр пальцами виски, как будто хотел и не мог вспомнить что-то безвозвратно позабытое, но имеющее решающее значение для всей его жизни, потом, с такою же неожиданностью, бежал домой, запирался от всех и падал на колени перед киотом в немой и страстной молитве.
Во всей Туле только он один знал через какого-то думного дворянина, близкого к Шафирову, о скором приезде царя. Приезд этот должен был, так вымаливал Никита перед образом, изменить всю жизнь кузнеца, положить начало «устройству не бывалых ещё на Руси железных заводов».
Но, помимо обращений к Богу, Никита ни на минуту не порывал связи с Шафировым и не успокоился до тех пор, пока не узнал доподлинно, каким образом его сведут с царём. План, предложенный Шафировым, был до того прост, что кузнец, преисполненный признательности, сам обещался увеличить поминок «царёву птенцу» в случае, если затея его удастся.
Отслушав обедню, царь уселся в простые розвальни и, сопровождаемый сильным отрядом конных преображенцев, отправился с Шафировым в Воронеж.
До самой Тулы царский поезд нигде не останавливался. В Туле Пётр выразил желание поглядеть, как кузнецы выплавляют железо. Едва о воле царя стало известно воеводе, как в тот же час заработали все ручные доменки.
Царь остался недоволен осмотром. Особенно огорчили его кузнецы-оружейники. Фузеи грубой их выработки при сравнении с оружием, изготовляемым за рубежом, показались жалкими и убогими, не верилось, что предназначены они для ратного дела.
– Не будь я Пётр, ежели немцев не выпишу и не заведу все по-ихнему, а вас всех во псари не отправлю! – помахал царь кулаком перед лицом кузнечного старосты и, подёргивая плечом, быстро зашагал к постоялому двору.
В светёлке он застал чем-то расстроенного Шафирова.
– Клопов, что ли, не одолеешь никак, что прокис? – не то зло, не то в шутку спросил государь.
– Пистолета не одолею, преславный. Не придумаю, что приключилось с ним, вконец разладился, а штучка немецкого дела.
– Ты бы тульским кузнецам снёс штучку сию, – с нескрываемым презрением сплюнул Пётр – Гораздые умельцы кузнецы тульские.
Для Шафирова наступила пора решительных действий.
– А и впрямь не попытаться ли мне? – раздумчиво почесал он переносицу – И то хозяин двора присоветовал к Никишке Антуфьеву обратиться.
Когда пришёл Антуфьев и выложил на стол два пистолета, один починенный – Шафирова, другой – собственной работы, государь даже присел от удивления: оба пистолета почти ничем друг от друга не отличались.
– Да русский ли ты?
– Русский, ваше царское величество От дедов крестьянин русский. Исконный твой смерд.
– А коли так, учиним мы тебе испытание.
Добыв у воеводы несколько иноземных алебард, царь приказал отдать их Антуфьеву.
– Пущай такие же смастерит, тогда поверю что и мои русские не все лыком шиты да квасом склеены.
Никита выполнил заказ в срок и принёс алебарды царю.
– Сам ли содеял? – пристально поглядел царь на кузнеца.
– С сынком, ваше царское величество, с Акинфием.
– Таким же, как ты, богатырём?
– Я что! – без тени смущения пробасил кузнец. – Хоть плечи у меня, почитай, и пошире, чем у родителя моего Демида были, а малый мой таких, как я, двух на едином персте куда хошь унесёт. – И улыбнулся. – Уж постарался, такого для тебя холопа состряпал, государь, любо-дорого.
Пётр вдруг вскочил с лавки и изо всех сил шлёпнул кузнеца по кремнёвой груди.
– Годится вместе с сыном в Преображенский полк, в гренадёры!
Не ожидавший такого оборота дела, Никита с ужасом поглядел на Шафирова и повалился в ноги царю.
– Помилуй! Не в солдатах службу я тебе сослужу, а за доменкой!
Государь прошёлся по светёлке и о чём-то задумался. Никита не поднимался с колен.
К нему на выручку пришёл Шафиров.
– А что, государь, ежели дело оружейное в Туле отдать под начало Никиты, покель немцы ещё не приехали? И то нам радости будут, что не всем верховодят у нас иноземцы. Есть и среди наших умельцы знатные. И имя-то доподлинное русское: Никита Демидов сын Антуфьев.
Пётр вцепился пятернёй в чёрные кудри Шафирова.
– Держись и ты за кудри свои, оба одно задумали с тобою мы, примета верная: как двое подумали одно, тотчас же хватайся за чёрное.
И, приказав кузнецу встать, ударил с ним по рукам:
– Быть по сему! Жалую тебя оружейником придворным. А для почину наказываю изготовить к приезду моему из Воронежа триста алебард по немецкому образцу.
Чтобы закрепить сделку, Пётр достал из дорожного погребца чарку с вином и кувшин с солёными лимонами. За чаркой Никита, исполняя царёву волю, подробно рассказал о себе.
– Как помер, значит, родитель мой, царство небесное, так ушёл я с матушкой из Тулы в деревню. А жительствовал на деревне малое время: нужда выгнала. Несусветная была убогость, ваше царское величество. Не токмо что хлебушком, иной раз луковицей не разживёшься. Ну и вернулся я, значит, сызнова на Тулу и к кузнецу определился. А в те поры было мне шестнадцать годов. Ещё в тот год матушка твоя, блаженной памяти царица Наталья Кирилловна, великий гостинец православным пожаловала – тебя, ваше царское величество, народила.
Он вытер ладонью вспотевшее лицо и с неподдельной благодарностью взглянул на государя.
– Видно, уж на то было Божье соизволение, чтобы рождение твоё мне, смерду подлому, счастье принесло. И пяти годов не минуло, а я уж не токмо всей премудрости оружейной обучен был от иноземцев, но и хозяв своих кое-чему научал. Так-то. Поработал в людях, а там вскорости и свою завёл кузницу. Домком, благодарение Господу, обзавёлся, бабой да сыном. Так и жительствуем да Бога и государя благодарим…
Тепло, как со старым другом, простившись с Никитой, царь обещал зайти к нему под вечер в гости.
Вскоре после всенощной Пётр сидел в просторной, чисто вымытой горнице Алтуфьева.
Дебелая хозяйка, краснея от смущенья, суетилась у стола. Акинфия, несмотря на строгое требование государя, так и не удалось найти. Узнав о скором приходе царя, парень до того перепугался, что сбежал далеко в лес и вернулся домой глубокой ночью, когда все уже спали.
Никита огромным ножом резал свежий каравай хлеба. Приготовив все для закуски, он перекрестился, налил чару вина и с поклоном поднёс её государю.
Царь пригубил чару и гневно выплеснул её содержимое в лицо Никиты.
– Виноградная?
– Виноградная, государь.
– А подобает ли кузнецам пить таковское?!
– Да я никакого в рот не беру, ваше царское величество, – упал в ноги Антуфьев. – Купил же зелье для тебя, государь.
Блуждающий взгляд Петра перескочил на хозяйку.
Надувшись и мёртвенно сжав кулаки, она до судорог вытянула шею, стараясь, очевидно, оторвать приросшие к полу ноги. Но страх сковал её и крепко держал на месте. Разинутый до последней возможности рот тщетно пытался глотнуть струю воздуха. Выпятившиеся глаза остекленели, как у повешенного.
Царь шагнул к женщине и поцеловал её в обе щёки.
– Вижу я, добрая ты жена. По страху твоему сие примечаю. Таким страхом матушка моя страшилась, когда я кулаком Софье грозился.
Он налил чару и поднёс хозяйке.
– Пей во здравие да беги за хлебным. Авось и я за здравие твоё выпью. Ну, ну, долони-то[188] с лика прочь убери. Лик-то у тебя больно пригож. Что ж его сокрывать!
Хмельной, что-то весело напевая, позднею ночью уселся государь в розвальни, поданные к избе Никиты.
– Будь здрав, оружейник царёв, – кивнул он ласково Антуфьеву и, обняв Шафирова, тронулся по разбухшему снегу в дорогу.
Уже давно скрылись розвальни, а Никита все ещё бил до самой земли поклон за поклоном в сторону невидимого Петра.
Задуманное Шафировым удалось на славу: для приумножения оружейников царь наказал принимать людей всякого звания в тульскую казённую слободу. Демидову поручалось смотреть за тем, чтобы новоизбранные люди розданы были искусным мастерам.
Глава 15
БОЖИЕ БОГОВИ
Григорий Семёнович повертел в руках горлатную[189] шапку, унизанную жемчугом, и зачем-то подул на приделанную к её верху, сверкающую изумрудами кисть.
Егорка обошёл вокруг стольника, стёр рукавом пыль с аксамитной шубы на соболях, прошёлся в последний раз щёткой по сафьяновым сапогам, шитым на носках и каблуках жемчугом, и размашисто перекрестился.
– Готово, Григорий Семёнович.
Тоскующий, словно недоумевающий взгляд стольника скользнул к окну. Холопы расчищали на дворе лопатами снег, посыпали дорожки жёлтым, как спитой чай, песком. С улицы доносились сдержанные, короткие, точно глоток, выкрики.
Григорий Семёнович прильнул к вспотевшему стеклу. За воротами с кем-то спорил сторож. По прыгающей бороде его и мелькающим кулакам видно было, что он гневится.
Егорка взялся за ручку двери, готовый побежать к сторожу и прознать, в чём дело, но стольник остановил его:
– Сдаётся мне, Егорушка, словно бы подьячий Никифор Кренёв ко мне жалует.
Зло прищурившись, дворецкий поглядел в окно.
– Так и есть, – топнул он ногой и, не стесняясь присутствием господаря, выругался площадной бранью. – Прочь прогоню! Не погляжу, что подьячий! Чтобы духом крамольным тут не смердело!
Стольник сделал вид, что не слышал слов Егорки и, усевшись на лавку, приказал впустить к нему подьячего.
Дворецкий схватился за голову:
– В шею гони его! Загубит он тебя, окаянный. Не приведи Господь, государь что прознает!
– Веди, – резко бросил Титов и указал рукой на дверь.
Чуть припадая на правую ногу и волоча за собой увесистую дубинку, Кренёв не спеша прошёл в ворота. В терему он снял шапку, взбил пальцами ржаную метёлку бороды и трижды перекрестился на образа.
– Дай Бог здравия гостю желанному, – вскочил стольник и обнял подьячего.
– Спаси Бог хозяина доброго.
Обменявшись положенными приветствиями, они уселись за стол.
Егорка стоял у порога и от бессильной злобы до крови ковырял пальцем в носу. Несколько раз он пытался заговорить с господарем, но тот отбрыкивался ногой.
– Государь вот-вот пожаловать должон, – не выдержал всё же дворецкий, перебивая на полуслове Кренёва.
– Знаем, – огрызнулся Григорий Семёнович. – А ты ходи на улицу – постереги.
Оставшись наедине с гостем, Титов почувствовал что-то вроде смущения. Он снял шапку и незаметно сунул её в выдвинутый ящик стола.
– Государя встречаю, – прошептал он с виноватой улыбкой, – затем и вырядился, словно бы истукан какой.
Кренёв строго наморщил лоб.
– Божие Богови, Григорий Семёнович, кесарево же – кесарю.
Он встал с лавки и неслышно подошёл к порогу Неожиданно распахнувшаяся дверь от удара ногой подьячего больно стукнула по лбу дворецкого. Схватившись за висок, Егорка щёлкнул по-волчьи зубами и юркнул в чуланчик.
– А засим и починать можем, Григорий Семёнович, – рассмеялся Кренёв и без обиняков приступил к делу.
По мере рассказа гостя Титов все больше и больше оживлялся. В обычно тоскующих глазах его горел восторг, и лиц пылало кумачовым румянцем.
– Так сказываешь – и Дон с Волгою и Астраханью поднимаются?
– Поднимаются, Григорий Семёнович. Доподлинно знаю, – громко подтвердил подьячий и тут же снова снизил голос до шёпота.
За дверью, сдавив двумя пальцами фиолетово-красную шишку на лбу, стоял Егорка. Из отдельных лоскутков разговора он понял многое. Его начинал охватывать страх. Он еле превозмогал себя, чтобы не ворваться в терем и не избить Кренёва. В воображении рисовались картины одна ужаснее другой. «Доведут дитё неразумное до погибели, – тяжко вздохнул он. – Не миновать ему, болезному, дыбы отведать».
То, что Григорий Семёнович считал смыслом всей своей жизни, было в представлении дворецкого болезненной блажью, лихою шуткой лукавого, порчей, напущенной ворогами на «кроткого, как дитё неразумное», господаря. И когда Титов читал ему своё «летописание», или вдохновенно доказывал, что Христос заповедал раздать имение нищим и всем людям добывать хлеб в поте лица своего, – он слушал его так, как слушает добрая мать бессмысленный, но милый лепет ребёнка. Все, что говорил стольник, было до последней чёрточки противоположно тому, что делал он в действительности. Может быть, Егорка что-либо и понял бы из дерзновенных речей, если бы исходили они из уст какого-нибудь своего, простого человечишки. Но как можно внимательно вслушиваться в господарские россказни и печалования о горьких нуждах убогих людишек и о благоустроении их? Чрезмерно глубокая разница в положении лежала меж ними для того, чтобы найти общие пути, которые соединили бы воедино их чаяния и мечты. Дворецкий не мог никогда позабыть этой разницы, хоть раз представить себе, что не сидит перед ним человек, имеющий власть одним взглядом своим, одним желаньем стереть его с лица земли. «Блажь. А либо порча, ежели токмо с жиру не бесится», – твердил про себя Егорка, но в то же время с преданной сердечностью глядел на стольника. Он любил Григория Семёновича за его доброе отношение к крестьянам, за то, что никто не жаловался на господаря как на мздоимца, за тоскующий взгляд голубых его глаз и тихую, как вешнее предвечерье, улыбку И потому «крамольные глаголы» не раз приводили его в ужас при мысли, что могут они закончиться бедой для Григория Семёновича.
Шёпот за дверью не унимался. Затаив дыханье и припав ухом к порогу, Егорка вслушивался. Вдруг лицо его побагровело и глаза налились кровью.
– Фома! Про беглого стрельца Фому поминают, – простонал он и, не помня себя, ворвался в терем.
Хозяин и гость испуганно вскочили с лавки. Дворецкий вцепился в рукав подьячего.
– Христа для, не вводи во искушение душеньку херувимскую господареву!
На плечо дворецкого тяжело легла рука Титова.
– А не хочешь ли батогов поотведать?
Егорка с необычайным, но восхищённым недоумением поглядел на разгневанного стольника. Перед ним стоял новый, настоящий господарь, сбросивший с себя машкеру блажи.
– На то я и холоп, чтобы потчевали меня батогами, – поклонился он до земли.
Румянец гнева мгновенно сменился на лице Григория Семёновича краской стыда.
– Иди, – умоляюще попросил он. – Христа для уйди отсель.
Напялив на глаза шапку, Кренёв в свою очередь поклонился:
– Оно и мне, Григорий Семёнович, в дорогу пора. Нынче мыслю на Москву ехать, а оттель надо к Троице шествовать.
Стольник молча проводил подьячего до ворот и долго, пока тот не скрылся в переулке, махал ему алым платочком. Егорка стоял тут же и тупо глядел себе под ноги.
Вернувшись в терем, Титов заискивающе улыбнулся:
– Напужал я тебя словесами своими, Егорушка?
– Обрадовал, а не напужал.
– Чего?
– Обрадовал, говорю. По крайности, хоть горькое, да доподлинное от господаря услыхал.
В голосе дворецкого сквозило злорадство. Он как будто мстил за то, что стольник так долго обманывал его, хотел показать себя не таким, как другие господари, и наконец прорвался.
– На то и ходят по земле начальные люди, чтоб смердов батогом да плетью потчевать, мой господарик – сударик многолюбезный.
Григорий Семёнович уселся в уголке и приниженно молчал.
Никому не могло прийти в голову, что в простых крестьянских розвальнях, укутавшись в войлок, едет сам государь. Только когда у заставы показался конный отряд преображенцев, Воронеж заволновался. Долго готовившийся к приезду царя и всё же застигнутый врасплох, воевода бросился с духовенством навстречу самодержавному гостю.
Пётр не только не остановился для принятия хлеба-соли. но, ткнув дубинкой в спину возницы, приказал ему гнать лошадей вовсю.
Обряженный в праздничные одежды, Григорий Семёнович поджидал царя подле усадьбы. Вся улица была запружена начальными и работными людьми.
При появлении Петра людишки, точно по незримой кома де, пали ниц.
– Добро, – похвалил стольника государь. – Сумел ты потрафить мне, Григорий Семёнович.
Приложившись к царёвой руке, стольник скромно опустил глаза.
– Тем мы, холопи твои, и живы, что денно и нощно печёмся о деле твоём царёвом.
– Истину ли сказываешь, Григорий Семёнович?
– Истину, ваше царское величество.
– Ой ли, Григорий Семёнович?
Русая бородёнка стольника смешно подпрыгнула, да так на весу и застыла, обнажив тонкую, в синих прожилках, шею с непомерно большим кадыком.
– Докладай, Григорий Семёнович.
Титов вытянулся, набрал полные лёгкие воздуха и срывающимся голосом начал доклад.
Выслушав внимательно стольника, Пётр пошептался о чём-то с Шафировым и снова уселся в розвальни. Стольник робко шагнул к царю.
– Покажи милость, ваше царское величество, пожалуй ко мне поотдохнуть.
Родинка на правой щеке царя тревожно задёргалась.
– К тебе? Ты меня к себе в гости кличешь?! – Слова прозвучали шуршащей под брюхом змеи травой. – А шубы не снимешь с меня, чтобы во имя Христово на посмешище всем добрым людям пожаловать её какому ни на есть убогому сиротинушке?
У плетня ни жив ни мёртв стоял Егорка. Первой мыслью его было как можно скорее, пока не поздно, бежать. Он был твёрдо уверен, что после таких слов государя только и можно ждать приказа об аресте господаря, а тогда уж, конечно, не помилуют и его.
Понял и Григорий Семёнович, что царю всё известно о его «крамольных замыслах и делах» и что песенка его спета. Но не испытал никакого страха. Он как бы сразу одеревенел. Неожиданный смех вывел его из оцепенения.
– Аль в столпы соляные готовишься, Григорий Семёнович?
Мгновенье – и сильная рука, ухватив Титова за полу кафтана, бросила его в розвальни.
– Вижу я, человек ты сердца обширного, – всё с тем же смехом обнял Пётр стольника, – да ума бабьего. Одначе знай, что то тебе не в хулу. Покель кипит работа в лесах под началом твоим – и я тебе друг. И не кручинься. Не со зла я, для потехи тебя напужал словами неласковыми.
Розвальни тронулись по рыхлой, как стога перепрелой сомы, дороге. Пётр оборвал смех и заглянул стольнику в оживившиеся глаза.
– Слыхивал я, будто замыслил ты именье своё нищим раздать?
– Так, государь.
Правдивость Титова пришлась по душе царю Он смолк, лицо его приняло выражение строгой сосредоточенности. Во всю дорогу до двора подьячего Маторина, где находился шатёр государев, никто в розвальнях не проронил ни слова.
Титов сиял. Сознание, что государь не знает главного – связи его через Фому со стрельцами и Доном, вливало в сердце ту горделивую радость, которая охватывает ребёнка, когда ему удаётся провести старшего.
Подъехав ко двору Маторина, Пётр соскочил с розвальней и встряхнулся.
– Баньку бы, что ли!
Маторин вильнул задом и сладенько осклабился:
– Готова банька, ваше царское величество. Который денёк топится, тебя дожидаючись.
Попарившись и выпив за трапезой два корца тройного боярского, Пётр отправился осматривать верфь.
Григорий Семёнович усердствовал так, что тело его покрылось испариной. Он набрасывался с кулаками на работных, топал исступлённо ногами, неистово ругался, без толку метался от судна к судну и в увлечении вместе с другими подтаскивал к месту работ огромные брёвна.
– Всех запорю! – брызгал он пеной. – Я покажу вам, как отлынивать от государева дела! Я вас…
Царь был до того тронут поведением стольника, что прямо с верфи поехал к нему домой и там пировал всю ночь до рассвета.
Глава 16
«СЫТЫЙ ЗАВСЕГДА СЫТОМУ БРАТ»
Фома был уверен, что не решится царь на новую брань, если погибнут его корабли.
– А не будет брани, и людишки авось малость вздохнут, – доказывал атаман.
И товарищи соглашались с ним.
Поэтому на всех судах в Воронеже находились добытые через Фому разбойные. По первому сигналу Титова разбойные должны были поджечь флот. Стольник ждал лишь дня, когда Пётр объявит Порте войну.
Титов был весь соткан из противоречий, запутался в них и потому всегда делал обратное тому, что хотел.
Ему казалось, что о себе он думает меньше всего. Происходило же это потому, что он не представлял, какие могут быть последствия, если раскроется связь его с «крамолой». Весь заговор, связь его с разбойными были для него чем-то не то чтобы шуточным, но бесплотным отвлечением.
Правда, ураганы бунтов, грохот пушек и победные кличи людей чудились ему наяву и во сне, вызывали в нём слёзы радости. И всё же – бунтари были где-то далеко в стороне, сами по себе, он же был сам по себе. Там, в отвлечении, бунтуют, а он издалека радуется и принимает послов, низко кланяющихся ему от «всея Руси убогой» за одержанную им «победу над кривдой».
Он до всего договорился с бунтарями. Да, это так. Ну и что же? Договорился от чистого сердца. Выполнить же обещанное? Как выполнить? Такие думки скользили мимо, не оставляя следа.
Вот улечься на пуховики, закрыть глаза и мечтать. Господи, до чего это сладко!
И ему чудилось, что от Дона, Волги и Украины, едва победили мятежники, явились на Москву послы. Голоса людей, солнце, небо, земля – всё смешалось, потонуло в ликующих перезвонах. Он стоит скромненько на Красной площади, между Лобным местом и Василием Блаженным, и низко кланяется послам. К нему бегут толпы, высоко подбрасывают, так высоко, что скрывается с глаз земля. И вдруг что-то начинает давить его голову, а на лбу он ощущает странный холодок. Его рука поднимается в благоговейном страхе и трепетно ощупывает то, что коснулось так неожиданно его головы и что так прочно пристало к ней. Титов вскрикивает и истово крестится. «Боже мой, ужли и впрямь милость твоя? Ужли возложил ты на меня царский венец?» Выкрик, особенно последние слова, пробуждают его. Ему становится неловко, и он гонит прочь от себя блаженные думки. «Все единственно, все мне единственно, кто сядет на стол московский, – отплёвывается он, точно ругается с кем-то, – токмо бы правил по правде Христовой».
И ещё чудилось: встаёт, словно в тумане, образ худенького ребёнка с личиком серым и сморщенным, как у старичка. Ребёнок сидит на руках у князя Вяземского, головка его склонилась беспомощно на острое плечико. Он что-то лепечет, слов нельзя разобрать, но Титов понимает их, чувствует всем существом: «Аще кто не крестится двемя персты, на тех написана анафема», – «Так, царевич, так, государь мой, Алексей Петрович, – колотит себя в грудь кулаками Титов. – Истинно так».
Егорка не выдерживал и отрывался от порога.
– Экие молвишь глаголы. Не ровен час, услышит кто.
Григорий Семёнович вскакивал с лавки, хватал на ходу шапку и бежал на верфь.
Так, в мечтах, радужных надеждах, покрикиваниях на крестьян и ничегонеделании проходили незаметно дни.
Корабельные работы близились к концу. Титов счёл возможным большую часть людишек вернуть помещикам, готовившимся к пахоте.
Первого мая, так же неожиданно, как в прошлый раз, приехал в Воронеж Пётр. Не передохнув с дороги, царь в сопровождении преображенцев (будущих матросов и командиров кораблей) отправился на верфь.
Титов пал духом. Его затея, казавшаяся такой простой и легко выполнимой, рухнула безнадёжно. Все галеры и лодки очутились в руках Петровых людей.
Сам государь, вступив на свою галеру «Принципиум», заявил, что постарается сойти с неё на берег только в Азове.
Перед отплытием кораблей весь сонм воронежского духовенства соборно служил торжественное молебствование. В первых рядах молящихся стоял на коленях ещё более исхудавший и осунувшийся Григорий Семёнович. Он усердно клал поклон за поклоном и не поднимал головы, чтобы случайно не встретиться с царёвым взглядом.
Стольник был убеждён, что Пётр каким-то образом прознал о его крамольных замыслах. Иначе зачем же понадобилось ему с такою поспешностью заменить всю команду на судах, до последнего поварёнка, своими людьми? Титов ждал: кончится молебствование, и царь непременно окликнет его. Этот грядущий миг был для Григория Семёновича ужаснее самых бесчеловечных мучений. Лучше бы сейчас, пока стоит он коленопреклонённый, подкрался бы к нему кат и взмахом секиры покончил бы сразу. Теперь только понял он весь ужас пытки неизвестностью, страхом. Мысли путались.
Служба отошла. По тихой, едва внятной команде Титова распластавшиеся на земле людишки вскочили. На судах стройными шеренгами выстроились матросы. У орудий склонились пушкари.
Мягкими, воркующими волнами доплывали из города колокольные перезвоны. В волнах этих кружилось с карканьем вспугнутое вороньё. Опрокинутой бирюзовою братиной искрился в бриллиантовых блёстках шатёр небес.
– Две чарки вина молодцам моим, морякам! – раздалось с такою силою, что слышно было всем, даже стоявшим в самых дальних рядах. – Чарка сбитню и уксус. И сухари! И крупа! И соль! И толокно!
Облитый синей прохладой густеющего предвечерья, государь на носу «Принципиума» отрывисто, как команду, объявлял свои «милости» флоту.
– И рыба! И хлеб! А наипаче всего благоволение моё молодцам – матросам и командирам, – отныне до смертного моего часу. Аминь.
С широкого плеча государева сползла небрежно накинутая голландская матросская куртка. Лефорт подпрыгнул, поймал её на лету, хотел снова подать государю. Но Пётр был так взволнован, что не заметил движения швейцарца. Его голова подпрыгивала и, точно от сдавленных рыданий, дрожал подбородок.
От волнения царь не мог говорить, хотя с утра ещё готовился к обстоятельной речи.
Какая-то сила заставила Титова поднять голову и взглянуть на Петра. Их взоры встретились, переплелись. Стольник почувствовал, что его «последний час» наступил.
Там, позади, казалось Титову, глядели на него единомышленники и, может быть, ждали чего-то из ряда вон выходящего от своего крамольного начальника. Но такое состояние длилось мгновение, оно вытеснялось животным ужасом перед грядущей расплатой за «воровские» деяния. «Кончено… всё кончено… – вздрагивал он так, как будто стоял уже перед ним кат с секирою. – Кончено… всё… кончено… кончено… последний час…»
Стольнику чудилось, будто кругом нависло немое и чёрное молчание, которое охватывает человека, запертого в клетку острога. Титов с тяжким усилием оторвал от земли ноги и пошёл.
Те два десятка шагов; которые проделал он, показались ему самой длинной дорогой во всей его жизни. На мостках он снова задержался и вдруг, закрыв глаза, одним прыжком очутился на палубе.
– Всё ложь, – выдохнул он. – Всё ложь, государь. Ты един, ты, государь, еси правда на нашей земли. Тебе кланяюсь и к ногам твоим припадаю.
Он зашатался и грохнулся государю под ноги. В дальних рядах пронёсся чуть слышный шумок. Языки насторожились, оглядели толпу.
– Сказывал я, что не быть добру от дружбы нашей с господарем. То на то и вышло, – заскрежетал кто-то зубами.
– Чего уж… Вестимо… Где уж ему! Сытый завсегда сытому брат.
– А недолог час, ещё и выдаст нас, чего доброго, окаянный.
– А ты думал! Затем и якшался.
– Не кто-нибудь, Фома говорил доброе про него. По то и веру дали кутёнку.
Языки встревоженно засновали, сунулись на голоса и с невинными лицами остановились подле перешептывавшихся людишек.
Один из языков язвительно ухмыльнулся:
– Где правду нашёл? Слыхали, правда-де единая на земле – ты, государь.
Людишки примолкли, подозрительно прищурились на подслухов.
– Чего глядишь? Аль позабыл, как мы вместе чепями гремели? – вдруг опустил язык руку на плечо работного.
Это послужило сигналом для остальных языков.
– Слово и дело! Слово и дело! Слово и дело! – частой дробью просыпалось из конца в конец. Толпа сгрудилась, окружила соглядатаев, где-то сверкнул клинок ножа, кто-то пронзительно крикнул. Из огромного сарая, построенного в конце верфи, вихрем вылетели конные преображенцы. Они врезались в толпу, оттеснили часть её и загнали в сарай.
Пётр видел все, но не встревожился. Слишком сильны были его потешные, чтобы не одолеть какую-то безоружную кучку людишек.
Когда конные сделали своё дело и скрылись в сарае, царь поднял Титова.
– Верю тебе, Григорий Семёнович, и не печалься. Одначе от души совет даю тебе. – Пётр склонился к уху стольника: – Брось ты дружбу со смердами. Чего надумаешь, не кому иному, а мне всё, как на духу, обскажи, – снова громко продолжал государь. – Коли на благо отчизны слова твои, ей, по твоему сотворю, а на погибель Руси затеешь что, не взыщи, сам, сими перстами выпотрошу тебя. Уразумел?
Если бы царь знал хоть малую долю того, какие козни строил ему Григорий Семёнович, он сейчас же привёл бы в исполнение свою угрозу. Но для ареста достаточно было и того, что стольник ведёт подозрительную дружбу со смердами. Будь на месте Титова другой, более сильный человек, царь, не задумываясь, прибегнул бы к пытке. Григория же Семёновича Пётр считал простодушным, «юродствующим во Христе» человеком и, когда кто-либо доносил на него, только снисходительно ухмылялся:
– Пущай его тешится. Был эдакий же юродствующий при родителе моем, при государе Алексее Михайловиче, – Фёдором Ртищевым звали. Тоже все на Евангелье упирал, а служил верою и правдой царю. Пущай поблажит, покель нам сие не в убыток.
Когда последняя галера скрылась и берег опустел, Григорий Семёнович, едва перебирая окаменевшими ногами, пошёл домой.
Егорка встретил господаря у ворот. Остренькое личико его горело от счастья и злорадства. Намотав на кулак бороду, он обежал вокруг стольника.
– Ну, с нынешнего дни все по-истинному пойдёт. Перед царём мой господарь покаялся, перед людишками тож объявился весь как есть без обману…
– Ты ещё чего лезешь! – заревел Титов и, развернувшись сплеча, сбил дворецкого с ног.
Егорка плюхнулся головой в канаву. Григорий Семёнович ошалел от страха.
– Убил! Человека убил! – взвизгнул он и стремглав бросился в сени.
Слизнув языком кровь, дворецкий чуть приподнял голову и огляделся. К нему подошёл сторож.
– Помыслить только: наш господарик да кулаком холопа по лику! И здорово ахнул?
– Отменно. Так саданул, что, ей, деда увидел.
Егорка громко высморкался, вымыл в луже лицо и снова повеселел.
– Наберёшься, пожалуй, прыти после государевой баньки. – И уверенно прищёлкнул языком. – Отсель конец. Как рукой сняло блажь.
Точно вспомнив о самом забавном, дворецкий помчался к хоромам.
«Ужо распотешусь. Поглядим, как он мне шубку с кафтаном на убогость пожалует». И закатился тявкающим, как лай лисы, смешком.
Глава 17
«ЮРОДИВЫЙ»
Фома крался во мраке к хоромам стрелецкого подполковника Цыклера. За ним едва двигалась усталая Даша. На руках её спала дочь.
Московские улицы были пусты и безмолвны. Сквозь густой туман нечастые избы таяли в пенящейся мгле. Изредка вспугивали тишину медлительная перекличка дозорных, почавкивание копыт, – тогда Памфильев как сражённый падал на землю, подталкивался брюхом к тыну и замирал. Строго, боясь проглядеть малейшее движение мужа, то же самое проделывала и Даша. Обоих тотчас же охватывала сонная одурь. Так мучительно хотелось прижаться друг к другу всем телом, переплестись каждым суставом, каждой частицей существа, согреться, уснуть.
Но желание достигнуть поскорее намеченной цели было сильней почти непреодолимой потребности сна.
Кусая губы и с трудом продирая смежающиеся веки, чутко вслушивался Фома.
И едва шумы стихали и чёрные улицы снова пустели, он расталкивал Дашу и шёл, покачиваясь, как во хмелю, как слабый, неверно колеблющийся ветерок, сонно сопутствовавший ему.
Фома вставал, помогал подняться жене и крался дальше.
Дойдя до цыклеровской усадьбы, они обогнули ворота и перелезли через тын в самом конце двора.
Лёгкий трехкратный стук в угловое оконце пробудил Цыклера от полудремоты.
Он приник к цветному стеклу.
– Стрела?
– Галера! – ответил Фома по-условленному и, легко прыгнув в распахнувшееся перед ним оконце, втянул в него жену и дочку.
В полутёмном терему, перед оплечным образом Владимира Равноапостола, сидели, не шевелясь, Алексей Соковнин и Фёдор Пушкин.
Фома поклонился. С его головы и плеч ручейком потекли мутные лужицы. Даша остановилась у оконца, положила девочку на лавку и, скрутив жгутом подол сарафана, деловито выжимала из него воду.
Переглянувшись с товарищами, подполковник увёл гостей в соседний терем, дал им переодеться и вышел.
– Ну вот, так-то лучше, – улыбнулся Цыклер, заглянув через минуту в терем. – А теперь, сестрица, перекуси чем Бог послал да отдохни малость с дороженьки, покель мы с Фомой побеседуем.
Даша опустилась на лавку. Рука её было потянулась к столу, к пшеничной лепёшке, но тут же бессильно упала. Перед глазами пошли круги. Тяжёлая голова клонилась всё ниже и ниже. Тело сковывал сон.
Полные содрогания, слушали заговорщики рассказ Фомы. То, что поджог кораблей не удался, не так огорчило их, как зародившееся сомнение в преданности Титова.
– На коленях, сказываешь, елозил перед государем? – переспросил Пушкин, так лязгнув зубами, словно делал мёртвую хватку.
– Не токмо что на коленях, но перед всем народом объявил, что все в мире ложь, один-де царь – правда Господня.
– Иуда! – с омерзением сплюнул Соковнин. – Христопродавец!
Спокойней других отнёсся к сообщению Цыклер.
– Браниться да скулить завсегда не поздно. Одначе, покель всего не прознали, как там да что, вместно и погодить товарищей лаять. Мне вот сдаётся, не так уж худо Григорий Семёнович говорил. Может, он очи царю отводил?
Чтобы выяснить всесторонне зазорное поведение стольника, решено было отправить в Воронеж своего человека.
Более трудным было решить, стоит ли затевать восстание в войсках сейчас, раз за Петром осталась такая сила, как флот, или же подождать, пока турки придут на помощь бунтовщикам и сами разобьют корабли. Заговорщики не сомневались в том, что неопытные русские моряки не устоят перед наторелым в морских боях неприятелем, и поэтому без особых споров сошлись на одном:
– Пущай допрежь всего пойдут ко дну корабли, а в те поры можно и о бунте подумать.
Перед рассветом Фома разбудил жену и, простившись с ней, недоверчиво улыбнулся:
– Так памятуешь, касатка моя, каково я тебя лицедействовать навычал?
– Не, – простодушно ответила Даша.
Фома долго разъяснял, что надо делать, заставлял Дашу повторять за ним и заучивать каждое слово и движение и, наконец успокоенный, обнял и крепко поцеловал жену.
– Добро… Так роби.
И ушёл.
Дашу нашли у ворот подполковничьей усадьбы в ту самую минуту, когда Цыклер уходил в приказ.
Привратник опустил голову, не смея взглянуть на господаря.
– И откель взялась, в толк не возьму. Кажись, всю ночь очей не смыкал, а вот на ж тебе, сам чёрт подкинул!
Цыклер склонился к женщине и толкнул её ногой в бок.
– Хмельна, что ли?!
Чуть приоткрыв глаза, Даша трясущеюся рукою перекрестилась:
– Вовек хмельного в рот не брала. А пришла я к тебе, господарь, из поместья. твоего, Молотиловки: крестьянка я тамошняя твоя.
Добросовестно, не упуская ни одного слова из того, чему научил её перед расставанием Фома, Даша рассказала, как на Молотиловку напали разбойные людишки, все пожгли, перебили челядь и пустили всех по миру.
– И замыслила я, – выдавливая слезу, заголосила она, – как убили мужа мово да осталась я сиротинушкой, идти к тебе господарь мой, с челобитною: не покажешь ли милость, не пожалуешь ли отпустить меня в монастырь?
За день вся усадьба перебывала в каморке, куда, по приказу Цыклера, вселили Дашу. Она с большой охотой удовлетворяла любопытство холопов, обстоятельно рассказывала о злодействах разбойных ватаг и о том, как самоотверженно боролись с ними стрельцы и иные царёвы люди.
Бывшие среди челяди языки вечером на докладе дьякам сообщали о Даше как о «доброй бабе, почитающей Господа и государя».
Продержав Дашу с неделю в своей усадьбе, Цыклер милостиво разрешил ей идти на послух и обещался устроить её в Новодевичьем монастыре.
По ходатайству подполковника перед игуменьей новую послушницу приняли в Новодевичий монастырь и отослали в работницы на поварню царевны Софьи. Вскоре какая-то женщина, «землячка», принесла в монастырь и Лушу – «крёстной матери Дарьюшке на воспитание в Бозе».
Цирюльник-немец так искусно выкрасил голову и бороду Фомы в седой цвет, а знакомый скоморох так ловко смастерил ему горб на спине, что Памфильев стал неузнаваем.
На одной из пристаней, когда Пётр сошёл с «Принципиума» на берег, Фома бросился ему под ноги.
– Осанна в вышних! – крикнул он, подражая «вещаниям» юродивых. – Благословен грядый во имя Господне!
Лицо царя озарилось доброй улыбкой. Он снял шляпу и с усердием, для примера другим, перекрестился.
– Добро глаголешь, старик. Сулят те глаголы викторию нам.
Кривляясь и изо всех сил стараясь исказить поуродливее лицо, Фома в то же время с любопытством глядел на Петра.
Царь умел держаться на «подлом народе» так, чтобы принимали за «своего», простого, бесхитростного человечишку.
Памфильев вначале поддался было обману, увидев перед собою матроса с лицом простодушным, открытым и честным, какое часто бывает у исконных работных, – бесшабашного богатыря в заплатанной промасленной куртке, до последней чёрточки – своего брата, убогого человечишку, но тут же выругался про себя и ещё проникновеннее крикнул:
– Благословен грядый во имя Господне! Осанна! Из тьмы бо свет воссия!
Царь взял Фому за руку:
– А не останешься ли ты заместо попа на «Принципиуме» ? – спросил он после долгого раздумья и с удовлетворением поглядел на матросов, которым пришлись по мысли его слова.
Фома вскочил и закружился волчком на одной ноге, выкрикивая уже что-то бессвязное, нечленораздельное.
«Стар, а силёнку держит в ногах», – подозрительно подумал царь, но не показал вида, что не доверяет старости юродивого.
«Юродивый» вдруг резко остановился и поднял руки горе.
– Зрю я в небесах море. А у моря крепость. А в крепости я с государем благодарственное Господу Богу молебствование отправляем.
Стараясь изобразить лицом предельное благоговение перед пророческим даром старца, государь отвесил ему низкий поклон:
– Гряди за мной, посол Господень.
Фома устроился на носу галеры, в палатке.
День и ночь из «кельи» неслись то жуткий смех помешанного, то умильные слёзы, то проникновенные моленья, то обрывки каких-то непонятных и потому особенно страшных для суеверной команды песен.
«Старца» никто не тревожил. Пётр запретил кому бы то ни было входить к нему.
Раз в день Памфильев появлялся на палубе с миской. Сам государь наливал ему постных щей и совал за пазуху ломоть ситного хлеба.
Ни о каких делах, а тем более о военных, Фома не хотел и слушать. На все вопросы царя он отвечал мычаньем или совсем не отвечал. Но лицо его, сияющее от счастья, говорило красноречивее самых убедительных слов.
– Одоление! Не инако сулит он на врага одоление, – шептали, крестясь, матросы и офицеры.
– Великая будет виктория, – убеждённо подтверждал Пётр и обращал затуманенный взор к далёкому устью Дона.
Девятнадцатого мая семь тысяч двести четвёртого[190] года в Ново-Георгиевске, в усадьбе полковничьей была созвана военная «консилия». Атаман Фрол Миняев[191], Головин и Гордон настаивали на том, чтобы Пётр с галерами и Миняев с лодками пошли рекой Каланчой в море – в атаку на турецкие суда.
Государь хмуро слушал, в глазах его, как ни старался он обмануть ближних, сквозил страх. То, что казалось простым и заманчивым в пути, как всегда при встрече лицом к лицу с опасностью, представлялось ему уже сложным, рискованным, почти невозможным.
Сидевший в стороне на корточках «юродивый» что-то упрямо и долго чертил пальцем в воздухе.
Пётр вгляделся пристально и ещё больше нахмурился.
– Сказал бы ты хоть, старец, глагол какой. Что все молчишь?
Памфильев поднялся и так взмахнул руками, как будто разгребал воду.
– Гудёт вода… зверем рычит вода… турку хоронит…
И, приплясывая, пошёл к дороге.
Гордон не мог скрыть презрительной усмешки:
– Ти ошен большой ум, ваш сарский велишеств, а слюшай глюпи злоф не зольдат – старик.
– Неразумный, полагаешь, старик?
Лицо царя посерело. В глазах зажглись недобрые огоньки. Чуть дрогнула родинка на щеке, и по шее пробежала рябь судороги.
– А не умнее ли он всех вас, разумников?
Он лёгким кивком поманил преображенца.
– Немедля марш за юродивым, да во все очи гляди за ним. Где будет, что говорил, обо всём прознай, ибо сдаётся мне, как бы блаженный сей крамольником не обернулся.
Все удивлённо воззрились на государя:
– Неужто неладное за ним что примечено?
– С первого часу приметил. Потому и на галеру с собой взял. Покель турок почнём выколачивать, добро бы набольшую викторию одержать: у себя крамолу повыкорчевать. А чует сердце моё, что не простой вор старец, но коновод. Не я буду, ежели всех ворогов своих через него не накрою. Не зря же кормил, поил я смерда.
Наступил вечер, а «юродивый» не возвращался. Обеспокоенный Пётр послал на разведку офицера с отрядом матросов. Разведка нашла соглядатая в поле. Он лежал навзничь, залитый кровью. В горле его торчал нож, на черенке которого была привязана записка:
«За доставку в Ново-Георгиевск на харчах дармовых земно кланяюсь тебе, премудрый царь, диакон кокуйский. А токмо рановато ты соглядатая приладил ко мне. На том недоволен я. Надо бы ещё малость пожить мне на галере да кое-что прознать. Одначе не ропщу. Плыви один. Авось ублажишь ещё меня, со всеми бояры, чёрту душу отдав где-нибудь в море».
Всю ночь искали сбежавшего Фому. Но он был уже в безопасности. Его приютили сообщники в одном из казачьих староверческих городков.
Двадцать седьмого мая русский флот впервые вышел в Азовское море. В середине, окружённый тесным кольцом галер и лодок, скользил «Принципиум».
Государь знал, что его суда не способны сражаться с турецкими, но согласился выступить в море, чтобы образовать нечто вроде крепости, которая защищала бы берег от нападений турецкого флота.
Едва команда начала привыкать к своему новому положению, небо заволокло свинцовыми тучами и поднялась крепчавшая с каждым мгновением буря. Суда качало, как перед пьяным взором качаются дома и улицы. Матросы падали с ног. Исполинские волны с бешеным рёвом бились о борт. Обшивка кораблей трещала костями вздёрнутых на дыбу людишек.
Сквозь грохот и неумолчный рёв глухо послышался взрыв, и сейчас же к небу взвились рыжие космы пламени. То Гордон призывал пушечной пальбой и ракетами на помощь: разгневанное море залило остров, на котором расположились полки шотландца.
Двое суток свирепствовал шторм, разбивший в щепы и разметавший по морю пять галер и до десятка лодок.
На третье утро начало понемногу стихать. Ещё катились, рыча, седые волны и суда дрожали под напором неугомонного ветра, но чувствовалось уже, что силы стихии угасают, приходят к концу.
Когда всё успокоилось и берег усеялся телами утопленников, выброшенными морем, царь поплыл к суше на сидение.
– Пора починать спор с басурманами, – раздражённо глотнул слюну Пётр. – Эдак будем копаться, сызнова, как в первый поход, чего доброго, морозов дождёмся.
Старые, опытные в брани солдаты предложили раньше всего возвести высокий земляной вал, который соприкасался бы с турецким валом, и, засыпав ров, сбить турок с крепостных стен.
Пётр, а с ним и все генералы одобрили солдатский совет.
В тот же час полки приступили к работам. Гордон составил план такого вала, который превышал крепостные стены, с выходами для вылазок и с раскатами для батарей. Ему помогали прибывшие к Азову иноземные инженеры Богсдорф и Краге.
Царь воспрянул духом. Работа кипела. Наличие вала сулило большие выгоды. Перед самым окончанием работ государю вручили цидулу от Натальи Алексеевны. Царевна сообщала, что на Москве неспокойно, и советовала обратить строгое внимание на юродивого, о котором «гораздо несносные слухи хаживают».
«А наипаче молю, братец мой, государь мой преславный, – приписала царевна на полях цидулы, – береги себя от ядер и пушек».
Тронутый заботами сестры, царь приказал капитану девятой флотской роты Якову Брюсу писать ответ.
– Обскажи ей, Яков Виллимович, – мягко улыбнулся он, – обскажи ты ей, кровной моей, что по цидуле твоей государь-де к ядрам и пушкам близко не ходит, а они к нему ходят. Прикажи им, сестрица, чтобы не ходили; одначе, мол, хотя и ходят, токмо по ся поры вежливо. А что касательно юродивого, пропиши, сгинул-де он. А и принаврать можно: пиши, в море-де его государь потопил. Пущай сия слава про него на Москве пойдёт на печаль споручникам его богопротивным.
Две недели простоял в бездействии турецкий флот. И когда русские меньше всего ожидали битвы, двадцать четыре турецких гребных судна направились к берегу.
Как часто бывает с человеком, почуявшим гибель, Пётр от ужаса осатанел, превратился в героя.
– Снимайсь с якоря! – пронеслось по судам, зажигая сердца людей, – вперёд! За мной! За Русь святую! За веру нашу!
– Вперёд! За царя! За веру нашу! – ревело кругом.
Флот ринулся навстречу врагу. Не ожидавшие такой прыти от русских, турки поспешно повернули назад и ушли далеко в море.
Глава 18
«ПОБЕДИТЕЛИ»
После долгих кровопролитных боёв Азов пал. Девятнадцатого июля семь тысяч двести четвёртого года под барабанный бой и грохот пушек Пётр с войсками вступил в завоёванный город.
Крепость молчала. По вспаханным ядрами улицам бродили псы, потерявшие хозяев отары овец, голодные коровы, кони и ослы. Со стороны мечети навстречу победителям шагал вразброд отряд безоружных солдат. Низко свесив голову, впереди отряда понуро шёл паша.
Оставшиеся в живых мирные жители притаились в полуразрушенных домах, высохших колодцах и со страхом прислушивались к немому молчанию крепости.
Величаво сложив руки на груди, строгий и холодно-неприступный, стал перед подошедшим пашой государь.
Сбиваясь и глотая окончания слов, точно давясь ими, толмач переводил вымученное приветствие.
Усталые войска нетерпеливо переминались с ноги на ногу. Из задних рядов доносился чуть сдержанный ропот.
Лефорт придвинулся к Петру и сладенько улыбнулся:
– Но такой жажд, суврен.
Находившиеся в свите генералы и офицеры поняли намёк.
– Дело сказывает Франц Яковлевич. Что Махмудка нас, соловьёв московских, байками потчует! Поднёс бы чарочку лучше.
Царь скосил один глаз в сторону Лефорта, незаметно погрозил ему из-за спины кулаком и продолжал кичливо слушать пашу и толмача.
На минарет взошёл муэдзин. Полным невысказанной тоски, долгим, как выжженная солнцем бесплодная степь, призывом он возвестил благоверным о наступившем часе молитвы.
– А сей скоморох тож нас встречает? – нагло расхохотался Пётр – Нуте, толмач, растолкуй.
Буйным порывом урагана пронёсся хохот по солдатским рядам.
Лицо паши покраснело, как его сдвинутая на затылок феска. Издевательский смех победителей отозвался на нём больнее, чем если бы ранило его вражье копьё. Он резко повернулся к мечети и что-то гневно выкрикнул. Муэдзин притих, лениво поднёс к глазам ребро ладони, но тотчас же снова принялся завывать.
Это ещё больше распотешило государя.
– Ишь ты! И пашу не слушает, нас забавляючи! – ухватился он руками за живот.
Жирные складки на несгибающейся шее Гордона слились в багряный ком, а полный горделивого превосходства взгляд уничтожающе смерил царя.
– У нас в Шотландии с враги воюй во время бой, а на побитый не смеются и чюжой вера не оскорбляй.
Эти слова и высокомерный тон, каким произнёс их генерал, казалось, должны были своею дерзостью привести в неистовство государя. Но, к удивлению всех, он стушевался, смутился.
– А и мы не азиаты, – буркнул под нос Пётр, – деликатство понимаем не хуже иных.
Гордон знал, чем сразить Петра: в любом деле, стоило лишь сослаться на то, что Запад в том или ином случае поступает не так, как Русь, государь сразу сдавался, отменял свои решенья. То, что в Европе считалось благородным деяньем, рыцарством или бесчестным поступком, безоговорочно признавалось и царём. Он готов был поступиться многим, лишь бы не вызвать презрительной усмешки иноземных людей.
Чтобы выпутаться из неловкого положения, Пётр обратился к полкам и, стараясь сохранить выражение бесшабашного веселья, лихо присвистнул:
– Полки! Поздравляю вас с великой викторией! А за службу верную своему государю отдаю вам на три дни Азов. Творите в нём чего пожелаете!
Войска мгновенно рассыпались по домам. Генерал только сплюнул гадливо и, ничего не сказав, ушёл в приготовленный для него шатёр.
Вместо положенных трёх дней разгул длился неделю и закончился, когда в крепости всё было съедено, разграблено и сметено с лица земли.
– Надо бы дозоры по округе расставить, – предложил государю за пиром атаман Фрол Миняев.
Пётр утвердительно кивнул.
– Я ещё давеча о сём Гордону сказывал. Ставь, атаман.
Миняев с двумя подполковниками стрелецкими и небольшим отрядом донцов, не мешкая, отправились в путь.
В прибрежной станице, заселённой казаками-староверами, атаман распустил отряд на отдых, а сам с подполковниками как бы наугад, вошёл в первую попавшуюся избу.
Старик-хозяин вскочил из-за стола и бросился в объятья атамана.
– И зреть-то тебя боле не чаяли!
– А московский приехал? – возбуждённо спросили подполковники и нетерпеливо оглядели тесную горницу.
Хозяин не спеша достал из короба молоток и трижды размеренно постучал о земляной пол. Из глубины тотчас же донеслись глухие ответные выстукивания. Медленно, чуть вздрагивая, приподнялся узкий, как крышка гроба, клин земли.
Из подполья высунулась взлохмаченная голова Памфильева.
Гости спрыгнули в яму, земляная крышка захлопнулась. При тусклом свете лучины сообщники уселись в кружок и внимательно оглядели друг друга.
– Вовек не признать вас, кто вы такие будете, – пожал плечами атаман.
Московский гость улыбнулся и сорвал с себя накладные брови, усы и бороду.
– Кренёв! Никифор! – ахнули все и наперебой принялись обнимать подъячего.
– Он самый, – подмигнул Кренёв и прищёлкнул пальцами. – Он самый, да не один, а сам-третей. Нуте, молодчики, объявляйтеся!
От липкой стены оторвались две длинные тени и как ни в чём не бывало уселись в круг. Это были Тума и Проскуряков, выборные от стрелецких полков. Миняев без дальних слов открыл сидение.
Пространно доложив обо всём, что делается на Москве, Кренёв перевёл разговор на Григория Семёновича.
– Опамятовался, благодарение Господу, стольник, – перекрестился он – Ослобонился от дьявольского наваждения. И не токмо что сызнова стал наш, но ещё более облютел. Имени царёва слышать не может. «Ежели, – сказывает – не прикончим его нынешним летом да на стол московский Шеина не посадим, а либо Шереметева иль царевича Алексея при Софье-правительнице, – брошу-де все и за рубеж уйду.»
Заговорщики подавили в себе вздох.
– Поборись с ним, коли на Москву он ныне шествовать будет в победной славе, – заломил руки Миняев.
Но Кренёва, очевидно, не очень печалили и смущали победы Петра под Азовом. Он спокойно погладил бородку и многозначительно усмехнулся.
– А мне сдаётся, – не в кручину нам покорение крепости, но в радости.
– Какие там радости! – стукнул атаман кулаком по колену.
– Ан в радости, не в кручины, – упрямо повторил подьячий и с видом превосходства поглядел на Миняева. – Азов ныне наш? Наш. В Азове гарнизон содержать надобно? Надобно. Ну, так слушайте. – Он поднялся и уже без тени шутливости продолжал: – Порешили мы просить тебя, атаман, и вас, подполковники, уломать государя не выводить из Азова московских стрельцов, но тут и закрепить их на службе. Ежели выйдет по-нашему, мы своё мигом содеем: добьёмся, чтоб начало над стрельцами азовскими отдали Цыклеру.
– А корысть от сего какая? – недоумевающе пожали плечами подполковники.
– Корысть великая. Иль Цыклера не знаете? Как поднимутся простые людишки, он не усмирять их пойдёт, а с ними восстанет.
Поздно ночью ушёл Фома из станицы к ватаге. Путь к станичникам указал ему старик-раскольник.
Дорога далась пустынная, кое-где попадались юрты – их Памфильев старательно обходил; редкие встречные, так же как он, торопливо сворачивали в сторону и ускоряли шаг.
«Словно бы зверь стали нонеча люди, – подумал с горькой усмешкой Фома. – Так и жди, вот-вот зарежет тебя какой ни на есть сучий сын».
Светало, когда Фома подходил к становищу ватаги. Укрывшись в байрак, он трижды свистнул. Откуда-то издалека донеслось глухое нечастое кукование. Памфильев ответствовал такими же звуками.
Из ближнего густого кустарника вышел какой-то оборванец. Атаман вгляделся пристально, потом совершенно неожиданно пустился в дикий пляс.
– Ты чего, скаженный, мордуешь? – остановился недоумённо пришедший и собрался уже пальнуть раскатистой бранью, как вдруг бросился с распростёртыми объятиями к Фоме.
– Атаман! Братычко мий! Коханый тай ридный!
Крепко, до хруста в костях, обнявшись, трижды почеломкались из щеки в щёку Памфильев и Оберни-Млын.
– Ай, лыхо яке! Да… тее-то, як его… и надии не малы бачить тебе.
– А я вот он. Тут как тут, брателко Млын. Принимай гостюшка. Потчуй медком.
Они закатились в развеселейшем смехе.
Пётр согласился поселить в Азове три тысячи семейств из низовых городов, состоявших в ведении Казанского дворца, а также содержать в крепости гарнизон в три тысячи человек из московских стрельцов и городовых солдат с конницей в четыреста воинов.
Что в крепости останутся крамольные стрельцы, не смущало царя, а радовало. «Азов далече, – рассуждал он, – пущай тешатся в нём крамолою. Будет им крепость сия всем мятежникам, покель ссылкою».
Взгляды его разделяли Гордон, Лефорт и Головин Только мятежные Миняев и подполковники, бросив точно случайно мысль об оставлении стрельцов в Азове, держались всё время в тени и были как будто не очень довольны царёвым решением.
Покончив с делами, Пётр собрался в обратный путь.
Перед самым отъездом к государеву шатру на взмыленном коне прискакал преображенец.
– Нашли! – захлебнулся он от распиравшего его счастья. – Якушку Немчина нашли.
По дороге с песнями скакала конница. К одному из коней, лицом к хвосту, был привязан голландский матрос Яков Янсен, изменивший Петру в первый Азовский поход.
Лицо государя исказилось той страшной радостью, которую испытывает зверь, одолевший наконец врага и приготовившийся сожрать его.
– Поздорову ль, Якутка? – брызнул он пеной и так хрустнул пальцами, что щемящая боль отозвалась до самых ключиц.
Янсен молчал Он не проронил ни звука, даже когда загулявшая в царёвых руках нагайка обратила лицо его в сплошное кровавое месиво. Только чуть подрагивала его спина, и он неторопко слизывал с разбухших губ кровь. Пётр вдруг встревоженно остановился.
– Убрать, покель я не засёк его до смерти! Живым соблюсти до Москвы. Пущай все видят, каково творят с изменниками у нас на Руси!
Тридцатого сентября семь тысяч двести четвёртого года полки Петровы торжественно вошли в Москву.
За раззолоченными санями в шесть лошадей, на которых ехал адмирал Лефорт, в скромном мундире капитана, с протазаном[192] в руке, в немецком платье, в шляпе строго шагал государь. В ногу с ним чванливо шествовал Яков Брюс пожалованный в полковники за составление географической карты, охватывающей путь от Москвы до Малой Азии.
В самом конце поезда, в телеге, везли Якова Янсена. На шее у него болтался осил[193]. Два ката, Алёшка и Терешка, сидели на ногах и груди полоняника. В обочины телеги были воткнуты топор, палаш и два ножа.
Подобрав голодное брюхо, бежала, надрываясь от крика выгнанная на улицы толпа.
– Ур-ра! Ур-ра великому государю всея Руси!
Глава 19
ПРУГИ[194] ПРОЖОРЛИВЫЕ
– На круг! На круг! – властно и весело перекликался лес.
Толпы сбегались к Чёрному яру, к становищу атамана Фомы Памфильева.
Поглаживая бородку, атаман сидел на пеньке и, мерно покачиваясь из стороны в сторону, что-то напряжённо обдумывал. Шагах в двадцати над покинутой медвежьей берлогой курчавился сизый дымок. То гнали вино для ближайших друзей атамана.
Ватага пивала разные вина. Потчевалась и из боярских подвалов, и из дорожных погребцов торговых гостей, но таких крепких, пряно пахнувших напитков, какие умели готовить запорожцы, нигде не встречали разбойные люди.
Вокруг Фомы собрались старые товарищи. Не много их осталось в живых. Не было между ними ни Кузьмы Черемного, ни Федьки Свистка, ни Чубаря, ни Полтева Стеньки. А удалые были люди и верные товарищи. Вот и сейчас, отойдя в сторонку, призадумались о чём-то старики. Ясное дело: думают об ушедших товарищах. Даже не понимающий, что такое уныние, запорожец Оберни-Млын то и дело крестится до боли в суставах, вытянув единственный палец на правой руке, и что-то уж чересчур подозрительно шмыркает носом.
Временами лицо запорожца оживляется, глаза искрятся смехом и ноги подпрыгивают, как будто готовятся к гопаку. У Млына обычно смеются только глаза, а лицо во всех случаях жизни неподвижно и строго. Беспомощно свисают на грудь сивые усы и не шелохнутся сросшиеся мохнатые брови. А глаза лучатся, искрятся. В них то детская радость, такая чистая и простодушная, то горделивое сознание независимости, казацкой воли.
– И тее-то, як его, – цедит он сквозь зубы сонно и нехотя. – Кузьма с Серпухова, а я з Ярославлю. И со всей велыкою сылою пид Москву. Эге ж. Ой же ж и хворобы було у бояр!..
Он глубоко затягивается дымом, ковыряет пальцем в люльке, снова крестится.
– Тамочки застались мы без Хведюхи Свистка.
И смолкает робко, вслушивается с недоумением, что творится в его душе. А нутро стонет, тужит. Оберни-Млын пожимает плечами.
Товарищи притаились. Чуют они в подозрительных пошмыркиваниях плохо скрытые всхлипывания, но не могут допустить, чтобы Млын «уподобился бабе». Да ежели бы кто посмел вслух про такое сказать, Оберни-Млын, не задумываясь, полез бы в смертельную драку с обидчиком. Самому бы Господу Богу не поверил он, что может заплакать.
Напоённый грибным духом и хвойным соком, лес звенит человеческими голосами. Отовсюду сходятся станичники к становищу атамана.
Фома ушёл в себя и будто не слышит, не замечает ничего. Собравшийся морщинками высокий лоб и нахмуренные тёмные брови придают его синим глазам обманчивый недобрый оттенок. Плотно, словно от истой боли, стиснуты губы.
Нехотя встаёт с земли Млын, раскуривает люльку, внимательно зачем-то ощупывает широчайшие свои шаровары, сшитые из жёлтых, чёрных, синих, красных кусков объяри, плиса, аксамита, редюги, шелка, и неодобрительно качает головой.
– Зовсим ошматылись шаровары. Голы дырки торчать.
Он делает шаг, раздумчиво задерживается на мгновение и уже решительно подходит к Фоме.
– Треба починать, батько.
По выражению лиц старших товарищей поняли станичники, что невесёлые ждут их новости.
Затаив дух, слушали казаки Памфильева.
– Измена, брателки, – тяжело выжимал из себя атаман. – Измена. Намедни вернулся с разведки Оберни-Млын. Окрутил донцов генерал Апраксин. Середнее казачество отступилось от убогих людишек, поддалось под руку ворогов наших.
Круг глухо заволновался.
– Иуды! Христопродавцы! – беспрерывно плевался Оберни-Млын и так сопел, и так вращал глазами, что от него пятились, как от порченого.
Голос Памфильева хмелел:
– Как пришли с грамотою Скорняков, Евфтифеев и Климов с иными товарищами, так тут и почалось лихо. Выставили старшины донцам реку вина да свою грамоту зачитали про то, что царь-де им и отец и благодетель, что жалует их вольностями, землёй и жалованием сверх положенного, и многими льготами, что-де обирает он людишек и про море думает не для своей-де пользы, а для блага народу ж.
– Брешет царь! – так зарычал Оберни-Млын, что примостившаяся на вершине берёзы стайка ворон взбаламучено сорвалась с места и скрылась в чащу. – Брешет царь, кизяк ему в глотку! Добре знаемо мы, як вин за народ хлопочет! То не народу добро готовится, а боярам и торговым гостям. Мы же для него корова дойна. Брешет царь! Нехай тальки замирят нас и геть пийдут вси вольности подарованные! – И, неожиданно присмирев, горько вздохнул: – Эх, ранесенько ты, коханый мий братику Черемный, покынув мене… Ой, як же ж мы б зараз с тобой боярам в глотки кизяку понапихалы…
Когда Фома кончил, запорожец взобрался на дерево и, устроившись на суку, подробно рассказал кругу обо всём, что видел в Черкасске. С каждым словом он заметно успокаивался, а под конец как будто вернулось к нему обычное его состояние ленивого хладнокровия. Но, вспомнив об аресте послов, он вдруг спрыгнул с дерева и изо всех сил хлопнул люлькой обземь.
– Бачили вы… тее-то, як его… щоб казаки заарештовали послов от вольного казацкого товарищества?! Да за це мало в смоли варить! Да то… тее-то, як его… – Он долго подбирал подходящее слово и наконец, ничего лучше не придумав, выпалил как из пушки: – Иуды! Христопродавцы! За языками пышлы. Языки як забрехали: «Узять воров под караул», – так и захапали усих послов!
Молчали станичники. Тихо было в лесу. Но узнали казаки только половину беды. Бледный, с низко опущенной головой, снова вышел наперёд атаман.
– А ещё, брателки, весть вам с Украины.
Оберни-Млын вздрогнул и схватился руками за грудь. Его поедал стыд. То, что сейчас должен был сказать атаман, ему казалось его личной, ничем не искупаемою виной. Шатаясь как во хмелю, он отошёл за спины ближайших друзей, точно укрыться хотел от народа.
Памфильев зорко оглядел толпу и долго мялся, не решаясь нанести последний удар. Мысль о том, что собранная им вольница может распасться, изводила его. Так недавно ещё казалось, что время приспело, что дождался он наконец часа, когда дружно поднимутся тьмы тем убогих людишек и пойдут на сечу с боярями, помещиками и кулаками, возьмут Москву, и казацкий круг объявит единую власть над всей русской землёй. Сколько раз вступал он в жестокий бой с господарями. Вспомнились и стрелецкие бунты, и бесчисленные мятежи, победы, поражения, пиры, голод. И вот теперь, когда они готовы были к решительной схватке – снова все так нелепо, неожиданно оборвалось.
– Брателки! Вернулись наши разведчики и с Украины.
Где-то за спинами людей раздался скрип пилы, словно задевшей сучок. То, впившись ногтями в лицо, заскрежетал зубами Оберни-Млын.
Теперь только поняли товарищи, почему запорожец стал так не похож на себя.
– Ждут чего-то украинцы, – продолжал Памфильев. – Не идут покель с нами, – выдохнул он, да так и остался с открытым ртом.
Прямо на него скакал всадник.
– Великий караван плывёт по Волге! Торговый гость Иван Созонов вопче с монастырём Соловецким везёт из Персии к Архангельску шёлк и видимо-невидимо иного добра!
В другое бы время вольница встретила доброго вестника восторженной бурей. Но на этот раз ни один человек не отозвался гонцу.
– Оглохли вы, что ли?! – рассердился всадник.
Он спрыгнул с коня и подошёл к товарищам. Вся удаль исчезла с его лица, как только прислушался он к разговорам. Позабыв о караване, всадник с головой ушёл в общий спор.
Долго совещалась, спорила, волновалась ватага. Была уже ночь, когда круг постановил не идти пока на соединение с замутившей Астраханью, а ждать сечи с приближающимися царёвыми войсками.
– А одолеем солдат, в те поры видно будет. Авось и донцы поочухаются, и Украина поднимется, – подбодряли себя станичники.
– Поднимлется! Хай я скажен зроблюсь, колы Вкраина моя не поднимлется! – со всей доступной ему силой убедительности заколотил кулаками в грудь Оберни-Млын. – Ось побачете щё наших вкраинцев! Мы ще покажемо, яки мы пруги прожорливы! – ещё раз рванул уверенно Млын, принимая команду над отрядом, идущим против каравана Созонова.
…Всех перебили казаки, все созоновское и монастырское добро унесли в лес.
Однако богатая добыча никого не радовала. Не слышно было ни пьяной песни, ни смеха.
Взятие Азова окрылило Петра. Со дня возвращения из похода его не оставляла бодрая уверенность в дальнейших победах. Склонив вихрастую голову над столом, он с напряжённейшим вниманием часами следил за указательным пальцем Якова Виллимовича Брюса, бегающим по географической карте. Каждая извилина Азовского моря была знакома ему во всех подробностях, и говорил он о ней с великой и страдальческой болью, как говорит узник о солнце и воле. Когда же узловатый палец полковника останавливался, как бы притаясь, у Керченского пролива, царя охватывал доподлинный священный трепет. Палец скользил дальше, в глубины Чёрного моря, царь отчётливо видел, как поднимаются перед ним в белом гребне грохочущие валы. Его голова то мерно покачивалась, то вдруг какая-то мощная сила подхватывала его целиком, бросая из стороны в сторону точно и впрямь переносил он сильнейшую качку.
Воркующим голоском Брюс говорил о Золотом Роге, о Константинополе. Пётр тыкался подбородком в пергамент сплёвывал сочно на сторону, словно ощущал во рту привкус горько-солного морского налёта:
– Ай, море! Ай, зазнобушка моя, море! Ай, торг великий, а с ним и сила и слава русская наша!
С каждым днём в Петре все больше зрела решимость.
– Нужен добрый, отменный флот – и мы сотворим его, – твердил он упрямо и приходил в ярость, когда кто-либо осмеливался выступить с возражениями. – Заместо одного корабля, построенного на скорую руку из сырого лесу, десяток добрых содею!
Четвёртого ноября семь тысяч двести четвёртого года была созвана Дума для решения вопроса о создании флота. В тот день Пётр дал полную волю боярам:
– Даю обетование перед Господом не взыскивать ни с кого за смелые речи: что на уме, то да будет у вас ныне на языке. Чем гораздее лаяться будете, тем легче додумаемся, как умелей за дело сие приняться.
Дума приняла постановление:
Флоту доброму быть. Строение кораблей возложить на помещиков и вотчинников как духовных, так и светских, на гостей гостиных и чёрных сотен, на слободы и беломестцев с тем, чтобы к первым числам апреля семь тысяч двести шестого[195] года владельцы, имевшие более ста дворов, духовные с восемью тысячами крестьянских дворов, а светские с тысячью – представили по кораблю, вооружённому и снабжённому всем необходимым для плавания; лица же, имевшие меньше ста дворов, должны были внести по полтине со двора в два срока, с опасением в случае неуплаты подвергнуться штрафу по одному рублю со двора. Гостям же, городам, слободам и беломестцам – взамен выплачиваемой ими в прошлые годы десятой деньги – выстроить к тому же сроку и на тех же условиях двенадцать кораблей.
Для удобства вскоре образовалось восемнадцать кораблестроительных «кумпанств», главными вкладчиками которых были патриарх Адриан, митрополиты – новгородский, казанский, ростовский, псковский, Тихон Никитич Стрешнев, Борис Петрович Шереметев, Лев Кириллович Нарышкин, князь Михайло Яковлевич Черкасский, Василий Фёдорович Салтыков, князь Иван Борисович Троекуров и именитый человек Григорий Дмитриевич Строганов.
«Кумпанства» должны были построить пятьдесят два корабля.
По обеим сторонам реки Воронеж и её притокам, в уездах Воронежском, Усманском, Белоколодском, Романовском, Сокольском, Добренском и Козловском корабельные инженеры спешно осматривали леса, выискивая удобные для заготовки строительных материалов урочища, а крестьяне работали почти круглые сутки, торопясь закончить молотьбу и помол господарского хлеба до того, как погонят их в лес на отбытие царёвой повинности.
Царёвы люди напомнили помещикам о наступлении поры для взноса пая.
И, как всегда, не придумав ничего лучшего, господари переложили все тяготы на крепостных.
Лето семь тысяч двести четвёртого года выдалось засушливое, скупое. С огромными усилиями крестьяне вспахали деревянными сохами и взборонили суковатыми ветвями уже весной твёрдую, как камень, землю. Истощённые нивы родили мало – хлеба едва хватало до Святок.
Отработав на господарей и кое-как сдав налог, убогие людишки принялись за молотьбу «на себя».
Едва скудные запасы крестьянского зерна были ссыпаны в сараи, по некоторым деревням, как мыши в подполье, засуетились приказчики. Они обмерили хлеб четвериками и опечатали.
Почуяв неладное, людишки, переждав немного «для отводу очей приказным», разобрали крыши сараев и перетащили оттуда зерно в вырытые нарочито для этого ямы. Но помещики, затеявшие обмер зерна, вскоре прознали об этом. Разгневанные «воровским делом», они приказали свезти весь крестьянский хлеб на свои дворы.
– Ежели вы, пруги прожорливые, не столь пожираете, сколь можете пожрать, но остатнее губите в ямах, то и поступать будем мы с вами, как с пругами!
– Срединной корой и то уже вперемешку с мучицею кормимся! – взмолились крестьяне. – Не погубите, помилуйте. Чем токмо нам ныне кормиться, не ведаем.
– А о том не кручиньтесь, – смягчились помещики. – Будем выдавать вам подённый прокорм.
Господари сдержали слово А иные приказчики отпускали людишкам по третьей доле капустного вилка на человека, чеснока две головки, луковицу и редьку.
В праздники жаловалась ещё пригоршня ячменя на кашу.
Босые, обмотанные до ушей соломой и остатками войлока, ребятишки рыскали с утра по звенящему зимнему лесу, разыскивали в дуплах дикий мёд, ставили силки на зверушек и птиц. Выдавались и удачливые дни: изредка детвора приносила домой воробьёв, ворон и даже ушканов. Тогда веселели лица, взоры нежно ласкали вкусно булькающие в котелке «скоромные» щи и выше, с урчанием, вздымались разбухшие от голода животы.
Работа в Воронеже была на полном ходу Туда съехались дворяне, выбранные от светских «кумпанств», старцы от духовенства, стряпчие, доверенные, дворовые люди – с собранными деньгами.
Край ожил. Со всех концов русской зачли, по наряду от «кумпанств», шли плотники, кузнецы, столяры, резчики и иные умельцы-людишки Их сопровождали с фузеями наизготове, как колодников, сильные отряды солдат.
Многие людишки не выдерживали полного лишений пути Их косили морозы и никогда не переводившийся голод. Кто падал раз, тот больше не поднимался Дозорным недосуг было задерживаться.
На узеньком длинном свитке подьячий перед именем свалившегося человека ставил маленький в кружочке крестик, и подавал знак двигаться дальше.
Глава 20
«ГОСПОДАРЬ ИЗВОЛИЛИ ЗАНЕДУГОВАТЬ»
Последняя встреча с царём в день отплытия флота из Воронежа подействовала на Титова ошеломляюще и резко изменила направление всей его внутренней жизни.
Пока всё шло гладко и никто не догадывался о тесной связи стольника с мятежниками, он не тяготился этой связью и даже гордился про себя «званием крамольника». Титов не всегда верил в то, что служит правому делу, и ни разу ни представлял себе отчётливо, что же произойдёт с ним, если в конечном счёте его разоблачит страшный Преображенский приказ. Но, едва столкнувшись лицом к лицу с явью, Григорий Семёнович понял, какие могут быть последствия от его игры в крамолу.
Когда Пётр милостиво отпустил его, он в первые мгновенья, как всегда бывает с человеком, который благополучно выпутался из грозившего ему жестокими бедствиями ужаса, ничего, кроме смертельной усталости, пустоты и безразличия ко всему на свете, не испытывал, и только у самых ворот усадьбы настроение его начало резко меняться. Титов почувствовал, как всё существо его наливается позором, стыдом и ненавистью к себе самому и ко всему миру. Стыд и ненависть удалось ему разрядить, избив подвернувшегося под руку дворецкого. Сразу как-то легче стало на душе, когда Титов с визгом побежал в хоромы и заперся в опочивальне. Тишина, сонное потрескивание сверчков, розовый мирный свет лампады окончательно успокоили его. Потянуло ко сну Он хотел было кликнуть Егорку, но поленился, разделся сам и потонул в тёплых волнах пуховиков. Истома охватила его.
Стольник уже засыпал, когда из сеней донёсся едва слышный шорох. «Должно, Егорка», – подумал сквозь глубокую дрёму Титов и натянул до ушей атласный стёганый полог. Что-то зашуршало. Ещё бессознательно он приподнял голову и широко раскрыл глаза. Шорох то стихал, то усиливался. Стольнику начинало казаться, что шум зарождается не в сенях, а где-то здесь, в опочивальне, подле него.
Потолкавшись у порога, Егорка чуть приоткрыл дверь. Хитрое личико его от предвкушения потехи рдело. Дворецкий хотел жестоко отомстить господарю за побои. Он заготовил для него такой поток ядовитых и колких слов, которые, по его мнению, должны были пронзить «господарское сердце» в тысячу крат больнее, чем самый страшный удар.
– Летописание не пожал.. . – хихикнул он, но вдруг оборвался и попятился за порог.
С землистого, судорожно пляшущего лица, из остекленевших зрачков на него глядело само безумие.
– Кто тут?! – протолкнул стольник сквозь мёртвенно стиснутые зубы и прижался к стене.
У Егорки пропала всякая охота к шуткам. Низко кланяясь прижимая обе руки к груди, он на носках подошёл к постели.
– Я, Григорий Семёнович… Егорка… холоп твой. Чего страшишься?.. Уплыл ведь порченый.
Титов порывисто вскочил и зажал дворецкому рот:
– Тише! Не приведи Бог, услышит кто…
Егорка просидел до рассвета в опочивальне. Ни он, ни Григорий Семёнович не обменялись ни словом, смотрели в разные стороны. Казалось, будто они продолжают ещё дуться друг на друга, не могут позабыть того, что произошло при встрече у ворот усадьбы после отъезда царя. Но, если бы дворецкий вздумал уйти, Титов решился бы на любое унижение для того, чтобы упросить его остаться подле него.
В ту ночь многое передумал стольник, по косточкам перебрал и перетряхнул он всю свою жизнь и с непреложной очевидностью понял, что ошибся в себе, был совсем не таким, каким привык признавать себя. И ещё понял Григорий Семёнович, что раз уяснив себе своё истинное «я», он уже никогда, до последнего часа, не вытравит того нового, что вошло в него и победило – страха быть когда-нибудь изобличённым царём.
Людишки во все глаза глядели на стольника, не могли додуматься, что с ним произошло. Титов и раньше был требовательным, ревниво следил за тем, чтобы они строго выполняли урок, иногда наказывал за нерадение и ослушание, но все это не превышало меры, делалось как бы не по его злой воле, а по необходимости, в силу занимаемого им положения В последнее же время отношением своим к работным Титов мог поспорить с любым из самых звероподобных приказных. При одном подозрении в лености он приходил в ярость и избивал людишек до того, что они лишались чувств. Пойманных беглецов, по настоянию Григория Семёновича, били батогами перед всем народом, а работных, осмеливавшихся жаловаться на обиды и своеволие начальников, заковывали в цепи и предавали катам для мучительнейших пыток.
И всё же Титов не находил успокоения. Ненароком брошенный взгляд, лишнее, хоть и ничего не значащее слово, безобидная шутка воспринимались им как какой-то зловещий намёк, повергали в жуткий озноб В каждом углу мерещились ему подслухи, языки. Он не доверял никому, перестал бывать у друзей и никого не принимал у себя. Подозрительность, граничащая с помешательством, не стиралась с лица его даже во сне. И чем яснее понимал он всю необоснованность подозрений, тем сильнее беспокоили они его потому, что всё происходящее в нём и вокруг него принималось уже не разумом, а больным, расстроенным воображением.
Стольника стали остерегаться, побаиваться. Злобная недоверчивость отталкивала от него людей, в свою очередь вызывала недоверие к нему.
Самое же страшное пережил Григорий Семёнович, когда неожиданно явился Кренёв. Он так опешил, что даже не догадался во время беседы с подьячим выслать Егорку из терема. С лица его ни на миг не сходила странная, не свойственная ему, заискивающе-холодная улыбочка. Он во всём поддакивал гостю, хоть думал исключительно о том, чтобы оборвать разговор и дать понять, что ему неприятно посещение Кренёва.
Но так до конца беседы и не сказал ничего.
Перед уходом подьячий пытливо заглянул в глаза хозяину:
– Так, сказываешь, не от сердца, а для отвода очей ты так лют стал с людишками?
– А для чего бы ещё? Известное дело.
Титова так и подмывало упасть перед гостем на колени и чистосердечно покаяться в том, что он решил раз навсегда порвать всякую связь с заговорщиками. Правда облегчила бы его – может быть, вернула бы хоть призрак утраченного покоя.
– Пущай я погиб, – начал он с твёрдой решимостью, – но други мои должны памятовать во всякий день, что подмоги от меня, – он так сдавил ладонями виски, что перед глазами запрыгали искры, – подмоги от меня будет столько, сколько может…
Слова застряли в горле, скомкались, перепутались. Титов с ужасом рылся в них, приводил тщетно в порядок, но знал уже крепко, что потерял власть над ними и скажет сейчас прямо противоположное тому, что хочет сказать.
– …подмоги от меня, брат мой, будет столько, сколько может дать человек, подъявивший на себя великий подвиг служения малым сим…
…После суетливого дня, особенно если душу томил грех нового насилия над работными, Титов, не повечеряв, запирался в опочивальню и падал на колени перед киотом.
Долгими часами ожесточённо молился он, до ссадин колотился лбом о пол, сурово требовал у Бога доброго совета, хотел узнать, как поступить для того, чтобы вернуть душе мир.
Но во время молитвы в воображении не меркли образы работных людишек. Они сновали злобными призраками по опочивальне, наступали и, казалось, готовы были вцепиться в него оскаленными зубами. Григорий Семёнович закрывал плотно глаза, истово вбивал в лоб, плечи и грудь два онемевших перста, пытался рассеять страшное виденье древним русским крестом. Тогда стихало все, и кто-то вкрадчивый обнимал его и ехидно хихикал под ухо: «Так Алексея на царство? А либо Шеина? Хи-хи-хи-хи-хи!..» Леденели конечности, чьи-то холодные тонкие пальцы шевелили его волосы, и падало, готовое покориться неизбежности, сердце.
– Не надо… не надо… не надо же! – клянчил стольник – Уйдите!
– Не надо… не надо… не надо же! – шептал кто-то под ухом.
Титов порывисто вздрагивал и замирал.
– Не надо же, заспокойся, господарик мой, благодетель мой… заспокойся, дитё моё малое.
Пальцы стольника шарили в воздухе, нащупывали лицо дворецкого.
– Егорушка, ты?
– Кому же и быть тут, опричь меня!
Уложив Григория Семёновича в постель, Егорка кропил опочивальню святой водой и усаживался на краешек широчайшей кровати.
– Так-то вот, – вздыхал он сиротливо, – послушался бы меня, холопа неразумного своего…
– Сызнова про Москву заводишь?
– Про неё, батюшка. Про неё, господарик. На кой тебе Воронеж сдался! Надобен он тебе, как плеть молодцу. Съездил бы к государю, упал бы ему в ноженьки царские: «Недугую-де я, ваше царское величество, дозволь на покой в поместье уйти».
– И, мыслишь, полегшает мне, ежели от службы уйду? – спрашивал стольник, хотя отлично знал, что ответит Егорка.
– Ужли ж не полегшает! Чуть от государственности отойдёшь – страх весь рушится твой.
Он мечтательно жмурился и нежно водил кончиком мизинца по ноге господаря.
– А там, глядишь, на спокое, радости тихой для боярышню облюбуешь, красавицу-горличку. И таково сладостно будет челомкать она устами сахарными господарика моего… И такова солодкая жизнь пойдёт… И-и, Господи, добро каково!
Мерный, воркующий шёпот убаюкивал, навевал на стольника сон.
Совет дворецкого оставить государеву службу и уйти на покой все чаще задерживал внимание Титова. Правда, он не верил, что переезд в далёкое поместье принесёт ему окончательное исцеление, но всё же начинал на что-то надеяться.
Иного, более удачного выхода, чем предлагал Егорка, не было, и Григорий Семёнович после долгих обдумываний остановился на нём.
Узнав о решении господаря, дворецкий помчался к помощнику Титова.
– Господарь изволили занедуговать. Как нонеча с постельки поднялись, так ниц и упали. А тебе наказал его не тревожить, все дела за него справлять.
Титов пролежал в постели, сколько потребовалось для получения благополучного ответа из Москвы на донесение о болезни и просьбу пожаловать его отпуском.
Почти ни с кем не простившись, стольник вьюжной ночью пошёл санями на Москву.
Быстрая езда, насквозь пронизывающий ледяной вихрь, глухая бурливая даль действовали на Титова так, как будто положили его в гроб и похоронили в чёрном мраке стихии, где, кроме небытия, нет ничего, что напоминало бы жизнь. Но это не кручинило, а наполняло душу тупою радостью бездумного молчанья. Здесь уж никто не увидит его, не подслушает. Он стал наконец хозяином своего существования. Существования или смерти? Не все ли равно, раз удалось освободиться от самого страшного, что придумала жизнь – от человека, от жадных, проникающих в сокровеннейшие тайники души жестоких человеческих глаз.
Возница сдержал лошадей и спрыгнул наземь. За ним нырнул во мрак и дворецкий.
Стольник сразу очнулся, пришёл в себя. Вглядевшись в ночь, он увидел, что делают холопы, но потому, что стояли они рядом, близко друг к другу и как будто шептались о чём-то, в нём зародилось сомненье. «Уж не про меня ли болтают?» – лязгнул он зубами и в первый раз за всю дорогу почувствовал голод.
Григорий Семёнович не спал до Москвы. Он пытливо заглядывал Егорке в глаза, на постоялых дворах усаживал с собою за трапезу возницу, поил вином и изо всех сил стремился поймать его на каком-либо неосторожном слове.
Но так как ни в чём не повинный возница и не мог выдать себя, Титов окончательно убедился, что имеет дело с опытным языком, который прямо от Московской заставы свернёт в Преображенский приказ и отдаст его в руки Федора Юрьевича Ромодановского.
Глава 21
«КТО БОГУ НЕ ГРЕШЕН ДА БАБКЕ НЕ ВНУК»
Прежде чем явиться к царю, Титов, хоть и был в душе старовером, отстоял «для людей» службу в церкви Воскресения на Гончарах и не поднялся с колен до той минуты, пока не подошёл к нему обряженный уже в шубу священник.
Григорий Семёнович чуть запрокинул голову и так ощерился, как будто собрался наброситься на попа.
– Страждешь? – сочувственно вздохнул священник и повёл бровями.
Соболезнующе-смиренный вид и голос попа заставили стольника насторожиться. Он встал, схватил давно не мытую поповскую руку, с жаром поцеловал её и порылся в кармане.
– Помолись за меня, отец!
Ощутив в потной ладони серебряный холодок, священник окончательно разжалобился и увёл «страждущего» в алтарь…
Уже Москва предалась послетрапезному сну, установленному многовековым обычаем, когда Григорий Семёнович покинул «Никонову храмину».
Царя стольник застал в съезжей избе. Разгуливавший без толку в сенях Меншиков подозрительно оглядел гостя и грубо спросил, за каким он делом явился. Узнав, с кем говорит, Александр Данилович сразу стал милостивее и пошёл с докладом к Петру.
Государь встретил Григория Семёновича как старого друга.
– Э, братец, да ты доподлинно в великих пребываешь недугах! С лика-то спал как, Григорий Семёнович. Глядеть – и то скорбно.
И усадил гостя рядом с собой.
Томительное ожидание встречи с царём, ужасы, которые мерещились стольнику дома и в пути, опустошили его, притупили чувства. Внешне он производил впечатление слишком много пережившего и потому разочаровавшегося во всём человека, не способного больше ничему удивляться, ничего близко к сердцу принимать.
Его серое лицо как бы навек застыло в полнейшем безразличии ко всему, что происходит на земле, а глаза тонули в такой немой пустоте, что казалось – поднеси к ним вплотную самый яркий огонь, и тогда они останутся такими же пустыми и мёртвыми.
Стоявший по правую руку Петра думный дьяк Андрей Андреевич Виниус перебрал разбросанные по столу бумаги и взял одну из них.
– Покажешь ли милость, государь, повелишь ли дале вычитывать?
Царь недовольно покрутил носом.
– И слушать не хочется. Все печалованья, все непорядки. Когда только русский народишко плакаться перестанет!
Дьяк угодливо улыбнулся.
– Не все кручины, ваше царское величество, авось и добрые вести найдём.
Сидевшие за другим столом Гордон, Яков Брюс, Меншиков и Шафиров с любопытством вытянули шеи, хоть отлично уже знали содержание грамотки.
– Читай, – процедил сквозь зубы царь.
Виниус вытер руками длинный, заострённый книзу нос и отвесил земной поклон.
– Памятуешь ли, государь, – воевода верхотурский Протасьев доставил тебе по куску руды: с речки Тагила – магнитной да с реки Нейвы – железной.
– Ещё бы не помнить. Не я ли отправил ту руду испытать в Амстердам, к бурмистру, да в Ригу, да долю оной руды в Тулу, Никите Демидову? – быстро оттараторил царь и с вожделением уставился на Андрея Андреевича. – Откель цидула?
– Из Тулы, ваше царское величество, от Никиты.
– Читай!
– Да тут, государь, и вычитывать нечего, – гордо, будто собираясь поведать о собственных беспримерных подвигах, надулся дьяк и, выпустив титул, прочитал главное:
– «…а изготовил я, холопишко твой, из руды сей фузеи, замки и бердыши. А сказываю, не страшась: невьянское железо не хуже свейского. Испытаешь, премилостивый государь, ей, диву дашься, преславный…»
Детская радость охватила Петра. Он вырвал цидулу из рук Виниуса,перечитал её и так стукнул по столу кулаком, что одна из досок раскололась.
– Вот те и мы! А? Никита-то?! Слышали? Не хуже свейского! Что?! – он показал шиш и расхохотался. – На вот тебе, свейский король, потчуйся, покель не подавился!
В тот же час был вызван грек Александр Левандиана, давно добивавшийся согласия государя ехать в Сибирь для поисков руд.
– Покель везёт, давай за судьбу зубами держаться, – ударил царь по рукам с Левандиана. И, приказав писать договорную цидулу с греком, дружески обнял его: – Ну, дай тебе Бог!
По цидуле этой Левандиана обязался отправиться с десятью товарищами в Томск для поисков руд и для исследования серебро-свинцовой руды, найденной на реке Коштаке. С Левандиана должны были поехать два кузнеца и тридцать работных. За труды, сверх всяких проторей[196], ему сулили по два пуда золота, серебра или меди с каждых десяти пудов найденной руды.
Заодно уже вспомнил Пётр и о Щадринске, что на реке Исети, о Камышлове и о других сибирских городах, построенных при отце его, Алексее Михайловиче.
– Всем отписать, что кто руду сыщет, будь то наш ли, инородец ли, – как сына возлюблю и милостями осыплю! Нам руда надобна, как море Балтийское! Нам чужеземная руда несподручна!
– Как же нам без руды! – убеждённо поддакнул Меншиков. – Руда и дороги, прилёгшие к ней, – первое дело.
Царёв пыл сразу остыл.
– С дорогами у нас доподлинно худо. Нету добрых дорог.
Александра Даниловича не очень интересовали удобные пути на Сибирь. Его, как и английских, голландских и русских торговых гостей, больше занимало учреждение почты от Москвы до Архангельска, сердцевины вывозного и ввозного торга. Поэтому, начав с Сибири, он ловко перевёл разговор на Северный край, и убедил царя отпустить из казны денег на улучшение архангельской почтовой дороги и ввести на станциях точные отметки о проходе почты по северному тракту.
– А к тому, – посоветовал Виниус, – добро бы уж и ямщиков в их звании укрепить. Чтоб было, с кого и взыскивать.
– Быть по сему, – согласился Пётр.
Чем больше веселел государь, тем теплей и радостней становилось на душе Титова. Он как бы просыпался от долгого, горячечного сна, изнурившего его до последней степени. Лицо его оживало, прояснялось.
Незаметно для себя Григорий Семёнович принял пока ещё робкое, но всё же участие в общем разговоре. Его замечания о способностях убогих людишек, об умельцах, которых пришлось ему встречать в Воронеже среди работных, пришлись по мысли Петру.
Государь поддакивал стольнику, вступался за него, когда противоречили ему ближние, и под конец беседы стал обращаться исключительно к нему одному.
Стольник почувствовал такую благодарность и нежность к царю, какую могут испытывать люди к тем, кто неожиданно вернул им уже безнадёжно обрывавшуюся жизнь. Помимо своей воли он сполз с лавки и припал губами к Петровой ноге.
– Доподлинно, ваше царское величество, ты всем отец и всех рабов своих, как солнышко вешнее, добром согреваешь.
Пётр приказал стольнику встать и, взглянув на часы заторопился:
– Всё, что ли, рассмотрено?
– Всё, – поклонился Виниус и собрал со стола бумаги.
– А коли всё, послушаем стольника. Докладай.
Титов рассказал о ходе работ в Воронеже.
– Не худо, – дослушав стольника, прищёлкнул языком царь. – Одначе из глаголов твоих чуется мне, будто людишкам не особливо по мысли топорами рубить.
– Не по мысли, преславный. Пилу бы им в руки, куда как спорее пошла бы работа.
Григория Семёновича поддержали Гордон и Брюс. Пораздумав, царь принял совет и приказал Виниусу найти пилы в Владимирском судном приказе.
– А погодя и из Швеции выписать можно, – вставил Шафиров.
– Не погодя, а ныне же! – оживился царь. – Пиши, дьяк.
…Довольный благополучным окончанием «авдиенции», Григорий Семёнович сердечно простился с ближними и уехал с Генеральского двора.
День был ясный, ядрёный. По прозрачной глади небес, дымясь, скользили нежные облачка. Жёлто-грязное солнце, точно пролитый на синюю скатерть мёд, бросало с неба холодные, как приевшиеся супружеские ласки, лучи. На крепком, без малейшего ветерка морозе дышалось полной грудью, легко и свободно.
Титов отпустил сани и бодрой походкой пошёл по хрумкающему снегу. Он бродил бесцельно по московским окраинам до тех пор, пока, к великому своему удивлению, не очутился подле Андреевского монастыря. И едва сообразил он, куда пришёл, как почувствовал, что к груди его, разгребая тупыми когтями дорогу, подкрадывается уснувший недавно страх.
Вобрав голову в плечи, стольник беспомощно огляделся. С горечью вспомнилось ему, как радостно хаживал он в монастырь на собеседования. С тех пор прошло пять с лишним лет, но срок этот показался целой вечностью, так резко изменились его жизнь и отношения к тем, кого считал он единственными истинными учителями своими и братьями по духу. Монастырь для него был школой, в которой он постигал и вбирал в себя мудрость жизни, где в страстных спорах и смелых речах выковывалась воля к борьбе, жажда жертвенного подвига за переустроение государственности. И вот теперь, когда он вновь увидел свою «храмину», она, кроме страха и горечи, граничащей с ненавистью; ничего не вызвала в его сердце.
Захотелось как можно скорее уйти подальше от монастыря, чтобы случайно не встретиться с кем-либо из бывших друзей. Он робко попятился назад, но тут же остановился, точно прирос к месту «А что ежели за мной ходит соглядатай? – вздрогнул он. – Какой ответ я стану держать перед князем Фёдором?»
Мысли путались, рыскали смятенно, жалили, как рассерженный пчелиный рой, давили мозг. Стольник рванулся изо всех сил и побежал. Где-то далеко шагал одетый в овчину человек. «Язык!» – чуть не крикнул Григорий Семёнович и, резко свернув, помчался к воротам монастыря. Бег освежил, привёл в порядок мысли. Титов твёрдо знал уже, что должен сделать. «Наипаче, дал бы Господь от языка уйти, – думал он, – и не мешкая объявлю я тогда Авраамию, что пришёл к нему затем, чтобы проститься навек». И, как только созрело решение, исчез бесследно страх. У ворот он сдержался, повторил про себя все, что должен сказать монаху, и, перекрестясь, постучался.
Авраамий встретил гостя как родного и, трижды расцеловавшись с ним, почти на руках понёс его в свою келью.
– Один? – спросил негромко Григорий Семёнович.
– Нешто бывало, чтоб келья моя по гостям тосковала?
А ныне сумерничают у меня перед вечерней други и хлебоядцы давни: тут, братец ты мой, и Никифор Кренёв, и Игнатий Бубнов, и стряпчий Кузьма Руднев, да Ивашка с Ромашкою Посошковы. Все свои. Те же всё. Словно бы сговорились тебя встречать.
Друзей поразил холодный, почти злобный взгляд Титова. Но они постарались не выдать своего недоумения.
Усадив гостя в красном углу, Авраамий попытался втянуть его в общий разговор.
Титов что-то промычал и сдавил ладонями виски. Сострадательно покачав головой, монах отодвинулся и больше не беспокоил Григория Семёновича.
Стольник уже начинал раскаиваться в своём приходе к Авраамию. Решение, которое недавно созрело в его голове и казалось простым, естественным выходом, потеряло вдруг всякий смысл. Он позабыл о главном, о клятве «быть верным до гробовой доски» единомышленникам. Уйти от них, сказать, что он рвёт с ними, что не может и не хочет больше участвовать в «крамоле», – не значило ли это навлечь на себя подозрения бывших друзей? Не попадёт ли он из огня в полымя, раскрыв свою душу Авраамию? И если даже монах не заподозрит в нём предателя, какая будет от того корысть? Разве не выдадут его «крамольники» с головой, едва попадутся в руки князя Федора? Они скорее умолчат о ком угодно, но его, изменника общему делу, уж наверное не пожалеют.
Чем больше горячились спорщики, тем острее чувствовал Титов свою беспомощность и ничтожество. Минутами ему представлялось, что он как будто вновь находит себя, узнает в себе прежнего «печальника убогих», – тогда на серых щеках загорался румянец и из груди готовы были вырваться загнанные в самые дальние глубины сознания вольные и гордые слова. Но каждый раз верх одерживал страх, и Григорий Семёнович, стиснув губы, молчал.
Иван Посошков стоял среди кельи и, хоть никто не противоречил ему, так ожесточённо размахивал руками, словно отбивался от своры псов.
– Бог – правда! – шипел он, задыхаясь. – Правду он и любит. Аще кто восхощет Богу угодить, то подобает ему во всяком деле правду творити. Наипаче бо всех чинов надлежит судьям правда хранити! На всякий день судье годствует колодников пересматривать, чтобы не был кто напрасно посажен!!
Титов глядел на Посошкова с благоговением и ненавистью. «Смерд, крестьянишко, а душой витязь». И лепился к стене, ещё судорожнее стискивая бескровные губы.
– А древнего у судей обыкновения такого не было, – доказывал, подпрыгивая от распиравшего его возбуждения, Посошков, – еже бы колодников самому судье пересматривати и дела их без докуки рассматривати. Токмо одни подьячие перекликают и то того ради, что все ли целы, а не ради решения. И того ради многие безвинно сидят и помирают, голодом помирают.
– Ой ли, голодом, а не от батогов да секиры? – как гром из ясного неба разорвалось вдруг за дверью.
На пороге, улыбающийся, добродушный, появился Александр Данилович Меншиков. Позади него, с фузеями наперевес, выстроились преображенцы.
Меншиков насмешливо поклонился Титову:
– Измаял ты меня… Сколько времени ходил я за тобой с дозором, Гришка.
Титов вскочил. Страшный гнев помутил его разум.
– Как смеешь ты, смерд, безродная тля, меня, столбового дворянина, Гришкою кликать?! В ноги, гнида безродная!
И вдруг схватился руками за грудь, взвыл, как раненый зверь, и упал без памяти.
Ромодановский передал Петру челобитную, найденную в подполье кельи Авраамия.
Вскидывая головой и беспрестанно сплёвывая, царь прочитал:
«В народе тужат многие и болезнуют о том, на кого надеялись и ждали, как великий государь возмужает и сочетается законным браком, тогда, оставя младых лет дела, все исправит на лучшее; но, возмужав и женясь, уклонился в потехи, оставя лучшее, начал творити всем печальное и плачевное».
– Пытать! – остервенело бросил Пётр под ноги челобитную и, истоптав её, ринулся к дверце, ведущей в застенок.
Пытки не помогли. Авраамий не назвал ни одного соучастника кроме тех, которые были арестованы вместе с ним.
Так же мужественно перенесли розыск Кренёв, Бубнов и Руднев.
Пётр не придал большого значения делу.
– От баловства сие, а не от умысла злого… Божественными писаниями зачитались, ну и вроде бы умишек помутнение вышло…
И приговорил:
– Бубнова, Кренёва и Руднева бить нещадно кнутом и сослать в Азов для исправления обязанностей подьячих, Авраамия же заточить в монастырь.
Поражённый начитанностью и умом Ивана Посошкова, царь на советы ближних «кажнить его острастки ради всем подлым людишкам» презрительно сморщил нос:
– Эдакими умишками кидаться ежели зря, – не миновать стать с одними дураками мне жить. Не казнить вместно таковых, а примолвлять… Ой, как занадобятся!
И, стараясь казаться как можно сердечней, с искусным притворством, тепло поглядел на приведённых к нему Посошковых.
– Кто уж Богу не грешен да бабке не внук, – подмигнул он Ивану. – Иди… хо-хо!.. и не греши, как в Евангелии сказано… Да к одному, Христа для, жалую и тебя волей, Ромашка… Хо-хо!.. Так-то гораздей: по-Божьи… Будем мы с вами в том самом… в докончании вечном.
Пётр Андреевич Толстой упросил царя не подвергать наказанию и Григория Семёновича.
– Нужный он человек, ваше царское величество, добро его для разводки оставить. Поверь, государь, не может того быть, чтобы опричь изловленных иных крамольников в своре Авраамлевой не было. Ведомо стало мне, что в сём деле не без греха и Цыклер.
Решено было отправить Титова в поместье «для поправления здравия умишка попорченного» и потом вызвать на Москву с тем, чтобы как-нибудь ввести его в круг друзей давно подозреваемого в крамоле стрелецкого подполковника Цыклера.
Глава 22
«СЫНУ ЗА ОТЦА, БРАТУ ЗА БРАТА»
Присмирел стольный гетманский город Батурин. Почти пусто было на улицах, бандуристы куда-то пропали, с ними исчезли любители песен про казацкую старину, про волю и былую запорожскую удаль, ватаги хлопцев и пьяных гуляк, седоусых казаков. Задорные сердюки[197] больше не перекидывались весёлой шуткой с проходившими дивчатами, собирались малыми кучками и о чём-то таинственно шептались.
Пять дней назад разнёсся среди казаков слух, будто «замутил» Дон, и царь московский снаряжает великую силу солдат на усмирение его.
О многом болтали, да не всему верили бывалые люди. Знали только одно: если правда, что Дон поднялся, то поднимется с ним и Сечь Запорожская, и все казачество украинское.
Оттого и присмирел город.
– Прознать бы истину, дождаться бы вести от верных людей.
Слишком долго и напряжённо ждали украинцы часа, когда сбудется заветная их думка и сбросят они, наконец, с себя московское иго.
У гетманского дома, подперев ладонью подбородок, дремал караульный. Два сердюка лениво шагали взад и вперёд от ворот к крыльцу. Через окна виднелась всклокоченная голова Мазепы и часть высокого лба, изборождённого сетью морщинок.
Изредка гетман порывисто вставал со стула, дул зачем-то на прозрачное, чистое стекло и пристально вглядывался в дорогу. Он, видимо, кого-то нетерпеливо дожидался. Чем тщетнее было ожидание, тем несдержанней становился Мазепа и так упрямо искал чего-то глазами, как будто хотел нащупать в пространстве замешкавшегося гостя и внушить ему явиться немедля.
Вдруг гетман удивлённо приподнял брови. От этого глубже обозначился треугольник, сложившийся из почти прямой верхней губы и идущих от углов её к ноздрям двух резких линий.
– А панов и не ждал! – сплюнул он недовольно и провёл растопыренными большим и указательным пальцами по скуластому лицу. – Какой их бес носит, москальских хозяев!
К воротам подкатила карета. Из неё выпрыгнул худощавый человек в форме хорунжего и почтительно подал руку такому же худощавому, но, видно, много пожившему войсковому атаману.
Вглядевшись, Мазепа выскочил как ошалелый.
Караульные почтительно пропустили незнакомых начальных людей. Дремавший у ворот казак сжал до судорог кулаки и скрипнул зубами:
– Обрядка наша, а харя у одного, как есть у москаля. Не иначе, новые паны царём поставлены на наши головы.
Товарищи ничего ему не ответили, только многозначительно переглянулись и снова лениво зашагали от крыльца к воротам.
– Поздорову ли, Иван Степанович? – поклонился Мазепе переряженный полковником Памфильев. За ним отвесил поклон и хорунжий.
– Я-то поздорову, братец Фома. Вы-то там как? Зачем пожаловал? Знать, недобрые вести?
Памфильев ткнулся губами в ухо хозяина:
– И добрые, и недобрые. Что Дон изменил покель, то вести недобрые, что ты покель мешкаешь, – тоже туго. А что походный атаман, енерал Кондрат Булавин тебе поклон бьёт – то весть добрая.
Продолговатый, с вдавленным концом, гетманский подбородок выдался далеко наперёд, на мгновение в глазах вспыхнула искренняя радость, но тут же какая-то думка потемнила лицо.
– Кондратий?!
– Так, Иван Степаныч. Доподлинно. Сами не верили, покель не удостоверились, что енерал-то наш, холопий. Поднимает Булавин войско и людишек. Тому споручествовал князь Долгорукий, моровой язвой гулявший в верховых юртах. Великую силу людишек убил князь. С тех пор с юрт и почал атаман.
Точно заворожённый, слушал Мазепа Памфильева и чувствовал, как каждое слово атамана станичников сбрасывает с его сутулой спины вереницу годов, молодит, вливает бурливые потоки свежих сил.
Гетман знал Булавина давно, подружился с ним во время прежних крымских походов и не раз убеждался в преданной верности этого человека. По уговору с Мазепой походный атаман добился того, что государь поручил ему охрану границ со стороны реки Донца и Бахмута, и как только вступил Булавин в новую должность, тотчас же стал исподволь отбирать надёжные полки и стягивать их поближе к себе.
Булавин и Мазепа давно уже договорились между собой.
И не то поразило гетмана, что Булавин оказался, по словам Фомы, «холопьим генералом». Непонятной была неожиданная торопливость походного атамана. Ещё два года назад Булавин и Мазепа решили не выступать открыто, не бунтовать, пока царь не начнёт войны со шведами, неизбежность которой для обоих была очевидной. И вдруг Булавин заторопился. Почему?
Мазепа пригласил гостей сесть.
– Вести добрые. Это так. Да только не рано ли начинать?
Драный, товарищ Памфильева, вскочил:
– Рано? Аль подождать, покель все людишки чёрные передохнут?!
Мазепа встал, прошёлся по комнате, неопределённо развёл руками и, как будто думая вслух, засипел:
– Что Московии давно пора зубы побить за то, что права наши и вольности казацкие отняла, – то верно, а всё ж сдаётся: поспешишь – людей насмешишь.
Он резко повернулся к Фоме и положил руку на его плечо.
– Слушай, Фома, ты меня знаешь. Ты знаешь, что верой служу я народу своему. Поверь же. Коли мешкаю я – значит не срок. Собери с Булавиным тайный круг и скажи: ежели воля вольницы, Мазепа готов. Только думает-де Мазепа, не попасть бы в котёл кипящий, в погибель. Думает-де Мазепа войны дождаться со шведами. Пущай солдаты к рубежам отойдут, тогда куда легше будет нам с боярскою сворою сладить.
Фома и станичник долго спорили с гетманом. Ни до чего не договорившись, они собрались в дорогу. Но Мазепа оставил их у себя ночевать.
За вечерей Мазепа увидел в окно шагавшего к его дому генерального судью, Василия Леонтьевича Кочубея.
– Ну, братья, молчок. Кочубей шествует.
Памфильев принял предупреждение за шутку.
– При твоём-то при верном споручнике Кочубее молчок? Чай, наслышаны мы, как вы с ним гетмана Самойловича спровадили в тартарары во благо Украины своей и первыми господарями заделались тут.
– То было, братья названые. А ныне примечаю я – не тот стал Василий Леонтьевич. Что-то больно часто шушукается он с московскими воеводами, а жинка его, Любовь Фёдоровна, так та с монахами московскими связалась, с юродивыми разными, светёлку им отвела, да дни и ночи молится с ними.
Чуть раскачиваясь, сияя счастливейшей улыбкой, не постучавшись, вошёл Кочубей.
– А здорово булы, хлопчики!
Гости и хозяин учтиво поклонились судье.
За вечерею больше всех говорил Кочубей. По тому, как старался он заслужить расположение приезжих и неестественно восторгался грядущими боями, по тому, как хотелось ему вызвать гостей на откровенность, Фоме стало ясно, что Мазепа не ошибается в своих недобрых догадках.
Беседа не клеилась. Мазепа говорил о мелочах и ни единым словом не обмолвился о Булавине. Фома же всё время только вздыхал, делал вид, что очень устал, сонно вешал голову и как будто подрёмывал.
Ничего не прознав, Кочубей ушёл восвояси.
А наутро уехали ни с чем и гости.
Мазепа больше, чем когда бы то ни было, стал проявлять к Кочубею преданность и дружбу. Он ежедневно ходил к судье, был необычайно внимателен к жене его и особенно баловал крёстницу свою, Матрёну.
Несмотря на преклонный возраст, гетман держался ещё молодцом, любил при случае хвастнуть силой и ловкостью, скакал на коне не хуже молодого казака, без промаха убивал парящего в вышине ястреба. Его обходительность со всеми, даже с малыми людьми, изысканные манеры, которым он научился ещё в Польше, при дворе Яна Казимира, подкупали всех, а женщин приводили в восхищение.
– Наш гетман не только первый из первых людей на Украине, но и первый из всех кавалеров, – тайком от мужей делились впечатлениями о Мазепе полковницы, есаулши, писарши, и со вздохом поглядывали в зеркало на свои предательские морщинки.
Не только пожившие матери, но и чернобровые румяные дочери их часто думали о статном старике-гетмане.
И в самом деле, чем непригож был седовласый молодец? И власть, и богатство, и силу – всё «даровал ему Бог». Где ещё сыщешь такого мужа!
Так рассуждали многие девушки, такие думки не раз приходили в голову и дочери Кочубея.
Мазепа зачастил к судье в дом, каждый раз приносил Матрёне дорогие гостинцы и, захлёбываясь, говорил все о её «ангельской красоте». Это вызвало в Батурине оживлённые толки и сплетни.
– А сгубит панёнку, – с трудом скрывая зависть, судачили обиженные за своих дочерей женщины.
– А и что нашёл в ней хорошего? Так себе дивчина: ни рыба, ни мясо.
Убедившись, что Матрёна благоволит к нему, гетман решил действовать в открытую. Собственно, крестница не особенно ему нравилась. Раньше он и не подумал бы жениться на недалёкой болтушке Матрёне. Но пришла такая пора, когда эта жертва стала нужна.
– Женюсь на Матрёне, – поделился он с самыми испытанными сообщниками своими, – волей-неволей сызнова станет верным мне Василий Леонтьевич. Не посмеет же он за чины и золото, хоть и великие, продать москалям зятя своего, и тем дочь навек опозорить.
Обряженный в парадную форму, гетман явился к судье.
У Кочубея гостил свояк, полтавский полковник Искра[198]. Мазепу смутило вначале присутствие постороннего, но, подумав, он всё же отважился. Низко поклонившись Василию Леонтьевичу и его жене, он без обиняков, просто, попросил руки их дочери.
Судья, Любовь Фёдоровна и Искра знали о намерениях гетмана, но едва лишь он заговорил о них, все ахнули:
– Как? Такая честь от тебя? От самого гетмана нашего?
Мазепа повеселел. «Выгорело, чёрт вас возьми», – улыбнулся он про себя и распростёр объятия, готовый расцеловаться с будущим тестем.
Но Кочубей неожиданно отступил и испуганно перекрестился.
– Боже мой! За что же лишаешь ты меня чести великой? Крестница ведь она тебе, Иван Степаныч. Грех непрощённый отцу крёстному на дочери духовной своей жениться.
Так из сватовства ничего и не вышло. И всё же гетман духом не пал.
«Мудришь, кочерга, – грозился он в пространство. – Добро. Поглядим ещё, кто мудрее. Как сманю я дуру твою себе в дом наложницею, попытайся тогда не выдать её за меня. Врёшь, на коленях ползать будешь: „Не осрами, мол“. А ежели и не выдашь, всё равно; царь московский – голова умная: ни в жизнь не поверит словам человека, который мстит за честь дочери своей.»
Ещё дружнее стал с Кочубеем Мазепа и ещё ласковее к Матрёне. Не проходило дня, чтобы не радовал он её то ожерельем, сверкающим драгоценными каменьями, запястьем, ниткой крупного жемчуга, то ярким шёлком на платье. И каждый раз, когда удавалось ему остаться с крестницей наедине, говорил о чудесных гостинцах, которые ждут её у него дома.
– Ты, краля-панночка коханая, на один часок только приди. Освети светом эдемским одинокий и тихий мой дом. А одарю я тебя…
Он, облизываясь, перечислял гостинцы. И Матрёна не выдержала.
– А что со мной станется, если приду я к крёстному в гости, – согласилась она наконец с подругой своей, подкупленной Мазепой, беспрерывно подбивавшей её на свиданье.
Позднею ночью, когда спал весь дом, перерядившись простою казачкою, пошла Матрёна к гетману.
Мазепа встретил её, как встречают дочь.
В полутёмной горнице был накрыт стол. Иван Степанович усадил крёстницу подле себя и налил ей вина:
– Выпей, доченька, с крёстным за крёстного.
– Нет… захмелею… дома достанется…
Но, подумав, кивнула.
– Пригубить – пригублю.
Хозяин не неволил гостью, шутил с ней, нежно поглаживал, жал её руку и лишь изредка просил:
– Ну, ещё глоточек… маленький-маленький… такой маленький, как твой ротик.
Крепко ли было вино, подсыпал ли гетман дурману, Матрёна ли была сильно возбуждена, но после трёх-четырёх глотков она захмелела. Не помнила девушка, как обнял её гетман, как унёс куда-то… На рассвете долго не могла понять Матрёна, где находится, на чьей кровати и с кем лежит рядом в обнимку…
Послы от вольницы на тайном кругу требовали немедленных действий. Они утверждали, что стоит начаться мятежу, как Украина немедля примкнёт к нему.
И Булавин уступил вольнице.
Была глухая октябрьская ночь, когда походный атаман подошёл к Урюпинской станице.
Лагерь князя Юрия Долгорукого, утомлённый дневными расправами с непокорными людишками, спал мёртвым сном. В княжеской палатке офицеры, точно исполняя неприятный урок, лениво играли в зернь. Сам Юрий Владимирович в игре участия не принимал. Потягивая согретое вино, он сидел на койке и от нечего делать, немилосердно коверкая иноземные слова, напевал похабную песенку голландских матросов.
– Девку бы, что ли, – сладко потянулся лежавший на соседней койке войсковой старшина Петров и разодрал в заразительном зевке рот.
Князь встрепенулся.
– А и впрямь, не снарядить ли отряд в станицу на розыски?
– Где уж, – покачал головой старшина. – Ни одной свеженькой не найти. Всех перебрали.
Но Юрий Владимирович уже вышел на двор.
Лучи скупого света, сочившиеся из палатки, смоченные дождём, висели над глубокой лужей серой скомканной бородёнкой. Дозорных не было видно. О близости их можно было догадаться лишь по сочно чавкающей грязи.
– Кто идёт? – озябшим голосом спросил солдат, хотя узнал начальника, когда тот показался ещё из палатки.
– Кто и-дёт?
– Кто и-идёт?
– Кто и-и-и-и?..
Далеко, из конца в конец, поплыли слова и потонули в промозглой мгле.
Долгорукий прислушался, хотел рассердиться, но вдруг до него неотчётливо докатился топот копыт.
– Бей! Бей катов царёвых!
Вихрем налетел отряд вольницы на княжеский лагерь.
Мглу прорезали багряные дымки факелов. Офицеры выскочили из палатки и лицом к лицу очутились с булавинцами.
Прежде чем они сообразили, что произошло, Фома с десятком станичников бросились на начальных людей и перекололи их[199].
За час был перерезан весь лагерь. Урюпинская станица освободилась от царёвых разбойников и вся, не задумываясь, примкнула к мятежникам.
Булавин, ободрённый первым успехом, едва забрезжило утро, разослал по всем станицам письмо:
«Всем старшинам и казакам за дом Пресвятые Богородицы, и за истинную христианскую веру, и за всё великое Войско Донское, также сыну за отца, брату за брата и друг за друга стоять и умереть заодно: ибо зло на нас помышляют жгут и казнят напрасно… Ведаете вы, атаманы и молодцы, как наши деды и отцы на сём поле жили, и прежде сего наше старое поле крепко стояло и держалось; а оне, злые наши супостаты, то старое поле всё перевели и ни во что жгли. Чтобы нам не потерять его и единодушно всем стать, ему, атаману Булавину, дайте правое слово и душами своими укрепите; запорожские же казаки и Белогородская орда станут с нами вкупе и заодно; и вам бы, атаманы-молодцы, о сём ведать. Куда же наше письмо придёт, то половине остаться в куренях, а другой половине быть готовой к походу. А буде кто, или которого станицею сему нашему войсковому письму будут ослушны и противны, и тому будет учинена смертная казнь без пощады… Сие письмо посылать от городка до городка, наскоро, и днём и ночью, не мешкая, во все станицы, и на Усть, и вверх Бузулука и Медведицы».
Непрохожие и непроезжие лесные трущобы неуёмно принимали всё новые и новые толпы беглых людишек.
Большие дороги кишели разбойными ватагами, в лесах строились посёлки, раскольничьи скиты, городища. Самые же глубокие чащи, где немудрёно заблудиться и зверю, служили атаманскими ставками и были изрыты лисьими норами, подземными ходами. В случае тревоги люди скрывались в норах и уползали далеко от опасного места.
Не раз языки докладывали дьякам об этих убежищах атаманов и их ближайших споручников, но дозорные были чутки и не за страх, а за совесть берегли ставки. Если же чащу неожиданно окружали и все пути к отступлению бывали отрезаны, кучка отважных молодцев никогда не сдавалась и билась с врагами до тех пор, пока хватало силы.
Весть о нападении с непостижимой быстротой распространялась по непроходимым и непроезжим лесным трущобам, и тогда дорого обходились победителям загубленные жизни ватажных выборных. Пылали ближайшие усадьбы господарей, приказные в городе выходили на улицу в сопровождении солдат, купчины, ожидая нападения, вывозили из лавок товары, торговые обозы, предупреждённые о «заварухе», делали огромныe крюки, только бы не попасть под горячую руку разбойным.
Ночами к работным приходили из ставок послы. Они рассказывали про вольное житьё своё, про набеги, борьбу с господарями и царёвыми людьми, про сладостные думки свои – поднять всю русскую силу убогих, напрочь изничтожить неволю и самим, вольным кругом, володеть своей землёй.
Про многое говорили разбойные. Дух захватывало от слов их чудесных…
Подьячие и приказчики с каждым днём насчитывали все больше нетчиков.
Пустующие деревни и верфи не на шутку взволновали царя и его споручников. Толпы подьячих были разосланы по уездам с наставлением:
«Тех беглецов, сыскав, отослать их воеводам, а за побег учинить им наказанье, нещадно бить батоги».
Чтобы не повадно было людишкам бегать, в одних местах заключались в острог жёны и дети работных, в других избивались на правеже выборные лучшие люди, в иных же, как случилось в Усмани, было приказано воеводе, если не достанет он указанного числа помещиковых и вотчинниковых крестьян, выслать в добавку самих помещиков и вотчинников с лошадьми и топорами.
Выслушав приказ, господари и духовенство только не зло ухмыльнулись:
– Чего-чего не придумает государь, чтобы полютей были мы со смердами! А того не ведает он, что нам и самим в убыток великий побеги. Нивы не вспаханы стоят, оброка не видим. Беды.
Им и в голову не приходило, что царь не шутит, что он выполнит угрозу, – вместо беглых, на позор перед всем миром, погонит их на работы.
Но усманский воевода знал, какой лютый гнев обрушится на него, если он не выполнит приказа государя. На помощь к себе он вызвал преображенцев и сам отправился с ними по уезду.
Как только обнаруживалось, что на работы было выставлено меньше людей, чем' требовалось по наряду, виновные помещики и вотчинники немедля заковывались в железа и отправлялись в Воронеж.
Такого издевательства над высокородными господарями никогда ещё, кроме времён Грозного, не было на Руси.
Помещики снарядили на Москву послов и добились «авдиенции» у царя.
– Спаси от бесчестия, ваше царское величество, – повалились они в ноги государю. – Нету в том нашей вины, что бегут от нас смерды. Смертным боем их бьём. Всеми помыслами стремимся содержать их в покорности, а они, окаянные, бегут в иные края: кои – в леса, кои – к помещикам, где не надобно лесных и корабельных тягот нести.
Царь строго выслушал челобитчиков и тотчас же созвал на сидение ближних.
Ближние горячо поддержали господарей.
– Гораздо худо, преславный, дворянство зря, без причины соромить. Завсегда, как недобрый час подбирался к столу царёву, лишь единые дворяне показывали себя истинными верными холопями и споручниками государей Ими, ваше царское величество, крепка держава. Не забижай же их, государь. Как подлых людишек призвал Булавин брату за брата стоять, так и нам надобно творить неуклонно, по-ихнему.
Послы оставили Москву хоть и не с особенной радостью, но всё же удовлетворённые.
Помимо того, что Пётр обещал послам отправить в ссылку переусердствовавшего усманского воеводу, он снабдил их «именным указом о наказании и взысканиях за держание беглых людишек и крестьян»:
«Ведомо ему, великому государю, учинилось, что из-за многих помещиков и вотчинников люди их и крестьяне бегут, а помещики и вотчинники, и люди их, и крестьяне, презрев прежние великих государей указы, таких беглых людей и крестьян принимают… а ныне по его, великого государя, указу для сыску беглых людей и крестьян во все городы посланы будут сыщики знатные и добрые люди, а беглых людей и крестьян помещикам и вотчинникам, из-за кого бежали, отдавать им по-прежнему по крепостям, да в тех же грамотах написать с подкреплением же: буде кто беглых людей и крестьян учнёт принимать, и за приём за всякого крестьянина имать по четыре крестьянина с жёнами и с детьми и с животы[200] и отвозить их в прежние места на их подводах, кто принимал, да на них же сверх тех наддаточных крестьян имать за жилые годы по 20 рублёв на год, а людям их за приём чинить наказанье по прежним указам, бить кнутом, чтоб никому ничьих беглых людей и крестьян принимать было неповадно».
Но этот указ принёс пользу лишь дьякам Судного приказа. Отовсюду посыпались жалобы на укрывавших беглых людишек и крестьян.
Дьяки с одинаковой почтительностью выслушивали истцов и виновных, потом долго рядились о мшеле и, получив мзду, прятали дело под спуд.
– Тяжба не волк, – похабно улыбались они, – в лес не уйдёт. Глядишь, к тому времени и новый указ государев объявится…
Непрохожие и непроезжие лесные трущобы неуёмно принимали все новые и новые толпы беглых людишек.
Глава 23
ГОРЛИЧКА
Каждый день со всех концов России на Москву приходили толпы челобитчиков от убогих людишек. Их встречали в приказах как бунтарей и. не выслушав, отправляли в острог. После пыток колодников на долгие дни бросали в подвалы.
Сам Пётр не мог спокойно разговаривать с челобитчиками, один их вид приводил его в ярость:
– Печаловаться? – с глубокой обидой в голосе спрашивал он – На неправду сетовать? А того не разумеете, псы, что не для себя я денно и нощно в труде пребываю, но для блага державы моей?!
И тыкал пальцами в заплатанные свои башмаки.
– Каждую копейку из всей мочи в руке держу, знаю бо – копейка рубль бережёт. Босым скорее по улице пойду, нежели казну обезмочу.
Царь говорил правду На свои личные нужды он почти не расходовался, носил всегда старенькое простое платье из дешёвого сукна, штопаные чулки и прохудившиеся башмаки. Нижнее бельё он менял только перед двунадесятыми праздниками и каждый раз, внимательно разглядывая рубаху, сиротливо вздыхал:
– Экие полотна ткут ныне! Так и ползёт, так и порется, словно бы бумага под непогодью…
В своих потребностях он доходил до скаредности, но это не мешало ему со спокойной совестью устраивать разорительные пиры на свадьбах шутов, тратить казну на дикие оргии всещутейшего собора, на подарки Анне Монс и строить великолепные хоромы своим любимцам.
Худыми башмаками Пётр гордился, как щёголь богатым нарядом, как подвижник веригами. Все разговоры с челобитчиками заканчивались одинаково:
– Голодом, лаете вы, заморило? Ноги-де босы? А я? Я, царь ваш? На м о и башмаки поглядите!
Он с чувством презрения и гнева отталкивал от себя челобитчиков и уходил.
Убогим были заказаны пути в приказы и Кремль, поэтому они, по старой памяти, обратились за сочувствием к стрельцам.
Но те были так запутаны гонениями на людишек, что даже ближайших родичей принимали у себя с большими предосторожностями. И всё же каждый новый приезд крестьян был для них праздником.
Вести о мятежах действовали на них как крепчайшее вино, снова будили былые надежды. И чем мрачнее и безнадёжней были рассказы, тем радостней становилось на душе стрельцов.
– Не все ещё, врёшь, не все потеряно! Шалишь, не всё! – грозили они кулаками в пространство и вызывающе засучивали рукава. – Дай токмо срок, ужотко Азов весть возвестит!
Всё, что говорилось приезжими, во всех подробностях передавалось через верных людей Григорию Семёновичу Титову.
Стольник давно вернулся на Москву, бывал часто у государя, пользовался неизменными его милостями и расположением.
– Всё умишком болезнуешь? – каждый раз спрашивал царь и, как ребёнка, поглаживал по голове.
– Болезную, государь, – вздыхал стольник. – Ой, как болезную!..
Титов почти излечился от страха. Но так как званье «порченого умом» давало ему право творить многие вольности, за которые другой, здоровый человек, понёс бы жестокое наказанье, он продолжал прикидываться «тронутым». Ни в какие тайные сообщества Григорий Семёнович не входил, а занимался исключительно тем, что служил ходатаем перед царём за убогих. Друзей у Титова было мало, он их остерегался и посещал лишь с большой охотой полюбившихся ему подполковника Цыклера и Петра Андреевича Толстого.
Цыклер по-прежнему во многом доверял стольнику и часто посвящал его в такие тайны, которыми ни с кем другим не поделился бы ни за что. Подполковник знал о всех былых делах Титова, о преданности его «крамоле» и не сомневался, что временное помешательство стольника было вызвано «великими скорбями его за народ».
Поэтому он и относился к нему не только как к другу, но и как к «мученику за правду».
Стольник не подводил Цыклера. Никому, кроме Петра Толстого, единственного своего товарища, он не передавал того, что слышал от подполковника.
Цыклер, в свою очередь, был крайне осторожен и, с тех пор как арестовали Авраамия, никого из стрелецких выборных у себя в усадьбе не принимал. Даже ближайшие его соучастники – Алексей Соковнин и Фёдор Пушкин – перестали бывать у него.
Раз в неделю к подполковнику из Новодевичьего монастыря приходила Даша. И всегда, как только послушница являлась в усадьбу, в хоромах начиналась одна и та же придуманная семьёй Цыклера «для отвода очей человекам» комедь: изображавшая взбесившуюся ревнивицу господарыня набрасывалась с дубиной на гостью, готовая избить её до полусмерти. Цыклер вступался за Дашу, и тогда уже начиналось «доподлинное» побоище.
Челядь пряталась по углам и ехидно шушукалась.
– Наш-то… старый, старый, а эвона горличку каку подцепил! Да втюрился как – в усадьбу без страха кличет. И жены не соромится! – хихикал дворецкий.
– Мало ли дур! Не могла помлаже кого приворожить, – с нескрываемой завистью сплёвывала ключница.
– Дура-то ты, а не Дашка. Хоть телесами она втрое тоньше пуховиков твоих, – дворецкий шлёпал ключницу по заду, – а вот полюбилась господарю, покель ты псаря Никишку обхаживала. Хе-хе-ха-ха-хе!
Победителем из семейного побоища неизменно выходил подполковник. Его жена, простоволосая, в изодранном платье, бомбой вылетала из терема и, запершись в светлице дочери, ревела благим матом до тех пор, пока не засыпала.
Челядь распустила по Москве слух, что Цыклер «блудит» с крепостной девкой, отданной на послух в Новодевичий монастырь. Но за это подполковника не осуждали. Так поступали очень многие даже самые богобоязненные люди. Это было «в порядке вещей».
Когда Цыклер запирался с Дашей в опочивальне, дочь его, Пелагеюшка, тотчас же приходила в сени. Она то и дело прикладывала ухо к двери, ведущей во двор, заглядывала в щёлку и снова принималась вышагивать.
В сенях было пусто. Во всей мужской половине находились только «блудники» и Пелагеюшка. Дворецкий и ключница, едва появлялась девушка, благоразумно улепётывали от острых её ноготков на противоположный конец двора, в людскую.
По лёгкому стуку в дверь Даша высовывала голову в сени.
– Одни? – шелестела она губами и дарила Пелагеюшку полной преданности улыбкой.
– Никого, – также невнятно шептала девушка, и в свою очередь скалила широкие, лошадиные зубы.
Усевшись на краешек лавки, Даша подпирала кулачком подбородок и передавала всё, что слышала от стрельчих: Анютки Никитиной, Офимки Кондратьевой и от постельницы царевны Марфы Алексеевны – Анны Клушиной.
В последний приход Даша была чем-то особенно возбуждена. Цыклер сразу заметил это по её горячо поблёскивающим глазам.
– Фома на Москве! – выпалила она почти полным голосом, едва очутившись наедине с подполковником, после обычного нападения господарыни.
Новость была так неожиданна, что оторопелый Цыклер долго не мог проронить ни слова. Он только беспомощно озирался, шлёпал губами и мял в кулаке рыжую, посеребрённую паутиной седины, бороду.
Что весть о приезде Памфильева так ошеломила господаря, наполнило Дашу гордостью. «Ишь ты, – подумала она, – знать, и впрямь мой-то немалая птаха, коли сам подполковник при едином имени его языка решился».
Цыклер прошёлся по терему, крадучись выглянул в окно, постоял у двери и наконец уселся с гостьей под образами.
Даша ткнулась губами в ухо господаря.
– Наказал Фома обсказать, – вздохнула она еле внятно, – что у него, почитай, всё готово. Токмо и дожидаются, когда ты начало возьмёшь над украинными стрельцами. Без тебя-де не обойтись. Вишь, сорвалось единожды.
Она часто подбегала к двери, прислушивалась и снова возвращалась к хозяину.
– Всё? – поглядел перед собою Цыклер, когда Даша умолкла.
– Всё.
– Ты сама с Фомою видалась, аль через людей слова сии передал он тебе?
Голова Даши сиротливо упала на грудь.
– Через Анютку с Офимкою передал. А чтоб видаться – не виделись. Чаяла я дочку нашу ему показать, собралась было идти к нему – не пустили. Дескать, срок не вышел ещё вам встретиться.
Подполковник успокоенно перекрестился.
– Вот то добро. Не приведи Господь, прознают языки, всем нам на плахе быть.
Когда гостья собралась уходить, Цыклер кликнул дочь и стал на колени перед иконами.
– Внемли, Даша, и глагол в глагол передай Офимке для Фомы Памфильева: обетованье даю перед Христом, как буду на Дону у городового дела Таганрога, то, оставя службу, с донскими казаками пойду к Москве для её разорения и буду делать то же, что казак Стенька Разин!
Даша с напряжением вслушивалась, повторяла про себя каждое слово, но обетованья не запомнила.
Цыклер снова повторил клятву и недовольно покривил губами:
– Уразумела, что ли?
– Сдаётся, уразумела, – стыдливо потупилась Даша.
– А уразумела, иди себе с Господом.
И, развязно обняв гостью, пошатываясь точно от хмеля, проводил её до середины двора.
– Если уж сам Фома дерзнул на Москве объявиться, выходит, дело не шуточное, – с весёлым задором поделился Цыклер с женой. – Придётся, видно, для пригоды такой позвать на сидение Пушкина с Соковниным.
– А и придётся, – охотно согласилась женщина, по-своему разумевшая необходимость бунта. – Авось время приспело не глаголами воевать, как досель воевали вы, но и про бердыши вспомянуть. – И с ненавистью оглядела мужнин кафтан: – Статочное ли дело, чтобы достойные начальные люди по десятку годов в одном чине хаживали, а Меншиковы да жидовины Шафировы выше бояр почитались?!
Вечером к Цыклеру пришли Соковнин и Пушкин.
Хозяин и гости его принимали в своё время участие в стрелецком бунте и отлично знали, что, пока царствует Пётр, нечего ждать добра. Они не раз пытались выслужиться перед государем, доказать свою преданность и, может быть, стали бы верными холопами его, если бы он хоть немного изменил своё отношение к ним. Но Пётр никогда не забывал занесённой в детстве над его головою секиры, и при одном лишь напоминании о стрелецком бунте приходил в ярость.
– Всех изничтожу! – топал он ногами, когда кто-либо осмеливался просить за стрельцов и их начальников, подозреваемых в бунте. – Изничтожу, и могилы с лица земли сотру! Чтобы и памяти никакой не осталось!
Вот почему для Цыклера и его друзей оставался один выход – свержение Петра и восстановление господства царевны Софьи.
В сущности, «крамольники» не остановились ещё на выборе преемника Петра. Правда, ходокам от рядовых стрельцов и убогих людишек они говорили, что в случае победы мятежников сами ни на чём настаивать не будут и во всём подчинятся кругу, но между собой только насмехались над своими словами. Ни о каких выборных атаманах они не помышляли, хоть и непрочь были дать народу столько вольностей, сколько нужно было для усыпления мятежного духа.
Алексей Соковнин, ревностный поборник «древлего благочестия», мечтал о том, чтобы на московский стол сел единомышленник его, Шеин, но пока не очень, ратовал за него, так же как и Цыклер, до поры до времени не называвший имени Софьи. Пушкину же было всё равно, кто наденет царский венец. Важно было, чтобы никто не смел посягать на его казну да не тревожил сонного покоя, бездумного, нехлопотливого древнего уклада жизни.
Сообщники совещались недолго. Надо было обдумать, как оправдать добровольное желание Цыклера ехать в далёкий Азов, не вызвав подозрений государя.
Подполковник быстро успокоил пригорюнившихся друзей:
– А об том не кручиньтесь. Покалякаю я с Григорием Семёновичем. Авось он сам подобьёт царя, вроде как бы в ссылку меня спровадить, от очей своих подале.
На том сообщники и порешили.
Глава 24
ИУДА
Чем ближе подходили к концу работы по строению флота, тем сильнее охватывали государя сомнения. Он понимал, что мореходное и корабельное дело по-настоящему можно изучить только за рубежом, в приморских странах. То, чему научились русские от иноземных инженеров и офицеров во время речных манёвров и на верфях, было слишком мало для морского похода. Помимо этого, Петру хотелось привлечь на свою сторону Запад, заручиться поддержкой его во время войны с Турцией.
Головин, Лефорт и особливо думный дьяк Прокофий Богданович Возницын всей душой поддерживали пока ещё робкое, подсказанное Гордоном намерение царя отправить «для наук» за рубеж большое посольство.
После долгих колебаний Пётр отважился на небывалое ещё в Московии дело. И, как всегда, едва решившись, с лихорадочной поспешностью принялся и сам готовиться в дальнее путешествие – «для примеру подданным обучиться за рубежом мореходному делу и прочим артеям».
Весть о предполагаемой поездке за рубеж застала многих бояр врасплох и вызвала среди них брожение. Чудовищным позором и издевательством над собой почли они известие о намерении Петра водворить их в качестве простых работных людишек на зарубежных верфях.
Но Петру не было дела до того, как отнеслись вельможи к его решению. Собрав на сидение ближайших своих споручников, он составил список уезжающих за рубеж и перечень того, чему они должны обучиться в «Европиях».
Послами к разным европейским дворам назначены были Лефорт, Головин и Возницын. Независимо от свиты, в посольство вошли прежние соучастники Петра в переяславльских и беломорских плаваниях и его воронежские помощники.
Тридцать волонтёров были разбиты на десятки. В одном из них десятником числился сам государь, под именем Петра Михайлова. Кроме того, для отправки в Италию, Англию и Голландию отобрали ещё шестьдесят девять недорослей, большей частью родовитых семей.
В Преображенском, на Генеральском дворе, Прокофий Богданович Возницын, заставляя повторять троекратно каждое слово, вдалбливал назначенным к отъезду «наставления к грядущим морским навычениям»:
– Знать чертежи или карты морские, компас также и прочие признаки морские…
– Компас… компас… также… и… и… прочие, – хором повторяли будущие ученики, совершенно не понимая смысла чуждых слов.
– …Владеть судном как в бою, – увлекаясь, бархатным баском распевал Возницын, – так и в простом шествии и знать все снасти или струменты, к тому надлежащие: парусы и верёвки, а на каторгах и на иных судах вёсла и иное прочее…
– И… иное… прочее, – эхом, как отдалённое «Господи помилуй», отзывались слушатели.
– …Колико возможно искать того, чтоб быть на море во время бою, однако же де обоим видевшим и не видевшим бой от начальников морских взять на то свидетельствованные листы за руками их и печатями, что они в том деле достойны службы своей…
– …Достойны… достойны… службы… сво-о-о-о-о-ей!
Дьяк взбивал бородёнку и подносил бумагу ближе к глазам:
– …Ежели кто восхощет получить себе милость большую по возвращении своём, то к сим вышеописанным повелениям и учениям научиться знати, как делают те суды, на которых они искушение своё примут. А когда возвращаться будут к Москве, должен всяк по два человека искусных мастеров морского дела привезть с собою до Москвы на своих проторях, а те протори, как они придут, будут им заплачены. Слышите ли? – каждый раз повторял он последние три слова по слогам. – Будут им заплачены.
Но волонтёры без всякой радости выслушивали обещание.
– Было бы на что мастеров доставить к Москве, – угрюмо зашептались они во время последнего «урока».
– Сами в смущении, чем токмо кормиться нам на чужой стороне, – громко, не страшась, что услышит стоявший близ него Меншиков, крикнул сын Алексея Соковнина, но вдруг испугался своей отваги и спрятался за спину князя Андрея Репнина.
Возницын незаметно переглянулся с Алексашей и ещё умильнее запел:
– Сверх того, отсюда из солдат даны будут для того учения по одному человеку, а кто солдат взять захочет, а не знакомца или человека своего тому ж выучить, то солдатам будет прокорм и добрый проезд из казны…
Одарив недорослей отеческой улыбкой, Прокофий Богданович перевёл дух, оглушительно высморкался наземь и уже лихо, точно отплясывая русскую, закончил:
– …С Москвы ехать им сим зимним временем, чтобы к остатним числам февраля никто здесь не остался. А припасы и проезжие даны вам будут из Посольского приказу, и о том роспись и указ пошлётся вскоре.
– Аминь, – вскинул тенором Меншиков.
– Аминь, – дружно подхватили солдаты и некоторые из высокородных.
– Аминь, – низко и глухо, как клубы пара под тлеющей кучей навоза, заворочалось в задних рядах.
Соковнин не остался на трапезе, устроенной в честь отъезжающих, и прямо из Преображенского укатил домой. Хмуро, как чужого, недоброго человека, встретил его отец:
– Едешь, стольник царёв?
– Еду, родитель.
– А возвратясь, где мыслишь жительствовать?
Стольник не понял вопроса.
– Где же, как не в отчем дому?
Сидевшие за столом сёстры хозяина, ярые ревнительницы древнего благочестия, с таким остервенением заплевались. как будто увидели перед собой из гроба восставшего Никона.
– Чтобы в хороминах Соковниных духом басурманским смердело? Да не бывать позору сему! Скорее до отъезду твоего изведём тебя зельем да захороним по христианскому чину, нежели на соблазны богомерзкие да на души погибель отпустим тебя за рубеж!
Стольник пал на колени:
– Христа для по глаголу вашему сотворите! Сам токмо и мыслю о сём.
В дверь постучались. Все сразу угомонились. Алексей Соковнин встревоженно открыл дверь.
В трапезную вошли Фёдор Пушкин и Цыклер. Узнав, о чём кручинятся хозяева, подполковник истово перекрестился.
– И не хотел бы сетовать, да не могу. Уж больно небрежением живёт государь, не христиански, и казну тощит. – Но тут же обнадёживающе улыбнулся: – Одначе не к лику нам ныне тужить. Радуйтесь и веселитесь, други мои сердешные, царь бо подался уговорам Григория Семёновича, посылает меня на Азов.
– Ужли? – всплеснул руками хозяин и бросился в объятья Цыклера.
Выпроводив сестёр и сына, Соковнин запер на засов дверь и приступил к сидению.
С большой осторожностью, занавесив предварительно оконце, подполковник вспорол ножом подкладку кафтана и вытащил из прорехи свёрнутую трубочкой бумагу.
– От четырёх стрелецких полков; из Гордоновой дивизии: Федора Колзакова и Ивана Чернова; из Головинской: Афанасия Чубарова и Тихона Гундертмарка. Через Фому Памфильева, – зажав рукою рот, чтобы возможно больше заглушить слова, объявил он, – цидула сия доставлена мне вечор.
– Что ответствовать будем? – спросил Цыклер, прочитав бумагу и пряча её снова за подкладку кафтана.
– Да тут и думать-то нечего, – красный от удовольствия, тряхнул головою Пушкин. – «Еду-де» – и вся недолга.
Когда ответ на цидулу был написан, все встали с лавки и трижды перекрестились – дали друг другу безмолвную клятву с честью и преданностью довести до конца общее дело.
Страшные дни пережили Цыклер, Пушкин и Соковнин: один из стрельцов, передавших подполковнику грамотку от Фомы, был арестован. Стрельца обвинили в тайных связях с царевной Софьей.
Заговорщики были уверены, что арестованный, доведённый пытками до отчаянья, выдаст их. Но они ошиблись. Как ни старался Ромодановский, от узника ничего добиться не мог. Стрелец, сложив на плахе голову, не предал никого.
Ответ Памфильеву так и лежал в кафтане Цыклера. Подполковник не рисковал передать его через выборных стрельцов, с которыми держал связь, – боялся, что они находятся под особым наблюдением соглядатаев.
После долгих размышлений он решил обратиться за помощью к Титову, единственному человеку, которому раньше доверяли сообщники и не такие тайны.
Подполковник чистосердечно рассказал обо всём Титову:
– Последняя челобитная к тебе от другов твоих. Выручи, Григорий Семёнович, съезди, словно бы потехи ради, верфи воронежские поглазеть да передай цидулу в Киреевский скит. Ни один человек не догадается, что ты с собою везёшь. И царь к тебе милостив, и ближние его почитают тебя, как и он, блаженной души человеком.
Если бы Цыклер не упомянул о царе, стольник, не задумываясь, в самой резкой форме отказался бы выполнить поручение. Но боязнь показать себя трусом перед бывшими единомышленниками сделала своё дело – подсказала совсем не те слова, которые готовы были уже сорваться с языка:
– А пущай хоть блаженным, хоть чурбаном меня царь почитает. Мне наплюнуть. Нынче же еду!
Всю ночь Титова томили жестокие сны.
Осунувшийся, похудевший и сгорбленный, он, как обычно в серьёзном деле, отправился утром к Петру Андреевичу за советом.
– Как быть? – со слезами на глазах обратился он к Толстому. – Ты один у меня остался друг, знаешь всю мою душу. Не могу я больше с крамольниками заодно идти. Хочу в мире жительствовать и в добре. Загубят ведь меня, потянут за собою на плаху.
Толстой знал уже главное от ключницы Цыклера, которую сумел подкупить, но с глубоким сочувствием выслушал стольника, и потом долго сидел, уставив в него неподвижный, затуманенный кручиною взор.
– Деллла! – вздохнул он наконец – Д-да, делишки, скажу вам…
Он так ничего и не посоветовал стольнику, но обещался хорошенько обдумать все и зайти к нему вечером.
…В ту ночь царь был особенно весел. Сознание, что он едет наконец за рубеж, кружило голову во много крат больше самого крепкого хмеля. К Лефорту, Головину и Возницыну, вдохновителям поездки, Пётр был так трогательно внимателен и дарил их такими горячими поцелуями, что Анна Монс делала вид, будто сгорает от ревности.
Не по мысли было и другим предпочтение любимцам, оказываемое государем.
Даже всегда тихий брат Евдокии Фёдоровны, Лопухин, посмелевший в хмелю, не выдержал и ощерился на Лефорта.
– Ты хоть и человек забавный, – привстал он, – а всё ж не егози и не кичись. Думаешь, ежели нонеча царь к тебе милостив, то ты уж и впрямь самый тут важный?
Глаза Петра, в которых только что фонтаном били радость и бесшабашное веселье, зажглись такими жуткими искорками, что Лопухин оцепенел.
– Так вот же! – лязгнул зубами царь и, схватив ендову[201], изо всех сил швырнул ею в лицо шурина.
Лопухин как подкошенный рухнул на пол.
В терем вошёл Пётр Андреевич Толстой. Государь, позабыв о шурине, всю силу гнева перенёс на дворянина:
– Вон! Вон отсель! Вон, покель я из тебя падаль не сотворил!
Спокойно, с кичливой улыбкой на устах, стоял Толстой у двери. И только когда над головой его взметнулся кулак, он чуть отстранился и отвесил земной поклон:
– Стоит ли, ваше царское величество, верных холопей казнить, когда за спиной твоей благоденствует и козни готовит измена?
С такой же быстротой, как недавно бесшабашное веселье, гнев сменился ужасом.
– Измена?!
– Да, государь.
В зале стояла болезненно-жуткая тишина. Даже Лопухин перестал стонать и, позабыв о разбитой скуле, вытаращился на царя и Толстого.
Пётр Андреевич, все с той же кичливой улыбкой, не торопясь, зашептал что-то на ухо царю.
Четвёртого марта семь тысяч двести пятого года[202] казнили Цыклера, Соковнина и Федора Пушкина.
У Новодевичьего монастыря гарцевал сильный конный отряд. По всей Москве были сняты стрелецкие дозоры, их заменили семёновцы и преображенцы.
Перед самой казнью Пётр вспомнил вдруг о главном вдохновителе всех былых стрелецких бунтов, умершем уже как двенадцать лет – дядьке своём по матери, Иване Михайловиче Милославском.
Меншиков, Шафиров и Яков Брюс по приказу Петра вырыли мертвеца из могилы и бросили в сани, в которые были запряжены шесть пар свиней.
Впереди поезда, через всю Москву, с весёлыми песнями шагал в полном составе всешутейший собор.
Неслыханное святотатство так возмутило толпу, что она с проклятиями бросилась к саням и потребовала выдачи трупа.
В тот же миг Меншиков подал знак преображенцам. Грянул залп. Улица опустела.
По случаю того, что больше никаких «недоразумений» не произошло, князь-папа, остановившись у околицы Преображенского, отслужил «благодарственные Бахусу молебствия за успешный поход и грядущее возлияние, события сего достойное».
Осушив два бочонка вина, собор с пляской, собачьим лаем, похабными песнями и свистом двинулся к месту казни…
Мутнеющим взглядом оглядел Соковнин в последний раз толпу.
– Иуда! – крикнул он в сторону Петра Толстого. – Иуда!
Ромодановский махнул платком. Воздух резнула секира.
Титова держали в Преображенском застенке. Ни Пётр, ни Ромодановский пока не знали ещё, как с ним поступить.
И только когда из донесений языков было установлено, что предателем Цыклера и друзей его в народе считают Толстого, Фёдор Юрьевич удовлетворённо вздохнул.
– Ежели так, выпало, значит, ещё пожить Григорию Семёновичу. Пожить и тебе, ваше царское величество, малость ещё послужить.
Князь пришёл ночью в застенок и разбудил Титова:
– На волю хочешь?
– Хочу, – пропищал стольник, как сильно разобиженный ребёнок. – Хочу, Фёдор Юрьевич.
– А ежели так, дай обетование завсегда обо всём, что слышишь, Толстому рассказывать, Петру Андреевичу.
– Тол-сто-му?! Так, выходит, Тол…ст…ой и…у…ддда?!
Ромодановский передёрнул плечами:
– Не откладывая, обмысли все. Либо воля тебе и великая честь от государя, либо поутру же плаха. Выбирай!
Титов ничего не ответил, забился в угол и заплакал горькими слезами набедокурившего и пойманного чужим человеком ребёнка.
А поутру стольник был уже на свободе.
Глава 25
ПЕРЕД ДОРОГОЙ
Со дня разоблачения Цыклера Ромодановский осатанел, стал беспощаден.
С сознанием неоспоримой правоты своей он подвергал мучительнейшим пыткам каждого, кто попадал к нему в застенок. А недостатка в пытаемых не было. Людишек хватали пачками и, безвинных, гнали в острог.
Работные и холопы, чтобы избавиться от гнева Ромодановского, вынуждены были бежать из Москвы.
Пётр растерялся. Выходило так, что взамен трёх казнённых крамольников вырастали тьмы тем новых бунтовщиков.
Больше же всего Петра тревожил Дон. На него он обратил сугубое внимание.
По приказу из Москвы воевода князь Михайло Андреевич Волконский собрал в Ряжске всех окрестных помещиков и приказных и выступил с громовой речью:
– Только на себя мы, князья, дворяне, московских чинов люди и гости торговые, положиться можем! Идёт погибель на нас! Ежели одолеет подлая голытьба, камня на камне не останется от вотчин наших, имовитые люди разорятся. По подсказу Булавина-иуды всяк смерд почитает себя господарем земли русской. «Мы-де сами построим свой дом холопий. Мы-де сами вершить судьбу свою будем. Ни к чему-де нам господари!» Они и домы наши опоганят духом своим, и жён и чад наших в холопья отпишут себе!..
Он говорил долго, вдохновляясь все больше и больше.
– Не отдадим Русь на погибель! – заревели все, когда князь замолчал. – Костьми ляжем!
Тугие на пожертвования купчины на сей раз без просьб развязали мошну. За их счёт почти целиком были приобретены амуниция и провиант для дружин.
Из Замосковного края, с заокских и украинских городов потянулись отряды господарей и испытанных дворовых людей на расправу с крамолой.
Взволновался и войсковой атаман Максимов. Во все станицы был разослан его приказ – не слушать «вора» Булавина, а собравшись в половинном размере полков в Черкасск, не медля ни часу, идти на Хопёр.
По городкам и юртам станичным сновали монахи, попы, переряженные юродивыми, соглядатаи и языки, сеяли смущение в рядах бунтарей, пугали лихими пророчествами. Но ватаги росли, снежная степь и леса жили разгульными смелыми песнями, боевыми кличами и молодецким посвистом. Словно на развеселейший пир поспешала голытьба под знамёна разбойного атамана Фомы Памфильева и поднявшегося на защиту старинных вольностей донских казаков походного атамана Кондратия Афанасьевича Булавина.
Послы атамановы, рискуя головой, открыто призывали «чёрных людишек» к восстанию:
– А кто похочет с военным походным атаманом, кто похочет с ним погулять, по чисту полю красно походить, на добрых конех поездить, то приезжайте в чёрны вершины самарские.
Круг разбил ватаги на отдельные отряды. Начало над отрядами взяли старые казаки, всей жизнью своей доказавшие беззаветную преданность товариществу. Были меж ними и такие, которые сражались ещё в рядах самого Степана Разина.
Вольница нападала на города, очищала их от царёвых воевод, подьячих, и освобождённые из острогов колодники толпами примыкали к ватагам.
Стояло глухое предзимье. Степь и леса уже кутались в белый дым стужи. Но в усадьбах помещичьих было душно и жарко. Там и здесь вспыхивали пожарища, огонь властно разгуливал по дворянским хороминам, равнял их с землёй. В смертельном страхе бежали помещики на соединение с дружинами воеводы князя Михаилы Волконского.
У Булавина была одна цель: идти на Москву, взять Кремль и передать власть над государством выборному казацкому кругу.
Но дворянские дружины разбили передовые отряды вольницы и, поощрённые удачей, ринулись на главные силы мятежников.
Атаман созвал своих близких споручников на совет. Вопрос о том, встретить ли грудью врага, или же до поры до времени уклониться от боя, вылился бы в жестокий спор, если бы дело не решил посол Мазепы.
– Покуда ни зимою, ни летом грядущим, – объявил кичливо посол, – украинское казачество драться не будет. Не время. А наслышаны мы, быть будущею зимою брани Московии со шведом. Вот тогда мы все и поднимемся.
На Украине было спокойно. Всякую попытку к бунту гетман подавлял с непримиримой жестокостью. Его усердием были раскрыты в казацких войсках два заговора.
Как ни клялись арестованные главари в своей невиновности, их всё же после долгих пыток повесили.
Из всех близких Мазепы только самые избранные знали, что повешенные ничего не замышляли противу царя, и что проделал гетман комедь эту для внушения к себе большего доверия со стороны царя.
…Убедившись, что украинцы твёрдо держатся своего решения не примыкать к казакам, Булавин с согласия круга отступил с Хопра к Бахмуту, а главные помощники его – Памфильев, Хохол, Некрасов, Драный, Голый и Оберни-Млын – бежали с отрядами через Донец и стали за Миусом.
Булавин поселился на речке Каменке, в Казанке. Там под покровительством запорожского атамана Гордиенки набирал он людей и отсылал в отряды, скрывавшиеся в диких степях за Миусом.
Казаки охотно шли под знамёна Булавина. Мало среди них было только крестьян. Происходило это потому, что ни Мазепа, ни Гордиенко и в думках не держали поднять на мятеж всех «чёрных людишек».
Освободиться от москалей нужно было, по их затеям, начальным людям и зажиточному казачеству. Крестьяне же как были в «крепости за господарями», так и должны оставаться до «скончания века».
– А как же иначе? – с полным сознанием правоты говорили начальники. – Ежели все панами зроблятся, кто же чушек будет пасти? Никогда того не было на свете и не сбудется никогда, чтобы чабан господарем зробился.
Булавин не спорил, но товарищам своим строго наказывал набирать в отряды как можно более «голытьбы»:
– Не поднимется народ, и нам не быть на Москве. Войско на войско двинется, вольница солдат одолеет, – то ещё не одоление, коли в селеньях крестьяне сложа руки будут сидеть. Надобно всю Русь голодную с украинами поднять, – а тогда-то уж и молебны служить.
К началу весны кошевой писарь и прочие куренные запорожские атаманы заключили с Булавиным письменный договор:
«…чтоб донскому и запорожскому войску быть в соединении и друг за друга стоять твёрдо и радеть единодушно».
В то же время Памфильев и Оберни-Млын подняли работных, готовивших на Хопре корабельный лес к отпуску в Азов.
Азовский губернатор Иван Андреевич Толстой выслал войско против бунтовщиков.
– Опамятуйтесь! – метались языки, призывая мятежников к покорности. – Леса не будет, Азов не укреплённый погибнет, кораблей строить не будем – проглотит нас турка, как вода соль глотает.
Но работные не смирялись, вооружённые мотыгами, топорами, ослопьем[203], ждали солдат.
И когда полки подошли, навстречу к ним подскакали послы от бунтарей – Некрасов и Оберни-Млын.
– Нам господари сулят погибель от турка! – рванул Некрасов. – А бояре, купчины, те как? Что нам те сулят?! Как были мы без хлеба и соли, так и помрём все голодом, ежели даже господари и купчины сами полопаются от злата!
Офицеры ругались неистово, один из них прицелился в послов, но какой-то солдат грудью загородил станичников:
– А правду сказывают казаки! Не пойдём на своих!
Слова Некрасова перевернули вверх дном нутро солдатское. Как живые встали перед войском родные деревеньки, покинутые голодные семьи. Вся жизнь, горькая, подъяремная, все обиды и неправды, вынесенные ими, промелькнули в мозгу и хлестнули крапивой.
– То тебе не рекруты! – ударил солдат по руке офицера.
Только этого как будто и ждали полки. Все смешалось, как в налетевшем урагане.
Начальные люди обратились в бегство. Их прикрыли отряды, не пожелавшие перейти на сторону бунтовщиков. С победными кличами и развесёлыми песнями явились к ватаге отколовшиеся полки.
В тот же день, со станичниками во главе, выступили они против солдат Ивана Андреевича Толстого и наголову разбили их при реке Лисоватке.
Упоённая победой, три дня гуляла вольница – ходуном ходила земля. Памфильев помолодел, разгладилось изборождённое морщинами лицо, в глазах зажглись былые лукавые огоньки, выпрямилась спина.
Недавно прибывшая на побывку к мужу Даша глядела на Фому и млела от счастья:
– Фомушка!
– Чего, горемычненькая моя?
Станичники не зло подшучивали, наливали обоим по чарке вина и до тех пор кричали «горько!», пока атаман не обнимал жену и не принимался запойно с ней целоваться.
Без страха шли к ватаге дивчата, парубки и старики – «полюбоваться» на пирующих. Вольница встречала гостей, как родных, щедро потчевала вином и пила с ними на «побратимство».
Памфильев, хмельной и разудалый в хмелю, выбирал красивейших казачек, ухарски притопывая ногой и заложив фертом руки, с уморительным кривляньем приглашал их на пляску. Даша добродушно улыбалась «баловству» мужа, но всё же далеко не отпускала его от себя.
К концу третьего дня вдруг всё оборвалось. Фома сразу стал неузнаваем, суров и холоден.
– Бра-тел-ки! – крикнул он повелительно – Погуляли – и будет! Утресь дале в поход противу бояр и гостей!
– В по-о-о-ход! – рванулось из сотен грудей.
– В поход! – неожиданно для себя выпалили и многие из гостей – С Фомой-атаманом хотим!
– Веди, брателко!
Низко поклонился Памфильев казакам.
– На ласке и добром слове спасибо Одначе ведомо ли вам, что кто к ватаге пристал, тому ватага и мать и родитель? По гроб.
– Так оно и будет, казаки! Вы нам теперичко и маты и батько!
Ложилась ночь Тут и там загорались костры. Тесно прижавшись друг к другу, в логове сидели Фома и Даша.
– Вот мы, Фомушка, и сызнова разлучаемся, – кручинно вздохнула Даша и обвилась рукой вокруг его шеи.
Атаман ничего не ответил, только теплей прижался впалой щекою к щеке. Где-то далеко послышалась песня. Притихло становище, поулеглось, словно мягким, пушистым покрывалом укуталось в тихую песню:
Э – эй, да выпала пороша на талую землю. По той по пороше да ехала свадьба Да ехала свадьба, и в семерых санях, И в семерых санях по семеру в санях.
Что-то мешает Даше Ворочается она. Не сидится спокойно. И чуть-чуть вздрагивает спина.
Фома низко роняет голову, шепчет одними губами и в лад шёпоту отбивает ногой.
Песня то вспыхивает загоревшейся звёздочкой в небе, то, как улыбка слепого, скорбно порхает в ночи.
И вот уж подхватили песню в разных уголках становища, и Фома, протягивая в пространство руки, не то поёт, не то думает вслух:
Во первых санях сидит поп Емеля, Сидит поп Емеля, а крест на ремени, А крест на ремени в полторы сажени. Обоз объезжает, крестом ограждает Кого ограждает, тот ногами дрягает.
Всё выше забирает Фома, все стройнее и злобней подхватывают станичники, и всё горше на сердце у Даши.
Встречали ту свадьбу во Марьиной роще, Во Марьиной роще, у красной у сосны. Венчали ту свадьбу на Козьем болоте, На Козьем болоте, на Курьем коленце…
Плачет Даша горько, надрывно. О ком вспоминает? Не о дочке ли? Не страшится ли за этого статного молодца, что прижался к ней по-сыновьи, по-мужнину и по-родительски?
Плачет Даша страшными слезами подъяремного русского человека.
На Козьем болоте, на Курьем коленце. А дружка да свашка – топорик да плашка. Топ-пор-рик да пл-л-а-ауу-аш-ка!
Поездка за рубеж изо дня в день откладывалась. Государь боялся оставить Москву, сам руководил розысками, не доверяя даже такому испытанному споручнику, как князь-кесарь.
Когда же в Преображенское явился патриарх, осмелившийся вступиться за крестьян, арестованных в окрестных посёлках невесть за какие грехи, Пётр окрысился:
– Не разумеешь ты в мирских делах! Знаешь ли ты, что на Руси главное – солдат, коего надо содержать, и крестьянин, который должен содержать солдата на благо царя и родины?! Тебе ли, алтаря служителю, печаловаться о смердах? Не краше ли проповедовать подлым Божий глагол о смирении, терпении и почитании властей предержащих и имовитых людей?!
Пётр разгневанно выбежал из терема и больше не возвращался к патриарху.
Едва наступало утро, царь начинал выслушивать доклады. При чтении донесений лицо его принимало выражение такой лютой злобы, что у ближних волосы шевелились на голове.
– Всюду измена! – бил он кулаком по столу, топал ногами и извергал потоки площадной брани. – Тонем в измене!
Когда же воеводы извещали, что солдатам удалось застать врасплох и уничтожить разбойную ватагу, он сразу менялся и с надеждой оглядывал ближних.
– Одначе, сдаётся, полегшало, а?
– Полегшало, государь, – подтверждали вельможи. – А скоро мы, холопи твои, и вконец разочтёмся с мятежниками. Не тужи, государь!
Обернулась Москва станом военным. К заставам подвели пушки, по улицам днём и ночью дозорили цепи преображенцев.
После захода солнца никто из убогих людишек не осмеливался идти на улицу. В застенках редело. Наступала видимость успокоения, вернувшая Петру утраченный покой.
– А всё же за рубеж мы отправимся, – объявил он с гордой уверенностью на пиру у Лефорта и горячо обнял Федора Юрьевича. – Покель подо мною ходят такие орлы, как ты, князюшка, не страшусь я страха.
Растроганный Ромодановский прильнул широко разинутой пастью к плечу Петра.
Меншиков и Лефорт вытерли проступившие на глазах слёзы умиления.
– Коль сладостно зреть нам покой твой, – прожурчад Александр Данилович.
Пётр был так добродушно настроен, что ни одного из ближних не обошёл своими милостями. Для каждого из них нашлись ласковое слово и отеческая улыбка. Он поочерёдно облобызал всех и даже допустил к руке Толстого.
– Вижу я, что ты тщишься делом показать верную службу мне.
– Всеми помыслами и всем сердцем тщусь, государь. Да к тому же приноравливаю и Григория Семёновича. Пущай в Воронеже поучится, а потом и на Москву его вернуть можно. А меня испытай, чем сам пожелаешь.
– Чем пожелаю?
– Чем пожелаешь, ваше царское величество.
– И голову сложишь?
– Да, государь.
Пётр ехидно усмехнулся:
– Голова что! Ты душу отдай за меня. – И строго уставился на Петра Андреевича: – Ты поступись обычаем древним, бесчестным прослыви среди бояр, поборников старины, и сам, своей волей, вызовись за рубеж идти в людишки работные.
Не ожидавший такого предложения Толстой на мгновение смутился, но тут же взвесил все и изобразил на лице такое счастье, как будто дождался того, о чём мечтал всю жизнь.
– Мне сорок пять годов, государь, и голова сединою пошла. Добро ведаю: старость честна, да не многолетна. Но ежели был бы я и перед смертным одром, то и тогда пополз бы на четвереньках за рубеж, лишь бы то на корысти было тебе и державе твоей, ваше царское величество.
Он низко поклонился, коснувшись рукою пола, и так оставался до тех пор, пока царь не приказал ему сесть за стол.
– Иль впрямь с собой его взять? – подмигнул Пётр Лефорту и Брюсу. – Сдаётся мне, голова у него хоть и сединою пошла, а умишка и лукавства в ней ещё на десяток хватит вельмож.
Ближние, проглотив обидный намёк, угодливо осклабились:
– Ума палата у Петра Андреевича.
– Кого хошь за пояс заткнёт.
– Нужный человек будет нам за рубежом.
– А коли так, – хлопнул царь ладонью по спине Брюса, – строчи приказ!
Когда приказ был готов, царь поднял кубок:
– Дабы строение флота вечно утвердилось на моей земле, умыслил я артеи дела того ввесть в народ свой и того ради многое число людей благородных посылаю в Голландию и иные государства учиться архитектуры и управления корабельного. Да поможет же им Бог одолеть те артеи!
Он выпил залпом и подал налитый ковш Толстому:
– Пей и ты. А будешь служить мне верою, памятуй – старые грехи все отпущу тебе. Слово моё крепко. Запомни.
Сидевший в конце стола Фёдор Автономович Головин обнял Шафирова и чуть приподнялся:
– Не покажешь ли милость, государь, не взглянешь ли допрежь пира на умельство Шафирова?
Краснея от смущения, Шафиров подал государю свой новый перевод.
Пётр прочитал по складам:
– «Математических хитростных тонкостей календарь на 1697 лето от Рождества Христова, в нём же описуется купно с провещанием и о солнечном беге, и о высоте в великости оного, також и об основательном числении солнечных и месячных затмений, сочинён впервые от Павла Гаркена, математического художника, учреждённого, письменного и сочинительного мастера графа Бугстегуда».
Ромодановский не сдержался и набросился с кулаками на переводчика:
– Как можно, еретик, предречь затмения? То богохульное дело, кое к лику не христианам, но жидовинам!
Воспользовавшись удобным случаем, Меншиков в свою очередь подскочил к оскорблённому Шафирову и вылил на его голову ендову вина.
Удар царёва кулака по столу мгновенно восстановил порядок:
– Доколе ж терпеть я буду издёву над «птенцом» моим, дьяволы?!
Весь вечер Пётр был чрезвычайно любезен с Шафировым, как ребёнка кормил его из своих рук и беспрестанно потчевал вином.
Но чем больше пил Шафиров, тем тяжелее и горше становилось на душе его. Чтобы не гневить государя, он неестественно громко смеялся, шутил, орал песни, изображал по просьбе Головина польских местечковых евреев, однако все чувствовали, какая глубокая обида таится за этим напускным весельем. Шафиров вдруг прерывался на полуслове, точно мышь, которой отрезали дорогу в подполье, собирался в напряжённый ком, бегал затравленным взглядом, полным ненависти и страха, по лицам людей и, чтобы заглушить в себе жестокую боль, принимался ещё отчаянней орать кривляться и хохотать.
Меншиков перемигивался с Лефортом, ластился к Шафирову и, нагло заглядывая в его глаза, просил:
– А ты жидовина изобрази, как он чёртом от ладана прочь бежит.
Сжимая кулаки и глотая слёзы, Шафиров делал вид, будто с радостью принимает просьбу и что его ни в какой степени не задевает издевательское, звериное отношение вельмож к его единоплеменникам, вконец роняющее достоинство человека.
Царь покатывался со смеху и после каждой шутки подавал любимцу кубок вина:
– Пей, мой «птенец». Пей, душа христианская!
…За день до отъезда Пётр устроил сидение.
– Чтобы не отстать от подданных моих в оных артеях строения флота, – раздельно, словно с неудовольствием, произнёс государь, – восприял я марш в Голландию. Одначе, находясь за рубежом, должен я памятовать неустанно и о Руси.
Он окинул всех испытующим взглядом и свесил голову.
– Кому могу я вверить управление державой моей? Кто достоин меня заменить?
Поговорив порядка ради, все остановились на людях, которых давно уже наметил сам Пётр.
Управлять царством на время отлучки Петра из Руси были назначены Лев Нарышкин, князь Голицын и Пётр Прозоровский.
Москву же Пётр «приказал» Федору Юрьевичу Ромодановскому.
Глава 26
«МАМУРА»
Ромодановскому всюду мерещились заговоры, измены, мятежи. Он не знал ни сна, ни отдыха и с утра до полуночи чинил жуткие расправы.
Языки придумывали самые чудовищные небылицы, оговаривали каждого, чьё имя приходило им на память. И беда, если кто-либо из языков пытался заикнуться, что не так уж тревожно на Москве, как мнится князю. Фёдор Юрьевич терял тогда голову, грозою налетал на соглядатая, избивал его – тот долго потом отлёживался в постели.
Никогда ещё стрелецкие семьи и убогие людишки не переживали таких жестоких гонений, как в чёрные дни наместничества князя. Стоило простолюдину остановиться с товарищем на улице или, проходя мимо господарской усадьбы, случайно приподнять голову и взглянуть в окно хором, как перед ним появлялся соглядатай.
– Слово и дело!
Счастлив был человечишко, ежели имелось у него за душой несколько грошей. Соглядатай сразу смягчался, молча принимал мзду и исчезал.
На дворе Преображенского приказа день и ночь пылали «неугасаемые» костры.
Если Федору Юрьевичу не удавалось пытками заставить рассказать то, чего никогда не было, он выволакивал узника к костру и поджаривал на медленном огне. Окончив «работу», Фёдор Юрьевич, томный, чуть-чуть ленивый, словно натешившийся вдоволь с мышами кот, усаживался на широкую, обитую парчою лавку и прищуренно наблюдал за тем, как складывают на телеги трупы людей.
Подле князя в полном облачении, с крестом в руке, стоял священник. Ромодановский в редких случаях, только когда за покойными числились уж слишком тяжкие вины, не разрешал отпевать их. Обычно же он сам строго следил за тем, чтобы «не превысить, – по его выражению, – власти и не чинить упокойнику рогаток в пути его на Господень суд». Князь не сомневался в том, что «суд Божий» над крамольниками будет во много раз суровее его суда, и потому с тем большим усердием старался, чтобы час суда настал поскорее.
Ромодановский чувствовал минутами, что завидует умельству небесного Отца творить расправу над грешными людьми. Он понимал, что святотатствует, но ничего не мог с собою поделать. С усердием схимника рылся он в священных книгах, запоем читал и выучивал наизусть места, в которых повествовалось о муках грешников, и старался обставлять застенки на Руси по образцу технически совершенных «потусторонних» застенков.
Но Ромодановскому недостаточно было расправляться с одними убогими. Его тянуло в Новодевичий монастырь – «пощупать, чем дышит Софья». Желание допросить царевну было так велико, что князь ослушался приказа Петрова: «К Софье не хаживать».
Монастырь ещё спал, когда в ворота резко застучали десятки кулаков.
Сопровождаемый преображенцами и семёновцами, Фёдор Юрьевич без предупреждения ворвался в келью царевны.
– Именем Петра Алексеевича, всея Руси государя, прибыл я в место сие чинить допрос.
Круглая, ещё больше обрюзгшая от затворнической жизни, Софья встала с лавки и подняла голову так высоко, как позволяла её короткая шея.
– Ниц! – топнула она ногой. – Слышишь, ты-ы?! Ниц!
Ромодановский не знал, как поступить: как-никак, перед ним стояла, хоть и опальная, но всё же сестра царя.
Он опустился тяжело на лавку и искоса взглянул на Софью:
– Я не с бесчестьем, а и не с поклонами сюда явился, но с делом. На дело и ответствуй, Софья Алексеевна.
Царевна достала с налоя молитвослов и, опустившись на колени перед киотом, оставалась так до тех пор, пока князь, потеряв всякую надежду чего-либо от неё добиться, не убрался из монастыря.
У порога Преображенского приказа Федора Юрьевича встретил коленопреклонённый дьяк.
– Цидула от государя, князь, – стукнулся дьяк оземь лбом и протянул пакет за сургучного печатью, представляющей молодого плотника, окружённого корабельными инструментами и военным оружием, с надписью:
«Аз бо есмь в чину учимых, и учащих мя требую».
Трижды перекрестившись, князь-кесарь, точно к образу, приложился губами к цидуле и распечатал её.
– «..Посылаю тебе, князюшко мой, Фёдор Юрьевич, – прочёл дьяк нараспев, как читают в церкви апостола, – некоторую вещь из Митавы – на отмщение врагов своего маестату. А вещь та – мамура[204]: по-учёному же – машина особливая для голов отсекания…»
Дымом рассеялось дурное настроение Федора Юрьевича. С юношескою резвостью он помчался на другой конец двора к ящику, в котором была упакована «мамура», в злую шутку прозванная ливонцами «герцен мутер»[205].
– Ещё от Александра Даниловича Меншикова тебе донесение, – подал дьяк вторую цидулу, когда князь оторвал наконец восхищённый взгляд от страшной, в гвоздях, железных щётках и щипцах, машины.
– Вычитывай, – со всей доступной для него мягкостью прорычал Ромодановский и поскрёбся спиной о плетень.
Дьяк набрал полные лёгкие воздуху и выбросил первую охапку слов так, как будто открыл частую пушечную пальбу:
– «Государь просил той верфи баса[206] Пооля, дабы учил его плепорции корабельной, которой ему через четыре дни показал. Но понеже в Голландии нет на сие мастерство совершенства геометрическим образом, но только некоторые принципии, прочее же с долговременной практики, о чём и вышеречённый бас сказал, и что всего на чертеже показать не умеет, тогда зело государю стало противно, что такой дальний путь для сего восприял, а желаемого конца не достиг…»
Князь ухватил дьяка за руку:
– Ничегошеньки не уразумел. Кой дурак писал для Алексашки цидулу сию – не разумею, да кой чурбан глоушит меня, словно бы по голове ослопьем колотит, такожде ни вот столько не разумею!
Дьяк примолк на мгновенье и потом уже продолжал по слогам:
– «… и по нескольких днех прилучилось быть его величеству на загородном дворе купчины Яна Шесинга в кумпании, где сидел гораздо невесел, ради вышеописанной причины, но когда между разговоров спрошен был: „Для чего так печален?“ – тогда оную причину объявил. В той кумпании был один агличанин, который, слыша сие, сказал, что у них в Англии сия архитектура так в совершенстве, как и другие, и что кратким временем научиться мочно. Сие слово его величество зело обрадовало, по которому немедленно в Англию поехал и там, через четыре месяца, оную науку окончал. И ныне всем гораздо доволен государь, всё по мысли ему в чужеземных Европиях, токмо претит ему не полное самодержство королей зарубежных. Какой то король, который без ихней Думы сам и приказать ничего народу не властен?!»
По случаю «успешной науки» Петра Фёдор Юрьевич решил «учинить охоту».
Вся княжеская усадьба была поставлена на ноги. Забегали холопы, из подвалов выкатывались тяжёлые бочки с вином, пивом и мёдом, поварня до подволоки была забита мукой, мясом, дичью, рыбой и зеленью.
Утром на самой заре затрубили роги с охотничьего кесарского двора. Десятки ловчих, сокольничих, подсокольничих, поддатней – все на горских конях – собрались у ворот усадьбы Федора Юрьевича. Обряжены были они в одинаковые уборы: в зелёный чекмень с золотыми нашивками, опушённый соболями, в красные шаровары, горностаевые шапки, лосиные по локоть рукавицы и жёлтые сапоги. У каждого перекрещивались на груди две перевязки через плечо: серебряная, с привешенной к ней бархатной лядункою, и золотая, с красовавшимся внизу её серебряным рогом. На смычках одной части охотников прыгали своры псов; другие держали на кляпышах[207], прикреплённых к пальцам, сибирских кречетов в вышитых золотом, серебром и шелками бархатных клобучках, с бубенчиками на шейках.
Первым со двора на арабском жеребце выехал Ромодановский. За ним, один за другим, запрудили дорогу до полутысячи гостей всяких чинов и звания.
Князь взмахнул нагайкой. Охотники взяли в шоры коней и понеслись к Измайлову.
На Лубянке думный дьяк остановил Федора Юрьевича:
– Князь Борис Алексеевич Голицын, да Лев Кириллович Нарышкин, да Пётр Иванович Прозоровский повелели мне перестренуть тебя, князь, и недоброй весточкою окручинить…
Князь от неожиданности выронил из руки нагайку.
– Без присказок сказывай! Кака така недобра весть?
Дьяк горько вздохнул:
– Четыре приказа стрелецких, князь Фёдор Юрьевич, самовольно покинули службу в Великих Луках, выгнали, окаянные, четырёх полковников, из своей братьи четырёх начальников выбрали с атаманом разбойной ватаги, беглым стрельцом тож, Фомой Памфильевым, во старших и идут князь, для великого мятежа на Москву.
– Гулёны! – зарычал Ромодановский на гостей своих. – Ироды! Токмо бы вам, сучьим сынам, потехами тешиться! Прочь по приказам! За дело!
И, стегнув до крови коня, помчался в сторону Преображенского.
Часть III
Глава 27
«СТРЕЛЬЦЫ НА МОСКВУ ИДУТ»
Пётр пробыл за рубежом около полутора лет, из них девять месяцев он посвятил работе на голландских и английских верфях. Ни один день не прошёл даром для государя, всё, что видел он у иноземцев, казалось ему чудесным, достойным тщательного изучения. С одинаковым усердием работал он простым плотником в Саардаме на частной верфи Линста Роге, и неделями просиживал в министерствах, трудясь над тем, чтобы постичь различнейшие отрасли управления государством. И чем больше знаний приобретал он, тем болезненней чувствовал, как далеко отстала Московия в своём развитии от Европы. Пётр был строг и к себе и к помощникам.
– Памятуйте, – повторял он при каждом случае, – не обучимся артеям иноземным, любая страна европская голой рукой нас возьмёт.
Но царь понимал, что, как бы ни старались его люди, без помощи иноземцев они не сумеют применить свои знания к переустройству страны. Поэтому он не жалел никаких денег, чтобы «заманить еуропейцев к себе на службы».
Когда капитан Крюйс[208] познакомил «москалей» с уставом морской службы, царь, не задумываясь, пригласил его на службу с небывалым для того времени жалованием в три тысячи шестьсот ефимков, кормовыми по шестнадцать алтын четыре деньги во время пребывания на берегу и с прибавкою в военное время трёх процентов с неприятельской прибыли. Крюйс, выторговав для себя ещё чин вице-адмирала, двух секретарей и двух холопов, принял предложение государя.
В мае семь тысяч двести шестого[209] года Пётр собрался выехать из Вены в Венецию.
Жизнь на Москве текла как будто по обычному своему руслу. Рынки кишели торговцами, в кабаках толпы людей всяких сословий распивали вино, дрались смертным боем, орали непотребные песни. Тысячи холопов, праздно толкавшихся по боярским усадьбам, чуть наступал вечер, выходили на улицу и рассыпались по городу в призрачной надежде выпросить деньгу или стащить с чужого двора имеющую хоть ничтожную ценность вещицу, чтобы потом выменять украденное на корку хлеба. У застав и в переулочках дозорили солдаты.
И всё же москвичи чувствовали смутное беспокойство. Как держатся стрельцы с начальными людьми, как хитро ухмыляются холопы, когда проходят мимо них господари, и как подозрительно опрашивают солдаты каждого запоздавшего в ночи прохожего, – во всём видели они дурную примету.
Особенно беспокоило, что вдруг присмирели и стали во всём послушными работные людишки.
Раньше только и слышно было, что избили работные то чрезмерно зазнавшегося, жестокого мастера, то подожгли сарай с сырьём на фабричном дворе, то, придя в конечное отчаяние от каторжного труда и голода, бросали всё и уходили к разбойным ватагам в леса. Ныне же работные стали неузнаваемы. Безропотно, с великим тщанием выполняли они все приказы и трудились, приводя в умиление хозяев-иноземцев.
Но русские только покачивали головами и уныло крестились на образа.
– Ой, быть беде! Не к добру такое покорство работных.
На реке Яузе, под Новой немецкой слободой, за Покровскими воротами стояла бумажная мельница.
Фабрика эта, построенная ещё при Алексее Михайловиче, хотя и числилась «за государем», но настоящими её хозяевами были Меншиков и добившийся наконец «чина» торгового гостя Иван Созонов.
Мельница представляла собою «анбар» площадью в сорок две сажени. В «анбаре» высотою в пять саженей были «два моста»: один пол, настланный на землю, другой «мост» – доски, положенные над ступами, где подвергалось обработке тряпьё.
В «анбар» вела тяжёлая дверь «с колоды», свет проникал через «большие красные» окна, по восемь на каждой сторон здания. Сверху фабрика была покрыта тёсом и «скопой» – берёзовой корой, чтобы не протекала крыша. Всe здания мельницы окружал высокий забор, состоявший из ста трехсаженных «звен».
На мельнице среди работных не было почти ни одного москвича.
– Балованный народишка стольные людишки, – печаловался Созонов и понемногу нагнал на мельницу гулящих, бродяжек и попавших к нему в кабалу крестьян.
Едва брезжил скупой рассвет, работные выгонялись из развалившейся от времени избы в «анбар». Иззябшие и синие от ночного холода, жуя на ходу ржаной сухарь, они спешили на свои места.
Непрерывною чередою проходили женщины и дети, волоча за собою в баню для варки тюки прогнившего тряпья.
«Тряпишники», согнувшись в три погибели, сортировали, обчищали, приготовляли для обработки тряпьё.
В толчеях при мельничных жерновах, приводимых в действие силой воды, тряпьё измельчалось. Здесь работали хозяйские любимцы, тихие, «не задирающиеся» людишки.
Более «языкатых», осмеливавшихся изредка жаловаться на «трудности» и малое содержание, не достаточное на прокорм, ставили к ступам.
Проваренное, сильно размягчённое тряпьё, очищенное и отбеленное при помощи квасцов, толчением в ступах превращалось в густую массу.
Вал, при помощи которого поднимались тяжёлые дубовые песты, часто портился. И потому, что починка его стоила дорого, Созонов распорядился заменить работу вала «задирающимися» людишками.
Редко кто выдерживал этот каторжный труд более года.
Из ступ масса разливалась тонким слоем на железные листы – «тёрки».
В особой поварне производилась варка клея из бараньих ног.
Работа оканчивалась после вечерни. Едва держась на ногах, людишки шли в избу «вечерять», потом, если стояла зима, тесно переплетались телами «для тепла» и забывались тяжёлым сном-полубредом.
Созонов больше чем кто-либо высасывал у работных соки и почти не платил за труд, но недостатка в людях на мельнице никогда не ощущалось. Помимо кабальных каждый день приходили сюда в поисках хлеба всё новые и новые нищие.
Приказчики не особенно допытывались: кто эти люди, беглые ли, разбойные, и даже не раз укрывали их от облав.
Важно было иметь почти даровую рабочую силу, а для этого стоило покривить душой даже перед приказными.
Мало обращали внимания надсмотрщики и на то, что к работным часто приходят какие-то оборванцы.
– Пущай их! Не иначе, как вместях воровством промышляют.
И никто не догадывался, что бумажная мельница служит главным местом для сходок мятежников.
Все приготовления к бунту, каждый пройденный шаг замутившихся стрельцов раньше всего были известны на фабрике, и уже оттуда вести переходили в стрелецкие слободы, к работным других мастерских и к живущим окрест крестьянам.
Вот почему притихли как будто, притаились убогие людишки на Москве и почувствовали смутную тревогу торговые люди, дьяки, бояре, управители и солдаты.
И поэтому сразу, точно по незримой команде, высыпали на улицы все голодные московские люди, а высокородных пришибла нежданная, как «хвостатая звезда» в небе, весть:
– Стрельцы подходят! Стрельцы на Москву идут! А с ними тьмы тем бунтарей!
Словно вымерла начальная Москва. На улицах не видно было ни бояр, ни дворян, ни дьяков. Спрятались в свою скорлупу, Немецкую слободу, и иноземцы. На площадях открыто, не страшась языков, заводили дерзновенные речи толпы работных, гулящих людишек и холопов.
– Братцы, поглядите окрест! – кричали бумажники. – В Китай-городе, да в Белом, да в Земляном городах пройтить не можно! Всё завалили купчины товарами, вином да яством!..
– А мы наги-босы! – перебивали бумажников, жестоко колотя себя в грудь кулаками, плотники, каменщики, медники, ствольные мастера и сотни других подъяремных людишек. – Сунься – купи! Не под-сту-пишь-си!!
Владимирцы-иконописцы собирали кружки, чинно окали, рассчитывали:
– Сапоги – десять алтын, рубашка – шесть алтын три деньги, портки – два алтына три деньги, сарафан, к прикладу, для бабы из крашенины – тринадцать алтын две деньга. О! видали? А харч? Мене чем за две деньги один не прокормишься. Да за угол – одна копейка две деньги в ночь[210]. И живи тут на алтын в день с бабой да с ребятишками малыми. Хуже скота почитают нас высокородные да купчины, будь они трижды прокляты, проваленные! Прости, Господи, за грешный глагол.
– Чего уж там… Как ни считай, все никак сытости да обрядки с обувкою не насчитаешь, – горько подтверждали окружающие, собирая пальцы в кулак.
Толпы росли. Мелкие торгаши в разнос, не владевшие дворами на Москве и потому лишённые права торговать в рядах, сразу примкнули к восставшим:
– Мы что?! Мы такие ж, как вы, голодные! Нас в ряды не пущают, а и за рядами торговать не дают. Мешаем, дескать, мы ходу уличному. Гонят нас, товар отнимают! А для че сие? Всё для купчин царёвы люди робят! Чтоб у них, мироедов, прибытков не отбивать! Бей их, православные! Айда на купчин!
Торговые гости торопливо закрывали лавки, благоразумно прятались от толпы.
Ромодановский потребовал, чтобы Голицын и Прозоровский разрешили ему арестовать всех московских стрельцов, независимо от того, замешаны ли они в бунте или неповинны в нём, и выступить немедля в поход против «замутивших» полков. Но напуганные бояре не отважились на крутые меры. Они надеялись кончить дело миром, до чего-нибудь договориться с выборными от мятежников, убедить их вернуться на свои места и потом уже, когда всё уляжется, поодиночке расправиться с главарями.
В день отбытия в Венецию Пётр получил цидулу от князя Бориса Голицына о походе на Москву четырёх взбунтовавшихся полков.
Узнав о мятеже, царь горько раскаялся, что перед отъездом за рубеж отослал шесть стрелецких полков к устьям Дона, а зимовавшие в Азове четыре полка перебросил на литовский рубеж, в Великие Луки, вместо того чтобы дать им законный отпуск и тем, как думал он, устранить повод к новому бунту.
Но сдаться сейчас, разрешить стрельцам покинуть службу и поселиться на Москве было равносильно признанию своего бессилия перед ними. На многое согласился бы царь, только не на такой опасный шаг. «Гораздей погибнуть на копьях стрелецких, как погиб Артамон Матвеев с иными моими заступниками, – вдалбливал он себе, – нежели поддаться стрельцам. Чихнуть не успеешь, как увидишь Софью на царстве. Нет, краше смерть, чем сей стыд».
Сто семьдесят пять выборных стрельцов во главе с Фомой подходили все ближе и ближе к Москве.
В одну ночь, точно по волшебству, исчезли из столицы многие стрелецкие полки. В слободах остались почти сплошь одни стрельчихи со стрельчатами.
Узнав об этом, Фёдор Юрьевич пришёл в ярость.
– Так-то ты Москву от лиха устерегаешь? – набросился с кулаками на Прозоровского. – Не я буду, ежели не отпишу обо всём государю!
Князь исполнил угрозу и в тот же день отправил за рубеж гонца.
«Действовать ли по своему разумению, ваше царское величество, – спрашивал он в конце цидулы, – а либо бездельников Голицына с Прозоровским, особливо же со Львом Кирилловичем, слушаться?»
Царь ответил коротко, но внушительно:
«Ежели не угомонишь бунтарей, на тебе первом мамуру испробую».
Фёдор Юрьевич, получив право самовластно распоряжаться, воспрянул духом. Раньше всего он передал все дозоры и службы Преображенскому, Семёновскому, Лефортову и Бутырскому полкам.
Улицы опустели: князь приказал палить «для острастки» через каждые пятнадцать минут из пушек.
По Москве прошёл слух, будто от государя прибыла цидула, в которой он пишет, что, «возмутясь духом против разбойных своих подданных, никогда не вернётся домой».
Слух этот охотно подхватили раскольники. Под грохот пушек вышли они с хоругвями, образами на Арбатскую площадь и торжественно сообщили, что «царь не токмо на Русь не обернётся», но что «Божьим промыслом его и за морем не стало».
Три орудийные залпа, один за другим, навсегда закрыли уста вышедшим на площадь раскольникам.
Сто семьдесят пять выборных беглецов, предводительствуемые Фомой, вошли в Москву.
Ромодановский ликовал в предвкушении обильной добычи. Он ждал, чтобы стрельцы подошли к Китайгородской стене. Там удобнее было встретить их из засады орудийными залпами.
Но Прозоровский, Голицын и Лев Нарышкин, подбиваемые перетрусившими боярами, решили обмануть Ромодановского. Они составили от имени царя подложный приказ и прочли его князю.
– Не трогать мятежников?! – вылупил Фёдор Юрьевич налившиеся кровью глаза. – Допустить до разоренья Москву?!
Лев Кириллович сочувственно поглядел на князя-кесаря:
– Я бы первый в ослопья их взял, окаянных, да что сотворишь, коли нет на то государевой воли!
Он развёл руками и тяжко вздохнул.
– А там Господь его ведает. Может, и впрямь лучше как-нибудь миром покончить, чтоб не дразнить смердов восставших?
Отведя душу таким потоком забористой брани, от которой кони пали бы с ног, Ромодановский залпом опорожнил флягу вина и плюнул в сторону Льва Кирилловича:
– А ну вас всех!.. Делайте чего хотите, а я не споручник вам… для милования с мятежниками…
И твёрдым шагом ушёл с поста.
Для переговоров с беглецами был отправлен Борис Алексеевич Голицын.
Вся московская знать укрылась в Кремле. По улицам растерянно сновали дозоры. Народ валил толпами встречать гостей. Староверы служили на площадях торжественные молебствования.
– Радуйтесь и веселитесь! – трещали на всех перекрёстках «пророки». – Не стало бо ныне царя за морем.
К Немецкой слободе с песнями и улюлюканьем катилась лавина людишек.
– Пожечь Кукуй! Вырезать басурманов!
Царёвы солдаты молчали, сумрачно следили за толпами, не смели остановить их.
Беглецы упрямо шагали к Кремлю, хотя наперёд знали, что ни в чём не договорятся с вельможами. Но это не беспокоило их. Не за тем рискнули они явиться на Москву, чтобы выпросить милостей для себя и стрелецких полков. Их радовало, наполняло сердца гордым счастьем то, что они на Москве, что идут окружённые ликующими толпами убогих людишек, а солдаты царёвы бродят по улицам растерянным стадом.
Ещё утром у околицы Фома напомнил товарищам, какой подвиг берут они на себя, отваживаясь войти в столицу.
– Памятуйте, брателки, статься может, встренут вас лиходеи пушками да фузеями. Покель не поздно, пообмыслите добро, не гораздей ли вам назад обернуться?
– А ты обернёшься? – в один голос спросили стрельцы.
– Пойду. Мёртвый, а в Кремль проберусь, прознаю ужо, страшатся ли вельможи восставших, а либо на силы свои надёжу имут.
И беглецы пошли за ним.
– Затем мы сюда и присланы, атаман. А с чем пришли от полков, то и выполним.
…Голицын приложил всю свою хитрость, чтобы уговорить беглецов вернуться в полки.
Но Фома только ухмылялся в бороду и отрицательно потряхивал головой.
– За чем пожаловали мы к Москве, на том и будем стоять. Не милости просим, но заслуженного. Вышел срок полкам в отпуск идти, к жёнам и чадам жаловать с отдыхом. А ежели закон признаете, то и творите по закону.
Голицын вынужден был сдаться и вручить выборным указ об отпуске шести полкам боярина Шеина, стрельцам армии Долгорукого и четырём полкам, зимовавшим в Азове.
Перед уходом из Москвы беглецы отправились к Ново-Девичьему монастырю.
Но Софья, чтобы не вызвать подозрений у приверженцев Петра, не показалась стрельцам.
– Недугует царевна, – объявила игуменья, – а и опричь сего сказывает, не к лику де ей перед мирянами быть да о мирских делах с ними речи водить.
Фома понял, почему не вышла царевна, и уговорил товарищей тронуться в путь.
Глава 28
КАКОЙ ТАКОЙ БОГ?!
Была поздняя ночь, когда в келью царевны Софьи без разрешения ворвались Даша и Анна Клушина.
– Беда, государыня!..
Кровать заскрипела под тяжело заворочавшимся телом.
– Бе-да? – переспросила ещё не совсем проснувшаяся царевна и с трудом продрала заплывшие глаза.
Даша склонилась к её уху.
– Сказывают, будто прискакали нонеча гонцы от многих воевод бить государю челом, пожаловал бы он тех сто семьдесят пять беглецов изловить, а указ об отпуске, что у них на руках, изничтожить.
Клушина ткнулась в другое ухо царевны:
– А ещё сказывают, будто и то истина, что Ромодановский подбил дворян округи Московской в дружины собраться, да теми дружинами идти на усмирение замутивших полков. Верные люди про сие сказывают, государыня матушка.
Одутловатое лицо Софьи покрылось испариной.
Клушина на носках подобралась к оконцу и выглянула на площадь.
– Ходят, – покривилась она, – всю ночь соглядатаи ходят у монастыря. Не к добру сие. Ей, не к добру! Не инако, замыслил чёрное дело какое князь Фёдор Юрьевич.
Пыхтя и чавкая, как тесто в квашне, царевна в одной рубахе перебралась с кровати к столу и достала из ящика листок бумаги.
В келье, тревожимый призрачным язычком догоравшей лампады, тяжело ворочался сумрак. Бесформенной серой глыбой казалась склонившаяся над бумагой царевна. Двумя тоненькими, тающими тенями стыли приютившиеся за стулом Даша и Анна.
Софья прочла написанное, разорвала листок в мелкие клочья и притихла.
Уронив на стол голову, царевна сидела так, пока Даша не вывела её из забытья лёгким покашливанием. Она встрепенулась, зачем-то сунулась к оконцу, потом перекрестилась и снова принялась за цидулу.
– Вот, – высоко подняла она запечатанную грамотку, – все тут. – И надменно-строго уставилась в подволоку, – Боже мой… Ежели на каждый шаг мой не было бы поставлено по своре псов-соглядатаев да языков, с великим бы благоговением поскакала я к выборным от полков и сама с поклоном цидулу сию отдала.
Даша и Клушина пали на колени и прильнули к руке царевны.
– А мы на что? Неужто не содеем по воле твоей? Покажи милость, повели лишь.
Софья только того и ждала, чтоб прислужницы сами вызвались ускакать с цидулой. Она привлекла к себе Дашу и нежно поцеловала её в лоб и обе щёки.
– Ежели уж быть в гонцах, то не Аннушке, которую все дьяки крамольницей почитают, а тебе, моя ласточка. Ты тихая и смиренная. Не замутишь и воды. Да никто покель не ведает, что ты жена Фомушкина. – Она переждала немного и прижалась к груди Даши. – Однако же как быть с ребёнком твоим? Тебе уйти, дочку оставив, сдаётся мне, никак невозможно… А вдруг прознают с каким ты делом отсель ушла? Умучают ведь Лушеньку твою. Загубят херувимское сердце.
Всхлипыванья помешали ей договорить. Она всплеснула руками и сползла со стула к иконам. Даша благоговейно взяла из руки царевны цидулу:
– Не тужи, матушка.. Я с Лушей уйду. Не тужи. Христос милостивый о всех печётся, а наипаче о младенцах невинных.
И, метнув земной поклон, вышла.
…Готовая в путь, Даша склонилась над хворавшею дочкою. Скатившаяся невольно слеза упала на морщинящееся личико. Ребёнок улыбнулся во сне.
Мать перекрестила девочку и пала на колени.
– Господи! Единая молитва к тебе: всего лиши.. Обреки меня на вечные муки… Токмо дочку мою сохрани.. Одна она мне в радость и утешение… Фома, хоть и муж мне, а, почитай, и не видит и не думает обо мне. Фома сердце своё ватагам отдал. А ведь я простая христьянка Я не разумею ихних мужицких делов Мне вот токмо бы Лушеньку живу зреть. Токмо бы для неё хлопотать. Господи, пожалей… Помилуй… Спаси… Одна ведь, Господи., дочка-то… Лушенька… Сохрани же её, великомилостивый Спасителю – спасе наш…
Осторожно подняв Лушу, она уложила её в привязанный к животу мешок и направилась к монастырским воротам. На улице за ней увязался какой-то гулящий человечишко:
– Далече, бабонька?
– В Симонов монастырь. Дочку хочу старцу Игнатию показать. Болезнует она у меня, дочка, Лушенька-от моя.
Гулящий оставил Памфильеву лишь у ворот монастыря. Старец Игнатий в присутствии братии, помолился над девочкой, дал ей испить настой из святой воды, понюхать ладана и кадильного дыма и наказал Даше трижды обойти с ребёнком вокруг пруда, находившегося в глубине монастырской усадьбы.
За женщиной сунулись было любопытствующие монахи, но старец остановил их.
– Токмо рабе Божей Дарье и младенцу сему непорочному. И никому опричь не ходить.
Дойдя до пруда, Даша резко свернула в сторону. Из рощи донеслось ржанье коня и чей-то сдержанный призыв.
Перекрестившись на все четыре стороны и крепко прижав расплакавшегося ребёнка к груди, Памфильева юркнула в чащу.
– Эка замешкалась, – недовольно передёрнула плечами вынырнувшая из-за деревьев постельница царевны Maрфы Анна Жукова. – Я уж было домой собралась обернуться. – И разрезала ножом верёвку, спутывавшую ноги аргамака. – С Богом да рысью.
Даша чмокнула постельницу в губы, поправила мешочек на животе, в который уложила Лушу, взобралась без слов на коня и поскакала к полю.
…К вечеру Памфильева примчалась в лес.
Чуть передохнув и кое-как угомонив плачущую Лушу, она поскакала дальше.
Точно полонённый зверь, вспомнивший о родных лесах, безнадёжно выл ветер, и студенистыми жгутами хлестал по лицу дождь. Тряска растревожила Лушу. Она хрипела от крика, билась всем щупленьким тельцем и захлёбывалась от слёз.
То и дело сдерживая коня, Даша беспомощно склонялась над дочерью и, как могла, утешала её.
Хрипы и слёзы понемногу стихли. Девочка лежала в мешочке тяжёлым пластом.
Даша облегчённо вздохнула. «Спит», – подумала она и пришпорила коня. Вскоре она снова сдержала бег. Ей показалось, будто ребёнок что-то сказал.
– Спишь, Лушенька?
Девочка молчала. Даша попыталась заглянуть в её личико, но во мраке не увидела ничего.
Промокшее насквозь тельце болезненно передёрнулось. Памфильева торопливо достала из-за пазухи пузырёк со святой водой.
Откуда-то издалека донеслось чавканье копыт. Даша безотчётно взмахнула нагайкой. Конь ринулся во мглу.
…Брезжил рассвет, когда беглянка увидела скачущих впереди неё стрельцов. Фома сразу узнал жену и, успокоив товарищей, повернул к ней навстречу.
Обессиленная Даша выронила повод коня. Памфильев едва успел подхватить готовую свалиться наземь жену. Из мешочка на него в упор уставились остекленевшие глаза дочери. Он молча взял Лушу на руки, но тотчас же передал её одному из стрельцов и, пошатываясь как хмельной, ушёл в сторону от людей.
…Фома вернулся к своим, когда все уже собрались в дальнейший путь. У сплетённого наспех из еловых ветвей гробика стояла на коленях безмолвная Даша. Памфильев поцеловал восковое личико дочки и тоже опустился на колени рядом с женой. Рука его поднялась для креста, но, точно в раздумье, застыла в воздухе.
Даша с невыразимым страданьем взглянула на мужа.
– Бог дал, Фома, Бог и взял… Не уб… би… ввай… ся…
Словно от удара бича вскочил Памфильев.
– Бог?! Где он?! Какой такой Бог?! Где он?! Пущай объявится! Пущай! Я ему в лик пресвятой его крикну: «Душегуб! вот ты кто! Душегуб! Да! Душегуб!» Верую в тебя и кричу тебе: а все же ты душегуб! Ты токмо с высокородными да купчинами кроток, а убогим – упырь ты! Верую в тебя, а кричу в твой лик: «Душегуб! Душегуб! Душегуб!!! Отдай дочку! Лушу отдай! Отдай… а… а… ай!»
Стрельцы-староверы с ужасом отшатнулись:
– Чего он сказал?! Иль обезумел?! Чего он?! Господи! Чего он сказал?!
– И то обезумел, – поспешил на выручку товарищу Проскуряков. – Где уж тут ума не решиться.
Услышав ропот, Фома сразу опомнился и истово перекрестился:
– Прости меня, Господи! Не взыщи с тугою заморённого раба твоего…
Проскуряков и Тума принялись рыть могилку.
Уронив на грудь голову, стоял Фома подле гробика и срывающимся голосом читал наизусть заупокойные молитвы.
Даша распласталась в грязи и голосила так тягуче, жалобно, как требовал этого древний обычай.
Когда гробик опустили в могилу, Фома бросил в неё первую лопату земли и затянул срывающимся, словно чужим голосом:
Сам един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека…
Икос прозвучал таким надрывным стоном, что на глазах беглецов проступили слёзы.
– «..сотворивый и создавый человека, – подхватили они со вздохом, – земнии убо от земли создахомся и в землю туюдже пойдём…»
Позабыв про обычай и каноны, ткнувшись лицом в могильную землю, каждой складкой корчившегося тела, каждой капелькой крови, каждой точкой сжатого в железных тисках сердца, плакала Даша, плакала самым страшным, непереносимым плачем – плачем без слёз.
Подле стоял окаменевший Фома. Когда Лушу зарыли в могилу, Памфильев искоса поглядел на стрельцов.
Он почувствовал смущение, стыд за себя: смерть дочери уже не угнетала его с такою жестокостью, как в первую минуту. Он меньше стал думать о Луше. Его охватывало новое чувство – чувство страха перед стрельцами. «Что, ежели стрельцы не простят мне слов богохульных?»
Мысль эта, застряв в мозгу, не покидала его. «Что, ежели не простят и отвернутся от меня? От меня да и ото всей ватаги? Дескать, атаман богохульник – значит, и товарищи таковские ж».
Чтобы рассеять впечатление, произведённое на товарищей вырвавшимися словами, он принялся усердно креститься и читать молитвы. Но и это не успокоило его, а породило новое беспокойство.
«Значит, и впрямь нету Бога во мне, коли не с верой молюсь, а для людей стараюсь?» – скрежетал он зубами и ещё усерднее, ещё растеряннее бил поклон за поклоном.
Но, несмотря на все старания снова пробудить в себе простое и сердечное чувство, связывавшее его с Богом, чувство это не возвращалось.
С Фомою произошло то, что должно было бы произойти с прозревшим от рождения слепым человеком. Все, что выковывал слепой долгими годами в воображении и принимал как истину, беспощадно рухнуло в тот самый миг, когда кромешную тьму рассеял свет.
Этим снопом света, поразившим Фому, была нечаянно оформившаяся хула на Бога, «коий только с высокородными да купчинами ласков да кроток, а убогим – упырь».
И потому, как ни старался он вызвать в себе то знакомое, казавшееся рождённым с ним настроение, которое охватывало его в минуты молитвы, – разум упорно отказывался подчиняться бездумным порывам сердца.
Стрельцы сочувственно поглядывали на Памфильева, взоры их смягчались, добрели.
– Доподлинно, с горя помутнение разума с ним приключилось. Ишь, мается как, каясь перед Господом, – перешёптывались они.
…Нигде не задерживаясь, лесами, под защитой разбойных ватаг, шли беглецы на Великие Луки.
Впереди, рядом с Фомой, Проскуряковым и Тумой, то и дело поворачивая голову в сторону могилки дочери, скакала Даша.
На полпути их встретил гонец и сообщил, что полки переведены в Торопец.
Беглецы поняли, что Ромодановский их обманул.
– Вот те бабушка и Юрьев день!.. Вот те в отпуск на Москву собираемся…
Сделав привал и дождавшись коней, которых пригнали из господарских усадеб разбойные ватаги, стрельцы понеслись вскачь к Торопцу.
Глава 29
ИЗНИЧТОЖИТЬ ВОЛЬНОСТИ ГОСПОДАРСКИЕ!
Взбесившимся стадом тарпанов[211] затопал вдруг по тихим уличкам Торопца набат.
Люди, не разобрав, в чём дело, бросились спасать свой скарб от предполагаемого пожара.
На дворы полетели лавки, короба, вёдра, узлы, постели.
– Пожар! Ратуйте! Пожар! – тугим чёрным жгутом завился над избами вой.
Когда же в полном вооружении к заставе прошли стрелецкие полки, а сквозь густую завесу дорожной пыли показался конный отряд, всем стало ясно, что город подвергся разбойному нападению.
Как ветром снесло крики и сутолоку. С несказанной быстротой исчезли со дворов узлы и скрылись люди. Захватив с собой ребят и стариков, жители Торопца, как тараканы, расползлись по щелям погребов и колодцев.
Раздался залп. И тотчас же оборвался сполошный колокол. Город окутала тревожная тишина. Примолки даже неугомонно скулившие псы. Только издалека доносился заглушённый топот, как будто стучался о крышу частый и мелкий дождь.
Грянувшее вслед залпу «ура» окончательно сбило горожан с толку.
Но больше других смутились начальные люди.
– Неужто выборные здравыми из Москвы обернулись?
Сто семьдесят пять беглецов соскочили с коней и поклонились в пояс полкам.
Даша скромно отошла в сторонку и конфузливо потупилась, не зная, куда девать себя от любопытных взоров стрельцов.
Один за другим показались на улицах ребятишки-лазутчики. Крадучись, поползли они к заставе, долго вслушивались в голоса и, сообразив, в чём дело, пылью рассыпались по дворам.
Вскоре все убогое население Торопца было на выгоне среди стрельцов.
Фома, достав из-за пазухи цидулу Софьи, помахал ею в воздухе и взобрался на телегу.
Толпа почему-то обнажила головы.
– Внемлите! – строго, словно отдавая команду, выкрикнул он. – Пишет нам царевна Софья, что замыслили люди царёвы стрельцов до остатнего извести. «Ныне вам худо, – печалуется государыня, – а впредь будет ещё горше. Идите к Москве. Чего вы стали?..» А про царя прописывает: «Про царя ничего не слышно».
Одно мгновенье народ молчал, напряжённо следя за тем, как Памфильев складывает цидулу и прячет её за пазуху.
Когда же Фома спрыгнул с телеги, поднялся вдруг такой шум, как будто прорвалась плотина.
– Идти к Москве!
– Побить бояр!
– Изничтожить вольности господарские!
Начальные люди стояли тут же и не знали, как поступить.
Вдруг кто-то бросил камнем в одного из приказных. Приказный зашатался, схватился руками за голову и рухнул наземь.
– Не сметь! – заорали со всех концов. – Не до приказных нам ныне! Бояр на Москве опрокинем, в те поры и сия тля в прах обратится.
Выдворив из толпы начальных людей и добившись порядка, Проскуряков открыл круг.
Все дружно высказались за то, что нужно, не теряя дня, идти к Москве.
Фома достал в приказе бумагу, перо и чернила и записал постановление круга:
«Идти к Москве, послать и в иные полки, чтоб и они шли к Москве для того, что стрельцы от бояр погибают; и к донским казакам ведомость послать; и к вольницам волжским, а ежели царевна в правительство не вступится и по коих мест возмужает царевич Алексей, можно взять на время и князя Василия Васильевича Голицына: он к стрельцам, и в крымских походах, и на Москве милосерд был, а по коих лет государь здравствует, и нам Москвы не видать; государя на Москву не пустить. А буде и Голицын пойдёт противу народу, объявить казацкий круг, царю и вовсе не быть, а атаманить вольному атаману, выбранному по казацкому обычаю всем миром убогим…»
Недолго пришлось быть вместе Фоме и Даше. Не успела Даша хорошенько отдохнуть, как муж объявил ей, что уходит на Украину для новых переговоров с запорожцами о совместном нападении на Москву.
Даша покорно приняла весть и, простояв до поздней ночи на коленях перед образом Лукерьи, принялась за сборы в дорогу.
На рассвете Фома простился с товарищами и ушёл с женой из Торопца.
Через пять дней они добрались до затерянного в лесу староверческого скита. Их встретил сам игумен. Памфильев трижды облобызался со старцем и сейчас же приступил к делу:
– Покель прибыл я в место сие за тем, чтобы до время жену свою вам вручить.
Во весь день Фома не разлучался с Дашей. Они забрались в ельник и там, обнявшись, просидели до вечера. Ни ему, ни ей не хотелось говорить. Оба сознавали, что никакие самые сердечные слова не могут сказать им больше, чем полное глубочайшего смысла молчание. Так хорошо было, тесно прижавшись друг к другу, точно слившись в одно нераздельное целое, слушать тихую песню дубравы, пить медвяный хмель струящейся янтарными капельками по стволам деревьев смолы, следить, как невидимая рука предвечерья ткёт на зелёных шапках юных елей узоры из перламутрово-золотой паутины, и как бы чувствовать, зреть внутренним оком свою маленькую, милую, родную, навек ушедшую девочку Лушеньку.
– Даша, – шептал неожиданно, точно в забытьё, Фома.
– Фомушка, – тихо улыбалась Даша. Уста сливались в тихом и нежном, как запах скошенной травы, поцелуе…
Если бы не едкая сырость, они, наверное, не заметили бы, как лёг на землю сумрак. Первым очнулся Фома. Недоумённо оглянувшись и зябко поёжившись, он болезненно улыбнулся. Точно шрам, вдоль правой щёки залегла кручинная морщинка.
– Ан и срок пришёл расставаться. – И крепко, до боли пожал руку жене. – Прощай, Дашенька. Тебе в постелю пора, а мне в путь-дороженьку… Прощай… Авось и обрящем ещё друг друга… Прощ…
И, заторопившись, не договорил, резко свернул в сторону, исчез в густеющем сумраке.
Полки стрелецкие собрались уже в путь, когда к Торопцу неожиданно прискакал конный отряд. Начальные люди воспрянули духом.
– Наконец-то опамятовались на Москве! – с глубокой признательностью перекрестились они, выслушав приказ об отправке беглецов в вечную ссылку.
Воевода, окружённый солдатами, вышел на площадь и свысока оглядел собравшихся стрельцов.
– Ну вот, доплясались! – ехидно прищурился он. – Пришли на Москву.
– А ты не тяни, покель не отбило ещё у нас охоты на лик твой высокородный глядеть, – выступил наперёд Тума и так выразительно помахал кулаком, что у воеводы тотчас пропала всякая охота к шуткам.
– Ну вот, – уже другим, скорбным тоном повторил воевода, – доплясались.
– Да не тяни же! Ей, сказываю, слушать не станем.
Воевода снял шапку, снова нахлобучил её на глаза и беспомощно развёл руками.
– Так что повелел государь отправить беглецов в вечную ссылку. Дашку же с полюбовником казнью казнить, а вам на Москву не вертаться.
Полки, словно по уговору, набросились на воеводу и конных.
Чувствуя, что с превосходными силами стрельцов не справиться, московские солдаты побросали оружие.
– Мы вам не вороги, – объявил поручик, – а что царь повелел, то и исполнили.
– То не царь! – обступили офицера полчане. – То писали грамоту, удумав, бояре! О государе же не слышно, где он ныне!
Не передохнув, солдаты ушли из города, прихватив и воеводу. За ними в тот же день выступили стрелецкие полки.
У заставы стрельцов остановил раскольничий поп.
– Чада любезные, – обмахнулся он коротким крестом, – ныне сбывается по Писанию… Настал бо час избавления христиан от мерзости антихристовой. Всяк жив человек во спасение души должен идти ныне с вами, воинами христовыми, на Москву противу бояр.
Он стукнул себя в грудь кулаком и так крикнул, что маленькое серое личико его вздулось багровыми желваками, рассыпавшаяся копна волос, точно зола, облепила узкие плечики.
– Умрём ли друг за друга?
– Умрём, отец! – клятвенно ответили стрельцы.
– Даёте ли обетование в сём?
К небу поднялись сотни рук с отставленными для креста двумя перстами.
– Умрём друг за друга! Бояр перебьём! Кокуй вырубим! Круг объявим, как заповедал убогим Разин Степан.
От последних слов попика замутило, но он сдержался и достал из узелка восьмиконечный кипарисовый крест.
Один за другим воины, придерживавшиеся «древлего» благочестия, скрепляли обетование крёстным целованием и бросали в подставленную предусмотрительно скуфейку «лепту на благоустроение скита и торжественные молебствования о даровании победы».
– А как будем на Москве, – возгласил поп, – нас и чернь не выдаст.
Проскуряков и Тума, выборные от полков, отдали товарищам приказ строиться.
С лихой песней и разудалейшим посвистом стрельцы двинулись в путь.
Попик спустился в байрак и принялся жадно считать медяки.
Глава 30
«ПЕЧАЛЬНИКИ» СТРЕЛЕЦКИЕ
Проведав о приближении великой силы мятежников, господарская Москва «почла за благо» как можно скорее бежать.
Ни уговоры, ни угрозы Ромодановского не помогли. Поручив вывоз своего имущества дворецким, приказчикам и посадским людям, бояре глубокими ночами тайно покидали столицу.
Работные, холопы и гулящие провожали тяжёлые возы до застав. Изредка из толпы выделялись сорвиголовы, подбивали товарищей не выпускать из Москвы добро и с горящими факелами набрасывались на обозы.
– А не им и не нам! Никому! Пущай горит! – гоготали они.
Но никто не поддерживал их. Слишком сильны были дозоры и слишком грозно было молчание их, чтобы рискнуть на налёт.
– Ждали столько, подождём ещё малость, – утешали люди друг друга, – пущай токмо полки стрелецкие подойдут, в те поры покажем ужо мы кузькину мать и боярам, и купчинам, и преображенцам.
И продолжали бесцельно слоняться по городу, по вновь ожившим торговым рядам, внимательно разглядывали товары в лавках, словно оценивали их.
Торговые гости злобно косились на людишек, но не гнали их, боялись погрома.
Рыбный, мясной и овощной ряды опустели – подвоз продуктов к Москве прекратился.
Управители государства – Лев Кириллович Нарышкин, Борис Алексеевич Голицын и Пётр Иванович Прозоровский никуда не выходили из кремлёвских палат и никого, кроме князя-кесаря, у себя не принимали. Вся забота их была о том, чтобы неотступно следить за каждым шагом царицы Евдокии Фёдоровны. Они перевезли её вместе с царевичем в Кремль и заточили в бывшей светлице царевны Софьи.
Евдокия Фёдоровна не только не огорчилась арестом, но в короткий срок ожила, поздоровела, готова была благословлять ежечасно управителей, нежданно-негаданно вновь соединивших её с сыном.
Ни о каких заговорах она не думала. Ей было всё равно, кто сядет на московский стол. Царевич находился при ней, – чего же ещё было желать?
И когда князь Вяземский, улучив мгновенье, шепнул ей, что царевна Софья предлагает бежать вместе с ней к Троице, чтобы написать оттуда воззвание к народу о защите их царственных прав, царица, не задумываясь, выгнала его вон:
– Скажи царевне, чтоб и имени нашего с Лёшенькою не поминала!
Притаившийся в подполье язык сейчас же отправился с докладом к Федору Юрьевичу:
– Царица-то… к Троице бежать удумала… сама князю Никифору так и сказала: «Мы-де с царевичем первые уйдём из Москвы, а там-де и Софья пожалует». Истинный Бог, так и сказала: «Мы-де первые из Москвы уйдём…»
В тот же день Алексей был взят от матери и снова передан на попечение Наталье Алексеевне. Царицу же заперли в угловом тереме, рядом с опочивальней Бориса Голицына.
Евдокия Фёдоровна как-то безропотно и тупо приняла новое испытание. Она даже не простилась с сыном и только, когда увели его, долго крестила дверь и шептала молитвы. Лишь к вечеру она как будто немного встревожилась, выглянула недоумённо в стрельчатое оконце и потом, подкравшись на четвереньках к двери, распласталась у порога.
Из сеней доносились мерные шаги караульного. В лад им сонно позёвывали половицы. Точно колеблемая ветром осенняя листва, шуршали чёрные тараканы. Один из них подполз к порогу, пощупал лапками выбившуюся из-под косынки прядь давно не мытых волос, раздумчиво приподнялся и юркнул под косынку.
Царица порылась двумя пальцами в волосах, раздавила таракана и вытерла руку о кофточку.
– Тешишься, государыня?
Царица вскрикнула от неожиданности и прижалась спиною к стене. Перед ней стоял, чуть покачиваясь от хмеля, князь Борис Алексеевич. Прыщеватое лицо его было мокро от пота. В глазах отражалась безнадёжная скука.
Евдокия Фёдоровна хотела было подняться, но ноги её так ослабели, что не могли удержать грузное туловище.
Голицын нехотя подал ей руку. Она с негодованием отвергла помощь и, собрав все силы, встала.
Порывистое дыханье, высоко вздымающаяся грудь, широко расставленные ноги вызвали в князе чувство брезгливости, смешанное с чем-то похожим на жалость.
«Какая уж она крамольница? – подумал он. – И воды не замутит». Но дошедшие до него слухи о связи Евдокии с Софьей понуждали его учинить допрос. «Лаской надо, – соображал он. – Ежели что таит она в себе, только лаской выудить можно».
Он подошёл к царице, грузно рухнувшей на кровать и застывшей в привычном для неё состоянии полного безразличия ко всему.
– Хочешь ли, государыня, сызнова с царевичем соединиться?
Она сразу точно проснулась и приподнялась на локтях. На дряблых щеках и в уголках толстых губ шевельнулась трогательная ребячья улыбка, а глаза наполнились слезами благодарности к князю.
– Хочу… Ой, хочу, князюшко!. Таково хочу, что и сказать не можно… Хо-чу…
Голицын присел на край кровати.
– И будет с тобой. То я, Борис Алексеевич, Рюрикович[212] тебе говорю!
Царицу обдал хмельной перегар. «Рюрикович, – невольно подумалось ей, – а из роту смердит, как из хлева свиного».
Она чуть отвернула голову и незаметно подвинулась к стене.
– Так-то, царица. Всем нам ведомо, что ни в чём вины твоей нету. То опутала тебя царевна Софья. – Евдокия Фёдоровна испуганно воззрилась на него и хотела что-то сказать, но он решительным движением руки остановил её. – Верь, государыня. Ежели скажешь, как перед Богом, что тебе Софья Алексеевна присоветовала, тут же царевича отдам тебе и будешь с сего дни в царских почестях пребывать. Скажи всё по правде – и очистишься перед Богом и государем.
Евдокия Фёдоровна сползла с кровати и пала на колени. Хмель выскочил из княжеской головы.
– Что ты? Опамятуйся! Царица – да перед подданным на коленях?!
Он поднял её и усадил на кровать.
– Слушай, царица. – И, стараясь смягчить донос языков, принялся рассказывать ей о том, как якобы царевна Софья склоняла её бежать в Выговскую пустынь. Тяжело вздохнув, он сочувственно поглядел на Евдокию Фёдоровну. – Что ж! Тут и твоя правда была. Вестимо, больно тебе зреть, как государь с немкою Монсовою якшается, а царицу православную ниже наложницы ставит…
– Нет! Нет! – заломила царица руки. – Не сетую я.
Но Голицын, будто не слушая, продолжал:
– А из пустыни подбивала она тебя письмо прелестное по Руси разослать, заступничества просить у народа и тем противу государя у людей гнев возбудить…
– Нет! Нет! Нет!
– Тьфу! – рассердился вдруг князь и, позабыв, что перед ним царица, зло передразнил её: – «Нет! Нет! Нет!» Застрекотала сорока!
Притаившийся в подполье язык строго обдумывал, что предпринять. Ему хотелось придумать для Ромодановского такую потварь на Голицына, которая сразу выделила бы его из общей толпы языков. Обидно было, что он услышал не то, чего хотел. Фёдор Юрьевич ещё утром намекнул ему на «подозрительную связь» князя с царицей и ждал теперь новостей. «Измыслить разве? Эка б радости сколько принёс Федору Юрьевичу. Шутка ли: царица – и на тебе: в непотребстве с подданным уличена».
Но ему стало вдруг страшно. «А что, ежели прознает о доносе Борис Алексеевич? Изведёт ведь. Живым в гроб загонит! Да и царица перед Евангельем поклянётся в своей чистоте». Он собрался уже уйти из подполья, но, неожиданно набравшись смелости, решил подглядеть хоть одним глазком, что творится в тереме. «Чтой-то тихо стало у них. Господи, благослови».
И, затаив дыхание, с большими предосторожностями чуть приподнял руками половицу. В то же мгновенье в рот и нос его забилась густая едкая пыль. Он не сдержался и оглушительно чихнул.
От неожиданности князь вздрогнул и вдруг загорелся лютым гневом.
Подслух хотел было нырнуть в подземелье, но до того растерялся, что просунул голову в терем.
Половицы тисками сдавили его горло. Страшный удар носком сапога в зубы лишил его сознания.
– Мору нету на вас, чертей! Распустились, словно гниды в волосьях.
И, ещё раз ударив подслуха, князь выбежал из терема.
Восставшие полки неуклонно двигались на Москву. К ним, без всякого зова, огромными толпами примыкали обезмочившие от непосильных тягот и произвола крестьяне.
Фёдор Юрьевич требовал у правителей крутых, решительных мер.
Но Голицын и Прозоровский не торопились, слушались Нарышкина.
– Пущай сам кесарь как может усердствует, – рассуждали они. – Нам же гораздее перегодить: на нашей стороне силу почуем – и мы под конец заговорим, а будет верх за мятежниками, так и пребудем в молчании. Авось бунтари и не тронут молчальников, коли одолеют.
Князь-кесарь, увидев, что помощи от управителей не добиться, начал действовать самостоятельно. По его приказу князь Михайло Григорьевич Ромодановский вышел в поле с новгородскими ратными людьми и, поставив их в боевой порядок на Московской дороге, послал к стрельцам пятисотных и приставов с требованием выдать виновников мятежа.
Бунтари, не выслушав послов, прогнали их.
Тогда за дело принялись пятисотные, выдававшие себя преданными сторонниками восставших. Каждый день приходили к ним какие-то люди и при рядовых стрельцах с такой неподдельной искренностью и так сокрушённо рассказывали о несметных полчищах дворян, занявших все дороги на Москву, что им нельзя было не верить.
Стрельцы смутились, присмирели, задор и ухарство сменились сомненьем, близким к унынию.
Сообразив, что наступило удобное время для действий, пятисотый Родион Боровков созвал круг.
– Братья! – снял он шапку и низко поклонился стрельцам. – Вы видели, с каким усердием служил я вам. Не корысти искали мы, исстаринные печальники стрелецкие, други первого вашего друга, блаженной памяти подполковника Цыклера, но подвига жертвенного. В том порукой и чины наши: разумно ли было званием немалым нашим нам рисковать и к вам примкнуть невесть для каких корыстей грядущих? Выходит, правду мы сказываем: не для себя хлопочем, о вас радеем.
– Истинно! Истинно! – раздалось со всех концов. – При Петре пятисотные как-никак, а все же господари, а при мятежниках они тож мятежники, коих, может быть, дожидается плаха.
– То-то ж, – ткнул себя в грудь Боровков и перекрестился. – А пошёл с вами я по той пригоде, что не мог боле переносить издёвы над вами…
На краю дороги показался бешено мчавшийся всадник. Сдержав на полном ходу коня, он спрыгнул наземь и протискался к пятисотому.
– Лихо! Донцы и запорожцы недобрую весть прислали.
Томительно-долго, то прерываясь от душивших его рыданий, то возвышая голос до степеней жесточайшего гнева, то кручинным шёпотом читал Боровков цидулу казаков о том, что они исхлопотали для себя перед Москвой «многие великие вольности и потому отказываются идти на подмогу мятежным стрельцам».
– «…А буде вы своей волей бунтарить станете дале, то, – читал Боровков, – как были мы ране в товариществе с вами, упреждаем по-братски: повелит государь – и пойдём мы всей силою противу вас».
На цидуле были печати и подписи знакомых атаманов, и сомневаться в подлинности её не было оснований, тем более что на полях имелась приписка Фомы о том, что по постановлению казаков он уезжает за рубеж.
До вечера кипел в страстных спорах стрелецкий круг. Полк Чубарова первый объявил, что повинуется государю, и в ту же ночь вышел к новому месту службы, к литовской границе. За ним, потерявшие веру в удачный исход борьбы, потянулись ещё три полка.
Ватаги крестьян, работных и гулящих людишек и часть продолжавших упорствовать стрельцов отделились от полков, но не отстали, а последовали за ними. Обозлённые, они выжигали на своём пути дворянские усадьбы, вешали помещиков, приказных и все отобранное у господарей добро делили между собой и крепостными.
Покорившиеся полки не сдерживали их, вначале ни во что не вмешивались, но постепенно, подбиваемые вольницей, сами того не замечая, заражались снова бунтарским духом и переходили в лагерь мятежников.
Пятисотные как могли сеяли раздор между повинившимися и бунтарями, изо всей мочи стремились к тому, чтобы создать бестолочь, неразбериху.
Тогда Тума, Проскуряков, Зорин и Ёрш, выборные от полков, пустились на крайнее средство: они неожиданно напали на начальников и полонили их.
– За кем шествуете? Не за холопями ли Петровыми? Не иуду ли слушаетесь, стрельцы? – обратились выборные к полкам.
Перевес снова оказался на стороне мятежников. Избавившись от влияния арестованных пятисотых и полковников, стрельцы, не задумываясь, приступили к выборам новых, преданных крамоле начальников.
Места полоненных заняли рядовые – Жмель, Воскобойников, Пострелов, Батурин, Сапожников и Плаутин. Во главе же всех войск остались по-прежнему Проскуряков, Тума, Алексеев, Зорин и Ёрш.
Утром по полкам был объявлен приказ: «Кто к Москве не пойдёт, сажать на копья!»
Крамольники двинулись через Зубцов прямо на Волоколамск, минуя Белую.
У Ржевы Владимировой их встретил клушинский дьячок Сухарев.
– Облыжно на Фому Памфильева пятисотные набрехали! – крикнул он изо всех своих слабеньких сил. – Облыжно! Ибо имам мы весть, что Фома ведёт на подмогу Булавину-атаману великую силу запорожских казаков. Оттель, одолев ворогов людишек убогих, всем кругом на Москву пойдёт вольница… Не давайте пятисотным веры! Воровски бесчестят они Памфильева-атамана! А на Москве князь Фёдор повелел господарям убраться в Белый город, взяв запасов на шесть недель. А ежели будет к вам какая присылка, станут бояре деньги вам присылать, – вы на деньги не зарьтесь, одно знайте – к Москве идите!
Ободрённые доброй вестью, полки снова двинулись с песнями на Москву.
Глава 31
ГРУДЬЮ, БРАТЕЛКИ!
Михаил Григорьевич Ромодановский отправил на Москву подробное донесение о переговорах с мятежниками.
Несмотря на то, что повинившиеся было стрельцы вновь взбунтовались, управители и бояре всё же остались довольны вестью. Нарышкин, Голицын и Прозоровский воспрянули духом и отважились на более смелые действия, потому что у полков не было твёрдой веры в победу и полного единения ни друг с другом, ни с убогими людишками. Полученная же из-за рубежа от государя полная гнева цидула и вовсе ускорила ход событий.
Правители собрали бояр на сидение. Фёдор Юрьевич, как только дьяк приступил к чтению донесения Михаила Григорьевича Ромодановского, вскочил с лавки и так зарычал, что бояре, восседавшие на своих местах с напыщенной чванливостью, стремительно бросились в сени.
– С чего начал?! – ожесточённо тряс князь – кесарь дьяка. – Я тебя выучу чину, безродный пёс! Прознаешь ты ужо у меня, как цидулы холопей вычитывать допрежь цидул государевых!
Дьяк попытался свалить вину на Нарышкина, приказавшего читать ему донесение князя Михаила Григорьевича, но получил такую затрещину, что сразу умолк.
Когда порядок был восстановлен и дьяк прочёл цидулы от государя и от Михаила Ромодановского, бояре по предложению всё ещё гневавшегося Федора Юрьевича единодушно приговорили:
«Послать на ослушников воеводу Шеина с ратными людьми московского чина и с солдатами, наказав ему: стрельцов к Москве для прелести и возмущения не пропускать и возвратить их на службу в указанные места. В товарищи к нему назначить генерал-поручика Гордона и князя Кольцова-Масальского. Первому взять по пятьсот человек от полков Преображенского, Семёновского, Лефортова и Бутырского; второму собрать царедворцев, отставных, недорослей, подьячих, служителей конюшенного чина и следовать за Гордоном».
Чрезмерно взбаламутилась убогая Русь. Во всех уголках слышалось о каких-то казацких кругах, выборных от всех работных, крестьянишек и холопов. Дворяне, принявшие вначале боярский приговор без особой радости, вскоре же взялись усердно за «изничтожение крамолы».
Дружины дворянские каждодневно множились, как комарьё в серые дни.
Но и вольница росла и крепла, точно медвяный запах вешних лугов на заре.
Солдаты частенько встречались лицом к лицу с ватагами. Тогда завязывался жестокий спор. Обе стороны кипели такой ненавистью, что о замирении не могло быть и думки. Дрались, пока хватало силы и пока поднималась рука. Немногие уходили с поля живыми, а и уходили, то уж до конца дней оставались изуродованными полумертвецами.
Беглые крались лесными трущобами к замутившим стрелецким полкам. Надежда на одоление придавала им силы, бодрила. Шли к Волоколамску и старики, и тьмы беспризорных сирот, и даже женщины.
В разбросанных по медвежьим углам староверческих скитах для беглых всегда широко были раскрыты двери. Хоть и не по пути было раскольничьим начётчикам-толстосумам с убогими, однако они охотно примолвляли их, считая, что в нужную минуту, когда приблизится час победы людишек, сумеют обойти бунтарей и взять в свои руки верховодство над Русью.
На подмогу стрельцам шли убогие из Воронежа, Tулы, Тамбова, Поволжья, из самых дальних сторон, из Азова и Астрахани.
То и дело встречались «пророки» юродивые и проповедники. Они бесстрашно разгуливали по городам и селениям, призывали к последней брани христиан с антихристовыми споручниками. У каждого из них был всегда приготовлен пространный ответ на любой вопрос Они «точно» определяли, когда должно наступить светопреставление, сколько бояр и иных начальных людей нужно перебить для того, чтобы получить полное оставление грехов, и в какие часы тёмных ночей угоднее всего Господу Богу услаждаться созерцанием пылающих господарских усадеб.
Все поущения ревнителей древнего благочестия, связанные с местью господарям за произвол, принимались убогими всеми помыслами и всем нутром.
Чёрные ночи полыхали пожарищами, перекликались пищальными залпами, стонами раненых и хрустом человеческих костей на волчьих зубах.
Страшным путём, через кровь, голод и смерть, шла подъяремная Русь добывать свою долю.
Шестнадцатого июня семь тысяч двести шестого года[213] Шеин подошёл к Воскресенскому.
Стрельцы расположились станом у Воскресенского монастыря.
На подмогу Шеину подоспел Гордон.
Он сам пошёл для переговоров к бунтующим полкам, не захватив с собою ни одного солдата.
Стрельцы выслушали генерала и многозначительно подмигнули выборным.
Тотчас же из толпы выделился Проскуряков. Отвесив шотландцу поклон, он в упор и несколько свысока поглядел на него.
– Ежели б ты не один к нам пожаловал, а с солдатами, поверь, хотя и простые мы люди, а встретили б тебя, как подобает встречать ворогов лютых: ослопьем да бердышом. Но ты доверился нам, один пришёл, иди же с миром. Вот те и весь наш ответ.
Рассерженный Гордон ушёл совещаться с Шеиным. Обоим полководцам хотелось покончить дело миром – во всяком случае, оттянуть начало боя до того времени, когда к Москве подойдут тыловые силы дружинников. Поэтому, чтобы помешкать ещё немного, к мятежникам снова отправились послы.
– Не вороги мы вам, но печалуемся о вас, как печалуется родитель о чадах, – елейно закатил глаза один из послов. – А чтобы глаголы наши делом скрепить, велено нам добрую весть возвестить вам: всяк, кто обернётся на службу, получит царским соизволением двойное жалованье за прошлый год, да тройное за год грядущий, да множество иных прочих милостей.
Примкнувшие к полкам беглые тревожно уставились на стрельцов. Но когда выборные, посовещавшись с кругом, дерзко прогнали от себя Шеиновых послов, людишки подняли такой радостный гул, что в лагере противников суматошно бросились к оружию.
Едва ушли послы, выборные полковники собрали тайный совет.
Жмель предложил пуститься на хитрость:
– А что, ежели мы объявим боярину, будто драться не хотим, токмо волим-де с жёнами и робятками повидаться, поотдохнуть и обернуться на службу назад?
– Эка, разумник какой ты! Кто поверит тебе? – оттопырил нижнюю губу Проскуряков. – Как бы хуже не вышло. Пустить-то на Москву, может, и пустит, а там как бы в силок к Ромодановскому не угодить. Тоже пообмыслить сие надобно крепко.
– А пущай попытаются силки порасставить, – хвастливо присвистнул Воскобойников. – Так мы слюни-то и пораспустили, головой в силок сунулись. Да мы и в слободы не заглянем, покель всех бояр не перебьём и Кокуй с землёй не сровняем.
Предложение Жмеля приняли.
В полдень по вызову полчан в стрелецкий лагерь снова пришли послы.
– Так что, – громогласно заявил Воскобойников, – от брани мы отрекаемся. Токмо, – словно обдал он ушатом холодной воды повеселевших было послов, – допрежь того как на службу идти, вместно невеликой хоть срок отдохнуть нам в избах своих.
При упоминании о стрелецких слободах, о родных избах подростки-стрельцы подняли такой неистовый рёв, что оглушили послов.
– Домой! Хоть на малый срок пустите домой!
…Три дня не давал Шеин ответа стрельцам. Когда же прибыл гонец с донесением, что все дороги к Москве и самая столица запружены дружинами, он приказал служить молебен и готовиться к бою.
На горе против стрелецкого обоза построились воины Шеина. Зашедший с другой стороны Гордон в последний раз послал к стрельцам для переговоров верного своего человека, Тимофея Ржевского.
Мятежники, возмущённые боевыми приготовлениями Шеина, не приняли посла.
– Грудью, брателки! – точно вихрь зажёг сердца бунтарей могучий клич Проскурякова. – Нам ли страшиться?!
Но много пороха и свинца было у боярина Шеина. И хотя мятежники дрались отчаянно, – к концу второго дня для них всё было кончено.
Монастырь, подвалы, сараи, поварни и портомойни были заполнены скованными по рукам и ногам.
Монастырские колокола ухарски плясали победные плясы. В покоях архимандрита пировали начальные люди.
Всю ночь веселились Петровы споручники. Не забыл Шеин и про «доблестное» своё воинство. Разливанным морем лилось вино.
…Поутру боярин приступил к розыску. Чванно задрав бороду, он неторопливо обходил ряды полоняников и точно нехотя тянул одно и то же:
– Нуте-с, обскажи, кто из вас набольший вор да кто из ваших разбойников недавно на Москву хаживал? Где они, сто семьдесят пять воров богомерзких?
Стиснув зубы, молчали стрельцы, опасливо переглядывались, не выдавали друг друга.
Шеин не посмел учинить суд над мятежниками и запросил Москву, как ему быть.
– Перевешать, – коротко ответил князь Фёдор Юрьевич.
Боярин тотчас же приступил к выполнению предписания.
После жестоких пыток сто двадцать четыре бунтаря были зарублены и повешены, а сто сорок малолетних стрельцов избиты батогами и угнаны в ссылки.
Остальных полоняников, числом около двух тысяч, погнали в московские застенки для дальнейшего розыска.
…На дорогах между Поволжьем, Украиной и Москвой шли непрерывные бои между войсками князя Михаилы Григорьевича Ромодановского и крестьянской вольницей.
На «защиту царя и отечества» дворяне и купчины не жалели ни голов своих, ни казны.
Глава 32
«БРАДОБРЕЙ»
Двадцать пятого августа семь тысяч двести шестого года государь вернулся из-за рубежа. С ним прибыли Франц Яковлевич Лефорт и окольничий Фёдор Головин.
Князь-кесарь приступил к пространному докладу в ту же минуту, как Пётр перешагнул через порог Преображенской усадьбы.
– Ты бы хоть в баньку дал сходить государю, – пожурил князя Тихон Никитич. – Что накинулся, как дитё на сиську?
Но Пётр, усевшись на лавку, приказал Фёдору Юрьевичу продолжать и, с огромным вниманием выслушав доклад, горячо расцеловал Ромодановского.
В стороне у у стены стояли Нарышкин, Голицын и Прозоровский. Государь пристально вглядывался в них, как будто видел впервые, потом подошёл к Прозоровскому.
– Хоть ты и не гораздо духом силён, а все ж за службу спаси тебя Бог. И тебя, Борис Алексеевич, – потрепал он по плечу Голицына и, словно нечаянно, больно отдавил ногу Льву Кирилловичу. – А тебя, Лёвушка, за то, что ты мудростью своею лукавою да глупою для князя Федора от моего имени цидулу состряпал, с сего дни отпускаю от всяких дел государственности. Посольский же приказ отдаю Ромодановскому.
Нарышкин пытался доказать государю, что поддельный приказ составил не он один, а при участии Голицына и Прозоровского, но Пётр только отмахнулся пренебрежительно и, что-то насвистывая, направился в баню.
На другой день по случаю благополучного возвращения на родину царь устроил в Преображенском пир, на который была приглашена вся московская знать.
Пётр хоть и был приветлив и ласков со всеми, хоть и держался просто и дружески как равный среди равных, но во всём этом чувствовалась какая-то нарочитость. Долго, с большим увлечением рассказывал он обо всём, что видел, слышал и чему научился в чужих краях.
– Был я в Саардаме, – смаковал он, – и на третий же день записался плотником на верфи Линста Рогге. А в Амстердаме таку дружбу повёл с королём аглицким Вильгельмом, гостевавшим там, что он яхты двадцатипушечной не пожалел на гостинец мне. Эвона как полюбился ему русский царь!
Он мечтательно и как бы с грустью вздохнул:
– Где не побывал я, чего не нагляделся! Так бы, сдаётся, до конца живота ездил бы, ездил бы, чудесам заморским дивясь. Да, други мои, многим доволен я, но наипаче всего радёхонек встрече и побратимству с Августом Вторым[214], Саксонским. Великую корысть сулит государству моему та дружба с ляхом.
Разинув рты, слушали поражённые бояре «чудесные государевы байки» о басурманских краях.
Вдруг Пётр умолк и положил руку на плечо сидевшего подле него боярина Шеина.
– Так как, боярин? По мысли тебе обычаи и повадки европские?
– По мысли, ваше царское величество. Ей, по мысли, коли тебе по мысли они.
Царь молниеносно сунул руку за пазуху, а другой ухватил бороду Шеина.
– А коль так, и сказ-то тут весь!
И прежде чем боярин успел опомниться, Пётр отрезал ему бороду.
Из-под стола с оглушительным визгом выскочил на помощь царю шут Шанской.
Ромодановский с ужасом следил за тем, как одна за другой падают на пол бороды – «краса боярская, извечное украшение, честь православного человека».
– Отходи, – крикнул государь Стрешневу и князю Михайле Черкасскому, – покель и до вас не добрался!
Тихон Никитич и Черкасский, открыв головами дверь, вылетели в сени и, на удивление прохожим, со всех ног понеслись вон из Преображенского.
Фёдор Юрьевич хотел улизнуть за ними, но Пётр вцепился в его рукав.
– Нет уж, голубок-кесарь, постой уж!
И весело подмигнул шуту:
– Нуте, Шанской, приукрась в мою голову князюшку! Сотвори его женишком—молодцом!
Точно перед плахой тряслись в смертном страхе «обесчещенные» бояре.
А Лефорт и Шанской, подзадориваемые захлёбывающимся хохотом государя, кромсали уже полы боярских кафтанов.
В трапезной стояло то жуткое оцепенение, которое охватывает смертника, случайно увидевшего в оконце приготовленную для него виселицу. Даже Пётр как будто смутился.
Но царь никогда не раскаивался в том, что сделал, особенно ежели считал содеянное необходимым. Ещё за рубежом созрело у него решение разделаться с бородами и долгополыми уродливыми кафтанами. В срезанных бородах и в «европской обрядке» видел он продиктованный жизнью очередной шаг приобщения «умирающей азиатской Московии» к Западной цивилизации.
Прикрывая руками оголённые подбородки, полные стыда, бояре прямо из Преображенского поехали в церковь.
Священник оторопел при виде вельмож и так оставался с вытаращенными глазами и разинутым ртом до тех пор, пока князь-кесарь не вывел его из столбняка щелчком по переносице:
– Молись, проваленный, молись, стерва, не стой, словно бы на колу перед издыханием! И так тяжко нам! Чего дланями и очами хлопаешь?! И без тебя нахлопались вдосталь. Молись же, сука!
После службы Шеин положил бороду на пол перед алтарём, трижды поклонился ей земно, благоговейно поцеловал и спрятал за пазуху.
– Едино моленье к тебе, владыка живота моего, Бог мой, Отец небесный, – закатил он полные слёз глаза. – Едино к тебе моленье: сподоби, сподоби мя, спо-до-би мя, многогрешного, до гробовой доски сохранить у сердца браду мою, дабы мог я во образе православном предстать перед тобою на Страшном судище, дабы не почёл ты мя, Спасе мой, за басурмана.
Нерушимым обетованием повторили остальные бояре слово в слово моление Шеина, и как величайшую святыню, спрятали бороды на груди.
Потолковав с Гордоном и Лефортом, Пётр перерядился в новенькое, французского покроя платье и отправился к Монс. В сенях его встретила Фадемрехт:
– Свиэтик моя, черноошеньки! – бросилась она на шею гостю и звонко поцеловала его.
Услышав звук поцелуя, Анна приоткрыла дверь, но тут же сердито захлопнула её.
– Ну вот и попались мы, девка, с тобою! – рассмеялся царь и, отстранив Елену, шагнул в светлицу.
Монс стояла, отвернувшись к стене, и изо всех сил тёрла глаза, чтобы вызвать красноту. При входе царя она так жалко согнулась и от неслышных рыданий так мучительно задёргались её плечики, что Пётр умилился.
«Э-э, да она и впрямь вельми любит меня, коли так убивается», – подумал не без гордости он и нежно обнял иноземку.
– Аннушка-лапушка… кура-белокура… разъединственная…
Монс всхлипнула.
…Елена вошла в светлицу в то самое мгновенье, когда уже разморённый царь садился с примирённою иноземкою за стол.
– Чего ухмыляешься? – подмигнул Пётр. – Аль слюною исходишь? – И привлёк к себе Фадемрехт. – Погоди, ужо такого я тебе орла сыщу, – персты все оближешь…
Елена сокрушённо вздохнула и с завистью поглядела на подругу.
– Орёл имейт рост сажен висок, лисо румяни, глаз чернопроф и… – она прищёлкнула пальцами, подбирая нужное слово, – родимый пятна на прави щёк…
– Ну, ну, довольно! – с напускным гневом остановила её Монс и крепко, как бы защищая от нападения, обняла Петра.
Подруги помирились за первой же чаркой вина.
В разговорах, шутках и объятьях прошла незаметно ночь.
Царь заволновался:
– Идти, покель люди не видят.
Анна охотно помогла ему одеться и проводила на двор.
Из соседнего домика донёсся сдушенный плач ребёнка. Пётр болезненно передёрнул плечами и перекрестился:
– Сколько времени я на Москве, а сына не удосужился повидать.
И, чуть согнувшись, быстро зашагал по дороге, клубящейся предрассветным туманом.
У думного дьяка, нового начальника Сибирского приказа Андрея Андреевича Виниуса, спали все ещё крепким сном, когда кто-то властно постучался в стрельчатое оконце.
Пробудившийся дьяк крепко выругался и сорвался с постели.
– Кого черти нёс…
Но не договорил и с ужасом отпрянул к двери.
– Ццаррь!
Пётр дружески улыбнулся дьяку и этим сразу рассеял все его страхи.
В одном бельё бросился Виниус в сени и, открыв дверь согнулся перед нежданным гостем.
Пройдя в опочивальню, царь устало повалился на пуховики сохранившие ещё тепло человечьего тела. Призакрыв глаза, он сладко потянулся и разодрал в судорожной зевоте рот.
– Царицу веди сюда, – совсем уже сквозь сон процедил он и почувствовал, как мягко погружается в пружинящую, певучую глубину.
По тому, как непринуждённо, даже несколько вызывающе держал себя дьяк, Евдокия Фёдоровна догадалась, что свиданье с мужем не сулит ей ничего доброго.
Неторопливо одевшись, она горячо помолилась перед образом Богородицы «Утоли моя печали» и в простой колымаге поехала к Виниусу.
Андрей Андреевич не решался разбудить все ещё крепко спавшего государя и проводил царицу в дальний теремок-книгохранилище.
В ближней церкви заблаговестили к обедне. Пётр улыбнулся во сне и облапил подушку. «Аннушка-лапушка… кура-белокура… разъединственная…»
Густой и тягучий бас большого колокола столетним мёдом пролился по опочивальне и плеснулся о низенькую подволоку.
Царь приоткрыл один глаз и сунул пятерню в скатавшиеся волосы.
Услышав поскрипывание кровати, Виниус осторожно приоткрыл дверь.Пётр заметил его и окончательно проснулся.
– Привёл?
– Привёл.
– Поди, струсила?
– Не так чтобы очень. Крестом страх усмиряет.
– Уу, на-чёт-чи-ца тол-сто-за-дая!
– Чего, государь?
– «Чего»! Веди сюда, вот те и «чего»!
Евдокия Фёдоровна остановилась у порога и низко, по монашескому чину, поклонилась мужу.
Царь не ответил на поклон и, указав жене пальцем на лавку, стал посреди терема.
– Ну-с, когда в монастырь?
Царица, как это бывает иногда со слабовольными, незлыми людьми, вдруг почувствовала в себе такое упрямство, что даже сама испугалась.
– Монастыри строятся, государь, не для цариц, – чужим, сдавленным голосом бросила она Петру. – Тем паче не для цариц, коим подлежит в страхе Божием царевичей взращивать для царёва стола.
Не гнев, а удивление, близкое к уважению, вызвали в царе эти слова. Такой он не видел Евдокию Фёдоровну никогда. Перед ним стояла новая, незнакомая женщина, гордая, властная, готовая на борьбу. Даже белёсые глаза её, обычно сонные, ничего не выражающие, засветились странным, зеленовато-чёрным светом, и жёлтое лицо пошло лиловыми пятнами.
Ещё мгновенье – и смущённый царь отпустил бы жену, приказав отдать ей ребёнка. Он повернулся, резко взмахнул рукой, чтобы хлопнуть её по спине в знак примирения. Но Евдокия Фёдоровна не поняла доброго намерения и отпрянула в сторону, ожидая удара.
«Значит, не шутит, – пробуравила её мозг жестокая мысль, – значит, и впрямь без повороту решил запрятать меня в монастырь и тем навек от Лёшеньки оторвать».
Перед ней вдруг встал образ худенького, болезненного царевича. Её охватила такая невыносимая тоска по сыну, что она, готовая на любое унижение, только бы не потерять его, бухнула мужу в ноги.
– Все по-твоему сотворю! Не токмо что в монастырь, в холопки к басурманам пойду, Монсовой ноженьки буду мыть, одного лишь прошу у тебя, государь: пожалуй, покажи милость – отпусти со мной Лёшеньку!
Как только царь снова увидел перед собою прежнюю «начётчицу», в груди его тотчас же зашевелилось обычное раздражение.
– Памятуй, Евдокия, – прошипел он, дёргая ногой, – покель я жив, не видать тебе Алексея! Не попущу я, со всем миром на единоборство пойду, а не попущу, чтобы заместо царя-воина взрастила начётчика. Не любы мне начётчики. Мне такие наследники надобны, чтобы могли они разум иметь и понимать, куда Россию вести, как царством править, а не как обедни служить!
И, перешагнув через жену, вышел из опочивальни.
Глава 33
ЦАРЁВО ОБЕТОВАНИЕ
Неурожай и господарский произвол гнали людишек с насиженных мест.
Угрожающе пустели поля, – чтобы обработать их, из городов сгонялись солдаты, ремесленники и простолюдины, никогда не занимавшиеся хлебопашеством. Не только убогие, но многие стрельцы и среднего достатка горожане перешли на похлёбку из травы и на хлеб из кореньев. Стоимость зерна поднялась вдесятеро. Четверть ржи на Москве продавали до сорока алтын с гривною, четверть крупы гречишной – до шестидесяти, овса – до шестнадцати алтын.
Чтобы ещё больше вздуть цены и этим вернуть убытки, понесённые от недосева, помещики и монастыри не торопились с продажей хлеба, припрятывали его.
В приказы посыпались челобитные на мошеннические проделки господарей.
Пётр сам рассматривал жалобы и выносил приговоры один беспощаднее другого. Всем верил царь, кроме московских убогих людишек и стрельцов. Стоило лишь проведать ему, что в каком-либо деле замешаны стрельцы, как он тотчас же гневно рвал челобитную.
– Проваленные! Когда ж я избавлюсь от них! – скрежетал он зубами и отпускал обвиняемого на волю.
Как-то собравшаяся толпа стрельцов дожидалась вывода из застенка князя Хотетовского, приговорённого к битью кнутом перед Поместным приказом за продажу своей вотчины сразу трём покупателям.
Но Хотетовский подкупил начальных людей и неожиданно явился один, без дозорных, верхом на богато убранном аргамаке.
– А кто тут на кнут пришёл поглазеть? – крикнул он вызывающе и изо всех сил хлестнул по лицу подвернувшегося стрельца.
Однополчане избитого бросились к князю.
– Вор! Бей вора, робяты!
Князя стащили с коня.
Подоспевшим преображенцам с большим трудом удалось вырвать истерзанного князя из рук стрельцов.
…– Кончать надобно со стрельцами! – резко бросил Пётр Фёдору Юрьевичу. – Чтобы духу смердящего ихнего вовек не слыхать…
Против стрельцов повели новое дело. Их обвинили в мятеже и «разбойном нападении на высокородных господарей».
В железах, прикованные к стене, больше двух месяцев томились узники в Симоновом, Новоспасском, Андрониеве, Донском, Покровском и Николо-Угрешском монастырях.
Каждый день в слободах стрелецких производились аресты. Дело росло, усложнялось. В Преображенский приказ посыпались десятки доносов господарей на «крамольные замыслы и воровские деяния» стрельцов.
Тюрьмы и монастыри переполнились сидельцами, новых узников пришлось содержать ещё в подмосковных сёлах – Ивановском, Мытищах, Ростокине, Никольском и Черкизове. Там же были заточены и мятежники, полоненные Шеиным под Воскресенском.
Иноземный приказ сдавал полоняников партиями по сто пятьдесят человек в Преображенское, на расправу Ромодановскому.
Едва проснувшись, Фёдор Юрьевич выпивал жбан вина и, наскоро помолясь, отправлялся в один из четырнадцати подчинённых ему застенков творить суд и расправу.
Теряя рассудок от страшных мучений, многие узники, чтобы как-нибудь избавиться от пыток, выдумывали друг на друга чудовищные небылицы, оговаривали ближних, малознакомых людей, всех, чьё имя приходило на память.
Розыск начался в день ангела Софьи – семнадцатого сентября – и кончился через месяц.
Раньше других были сожжены на костре три расстриженных полковых священника – Ефим Самсонов, Борис Леонтьев и Иван Кобяков, исповедовавшие стрельцов перед битвой под Воскресенском и служившие во время боя молебны о даровании победы мятежникам.
Десятника Колзакова полка Зорина допрашивал сам государь.
– Истину сказывай, стрелец: покажешь правду, нынче же будешь в своей избе.
Узник недоверчиво поднял глаза на Петра.
– И рад бы послужить тебе, ваше царское величество, да, ей, ничего не ведомо мне.
Чуть задвигалась родинка на побледневшей щеке Петра, и как будто глубже запали блуждающие глаза. Но Пётр сдержал гнев и изобразил на лице такую скорбь, что стрельцу стало не по себе.
– Пошто так наказует меня Господь с младых моих лет? Пошто? – жалко сгорбился царь и взял за руку Зорина. – Нешто я зверь? Нешто не плачу я, что с ворами томятся в узилище и невиновные души? Но как прознать? Как мне прознать, кто прав, кто не прав, коли никто помочь мне в сём деле не хочет?
Он выслал из застенка людей и остался с глазу на глаз с колодником.
– Брат… брат мой во Христе… как перед Богом, открой мне правду.
Стрелец взглянул на царя и опешил: перед ним стоял новый, незнакомый человек. Только что беспощадное, звериное выражение лица Петрова сменилось таким страданием и такой мольбой, что сердце узника сжалось.
Государь беспомощно свесил голову на плечо.
– Перед Иисусом Христом, нас ради пропятым, обетование даю тебе нынче же волей пожаловать всех, кого ты невинным назовёшь. Лишь открой виноватых. А ты за правду такожде с невинными на волю уйдёшь… Обетование тебе в том даю.
И Зорин поверил государю.
– Удумали мы, государь, стать под Девичьим, – неожиданно для себя выдохнул стрелец, – и бить челом царевне Софье Алексеевне, чтобы по-прежнему взяла она правительство; а ежли бы она отказалась, решили мы чернь возмутить и даже, буде вернулся бы ты из-за рубежа, – убить тебя.
Царь неотрывно и не моргая глядел в глаза Зорина. Он словно взглядом своим вытягивал из сердца его признание. Тяжело, точно ворочая глыбами, выталкивал стрелец слово за словом, перечислял имена своих товарищей.
Он не помнил, как вздрогнул застенок от дикого хохота, как неожиданно появившийся Ромодановский схватил раскалённую иглу и как двумя короткими взмахами были пронзены его глаза.
Из монастыря на Житный двор привезли кормилицу Софьи, вдову Марфу Вяземскую, постельниц-девиц – Веру Васютинскую, Авдотью Григорьеву, стрельчиху Ульку Еремееву и княжну Авдотью Касаткину, а с ними ещё несколько боярынь, девок и стариц.
Ромодановский приказал всех их вздёрнуть на дыбу.
– Худо кончится, – всё чаще повторял патриарх. – Ой, худо накликает на себя, а с собою на нас, государь. Вот уж и до сестры добирается. Ой, худо кончится…
Не выдержав, патриарх поднял икону Богородицы и отправился с увещеванием в Преображенское.
Пётр встретил Адриана с занесённой дубинкой.
– К чему икона?! К чему икона сия?! – затопал он ногами. – Или твоё монашье дело к царю хаживать?!
– Царь, – удручённо перекрестился патриарх, – не за тем я пришёл, чтобы воров защищать, а напомнить хочу, что через непомерное пролитие крови как бы не озверели смерды да, с горя главу потеряв, как бы нас всех не перебили.
Пётр зажал ему рукою рот.
– Молчи! Быть может, я поболе тебя почитаю Бога и Пресвятую Матерь его. Одначе я исполняю свой долг, я творю богоугодное дело, когда защищаю народ и злодеев казню, замышляющих противу меня, законного своего государя.
И указал патриарху на дверь.
Глава 34
УЖАС
Страшен был Москве октябрь семь тысяч двести шестого года. Улицы стали застенками, и город – кладбищем. По всем дорогам на кольях торчали изуродованные стрелецкие головы. Подле них суетились родичи в тщетной надежде распознать в кровавом месиве своих.
Вдруг над Москвой прокатился редкий и медлительный гул погребального благовеста. И в тот же час, из избы в избу пронесли преображенцы весть по стрелецким слободам:
– Для спокоя отчизны повелел государь изничтожить все семя бунтарское. Молитесь и ждите кончины.
И прикладами загнали в церкви стрельчих и стрельчат.
В храме Василия Блаженного рядом с Фёдором Юрьевичем стоял коленопреклонённый Пётр. Его немного осунувшееся лицо ничего, кроме устали, не выражало. Служба надоела ему, духота, кадильный дым и запах ладана вызывали тошноту. Хотелось поскорее на улицу, подальше от этого запаха, духоты и выматывающего душу монотонного песнопения.
По случайно перехваченному взгляду царя протопоп наконец понял, что пора кончать службу, и так быстро затараторил, что сбил с толку клир.
Царь, воспользовавшись удачной минутой, встал с колен и мягким баритоном затянул молитву «На исход из храма». Регент неодобрительно покачал головой, но не посмел спорить с царём…
Пока в церквах шло богослужение, холопы из различных приказов, под управлением дьяков и катов, спешно готовили всё необходимое для казней.
Прямо от Василия Блаженного, в колымаге, окружённый конным отрядом, царь поехал осматривать «новые, как он говорил, хоромины бунтарей».
Вокруг Белагорода, у ворот Пречистенских, Смоленских, Никитских, Тверских, Петровских, Сретенских, Мясницких, Покровских, Семёновских, Таганских, Серпуховских, Калужских, Коломенских, в стрелецких слободах стояли виселицы, заботливо отёсанные и выкрашенные в белое с чёрной каймою.
Пётр остался доволен работой и поблагодарил дьяков за усердную службу.
У виселиц, стиснутые кольцом дозорных, ни живы ни мертвы стояли семьи приговорённых. Они не смели ни заговорить друг с другом, ни взглянуть на царёвых людей. Весть о том, что царь «повелел изничтожить всё семя бунтарское», они приняли на веру и нисколько не сомневались в истинности её. Никто из них не рассчитывал на спасение, поэтому и в голову не приходило бить челом о помиловании.
Всем мучительно хотелось лишь одного: умереть не на глазах приговорённых родичей, не отягчать их последних минут жесточайшей пыткой.
Томительно-медленно длилось время. Улицы точно вымерли. Изредка слышался плач грудных ребят, тыкавшихся бесплодно в иссохшие материнские груди. Темнело. С полуночной стороны дул резкий ветер. Солнце то проглядывало ненадолго сквозь осенние тяжёлые тучи, то скрывалось, утопая в дождевой сизой мути. Бездомные псы вертелись под ногами стрельчих и умильно заглядывали в глаза, точно прося подаяния.
«Неужто же ночью будут с нами кончать?» – тупо ворочалось в мозгу у сбившихся подле виселиц людей.
Чёрные улицы, усиливающийся вой осеннего ветра, дождевая муть, молчаливые и в молчанье своём ещё более грозные призраки дозорных давили, порождали в сердцах человеческих ужас.
Но в полночь улицы опустели. Солдаты увели стрельчих и стрельчат в слободы и заперли их в избах.
Пётр медлил с казнью. Он не удовлетворился розыском, чего-то ждал ещё от бунтарей.
Царевен, кроме Натальи, он перевёз в Покровское и запретил им выезд оттуда.
Каждый день всеми правдами и неправдами царь пытался вызвать Софью и Марфу на откровенность. Но царевны стойко держались первоначальных показаний. Петра приводило в бешенство запирательство сестёр, из простачка, каким он старался прикинуться, он вдруг превращался в разъярённого зверя, снова ластился к ним и снова готов был на любое преступление, только бы вырвать хоть какое – нибудь признание.
Больше всего ему хотелось проведать, действительно ли Софья отправила с Дашей цидулу к стрельцам. Это сразу решило бы всё, распутало бы весь клубок заговора. О, тогда он знал бы, что делать! Казнь Софьи была бы тогда оправдана перед людьми. И он, конечно же, убил бы её тогда, не задумываясь. Её, которая всю жизнь приносит ему зло, лютое зло.
– Скажи, – то с мольбой, то злобно допытывался он у Софьи.
Царевна шумно дышала, тройной затылок её багровел, на низеньком, заросшем колючими волосками лобике проступала испарина. Груди вздували тяжёлым шаром давно не стиранную польскую кофту.
– Не посыловано цидулы стрельцам, – каждый раз как заученный урок повторяла она. – А что стрельцы бают, что пришед было им к Москве звать меня по-прежнему в правительство, и то не по цидуле от меня, а знатно потому, что я со сто девяностого году[215] была в правительницах.
Ничего не добившись от сестры, Пётр всю силу гнева перенёс на Евдокию Фёдоровну. Явившись к ней, он раньше всего пригрозил, что убьёт царевича, если она не расскажет чистосердечно о своём участии в заговоре. Ни в чём не винная царица упала на колени перед киотом.
– Пущай не я, пущай Богородица ответит тебе за меня! Как первопуток, чиста я перед тобой.
Царь понял, что Евдокия Фёдоровна говорит правду, и на время оставил её в покое.
Но Анна, узнав о свидании Петра с женой, взволновалась. Оставшись с государем наедине, она вдруг достала из-за корсета скомканную бумажку.
Царь сразу узнал почерк жены.
– Не может быть! – оторопело перекрестился он. – Она перед образом клялась…
Смиренно опустив голову и пряча в руки лицо, чтобы не выдать торжествующей усмешки, Анна прижалась плечиком к боку царя.
– Прости, что я огорчиль тебе, гозудар. Но по-другом я поступаль не может. Хочю слюжба тебе, как верни холёпка.
Она вздохнула и поцеловала руку Петра.
– То я зделаль. У стрельчиха, что тайно слюжит цариц, я купил за ошен много золот письмо к крамольник.
Не простившись с Монс, царь понёсся к окольничему Семёну Ивановичу Языкову.
Оставшись одна, Монс приоткрыла западню и помогла взобраться к ней споручнику своему, немцу.
– Ты заслужил свою награду, – поцеловала она его в губы. – Государь поверил, что твоя рука – рука царицы…
Глухою ночью Языков увёз обряженную в крестьянское платье Евдокию Фёдоровну на послух в Суздальский монастырь.
В ту ночь Пётр до утра пировал у Лефорта. Анна была особенно нежна с государем, старалась улавливать каждое желание его, не выпускала его руку, проникновенно целовала каждый сустав пальцев до самых забитых грязью ногтей.
Измученная ласками до омерзения к самой себе, она всё же дома с великим усердием молилась перед распятием. Да и как можно было не благодарить Бога, помогшего ей освободиться от соперницы и тем приблизить час, когда на белокурую головку её возложат царский венец!
Едва очутившись на свежем воздухе, Пётр сразу протрезвился и от вина и от ласк. Вспомнилось ещё другое подложное письмо жены к бунтарям в Воронеж, в подлинность которого он поверил теперь. Его охватил лютый гнев. Он вскочил на коня и помчался, сопровождаемый Меншиковым и Лефортом, в Покровское.
Софья молилась, когда к ней ворвался государь.
– Сказывай, ведьма! Сказывай! Слышишь?!
Царевна встала с колен и гадливо отодвинулась от брата.
– Та не ведьма, которая образам святым поклоняется и крестом себя осеняет. Холоп же духа нечистого тот, кто смеет помеху чинить православному во время молитвы.
Не помня себя от бешенства, царь схватил со стола нож и ринулся с ним на сестру.
Рискуя жизнью, Лефорт стал между Петром и царевной:
– Не нюжно, суврен!
Пётр опомнился, и, чтобы снова не потерять рассудка, резко повернул к двери, и выбежал на двор.
Злоба давила его во всю дорогу от Покровского до Преображенского.
Едва вбежав в застенок, он схватил секиру и одним ударом срубил голову Жмелю.
– Вввот тебе, вввыборный полковник!..
Окровавленная секира врезалась в затылок Воскобойникова, потом стремительно перекинулась на Ерша и Проскурякова.
– Вввот… вввот… вввот!..
Восхищённый ловкостью царя, Ромодановский торопливо подал секиры стоявшим в стороне князю Борису Голицыну, Лефорту и Меншикову.
Голицын, белый как убрус, тяпнул дрогнувшей рукой по затылку Тумы. Лезвие секиры скользнуло к плечу, раздробило кость. Тума скребнул зубами половицу, но не проронил ни слова. Второй неверный удар пришёлся по макушке. Стрелец забился в предсмертной агонии. Меншиков снял со стены фузею и, прицелившись, добил колодника.
У дыбы, точно неживой, стоял Пётр. Одной рукой вцепился он в правую щёку, рукав изредка бороздился мелкою рябью.
Тридцатого сентября Москва убралась флагами, венками из бумажных цветов и хвоей.
Из Преображенского, под прикрытием трёх полков, потянулись к Белому городу сотни телег. В каждой телеге сидели по два стрельца с горящей в руках восковой свечой.
Родичи приговорённых стояли у виселиц, окружённые дозорными.
У Покровских ворот по приказу дьяка страшный поезд остановился.
В польском кафтане, верхом на белом коне, из-за переулка показался Пётр. За ним, на такой же масти конях, скакали Лефорт, генерал Карлович[216], Автоном Головин и множество бояр. Позади двигались торговые гости.
Толпа обнажила головы. Иноземные послы и резиденты, снабдив толмачей бумагой и перьями, приказали записать подробно всё, что произойдёт на площади, и с крайним любопытством вытянули шеи.
Царь подал знак.
Низко кланяясь и беспрестанно крестясь, на помост взобрался дьяк. Маслено облизнувшись, он взбил пятернёй ниспадавшую на горб серую бороду и, раздув ноздри, как будто собрался смачно чихнуть, негромко начал:
– «Воры и изменники, и крестопреступники, и бунтовщики, Фёдорова полку Колзакова, Афонасьева полку Чубарова, Иванова полку Чернова, Тихонова полку Гундермарка стрельцы…»
Он прищурился и потянулся пригревшимся на печи котом, откашлялся в детский кулачок и оглушил площадь непостижимым для крохотной горбатой фигурки могучим раскатом баса:
– «Великий государь-царь и великий князь Пётр Алексеевич, всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец, указал вам сказать…»
Свечи дрогнули в руках приговорённых, взгляды их невольно потянулись к конным, врезались тупо в почувствовавшего странную неловкость государя.
– «…В прошлом, в двести шестом году, – рокотал бас, – пошли вы без указу великого государя, забунтовав, со службы к Москве всеми четырьмя полками и, сошедшись под Воскресенским монастырём с боярином Алексеем Симеоновичем Шеиным, по ратным людем стреляли, и в том месте вы побраны. А по розыску ваша братия казнены смертию, а вы сосланы были в разные городы, и в том вашем воровстве взяты ваша братья стрельцы четырёх полков, пятидесятники, десятники и рядовые, всего триста сорок один человек, расспрашиваны и пытаны; а в расспросе из пыток все сказали, что было притить к Москве и, на Москве учиня бунт, бояр побить и Немецкую слободу разорить, и немцев побить, и чернь возмутить, всеми четыре полки ведали и умышляли…»
Дьяк перекрестился. За ним перекрестился весь народ.
– «…И за то, – тоненьким, словно прозрачным голосом закончил дьяк, – за ваше воровство великий государь-царь и великий князь Пётр Алексеевич, всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец, указал казнить смертию».
Наступила могильная тишина. Родичи приговорённых пали ниц и так долго, неподвижно лежали. Страшно было поднять голову, ненароком увидеть затянутую петлю на шее родимого человека.
Какая-то стрельчиха, обняв девочку, ползла к переулку.
Девочка упиралась.
– Черно, маменька… Боюсь очи открыть… а черно…
Стрельчиха ползла. Ребёнку чудилось, будто чьи-то ледяные пальцы перебирают его волосы на голове и толкают вниз, в пропасть.
– Мамынька, гляди… свечи горят… Вон она, тятькина свечка…
И вдруг вскочила девочка и бросилась к одной из виселиц, на которой болтался отец её.
Вопль предельного безумия, вселенской скорби, неосознанного и потому ещё невыносимее жуткого возмущения вырвался из детской груди…
Ребёнок ухватился за ноги отца и зашёлся.
– Убрать! Батогом! – зло приказал дьяк.
Один из дозорных склонился к девочке.
Зловещая тишина снова похоронила площадь…
Пять месяцев болтались на столбах трупы повешенных.
Царевну Софью постригли под именем Сусанны и оставили за строгим караулом в Новодевичьем монастыре.
У окна её кельи долго, жуткими виденьями, маячили повешенные стрельцы. Их остекленевшие, выкатившиеся на лоб глаза преследовали Софью днём и ночью. Она всюду видела их перед собой, и они странно влекли её, как влечёт к себе пропасть. Поздними ночами Софья вдруг пробуждалась и крадучись подходила к оконцу. «Они», как верные друзья, как ретивые, злобные острожные дозорные, как собственная тень царевны, как призрак смерти, глядели на неё из мрака ничего не видящими, страшными в слепоте своей стеклянными глазами.
Один, осклабившись и высунув язык, протягивал к оконцу изглоданный дождями, ветром и морозом лоскут бумаги, изображавшей челобитную, по которой полки просили Софью вернуться на управление Русским государством.
Глава 35
МОСТ ЧЕРЕЗ ПРОПАСТЬ
Мазепа твёрдо стоял на своём:
– Усом не поведу… Покуда не придут на Московию шведы, и не подумаю баламутить казаков.
Так, снова ничего не добившись, уехали от гетмана Фома и Оберни-Млын.
Едва переступив порог походного атамана, Памфильев хватил шапкой о пол.
– Тьфу! Вот тебе и весь сказ про Ивана Степановича. Не инако, мудрит он, на уме чегой-то держит от нас. Заладил одно – и ни с места: «Покель-де шведы не препожалуют, никаких бунтов учинять не подумаю».
Оберни-Млын тяжело и длинно выругался.
– Доки шведы заявлються, мабуть, мы и ноги протянемо… хай воны сказються… тее-то, як его… царя москальского… биса скаженного не нашего Бога!
Сказал и, видимо, весьма довольный собой, принялся старательно набивать тютюном самодельную люльку. Ни Памфильеву, ни его ближним споручникам, да и многим из вольницы не терпелось. Им надоело сидеть сложа руки и выжидать каких-либо событий. Вести о том, как господари, расправившись со стрельцами и иными мятежниками, «до остатнего взбесились и глумятся над убогими в три краты лютее лютого мора», вызывали такую страшную ненависть и такую жажду отмщения, что они готовы были ринуться очертя голову против какой угодно вражеский силы.
Булавин глубоко задумался, не знал, как поступить.
– Что же молчишь? – подозрительно оглядел его Фома. – Иль по мысли пришлись гетмановы советы?
Походный атаман остро приподнял плечи и сдавил в кулаке ухо.
– Как в байке: направо пойдёшь – волк задерёт, налево сунешься – в пропасть угодишь…
– А ты на рожон, – убеждённо крикнул Памфильев, – прямо иди на рожон! Прокладывай телом своим мост через пропасть ту! Авось по мосту легче будет убогим идти!
– Ото… тее-то, як его… дило, – любовно поглядел Млын на товарища и, раззявив в широчайшей улыбке рот, выколотил о край стола пепел из люльки.
Булавин неожиданно встрепенулся.
– А ежели мост прокладывать, добро начинать сразу на обоих-двух концах: один конец – Москва, другой – Дон с Украиной.
Завязался едва слышный, но горячий спор.
Млын побежал за Некрасовым, Драным и Голым.
Вскоре все ударили по рукам.
– Добро, енерал! Быть по сему. Мы пойдём на Москву, великий пожар учиним, побьём царя и бояр, а ты украйны поднимешь.
– Одному не управиться, – замахал руками Булавин. – Без Фомы толку не будет. Фома всем ватагам украйным и родитель и брат.
Долго думали станичники, кому идти на Москву. Каждый отстаивал это право для себя. Но победил Млын.
– Та я ж… тее-то, як его… Москву знаю бильш, чим свий оселедец… Та я ж там сродничков маю во всих острогах. Братыки вы мои раскоханые, тай пустыть ж мене…
Поутру ушёл Оберни-Млын на Москву. Ничего не подозревавший Пётр в то же время уехал с Крюйсом в Азов.
Народонаселение Азова и окрестностей состояло из пятнадцати тысяч двухсот восьми человек, переведённых из низовых городов в числе двух тысяч семисот сорока шести семей.
Вызванные из степных мест, жители Азова были чужды характеру обитателей морских побережий. Всё для них было ново и в новизне своей враждебно, нелепо, ненужно. Пётр же ни с чем не хотел считаться и одним махом, сплеча повелел переделать скотоводов и пахарей в матросов.
Из Воронежа по приказу государя были отправлены в Азов двадцать восемь кораблей, ладья со всеми мореходными принадлежностями, а из Архангельска выписан кормщик Ивашка Молот, которому поручили «учить азовских людей на реках и морях, на кораблях, ладьях и прочих суднах водяному ходу в кормщиках».
Ивашка принялся за дело рьяно, со всем усердием. Москва сулила ему офицерский чин в случае, если он оправдает доверие царя.
От зари до зари, каждый день шла морская учёба. Никогда не протрезвлявшийся Молот изводил людей придирками, за малейшие провинности бил смертным боем и взыскивал в свою пользу непосильные денежные штрафы. Того, кто не мог платить, кормщик отправлял в море в самую бурную непогодь. Неопытные, запуганные ученики не знали, что предпринять в борьбе со стихией, и отдавались на «Божью волю». Суда, пущенные на произвол, разбивались о скалы, гибли, погребая с собою десятки людей.
Изредка волны выбрасывали на берег утопленника. Сбегался народ. Плач женщин возбуждал толпу, там и здесь слышались дерзкие выкрики возмущения. Но солдаты быстро расчищали берег и улицы, а с батарей грохотали залпы.
Весть о скором прибытии государя возбудила, взбаламутила Азовский край. Только и было разговоров, что о Петре. Каждый день приносил свежие новости, одну нелепее другой. Рассказывали, будто царь везёт с собою немцев, которых поселит в Азове, а русских, особливо раскольников, частью продаст в рабство туркам, частью, обратив в «лютерство», оставит при немцах холопами.
Вместо того чтобы доказать лживость слухов, царёвы люди по первому доносу хватали всякого и беспощадно расправлялись с ним в застенках.
И это не успокаивало умы, а ещё больше укрепляло веру в истинность слухов.
…Ознакомившись с Азовом и округой, продержав два дня на сидении начальных людей, Пётр собрался в обратный путь.
В дороге он был весел, много пил и поил своих спутников. Он утешился тем, что Азов встретил его если и без особого радушия, то уж во всяком случае не по-бунтарски.
– А я Азову не верил, – улыбался он мягко. – Столько страстей понаговорили, что, едучи туда, и не чаял назад обернуться живым.
Ему всемерно поддакивали.
На пути в Москву Пётр остановился в Воронеже. Работа в лесах и на верфях была на полном ходу. Это окончательно утвердило его покой.
Поблагодарив всех, и начальников и работных, за верную службу, он заложил девятнадцатого ноября пятидесятивосьмипушечный корабль «Предестинация» и укатил в Москву.
С ним поехал Григорий Семёнович Титов, назначенный царём одним из помощников Федора Юрьевича.
В октябре семь тысяч двести седьмого года на Москву прибыли шведские послы, барон Бергенгиельм и барон Лилиенгиельм.
Им был оказан такой почётный приём, какого никогда ещё не удостаивались иноземные дипломаты. Все войска были выведены за город навстречу гостям. Сам Пётр с ближними ждал дипломатов на Красной площади. Музыканты без передышки играли шведский гимн. Заливчато хохотали литавры, в весёлой пляске кружились колокольные звоны и надрывно кашляли турецкие барабаны.
Вдруг всё смешалось, тяжело поползло по земле, умолкло.
На Рождественке морем знамён плеснулись багряно-алые полотнища пожара. И тут же страшный взрыв пороховых погребов потряс Москву до основания.
За какой-нибудь час все выгорело по Неглинную и Яузу, а в Белом городе и в Китай-городе – все ряды, лавки и Сыскной приказ.
По Лубянке метались, как затравленные крысы, соглядатаи и языки, срывая со столбов невесть откуда появившиеся прелестные письма:
«Ведомо нам, – кривыми корягами было выведено в письмах, – что царь брань затевает с королём свейским. Так вот же ему за сию затею первый гостинец наш. А ежели и впрямь погонит людишек на бой, как гнал под Азов, не миновать самому ему живьём сгореть. Пущай так и ведает… Для торговых гостей старается, пущай их на брань и ведёт. А нас пущай не займает».
Страшась, что неожиданный мятеж может кончиться для него печально, царь благоразумно укрылся в лавке Евреинова, где никому не пришло на ум искать его.
Уехал Пётр домой, когда войска разбили наголову бунтарей, а языки Ромодановского изловили «заводчиков крамолы». Не выдержав страшной пытки, один из гулящих предал Оберни-Млына. В тот же день приволокли споручника Фомы в застенок.
До рассвета вымучивал Фёдор Юрьевич у станичника имена и местопребывание его сообщников.
– Яки таки сообщники? Я соби сам по себе – и cooбщнык и голова, – неизменно твердил Млын, слизывая языком кровь с усов.
– Врёшь, все обскажешь! – ревел князь. – Как мамурой поглажу, сразу покаешься!
Молчал казак. Не проронил ни звука, когда явился в застенок и сам Пётр.
Озверевшие царь и князь подтащили узника к мамуре.
– Сказывай, гадина! Иль прознаешь ужо, как тешиться с государем своим!
Млын задрожал.
– Государь? Ты не мой государь! Я казак! Вкраинец я. Ты Московию свою под мамурою держишь, та щё хочешь и Вкраину мою мамурою обезголовить! Брешешь! Не буде цего! Сам пид мамурою сгинешь зо всими боярами тай купчинами!
Ромодановский, собравшийся было отхлебнуть из кубка обычную свою (в полстакана) меру перцовки, в первое мгновение застыл в столбняке от дерзких слов казака. Но, чуть опомнившись, он размахнулся с плеча и ударил Млына кубком по темени, навек закрыв этим ударом казачьи уста.
На полу лежал опрокинутый кубок. От игры теней и томительно медленно текущих рубиновых ниточек крови казалось, будто сыто потягивается распластавшийся на чугунном кубке чугунный орёл. Полумрак лёг на Петра, состарил его, и лицо стало похожим на заржавленное чугунное надгробие.
Глава 36
«ЧЕКАНКА С ТОЛКОМ»
Стрелецкие полки редели и таяли, как марево. На смену им приходили новые войска, обученные по иноземному чину.
К июню семь тысяч двести седьмого года все стрельцы были распущены по городам и посадам, туда же выслали их жён и детей.
Пётр не разрешил полчанам захватить с собою имущество, и они уходили из Москвы в рубище, полученном взамен форменной обрядки, с котомками за плечами, питаясь в пути подаянием.
Не трогал пока государь не принимавших участия в бунтах городовых стрельцов Новгорода, Пскова, Смоленска и некоторых других мест. Но и их положение было непрочно: чувствовалось по всему, что по первому знаку с ними поступят так же, как с московскими стрельцами. К каждому полку приставлены доверенные царёвы люди, которые и являлись полновластными хозяевами над полками.
Загнанные в тупик стрельцы терпели произвол, не смели поднять голос в защиту своих прав и былых вольностей. Каждый думал лишь о том, как бы сохранить свою жизнь и умереть не на плахе, а «христианскою кончиною живота».
Из городов всё реже поступали донесения о бунтах. Народ устал, неудачи последних лет пришибли его, обезмочили. Так истекающий кровью зверь прячется в непрохожие лесные дебри затем, чтобы, зализав свои раны, с утроенной силой, порождённой ненавистью и болью, броситься на врага для решительной смертельной схватки.
Царь, не веривший в окончательное «успокоение людишек», чтобы не дать опомниться придавленной крамоле, бил её нещадно, пользуясь любым поводом.
Работные, крестьяне и холопы не вступали в бои с царёвыми людьми, но по-прежнему толпами убегали в леса. Они селились в раскольничьих скитах, примыкали к разбойным ватагам, а если удавалось, то уходили на Дон, в Запорожье и даже за рубеж.
Помещики непрестанно приезжали на Москву с челобитными на недостаток рабочих рук и на «великое оскудение».
Цены на хлеб резко поднимались. Простолюдины с семьями с утра до ночи бродили по московским рынкам, выклянчивая подаяние. Начинался голодный мор.
Пётр снова очутился в безвыходном положении: так же, как в дни мятежей, нельзя было серьёзно помышлять о войне, когда так заметно тощала казна.
Но оживить страну, возбудить её торговую деятельность могли лишь удобные морские пути, ведущие на Восток и в Европу. И не думать об этих путях было невозможно.
– Близок локоть, да не укусишь, – скрежетал царь зубами и ожесточённо тыкал пальцем в ландкарту. – Присоветуйте же, каково поступить… – Он хватал за руку кого-либо из ближних и тряс её с таким злорадством и жестокостью, как будто нашёл главного виновника всех своих кручин. – Подмогайте же, олухи!
Лучшим другом Петра в последнее время стал прибыльщик Алексей Курбатов [217].
Пётр видел в прибыльщике своего спасителя и дарил его такими милостями, что тот зазнался чуть ли не превыше самого Меншикова.
Но Пётр ничего не замечал и поощрял дьяка. То же проделывал и Александр Данилович.
– Кто царю верный холоп, тот и мне кровный из кровных, – преданно заглядывал он в глаза государю и нежно обнимал Курбатова.
Кичась перед всей Москвой, Курбатов в то же время ни на мгновенье не забывал, что положение его только до тех пор останется прочным, пока он будет полезен царю. И он из кожи лез, чтобы угодить Петру, а заодно и торговым гостям.
Всё, что поручал ему царь, выполнял он быстро и толково. Особенно же по мысли Петру пришёлся преобразованный Курбатовым «приказ купецких дел» в Бурмистерскую палату «для суда и расправы, для управления сборами окладных доходов и разных пошлин». В палату торговые люди должны были ежегодно выбирать в бурмистры из гостей и каждой московской слободы по одному человеку с тем, чтобы один из них в течение месяца был президентом.
Почти ежедневно выплывали новые статьи расходов. Всё обветшавшее требовало настойчиво замены, преобразования.
– Минуло время, – то и дело повторяли Пётр, Меншиков и Гордон, – когда лишь на срок войны небогатый помещик становился солдатом. Кака цена командиру, коий дела военного не ведает, а в начальниках числится по то, что во дворянах родился!
Ближние в один голос твердили:
– Нам нужны полки, по иноземному образцу обученные! Нам и фитильная фузея ни к чему ныне, коли зрели мы в Европиях ружьё кремнёвое с привинченным к нему штыком.
Пётр Андреевич Толстой презрительно крутил носом.
– Тоже, прости Господи, царёво воинство! У одной половины – мушкеты, у другой – бердыши с иной прочею пустельгой. То ли ружья со штыками на них! Хочешь – стреляй, хочешь – коли! Добро бы обзавестись товарцем таким, покель свейский король до сего у себя не додумался.
– А деньги? – ломал пальцы Пётр и в упор глядел на Курбатова.
Прибыльщик нашёл удачный выход.
– Есть, государь! Удумал я, как казне пособить, – объявил он утром царю, едва тот поднялся с постели. – По твоему же подсказу удумал.
Пётр немедля назначил сидение.
Прибыльщик чванливо огляделся и по старой привычке скользнул рукой по гладко выбритому подбородку, как будто разглаживал бороду.
– Чеканка монеты, – пропустил он сквозь жёлтые тычки зубов и, чтобы увидеть, какое впечатление произвёл на государя, чуть скосил на сторону круглые глаза, – чеканка монеты, ежели с толком, суть главная корысть всякому государству…
И напыжился:
– Во! Превыше всего – чеканка с толком.
Внимательно выслушав дьяка, Пётр сам уже деловито продолжал говорить за него.
На сидении постановили накопившуюся в казне полноценную иноземную монету перечеканить с прибылью на русскую, более низкопробную.
Кроме того, государь приказал скупить хорошую, высокопробную русскую монету и перелить её в плохую, низкопробную.
…Прошёл месяц, и место высокопробной серебряной копейки заняла низкопробная.
Оставшийся от перечеканки излишек серебра сразу дал казне огромную прибыль.
То же самое проделали и с золотом. По стране пошли перелитые из иноземных полноценных монет червонцы.
И хотя червонец содержал в себе три четверти лигатуры, на лицевой его стороне было вытиснено изображение Петра, а на обороте красовался двуглавый орёл.
Государь повеселел.
– Не миновать стать-гулять нам в Балтийском море, – дружески похлопывал он Курбатова по плечу. – А пораскинем умом, глядишь, найдём казну и не для единого Балтийского, но и для Черноморского походу.
– А не миновать, ваше царское величество, – уверенно подтверждал дьяк. – По твоему наущению из камня золото выкуем, государь.
– Из камня не из камня, – ухмылялся царь, – а из руды попытаемся золота пораздобыть. Чай, памятуешь, что пустил я уже на левом берегу реки Алгачи Нерчинский завод, да строю завод на Невье, под деревнею Федьковскою, да готовлю содеять рудники в Верхотурье и иных местах…
Деньги начали падать, обесцениваться, но это не волновало Петра. В своём увлечении он не видел и не хотел видеть тех пагубных последствий, которыми могла закончиться перечеканка хороших монет в плохие.
Полный радужных надежд на будущее, царь укатил в Воронеж, чтобы поторопить адмиралтейца Протасьева с постройкою судов.
Но недолго ему пришлось пробыть на воронежских верфях: из Москвы прискакал гонец с вестью о кончине Франца Яковлевича Лефорта.
Пётр спешно вернулся в столицу хоронить любимца, павшего жертвой перепоя. После погребения он сам до того напился с горя, что его замертво увезли из Лефортовой усадьбы.
Место Франца Яковлевича Лефорта занял Фёдор Головин.
Надзор же за флотом был поручен вице-адмиралу Крюйсу.
Вскоре царь снова собрался в Воронеж. Перед самым отъездом у него попросил строгой «авдиенции» князь-кесарь.
– Государь, – засипел не пришедший ещё в себя после поминок Фёдор Юрьевич. – Горько мне было глядеть, как кручинишься ты по Лефорте, помяни, Господи, душу его, хоть и подлый был человечишко, сучий сын, Лютер богопротивный.
Царь сдвинул брови.
– Болтлив ты, князь… Как бы язык не укоротил я тебе.
Угроза царя не произвела на Федора Юрьевича никакого впечатления. Он спокойно стоял враскорячку и, пока Пётр ругался, сосредоточенно ковырял пальцем в носу.
– И порешил я, ваше царское величество, радостью порадовать тебя, – шёпотом произнёс Ромодановский, когда Пётр умолк. – Батюшка твой, блаженной и вечной памяти гораздо тихий наш государь Алексей Михайлович, царство небесное и вечный покой, великую честь показал мне, доверил тьму тем денег серебряных и голландских ефимков.
Пётр вздрогнул и с таким предельным любопытством уставился на широкую пасть Ромодановского, как будто норовил высмотреть все княжеское нутро.
– И наказал мне царь Алексей Михайлович, упокой, Господи, душу его, захоронить деньги сии в особой каморе при Тайной канцелярии, а выдать казну ту лишь на крайние нужды военные.
Государь не так обрадовался неожиданно свалившемуся богатству, как поразился честности князя.
– И ты не утаил добро, в коробы свои не перетащил?
Точно бичом хлестнули Федора Юрьевича. Он сжал кулаки и так цокнул клыками, что из глаз его посыпались искры.
– Рюрикович я, государь!
Пётр искупил свою вину перед Ромодановским троекратным поцелуем и многократным чоканьем кубков. Примирение между Романовыми и Рюриковичами состоялось.
Вечером хмельной царь выехал в Воронеж. В кармане его немецкой куртки лежал приказ, которым по всему воронежскому краю строжайше запрещалась рубка леса даже для топки.
На запятках царёвой колымаги дремал захваченный из Москвы для расправы с порубщиками большой умелец своего дела – заплечный мастер Антипка.
Глава 37
ПРОТИВУ «СВЕЙСКИХ ЗЛОДЕЕВ»
Ещё в октябре семь тысяч двести шестого года юный король Швеции Карл Двенадцатый извещал Петра, что намерен жить с соседями в твёрдом согласии, а потому хочет отправить на Москву, на основании Кардисского трактата, полномочных послов, которые должны подтвердить прежние мирные договоры.
Царь ответил, что дружба такого могущественного владыки, как свейский король, принимается им с великой благодарностью.
Это происходило в те дни, когда Пётр только что договорился в Раве с Августом Вторым Саксонским во что бы то ни стало идти на шведов войной.
Август Второй, так же как московский царь, усиленно готовился к брани, лелея мечту вернуть Польше захваченные шведами Лифляндию и Эстляндию[218].
Был у Петра и Августа ещё один союзник – Дания, для которой Швеция создала под боком непримиримого врага, герцога шлезвиг-голштейнского.
Дания и Польша считали себя жестоко обобранными и всеми силами стремились как можно теснее сдружиться с Московией, разжечь в ней ненависть к Швеции, не возвратившей России после Кардисского мира семь тысяч сто шестьдесят девятого года[219] ни Ингрии, ни Карелии.
То и дело из Польши и Дании наезжали на Москву дипломаты с тайными поручениями.
Пётр запирался с ними в Преображенском и в присутствии самых доверенных людей подробно обсуждал план совместных действий против «свейских злодеев».
На всех сидениях неизменно присутствовал Гордон.
Царь с большим вниманием прислушивался к каждому слову генерала, в преданность которого давно уже верил, во всём соглашался с ним и, когда тот кончал, с болезненным вздохом поглаживал заскорузлой ладонью по его старческой спине.
– Эх, Пётр Иванович, кабы вернуть тебе годы, кабы можно человеку младость вернуть, Пётр Иванович… Сколько бы чудес натворили с тобою мы, старик, в Финском заливе!..
Шотландец выдавливал улыбку на круглом, до синевы выбритом лице.
– Послюжу я ещё тебя, ваш сарский велишеств… Я имей надежда на Бог… – И слезливо моргал: – А как будем иметь побед, с помощь Божи швед будем побивать, отпустит меня cap Пётр умираль на родин, где умирай мой родитель… Шотландии пемирайль. Отпускай меня после побед над Карл Двенасат…
Мечта, упрямая, до боли настойчивая – вернуться в Шотландию, хотя бы для того чтобы умереть на родной стороне, ни на мгновенье не оставляла Гордона.
И чем дряхлее становилось обрюзгшее, когда-то словно из стали отлитое тело, тем неуёмнее томила душу тоска по далёкой отчизне.
Пётр никогда не отвечал на просьбу Гордона, но по хмурящемуся царёву лбу и вздрагивающей родинке на правой щеке генерал отчётливо читал ответ.
Бодрый, жизнерадостный вернулся как-то Гордон с сидения, на котором с успехом защитил свой план нападения на Ингерманландию.
Государь до того остался доволен докладом старика, что сам заговорил о Шотландии.
– Доподлинно, Пётр Иванович, многих милостей достоин ты. И ведай: как свейских побьём злодеев, так с Богом на родину сбирайся. Ей, душевно тебе говорю. Жалко расставаться с тобой, а все же противу воли твоей не пойду.
Помолодел генерал. Вскочив с лавки, он пристукнул ухарски каблуками и, выставив по-военному грудь, отрубил, как бы отдавая команду:
– Бомбардир Петру Алекзееву, императору будущи вся Рюс, вовеки слав!
– И вашей генеральской чести, наставник мой в бранных делах, ура и память на Руси во века!
Дома генерал Патрик Гордон горячо помолился на сон грядущий и, едва приклонив к подушке голову, сладко заснул.
Поутру денщик, удивившись, что генерал, всегда поднимавшийся на рассвете, так долго не кличет его, вошёл в опочивальню без спроса.
Вытянувшись на постели, с лицом, застывшим в счастливой улыбке, с полуоткрытыми глазами, чуть удивлённо уставившимися в пустоту, лежал мёртвый генерал Патрик Гордон.
Смерть шотландца удручила Петра. Он не отходил от покойника, присутствовал на заупокойной мессе и вместе с Меншиковым, Головиным и Шафировым вынес гроб к катафалку.
На кладбище, сняв шляпу и трижды перекрестившись, царь первый бросил в могилу лопату земли и гулко глотнул слюну.
– Я даю тебе, воину верному, учителю, споручнику моему, единую горсть земли, а ты дал мне целое государство земли с Азовом.
Чтобы рассеяться, не так остро чувствовать горе, царь со всем флотом, состоявшим из восьмидесяти шести судов, построенных в Воронеже, двадцать седьмого апреля поплыл через морские гирла в Азовское море.
Восемнадцатого августа Пётр прибыл в Керчь.
В знак приветствия туркам он приказал открыть пальбу из всех орудий.
В городе поднялся переполох. Разгневанный паша, сопровождаемый толпой турок, явился к государю и резко потребовал объяснений.
– Кто так, без предупреждения, воюет?
– Герценкинд! Да мы, ей, не со злом. Мы салютуем вам. Почтенье, сиречь, показываем, – расхохотался царь, довольный тем, что напугал турок.
Толмач поклонился паше.
– Великий государь просит тебя пропустить в море корабль на котором плывёт думный дьяк Емельян Игнатьевич Украинцев, послом назначенный в Константинополь.
Паша ещё пуще запетушился:
– Море турецкое – и никто, кроме турок, не смеет плавать в море турецком!
– Кочевряжится как, – ухмыльнулся насмешливо царь и вдруг зло ощерился. – А коли ты такие разговоры с нами ведёшь, на ж тебе, Магометово гузно, всей эскадрой проводим посланника своего!
Не имевший никаких предписаний из Константинополя и не надеявшийся на свои вооружённые силы, паша почёл за лучшее уступить.
Не взглянув на государя, он крепко выругался и покинул царский корабль.
В Швецию в качестве дипломата с поручением заявить о расположении царя к миру был отправлен князь Хилков.
Но основной задачей князя было другое: Пётр приказал ему собрать подробные сведения о военных силах Карла Двенадцатого и об отношениях Швеции к другим державам.
Москва готовилась к войне и потому изыскивала все меры к тому, чтобы добыть как можно больше денег
– Деньги суть артерии войны, – твердил день и ночь государь. – Без денег словно без рук на войне. На разбой пойду, а денег добуду!
Прибыльщики старались как только могли. Они придумывали самые чудовищные налоги и пошлины.
Пётр усиленно скупал иноземное вооружение. Однако чужестранные фузеи были так дороги, что нечего было и думать о приобретении всего необходимого запаса.
Тогда государь вызвал на Москву Никиту Демидова.
Демидов явился в Преображенское с гостинцем. Поклонившись в ноги государю, он подал ему отлично сработанную фузею.
– Помилуй, ваше царское величество, прими в дар незатейливое рукомесло моё.
Царь принял гостинец с великой радостью.
– Неужто сам смастерил?
– Сам, государь, разве что чуток сын подмогнул, – широко улыбнулся Никита и окинул фузею взглядом оценщика. – Добра штучка, слов нету, да, сдаётся мне, не дорогонька ли?
– А какая цена?
– Да не малая, ваше царское величество, по рупь восемь гривен не меньше продать могу.
Пётр ахнул от неожиданности:
– Да ведомо ли тебе, родимый ты мой, что цена фузеи за рубежом двенадцать, а то и все пятнадцать рублёв!
Подарив кузнецу сто рублей, царь отдал ему в Малиновой засеке под Тулой восемь десятин земли для добывания железной руды и заказал большое количество ружей.
Уезжая, Никита поднёс Шафирову сполна причитающую ему часть со всей суммы заказа, а по пути, «про всякий случай, чтобы ублажить нужного человека», вручил «поминки» и Меншикову.
Глава 38
ПОД НАРВОЙ
– Отныне возвеличится Русь! – с гордой уверенностью объявил Пётр ближним, размахивая цидулой, полученной из Константинополя от Украинцева. – Добрые вести. Приспел час. С Портою докончание! Одним ворогом менее! Нынче приспело время дерзнуть на бой с Карлом! Скоро, скоро Московия азиатская будет державой европской!
Он запрокинул голову и величественно поднял руку.
– А посему, чтобы памятовали, с коих лет зачалось в скорбех и муках доподлинное рождение великомощной державы нашей, порешил я исчислять лета не от сотворения мира, но от Рождества Христова, как ведётся сие во всех цивилизованных государствах.
Никто не осмелился выступить с возражением. И двадцатого декабря семь тысяч двести седьмого года Шафиров составил для объявления всем «верноподданным» указ о новом летоисчислении:
«Известно ему великому государю стало не токмо во многих европских христианских странах, но и в народах словенских, которые с восточною нашею церковью во всём согласны, как волвхи, молдавы, сербы, долматы, болгары и самые его великого государя подданные черкассы[220] и все греки, от которых вера наша православная принята, все те народы согласно лета свои исчисляют от Рождества Христова в восьмой день спустя, то есть генваря с первого числа, а не от создания мира, за новую рознь и считание в тех летех, и ныне от Рождества Христова доходит 1699 год, а будущего генваря с первого числа настанет 1700 год, купно и новый столетний век, и для того доброго и полезнаго дела указал впредь лета исчислять в приказах и во всяких делех и крепостех писать с нынешнего генваря с первого числа от Рождества Христова 1700 года».
В первый раз за все годы царствования Пётр проводил Святки чинно, без озорства и разгулов. Каждое утро являлся в церковь, сам зажигал лампады и свечи, прислуживал причту, читал Апостола и задушевным баритоном подпевал клиру.
В левом притворе на коленях перед иконой Рождества Христова стоял царевич Алексей. Время от времени к нему подходил государь и, опустившись на корточки, долго, с задумчивой нежностью поглаживал сиротливо склонившуюся на грудь головку.
Облокотившись на выступ стены, сладко подрёмывал новый наставник царевича, саксонец Мартин Нейгебауер[221].
Из церкви Пётр шёл домой и там проводил время в сидениях, мирных беседах и невинных забавах.
Но едва окончились Святки, прахом развеялось молитвенное настроение государя. И, будто стремясь наверстать зря потерянное время, он с удесятерённой силой принялся за военные приготовления.
Для почина в деле была проверена численность войск и их боеспособность.
Двадцать девять новоприборных полков из вольницы и даточных по тысяче человек в каждом, пристёгнутых к четырём старым полкам: двум гвардейским и двум кадровым, – никого удовлетворить не могли. Поэтому Пётр объявил рекрутский набор.
Рекрутов толпами гнали из деревень и распределяли по «станциям». Жили они по пятьсот-тысяче человек в тесных и грязных бараках, спали вповалку на никогда не подметавшихся земляных полах. Ежедневно с восхода солнца и до вечерни капралы и ефрейторы вколачивали в новобранцев нагайками и кулаками военную мудрость.
Голодные, оборванные рекруты, терпеливо переносившие вначале каторгу, под конец стали бежать со «станций», скрываться в нетях.
Головин, Вейде и князь Репнин, главноначальствующие над всеми войсками, чтобы пресечь возможность побегов, отдали строгий приказ держать рекрутов десятками – скованными по рукам одной общей цепью. Кроме того, к ногам новобранцев были приделаны колодки.
Чуть свет гул колокола будил бараки. Солдаты вскакивали и, похлебав наспех пустых щей, отправлялись на плац.
Ефрейтор с нагайкой в руке становился в отдалении и оттуда без устали отдавал команду.
Рекруты то бежали маршем, то падали в снег, – учились подкрадываться к врагу, – то вскакивали молниеносно и с улюлюканием, рахбойным «ура» стремглав бросались на приступ. За ними волочились по сугробам обессиленные товарищи – их крепко держала цепь.
Ефрейтор, размахивая нагайкой, как увлёкшийся регент палочкой, скорее выплёвывал, чем выкрикивал команду.
Во время короткой передышки офицеры строго обходили ряды.
– Иль не солодко? Ишь ты, господари каки! – тыкали они кулаками в лица поднятых и привалившихся безжизненно к плечам товарищей слабосильных солдат. – Нуте-ко, господарики смердящие, бе-гом мммарш, раз… раз… раз… раз!!
Когда срок обучения кончился, рекрутов обрядили в зелёные кафтаны и треугольные шляпы, выдали им фузеи и багинеты, заменявшие тесак и штык, и приказали готовиться к царскому смотру.
Третьего июля тысяча семисотого года по новому летосчислению Украинцев после долгих торгов подписал с Турцией мирный трактат.
«…быть миру в образе перемирия на тридцать лет. Разорить форты на Днепре, места же, где русские стояли, возвратить Порте. Азову с новыми фортами быть в державе царя. Хану крымскому ежегодно дани от Московского государства не требовать. Землям между Перекопом и Миусом, также между Запорожской Сечью и Очаковом быть впусте».
– Ничего, – потирал руки Пётр. – А ничего. Занадобилось бы, и Азов отдал бы, и хану бы поклонился, лишь бы не мешал мне турок со шведами воевать. Придёт срок, с Карлом разделавшись, разделаюсь и с турецким султаном и крымским татарином. А ничего.
Двадцать первого августа Хилкову велено было объявить шведам войну:
«За многие их свейские неправды и нашим царского величества подданным за учинённые обиды, наипаче за самое главное бесчестие, учинённое нашим царского величества великим и полномочным послам в Риге в 1697 году, которое касалось самой наши царские величества персоны».
У Головина было десять полков пехоты и один драгунский полк; у Вейде девять пехотных полков и один драгунский; у князя Репнина девять пехотных полков.
Кроме того, под Нарву двигались из Новгорода солдатские полки Брюса и Ивана Кулума, из Украины под началом наказного гетмана Одоевского десять тысяч пятьсот казаков и пять стрелецких полков.
…Под гул колоколов и оглушительный барабанный бой, как на парад, выступил Пётр с Преображенским полком из Москвы.
В Твери у городской заставы Петра встретил опечаленный Меншиков.
– Лихо, мой государь. Проклятый Карл с отборным войском будет скоро в Лифляндии, в Пернау.
Государь был уверен, что Карл с главными силами двинется походом на Польшу и что на русской границе предстоит борьба лишь с малой горстью шведов. Но весть Меншикова повергла его в трепет. Отдав приказ Якову Брюсу «остановиться походом», он уехал в Торжок, а оттуда в Новгород, подальше от места предполагаемых битв.
Разбухли, пожирнели и изрядно расхлябались нескладные дороги российские. Мутное небо день и ночь клубилось громоздкими тучами, то и дело лили дожди и в воздухе уже чуялось болезненное угасание лета.
По истерзанным дорогам ползли проржавевшие насквозь, никуда не годные пушки, закупленные когда-то у шведов, поскрипывали плаксиво колеса бесчисленного обоза и смачно чавкала круто замешенная грязь под тысячами солдатских ног.
Чем ближе подходили войска к Нарве, тем безнадёжней представлялось им грядущее. Крутом на долгие вёрсты – леса, непролазное месиво грязи, кладбищенское запустение и доводящий до отчаяния дождь, дождь, дождь без конца…
Подобрав животы, с покорностью людей, примирившихся с мыслью о смерти, шли солдаты в неизвестную даль, к неведомой Нарве.
На остановках разжигали костры, кипятили болотную воду, долго, чтобы хоть как-нибудь обмануть голодный желудок, пережёвывали сухарь и луковицу – подённый рекрутский прокорм.
Валиться стали солдаты как-то сразу, точно по предварительному сговору. Мор, едва появившись среди войск, принялся косить их толпами, беспощадно.
Прибывший после долгих уговоров царь на вороном аргамаке объехал полки.
– Подтянись! – время от времени сурово покрикивал он. – Бодрее гляди! Не на воровское дело пришёл, а за честь постоять! Подтянись!
Но тщетно.
…Теснины Пигайоки и Силламеги, которые должен был занять Борис Шереметев[222], ловким ходом Карла Двенадцатого неожиданно очутились в руках у шведов.
В тот же час по русскому лагерю пронёсся невесть где родившийся слух:
– Король свейский идёт под Нарву с великою силою воинства.
Ночью царь ускакал на коне в сторону Новгорода.
…Восемнадцатого ноября вечером русские ударили тревогу. Назначенный главнокомандующим герцог Крюйс осмотрел стан, поставил впереди него сто человек для дозора и продержал под ружьём всю ночь половину войска. Утром, едва убрали с дороги обмороженных солдат, началась канонада.
Притихший было ветер облютел, закружился снежными вихрями, с пронзительным визгом и плачем ударил русским в лицо. День обратился в снежную белую мглу. Снег резал глаза, слепил их; от лютого ветра захватывало дыханье, жестокий мороз сковывал, деревянил; ноги тяжелели камнями, солдаты переставали их чувствовать.
Карл подкрался к стану и ринулся в атаку. Восьмитысячная бригада его легко, почти не встретив сопротивления, вдребезги разнесла русский корпус.
Ошалевшая от страха конница, вместо того чтобы ударить в тыл шведам, бросилась к реке Нарове. Тонкий слой льда не выдержал тяжести лошадей, рухнул. В то же мгновенье под натиском тысячных толп провалился мост на острове Кампергольм.
Мёртвая Нарова ожила, вскипела воплями утопающих и жадно глотнув неожиданную богатую добычу, снова застыла в мёртвом ледяном молчании.
Порывы ветра доносили хохот и свист торжествующих шведов.
Виновниками всех неудач солдаты считали офицеров-чужеземцев.
– Нешто может что доброе статься, коли басурманы наши и по-русски-то не разумеют.
– Аль своих людей у государя не стало?! Пущай русскому человеку нас под начало отдаст!
– Бей их, анафем!
К новоприборным войскам примкнули и преображенцы.
– А что правда, – противу того не пойдёшь. Ничего мы не разумеем из вашей молви поганой, – подступили преображенцы к начальным людям.
Герцог Крюйс торопливо собрал свою свиту.
– Будем бежаль… Такой непокорни зольдат, как рюский звинья, надо имель командир сам шорт, а не шеловек европейски! – заревел он и поскакал через болото вдоль Наровы.
Царевич Имеретинский – Александр[223], Яков Долгорукий[224], Головин и Иван Бутурлин, посовещавшись в окопе, отправили к королю князя Козловского и майора Пиля для переговоров.
Едва заприметив Козловского, шведы убили его. Перепуганный Пиль к неприятелю не пошёл, а, просидев недолгое время за сугробами, вернулся к Головину.
– Рыскал, рыскал, а короля не нашёл… Черт его знает, куда он подевался!
– Врёшь! Ты и не хаживал никуда! – ткнул его ногой Головин и повернулся к Бутурлину. – Не инако, тебе придётся идти.
Бутурлин перекрестился и без слов пополз из окопа. Карл разрешил русским свободно отступить, но взял себе всё вооружение их.
Глава 39
«НЕ В ГРЕХ, НО ВО СЛАВУ БОЖИЮ»
Тяжки были царю первые недели после нарвского поражения. Он забросил дела государственные и заперся от всего мира в Преображенском. Как в детстве, когда охватывала его тоска по воле, бегал он часами вдоль бревенчатых стен опочивальни; руки бессильно висели, кисти глухо постукивали, как мёртвые, о тонкие, своевольно несущиеся ноги.
Пришибленные, жалкие, словно виноватые в чём-то, боясь шумно вздохнуть, в соседнем тереме дозорили ближние.
Пётр бегал из угла в угол, ругался, колотил дубинкой о стол, потом вдруг всё стихало. В свою очередь немели ближние, вымирала усадьба. Уткнувшись лицом в подушку, царь лежал до тех пор, пока давивший его горло солёный ком не прорывался наружу безудержным надрывным плачем.
По утрам в опочивальню заходил протопоп. Как в былые времена, он благословлял государя золотым, в бриллиантах, крестом и начинал вполголоса службу.
Пётр отворачивался к стене, натягивал через голову одеяло, левые нога и плечо зябко подрагивали. Священник искоса глядел на царя, делал нерешительный шажок к кровати и брызгал святой водой.
– Будь поздорову, преславный, – неизменно, закончив утреню, отвешивал протопоп земной поклон царёвой спине. – И не кручинься: с тобою бо сам Христос пребывает.
Пётр молчал, давно не стриженные ногти вонзались в наволоку, по-звериному рвали зелёный шёлк. Раз навсегда затверженные слова утешения, сухие и бесстрастные, как лицо псаломщика, читающего Псалтирь, ещё больше раздражали, будили гнев. Пётр ожесточённо кусал губы, извивался, как придавленный ногой уж, но стыд не давал ему выглянуть из-под одеяла, выше сил было встретиться взглядом с кем бы то ни было. Ему казалось, что весь мир смеётся над ним, над небывалым его позором…
Как-то в праздник протопоп, наскоро сотворив службу, с несвойственной ему смелостью подошёл к Петру и возложил на его голову руки:
– Мужайся, преславный, ибо принёс я исцеление скорбям твоим.
Государь напряжённо прислушался.
– Единым оком взгляни на угодника Божия, – пропищал умоляюще священник и, набравшись духу, чуть отдёрнул полог.
Ввалившиеся и оттого ещё больше потемневшие глаза Петра уставились на крохотный образок чудотворца Николая.
– Вот споручник твой в море. Им же и крепкии спасаются. А обрёл я сей лик чудотворный в келье великого схимника.
Государь разочарованно сплюнул и оттолкнул от себя духовника. Выпавшая из рук священника иконка сверкнула рубиновыми искорками крови, сапфировой тихой улыбкой и кокетливым бисерным подмигиванием.
– Постой! – неожиданно бодро привскочил царь с постели. – Не доподлинно ли чудо свершил Николай Мирликийский?
В соседнем терему все сразу ожило и тотчас же застыло в томительном напряжении.
Меншиков на всякий случай юркнул к порогу, чтобы первым ворваться в опочивальню, если Пётр окликнет кого-нибудь.
– А что, ежели бы каменья сии, – поднял царь образок, – да обратить бы в мортиры?
Дверь чуть приоткрылась. В опочивальню просунулось продолговатое, начисто выбритое лицо Меншикова.
Пётр поманил его к себе и просто, как будто продолжал прерванную беседу, ткнул пальцем в иконку:
– Что, ежели малость добра позаимствовать у святых? Чай, Бог и святители его не златом и каменьями крепки и сильны, но славой пречестною!
– На добро сие, на каменья и злато, коими усеяны образа святые, иноземные государства дадут нам вооружения столько, что на три рати достанет, – угодливо осклабился Александр Данилович. – А ежели ещё малость колоколов с церквей поснимать да в мортиры и пушки их перелить, то уж в те поры полная погибель тем шведам будет.
Протопоп так схватился руками за грудь, как будто слова Меншикова смертельно ранили его.
– А Божье ли то дело добро храма Господня на пушки переливать?!
– Молчи! – топнул ногой царь. – Молчи и слушай, что мужи государственные говорят! Мы сие не в грех творим, но во славу Божию!
В опочивальню прошли Шереметев, Шафиров, Зотов и Ромодановский. Выпроводив протопопа, Меншиков заложил дверь на засов.
Два указа, изданные один за другим, поразили своею смелостью русскую землю:
«Поелику патриарх Адриан в Бозе почил в месяце октябре 1700 года, – говорилось в первом указе, – повелели мы, почитая сие за благо, патриаршему престолу не быть; дела же о расколе и ересях ведать преосвященному Стефану[225], митрополиту Рязанскому и Муромскому, которому именоваться экзархом святейшего патриаршего престола, блюстителем и администратором».
И второй:
…«Со всего государства, с знатных городов от церквей и монастырей собрать четвёртую долю колоколов на пушки и мортиры…»
Изъятие части колоколов не особенно возмущало священников и монахов, так как не касалось личного их благосостояния.
– Ну, поснимали… что ж делать, коли нужда пришла. Не вечно же мортиры в работе будут. Окончится брань, сызнова можно медь перелить в колокола, – рассуждали они, правда, с грустью, но без раздражения. – Бог простит, коли для славы его нужно бить басурманов.
Задело же их уничтожение патриаршего приказа и распоряжение «ведать святого патриарха домы, архиерейские и монастырские дела боярину Ивану Алексеевичу Мусину-Пушкину», человеку светскому, который несомненно сведёт на нет власть духовных мужей.
В церквах, дома у прихожан, на улицах попы и монахи, не упоминая имени Петра, говорили о последних временах и незаметно подбивали людей «поднять глас в защиту поруганного дома Господня».
Изредка, чтобы не разжигать гнева подданных, Пётр являлся в собор и после проникновенной молитвы обращался со словом к подданным. Он колотил себя в грудь кулаками, страстно доказывал, что верен церкви, и давал обетование все вернуть с лихвой «дому Господню», едва одолеет Карла Двенадцатого.
А вера в то, что такой час настанет, крепла в царе с каждым днём.
– Карл за Августом гонится. Эка, чурбан безголовый! – торжествующе потирал руки Пётр. – Ну, пущай его гонится. Пущай рыскает по польскому королевству, покель мы с новою силою не соберёмся. Пущай потешится, ирод.
Пётр, никому не давая роздыха, лихорадочно готовился к новым боям. Этому немало способствовал своим поведением и сам шведский король.
Карл пользовался всякой возможностью, чтобы поиздеваться над русским царём, поносил его имя, выдумывал про него самые грязные небылицы и иначе как «о свинье, обряженной в европейское платье» не отзывался о нём.
Царь только до судорог сжимал кулаки, когда ему доносили о какой-либо новой проделке Карла, и отвечал утроенной работой и подготовкой к войне.
– Пущай он меня зашибает словами, а я попытаюсь ужо пушками поглумиться над ним. Там поглядим, кому больней будет.
Король не унимался, не оставлял в покое Петра, а однажды и в самом деле «осоромил его перед всем миром, выпустив на издёву медаль премерзкую».
На одной стороне медали был изображён царь, греющийся у огня своих пушек, бомбы из которых летят в Нарву. Под изображением стояла надпись из Евангелия об апостоле Петре: «Бе же Пётр стоя и греяся». На другой стороне изображались русские, бегущие от Нарвы. Впереди бежал государь, утирающий платочком слёзы, в царской шапке, падающей с головы, и с брошенной в грязь шпагой. На этой стороне была надпись: «Исшед вон, плакася горько».
У кого находили медаль, того немедленно казнили на месте.
Пётр сулил одарить языков богатыми поместьями и пожаловать высшими должностями, если они сумеют выловить все ходящие по рукам медали.
Жгучая обида и личная смертельная ненависть царя к шведскому королю достигли высшего предела, граничившего с безумием.
«Ради Бога, поспешайте артиллерией как возможно: время яко смерть», – отправил Пётр спешную цидулу Виниусу и сам помчался в Биржи на свиданье с королём польским Августом.
Август принял Петра с большими почестями, устроил трёхдневный пир, свёл гостя с красивейшими и знатными польками и был до того предупредителен, что очаровал не только царя, но и Головина с Шафировым.
Но когда торжество встречи окончилось и приступили к переговорам, Август стал вдруг неузнаваем.
– Отдай Малую Русь, – затвердил он и ни о чём больше не хотел слушать. – Отдай, и тогда всем, до последнего солдата и злотого, поделюсь с тобой, царственный брат мой.
Головин и Шафиров должны были пустить в ход всю свою хитрость, чтобы заставить короля пойти на уступки.
И Август согласился на том, что «Пётр даёт пятнадцать-двадцать тысяч пехоты в полное распоряжение короля и выплачивает ему субсидию; Август обязуется употреблять свои войска против Швеции в Лифляндии и Эстляндии, дабы, отвлекая общего неприятеля, обезопасить Русь и предоставить царю возможность с успехом действовать в Ижорской и Королевской землях».
– Как бы не так! – собираясь в обратный путь, лукаво подмигнул государь Головину и Шафирову. – Так и отдал я ему и Речи Посполитой Лифляндию и Эстляндию! – И поочерёдно крепко облобызал обоих дипломатов. – До чего ж вы лукавы, птенцы мои! Как подумаю про ваши слова королю, сердце ликует моё.
Шафиров застенчиво потупился и сложил руки на жиреющем брюшке.
– Мы, государь, что… мы только медком смазали то, что ты, ваше царское величество, замесил своей премудростью.
Головин с восхищённой гордостью поглядел на своего выученика – молодого дипломата.
Глава 40
«ВИКТОРИИ»
Царь не щадил ни людей, ни казны, всё отдавал на борьбу с Карлом Двенадцатым.
Пока шведы громили Польшу, Шереметев все глубже проникал в Финляндию. Одним удачным напором он опрокинул войска генерала Шлиппенбаха[226] и опустошил захваченные местности.
Весть о победе быстро разнеслась по всем уголкам Руси.
Ночь на восемнадцатое июня тысяча семьсот первого года была холодна и черна, как ночь глухой осени. На улицах не было ни души. Исчезли даже дозорные. Изредка в лад унылому ветру подвывали спросонья голодные псы. Уличный мрак как будто ещё больше густел, тревожно мигали подслеповатые зрачки догорающих в избах лучин, и ветер припадал, то умолкая, то вихрясь с присвистом, и зло теребил листья редких осин. Одна за другою гасли лучины. Кряхтя и покашливая, старуха Москва погружалась в покой.
В полночь столицу разбудил сполох. Новый пожар, более страшный, чем учинённый Млыном, как сказочный огненный конь, перекидывался от строения к строению, выбрасывал с разгневанным ржаньем из чёрных ноздрей тучи искр. Ночной ветер развевал по багровой мгле взлохмаченную свинцовую гриву коня. Полуголые люди, жалкие, прибитые ужасом, прыгали из оконцев на двор, вновь врывались в дома, спасали перины, подушки, бадьи, образа. С грохотом рушились своды и хоронили образа, бадьи, людей.
И вот уже не один огненный конь, а табуны золотых аргамаков с хрипом и скрежетом промчались по улице, одним взлётом перебросились через Москву-реку и, словно изнемогая, повалились на зардевшийся Кремль.
Ничего, кроме Житного двора и Кокошкиных хором, не пощадило пожарище. Всё выгорело, сровнялось с землёй. Огонь пожрал приказы со всеми делами, каменные палаты, обильные запасы вооружения и продовольствия.
Монахи, бояре, боярыни в исподних рубахах стояли в стороне с образами в руках и усердно читали молитвы, заговаривающие огонь.
– Господи, из персти[227] мы взяты и в персть обратимся, Господи, что мы, люди твои? Персть! Ты же еси отец света, Господи, спаси нас.
Догорало людское добро.
Вдруг с шумом и плачущим перекликом с Ивана Великого попадали колокола. Все пали ниц и замерли.
Самый большой из них, добела раскалённый, упав, разлетелся в осколки.
Разбойная казацкая ватага рыскала по столице, тщетно добиваясь найти государя. Но царь был в безопасности. Едва занялся пожар, он, заподозрив злой умысел, переоделся крестьянином и, как в прошлый раз, схоронился в лавке Евреинова.
Ромодановский вооружил всех, кому только доверял, и неожиданно напал на разбойных людишек, действовавших небольшими отрядами.
Станичники дрались, не щадя живота. Истекая кровью, предвидя погибель, они прикалывали друг друга, не даваясь живыми в руки царёвых людей.
Царь недолго печалился нападением мятежников на Москву. От Шереметева прибыли такие вести, перед которыми блекла любая беда.
Москва хохотала перезвонами колоколов.
На Красной площади, перед лицом толпы, всешутейший собор «служил благодарственное богу Бахусу возлияние».
С барабанным боем проходили перед хмельным Петром войска. На всех перекрёстках глашатаи зычными голосами читали коленопреклонённому народу шереметевское донесение:
– «Чиню тебе известие, ваше царское величество, государь мой неустрашимый, храбрый из храбрых, мудрый из мудрых, что всесильный Бог и пресвятая Матерь Господня желание твоё исполнили: больше того неприятельской земли разорять нечего – все разорили и запустошили без остатку».
Шереметев не преувеличивал. Смильтен, Роннебург, Вольмар, Адзель, Мариенбург и бесчисленный ряд поселений были начисто сметены русским воинством.
…Война пожирала людей и казну. «Виктории» доставались чрезмерно дорогой ценой.
Курбатов изощрялся вовсю. Он ввёл сборы – «поземельный, померный и весовой; хомутенный, шапочный и сапожный – от клеймения хомутов, шапок и сапог; подужный – с извозчика одну десятую долю найма; посажённый, банный, мельничный – с постоялых дворов, с найма домов, с наёмных углов; пролубной, ледокольный, погребной, водопойный, трубный – с печей; привальный и отвальный – с плавных судов, с дров, с продажи съестного, с арбузов, огурцов, орехов и другие мелочные всякие сборы».
Ему усердно помогал прибыльщик Ершов. Вскоре не осталось ничего, что пощадил бы Курбатов.
А казна с каждым днём безнадёжно тощала.
Царь начинал сердиться, винить во всём Курбатова.
– Ты, рыло, чего возгордился? Аль мыслишь, что очи твои мне по нраву пришлись?!
Курбатов пытался защищаться:
– Ваше царское величество, я ночи не сплю… я думаю… я весь думкою изошёл.
Пётр провёл ладонью по его лицу от виска к подбородку.
– Домрачеем прикидываешься, слезою пронять меня хочешь? Тыы! Думаешь, дело имеешь с моими ближними? Взгляни-ко! На меня взгляни… То-то ж. И не серди. Лицедействовать перед бабами будешь. Памятуй: коли со мной говоришь, – выворачивай душу. Душа бо твоя вся у меня на ладони. И не лицедействуй. Говори все передо мною… перед Петром… царём твоим… Не по власти отцом, по умишку… Говори же.
Курбатов не спускал глаз с Петра.
– Давеча я подсчитывал: в лето тысяча шестьсот восьмидесятое расходы в государстве равны были миллиону с половиною рублёв, а из той суммы на воинство ушло семьсот пятьдесят тысяч рублёв. В нынешнее же лето на государственность потрачено два миллиона, да ещё половина, а из них на флот и воинство миллион девятьсот шестьдесят четыре тысячи рублёв… Почти все деньги, государь, из казны.
– Молчи! – изо всех сил ударил Пётр прибыльщика по руке. – Ежели руки твои на то горазды, чтобы расходы считать, а о прибылях не заботиться, отшибу я их, как сучья гнилые!
Курбатов сиротливо вздохнул:
– Есть статья одна. Платье немецкое.
Пётр ехидно ухмыльнулся.
– Кто тебе про сию статью говорил?
– Ты, ваше царское величество.
– «Ты, ваше царское величество», – передразнил прибыльщика Пётр. – «Ты-ы». А вот сам придумай что-нибудь новенькое.
– Соль, государь. Вели пошлину на соль увеличить.
Царь забегал по терему.
– Платье немецкое… соль… бороды… пролуби… Не то… всё не то.
И сел на лавку.
– Пиши: «Всяких чинов людям носить платье немецкое, верхнее саксонское и французское, а исподнее – камзолы, и штаны, и сапоги, и башмаки, и шапки – немецкие; и ездить на немецких сёдлах; а женскому полу всех чинов носить платья, и шапки, и контуши немецкие, а исподнее – бостроги, юбки, и башмаки – немецкие ж; а русского платья отнюдь не носить и на русских сёдлах не ездить. С ослушников брать пошлину, в воротах, с пеших сорок копеек, с конных по два рубля с человека». Прочти.
Курбатов прочитал.
Царь потёр висок, подумал и нехотя, через силу обронил:
– Была не была: пиши пошлину и на соль.
…Откупщики, гости торговые принялись за «работу». По цене подрядной соль стоила восемь алтын, а продавать её начали по рублю с алтыном за пуд.
И стала соль для народа русского такой же несбыточной, но заветной думкой, как солнечный свет для брошенного в темницу крамольника.
Великим походом поднялись на подъяремную Русь цинга и мор.
Фома приступил к действию.
– Да, брателки, видывал я беду соляную далече, в местах студёных, у соловецких монахов, и не чаял, что беда сия до этих, до астраханских краёв доберётся. А без соли быть человеку как же возможно? Перемрём ведь. Как же так, а?
– А невозможно! – как один, отозвались станичники.
– Веди, атаман!
– Поднимем Астрахань!
– Украйны поднимем!
– Приспело время!
– Веди!
Тяжёлые тучи нависли над Астраханью. Воевода Ржевский расставил по всему городу усиленные караулы и обратил в военный лагерь кремль астраханский, но утраченного с недавнего времени покоя не обрёл.
Не только в Астрахани – на всех украинах было тревожно.
Горы пойманной рыбы гибли на берегу, далеко по округам разносилось зловоние. Никто и не думал о разорительном засоле. С каждым днём пустели торговые ряды, закрывались лари и лавки. Жизнь свёртывалась, угасала. В тщетных поисках заработка бродили от дома к дому, от промысла к промыслу работные, крестьяне, гулящие.
Каждую ночь собирались на тайный сход выборные астраханские стрельцы. Драный настаивал «вновь почать возмущение».
– Добро сотворим, ежели смутим людей. И Дон и Яик за нами потянутся.
Он рассказывал, как из московского края бегут от помещиков и царёвых людей великие силы крестьян, как множатся и крепнут ватаги.
– И вот чудно: бьют крестьянишек, бьют холопей, гулящих бьют… ай, как бьют! А пошто сие? Их бьют, а они растут в три краты, в четыре краты, в пять крат. Чем боле их бьют, тем боле растут…
По астраханским улицам, смелея, шныряли раскольники. На папертях, в оградах церквей закипели споры.
Настоятель Троицкого монастыря Георгий Дашков с архиереем Сампсонием с утра до ночи вели торжественные богослужения и как могли увещевали «паству» не поддаваться «козням еретиков».
Посадские не знали, на чью перекинуться сторону. Закипели бунтом все украины, это радовало их и томило сомнениями. Не много нужно было посадским: не гнули бы их в бараний рог торговые гости – и всё шло бы по-доброму. Только того и желали они. Примкнуть же открыто к убогим никому из них не хотелось. Ни мелкому торговому человеку, ни богатому купчине ни к чему был казацкий круг.
Но дальше терпеть разорение не хватало силы. Приходилось лукавить и пока что держаться стороны убогих людишек.
Зорко следил за стрельцами воевода, но не показывал вида, что не доверяет им. Особенно смущал Ржевского полк Голочалова, сплошь почти состоявший из раскольников и бунтарей. Чтобы привлечь на свою сторону голочаловцев, воевода решил приблизить их к себе, задобрить. Поэтому целовальником по сбору пошлин с русского платья он назначил голочаловского стрельца Григория Евфтифеева.
Стрелец отвесил Ржевскому низкий поклон за честь и прямо от него пошёл на сход.
Сход запретил Григорию «ходить в целовальниках».
На другой день, в воскресенье, когда Ржевский вышел из церкви, Евфтифеев, растолкав толпу, остановил начальника:
– Хоть умру, а пошлины собирать и бороды брить не стану!
Толпа вздрогнула, опешила от смелых стрелецких слов, но тут же всколыхнулась.
– Правильно!
Широким вешним потоком пролилась человечья волна по Астрахани. Взбесившимся стадом быков взревели сполошные колокола.
– Бей! Топи их в соли, кою у нас из глоток поотнимали!
Со скорбной молитвой, подняв иконы и хоругви, вышли монахи из Троицкого монастыря.
Впереди всех, согнувшись, как будто давила его страшная ноша, шагал, непрестанно крестясь, отец Георгий Дашков.
Сойдясь грудью с толпой, он широко расставил руки, закачался и пал на колени:
– Чада! Что творите вы? Противу кого восстаёте?
В то же мгновенье из разных концов донеслось песнопение монахов, переряженных целовальников, воеводских людей.
– Противу кого восстаёте? Противу помазанника Господнего, коий царство наше возвеличить поставлен перед всем миром?
Толпа смутилась, притихла. Уже неистовствуя, раздирая на себе рясу, то полный звериного гнева, то рыдающий, отец Георгий призывал всех верных церкви к смирению.
– Были Сим, Хам и Иафет. И был отец их – Ной. Ной – государь, церковь – Россия, Хам – вы людишки. Таково Богом положено. Не верите мне, слову Божию верьте. Тако прописано. Смиритесь. Не поднимайтесь противу Господа Бога. От начала века и до скончания века Хам будет служить Ною.
Из-за переулка показался голочаловский полк. Драный отделился и подскочил к Дашкову.
– Хамы, сказываешь?!
Ярославский гость, Яков Носов, решил, что пришла пора действовать.
Толпа приходила в себя. Понемногу верховодами движения становились простые стрельцы. Уже никто почти не слушал отца Георгия.
– Покель не поздно, мы должны в атаманы пробиться, инако худо нам будет, – шепнул Носов московскому купчине Артемию Анциферову.
– Не за того ли государя ратует отец Георгий, – взревел Носов, – который не токмо указал бороды брить и в обрядке немецкой хаживать, но и упретил семь годов свадьбы играть, а дочерей и сестёр наших повелел выдавать за немцев?
Заявление Носова, только что им же придуманное, сразу объединило и раскольников, и никониан.
Дашков и монахи, побросав иконы, шарахнулись от хлынувшей на них толпы и едва спаслись в одном из ближних дворов.
Волна слизнула караулы, захватила пороховые погреба и оружейные склады.
Ночью триста мятежников во главе с Драным вломились в кремль и перебили почти всех офицеров.
Ржевского нигде не могли найти.
Долго бегали по городу люди, кричали, требовали:
– Мошенника-воеводу! Ржевского! Ворога человеков!
– Добыть воеводу! – больше всех орал Носов. – Добыть сребролюбца!
Только на другой день к вечеру на воеводском дворе за поварнею, в курятнике, нашли переряженного в крестьянское платье воеводу Тимофея Ржевского и за ноги уволокли на круг.
Суд происходил открыто, на площади. Всему народу было предоставлено право требовать у воеводы ответа за его неправды, мздоимство и произвол.
Но астраханцам было не до того. Напуганные сообщением Носова, они со стремительной быстротой отправляли под венец дочерей и сестёр с первыми попадавшимися парнями, только бы «не достались девки басурманам богопротивным».
В Никольской церкви перед Пречистенскими воротами пытали Ржевского. Он каялся в своих грехах, клялся служить честью «по всей Божьей правде», униженно вымаливал себе жизнь.
Круг постановил опросить весь народ.
– Как повелят вольные астраханцы, так тому бесперечь и быть.
На рассвете Ржевского повесили.
Каждодневно на Москву прибывали гонцы. Торжественно ухали колокола.
– Виктория! Виват! Виктория! Море близко! У моря Русь!
А Пётр метался растерянный – не знал, что делать: бороться ль с мятежниками или продолжать войну Но остановиться, не воевать нельзя было: России нужно было море. Без моря больше не было бы России.
И Пётр шёл. Шёл к морю.
– Ай, море! Ай, зазнобушка моя, море!
Глава 41
У МОРЯ
Борис Шереметев творил чудеса. Каждый день почти прибывали на Москву гонцы с донесением о победах. Пётр всем говорил одно и то же:
– Для меня суть солдат, коего содержать потребно, и ещё суть крестьянин, коему содержать солдата потребно.
Он мало верил в свои слова, но хотел им верить, так как знал, что иначе действовать, чем действует, не может.
Петровы «птенцы» лезли из кожи, чтобы добывать казну. Но страна была обезмочена поборами. Убогие люди, не видя никакой корысти в войне, не хотели приносить жертв.
– Нешто мы брань затеяли? Да пущай она пропадом пропадёт.
– Мы и светлых дней-то не видим, – все громче раздавалось кругом, – тягота на мир рубли да полтины, да подводы, отдыху нашей братье-крестьянству – нету… а кого для крест тяжкий носим? Себе ли на грядущие радости? А не для господарей ли и гостей торговых великая сеча занадобилась?
Языки наводняли села, деревни, посады и города. Они проникали в хоромы, монастыри, к разбойным ватагам и в раскольничьи скиты. От них нельзя было укрыться даже в кругу самых близких друзей.
Неузнаваемой стала Астрахань. С утра до поздней ночи кипела она гневом и бурными сходами убогих людишек. Мирные жители, работные, бурлаки и стрельцы чувствовали себя полновластными хозяевами города. Примкнули единодушно к народу и посадские.
Потому, что купчины первые потребовали казни Ржевского и настойчивее всех предлагали соединиться с казаками и запорожцами, убогие людишки приняли их в свою среду.
Но Драный и стрельцы Иван Красильников с Григорием Артемьевым не доверяли купчинам и старались не допускать их выборными на крут. И всё же посадские, щедро оделявшие народ хлебом, рыбой и вином, победили. Верх взяли занимавшиеся рыбным торгом, пятидесятники конных полков – Алексей Потапов, Марко Петров и Прокофий Носов, родной брат купчины Якова Носова.
По ночам у главного старшины Якова Носова и его помощника Ганчикова собирались «лутшие» люди.
Угрюмые, подавленные, обдумывали они план действий.
Ходили слухи, будто главное участие в закипавшем на Волге, Дону и в Запорожье мятеже принимают не казаки и средние крестьяне, а разбойные ватаги, гулящие и до остатнего разорившиеся людишки. Это пугало их, заставляло держаться настороже.
Не по пути было купчине и нищему. Торговый человек второй и третьей статьи поднялся противу богатых гостей, хозяев русского торга, чтобы убрать с. дороги препятствия, мешавшие ему самому легче добраться до чина гостя, володеть большой казной и прибрать к своим рукам крестьянские промыслы.
Народ же стремился к освобождению от начальных царёвых людей, помещиков и купчин всех мастей.
Не могли эти силы слиться воедино. Как бы дружно ни выступали они вначале, дороги их должны были разойтись.
Но посадские, раз начав игру, упорно её продолжали.
Носов каждую ночь вёл спор с перетрусившим Артемием Анциферовым:
– Поднять надобно всех. Пущай переполошится Москва.
– А ежели на нашу голову людишки поднимутся да нас в прах сотрут? – сумрачно жевал пегую бороду Анциферов.
– Не сотрут, – подбадривал старшина скорей себя, чем Артемия. – Придут полки государевы, сумеем договориться мы с ними. А сдаётся мне, замутят людишки, и податливей станут гостюшки торговые да и сам батюшка государь… хе-хе.
Отступать, идти на попятную было поздно. Волей-неволей приходилось быть заодно с бунтарями, поддакивать им и делать по их воле.
Вернувшиеся из Черкасска в Астрахань разведчики доложили кругу, что царёвы люди обошли донцов, что донцы снова отказались быть заодно с Астраханью. И ещё доложили послы, что на Астрахань движется великая сила преображенцев и иных полков.
Смущённые сообщением, выборные ударили в сполошный колокол, собрали круг.
Позже всех, один, в чёрной рясе и с посошком в руке, явился на круг отец Георгий Дашков.
Раскольники встретили его улюлюканьем.
Священник молчал, лишь истово крестился и с таким отеческим сожалением глядел на всех, как будто предвидел неминучую беду.
Круг бурлил, заметно разбивался на лагери.
– До смерти постоять за старую веру и друг за друга! – ревели раскольники.
– Челом бить государю! Помилует нас государь!
– Голытьба! Не слушайте их, голытьба! Бить их, ворогов наших!
Когда поутихло немного, отец Георгий поклонился в пояс толпе:
– Братие…
Его прервал дикий вой раскольников. Он переждал немного и, не обращая внимания на шум, принялся обстоятельно доказывать «бесплодность» мятежа. Он говорил о войне, которую «наслал Бог в наказанье за грехи», о том, что только «вороги веры и отечества» могут в лихую годину затевать мятежи и тем споручествовать победе басурманов над воинством христолюбивым; о государе, который дал обетование «освободить крестьянишек от крепости и весь остаток дней своих отдать на благоустроение убогих людишек, ежели сподобит Спас одолеть супостата».
В толпе слышался нарочитый плач монахов и языков. Медлительно и тяжело, как осенний туман над рекой, клубились великопостные перезвоны. Люди притихли, слушали, уставясь в землю нахмуренными лбами. О чём-то чуть слышно перешёптывались старшины.
Высоко подняв наперсный[228] крест, отец Георгий ещё раз поклонился толпе и, слегка раскачиваясь, отправился восвояси.
И как только ушёл он, на его место стал Драный.
– А не пожалуете ли, брателки, за медоточивым настоятелем в подклет и чуланы его? Чать, ломятся они от зерна, соли, вина и масла! Ему дожидаться царёвых милостей сколь хоть время есть. Не подохнет авось!
– У нас же зубы начали падать, зубы падают! – через всю толпу прокатился крик товарищей Драного, стрельцов Красильникова и Артемьева, и утонул в перелесках, за дремлющей Волгой.
Крик этот, вырвавшийся из глубины сердца, определил всё. Проповедь Дашкова, нашёптывания языков, сомнения развеялись прахом, пропали бесследно, растоптанные одним студёным, как смерть, словом: «голод».
Носов понял, что, если он сейчас же не предложит какого – либо пути для сговора с донцами, его снесёт, уничтожит толпа.
– Нам ли сдаваться, за правду восставшим?! Кто как, а я сам пойду к донцам для сговора!
– Грамоту! В Черкасск грамотку с послами отправить! – единодушно загремел круг.
И тотчас же появился дьячок с чернилами, пером и бумагой. Его усадили на колоду.
Драный наклонился к дьячку:
– Пиши: «Атаману войсковому, Якиму Филиппьевичу и всему Донскому Войску все астраханские люди челом бьют…»
– Че-лом бью-ют, – повторил тоненько, как на клиросе, дьячок и, запрокинув высоко голову, подул зачем-то в небо. – Ещё чего?
– А ещё, – подошёл Носов, – пиши: «…Ведомо вам чиним, что у нас в Астрахани учинилось за веру христианскую, за брадобритие, за немецкое платье…»
– Постой, – запищал дьячок, – всё перепутал.
Он перечитал написанное, снова подул в небо.
– Ещё чего?
– А ещё: «…за табак и за то, что к церквам Божиим нас, жён наших и детей в русском старом платье не пущают. А которые в церкви Божий пойдут…»
Драный оттолкнул Носова локтём.
– Ты чего мелешь? Нам цидула не та надобна. Вот нам что надобно. Пиши, дьячок: «В прошлом годе наложили на нас и взыскали банных денег по рублю, с нас же велели брать с погребов за всякую сажень по гривне… да у нас же хлебное жалованье без указу отняли и давать не велели… а ныне и без соли оставили, наложив на тою соль великие пошлины. И вы, атаманы, казаки и все Войско Донское, пожалуйте, посоветовав меж собой, с нами вместе постойте вообще и к нам в Астрахань ведомость учините. А мы вас, атаманов-казаков, ожидаем, и на вас надёжу имам».
Надо было избрать надёжных послов, которые бы не изменили голытьбе. Об этом больше всех говорил Носов.
Круг согласился со старшинами и отправил в Черкасск с грамотою Скорнякова, Красильникова, Якимова, Артемьева, Евфтифеева и Драного.
Вскоре ушли для переговоров с Запорожьем и Яиком ещё пятнадцать прослывших буйными головами убогих людишек.
Носов радостно потирал руки.
– Ну-с, крикунов всех беспортошных поразгоняли из Астрахани Ну-с, теперя тут мы хозява. Ну-с, теперя своею дорогою мы и пойдём… хе-хе!
Одна за другой падали шведские крепости. Одиннадцатого октября тысяча семьсот второго года был взят Нотебург.
При троекратной пушечной стрельбе Шереметев со всем генералитетом вошёл в крепость. Государя, прибывшего за два дня до падения Нотебурга, солдаты внесли в крепость на руках.
Отслушав молебствование, царь приказал укрепить на западной башне ключ – в ознаменование того, что взятием крепости отворились ворота в неприятельские земли.
Пётр неуклонно стремился к устьям Невы, туда, где открывается путь к Балтийскому морю, путь к торговле с Голландией, Данией, Англией.
Утро шестого мая тысяча семьсот третьего года проснулось в белесой немой мути. Пётр неслышно обошёл тридцать лодок, с напряжённым вниманием осмотрел их и, убедившись, что все в порядке, взмахнул платком.
Преображенцы и семёновцы столкнули лодки в Неву и прыгнули в них. Головная лодка скользнула по пыльному бархату реки, флотилия скрылась за островом. Пётр со своим судёнышком отстал от флота, держась ближе к берегу.
Стояла мёртвая тишина. Безлюдная гладь реки, окутанный дымом тумана чуть дышащий остров и тридцать лодок – всё, что было на многие вёрсты в пустынном, неприветном краю.
Седьмого мая полил тяжёлый дождь. Воздух, небо, река слились в одну воющую, промозглую темь. Начинался шторм. Ночь была глухая, чёрная. Ночь в чужом, неведомом, враждебном краю. Шторм крепчал. Тридцать лодок затерялись в месиве мрака и бури, – пропали.
Пётр всполошился. Страх придавил его.
– Флот мой! Что, ежели волны похоронят мой флот допрежь того, как мы вражий свейский флот одолеем?! Что тогда?
Но поздно было падать духом, унывать, хныкать.
Маленькое судёнышко, которым командовал Пётр, одичало. Людей бросало из стороны в сторону, они падали за борт, молились. Пётр обхватил руками мачту, скрежетал зубами, думал.
– Флот, мой флот! – цедил он безнадёжно. – Флот мой!
Вдруг царь оторвался от мачты.
– Лодку!
Жалкие, беспомощные люди, подчиняясь царёву приказу, ползли на четвереньках к лодке. Волны ревели, бились грозили смертью.
Пётр прыгнул в лодку, присел. Казалось, нет спасения, не совладать ему со стихией. На глазах царя проступили слёзы. Стал он маленьким, беспомощным. Лодку бросало. Ежеминутно грозилась смерть. Цепко держались матросы за борт молчали. Приготовились к смерти.
Вдруг Пётр ожил. «Сдаться?! Смириться?! Петру?!»
На тонких ногах покачивался длинный, вытянувшийся человек. Он знал уже, чем взять забитых, суеверных людей.
– Матросы! Люди мои! Сыны мои! Сыны государя помазанного! Чего боитесь? Кого везёте? Царя везёте! Чего боитесь? С нами Бог! Его помазанника везёте!
Чёрная ночь. Бушующие волны. Чуждый край. Дождь Страшное небо. Смерть. Лживые, нарочито сказанные для поднятия духа «верноподданных» слова попали в цель, разожгли ненадолго удаль.
Несколько взмахов, и… песня русская, бесшабашная, вольная песня. Несколько взмахов – и лодка несётся через волны, мрак, через ночь, через неведомую вражью страну к берегу.
И вот Пётр на берегу.
Он сорвал кафтан, схватил со дна лодки брезент, облил его горючим, поджёг.
Взвилось к небу пламя.
И снова притих Пётр. Склонился к самой земле. И снова стал маленький, жалкий. Слушает Пётр. Пламя все выше, выше и ярче.
Залп.
Взыграло сердце Петрово.
– Ура! Узрели факел птенцы мои!
Новый залп.
– Ура! Морюшко! Эгей, море моё! Зазноба!
И уже спокойно, уверенным шагом отошёл Пётр за выступ скалы, укутался в рубаху, лёг и заснул.
Царь был спокоен: его флот спасён.
Шестнадцатого мая тысяча семьсот третьего года, в день Троицы, в Ижорской земле, на топи одного из пустынных гнилых берегов Невы, на завоёванном Янни – Сари[229], откуда открывался гораздый путь в европейские страны, была заложена крепость во имя святого Петра – Санкт-Питерсбурх.
Государь обезумел. Он метался по острову, ревел, как вырвавшийся из неволи зверь, падал, задыхаясь от дикого хохота, катался по вязкой земле, вскакивал, вытягиваясь во весь свой сажённый рост, неожиданно стихал, гордо скрещивал руки на груди и горячечным взором так резал даль, как будто и впрямь считал себя единым владыкой морей всей земли.
– Море! Морюшко! Зазноба моя!
Заложив первый камень будущей русской столицы, Пётр стремительно сорвал с головы шляпу, пал на колени, хотел что-то сказать, но голос его задрожал, сорвался. Навалившись на плечо Меншикова, он вдруг без удержу заплакал, как плачут дети, дав полную волю своим чувствам.
Остров одевался в промозглую мглу. Протяжно, однотонно ныл ветер. Словно измождённые дальней дорогой, тяжело плелись стада свинцовых туч, разметывая во мраке пыль дождя.
Глухо билась о берег Нева, седые гребни волн, догоняя друг друга, бурливо вскипали, впивались в скалы, как будто стремились подточить основание твердынь, низвергнуть, опрокинуть в глубину вод непрошеного московского гостя.
Глава 42
В ЛЕС НЕПРОХОЖИЙ И НЕПРОЕЗЖИЙ
Слухи о победах Петра смущали многих, особенно станичников. Только Голый не обращал никакого внимания на «брехню, кою распущают царёвы опаши»[230].
Но вскоре примолк и Голый. О «славных викториях государя» говорили уже верные люди. Подтвердил слухи и астраханец Кисельников, – он был бурлаком, поддерживал постоянную дружбу с ватагами, и ни в чём зазорном его не уличали.
Бурлак вернулся из Нижнего с котомкой за плечами, оборванный, измождённый, нищий. И, не успев отдохнуть, явился к старшинам:
– Лихо, брателки. Не одюжить нам царёву рать. Все дороги от Нижнего до Царицына полками усыпаны… Пра…
На кругу выяснилось, что Кисельникова в пути арестовали солдаты и привели к Шереметеву, посланному Петром на подавление бунта.
Помявшись и горько вздохнув, бурлак достал из-за пазухи бумагу и показал её народу:
– Держали меня, брателки, за караулом, покудова не пришла от ворога нашего, царя Петра, сия цидула.
– Вычитывай! – заволновалась толпа.
– Коли б грамоте разумел, чего не так, – покачал головою Кисельников и передал бумагу Носову.
В грамоте предлагалось народу «отстать от мятежников, схватить заводчиков и пригнать их к Москве». А в конце было приписано:
«…ежели сотворите по слову моему, заслужите прощение моё царское, а и многими ещё пожалую вас милостынями. А за разбойными потянетесь, не взыщите. Во всём понизовье не оставлю камня на камне».
Астраханские пастыри: архимандрит Антоний, митрополит Самсоний и Георгий Дашков, прослушали грамоту на коленях.
Едва Носов окончил, смиренная тройка грянула многолетие царствующему дому.
– Молитесь! Молитесь, чада мои! Бог умилил бо сердце помазанника своего, – вскочил Дашков.
– Бей его, государева соглядатая! – зарычал какой-то станичник. – Бей и Кисельникова! Не будь я вольный казак, ежели не продался он господарям да купчинам!
Впервой за всё время мятежа свара астраханцев перешла в драку. Люди озверели и в сумятице били чужих и своих, стали хмельными от гиканья, свиста, выстрелов, сабельного перезвона и крови.
Только когда в город прискакал Памфильев с сильным отрядом товарищей, страсти понемногу утихли.
– Кой человек не с нами, – объявил властно Фома, – прочь с наших очей! Ходи в монастырь, кто противу нас, да там до поры до времени пребудь!
И дрогнувшим голосом продолжал:
– Кто же волю вольную превыше живота почитает, кто хочет костьми лечь за волю, как то подобает молодецкому казацкому товариществу, – за мной, лагерем стать у матушки-Волги!
– К Волге! К матушке-Волге! – вихрем взметнулось над Астраханью.
– Биться, покель мушкеты и сабли из рук не повалятся!
– А Носова с присными да со всеми посадскими в Волгу.
Но, когда загорелись слободы, купчин уже не было в городе – они тихим ладом ушли с повинной к Шереметеву.
Шереметев уверенно двигался на Астрахань. Беспокойство оставило его. Посеянный им через духовенство, купчин и царёвых людей раздор между мятежниками дал горазды всходы. Бунтари не доверяли друг другу, все чаще сварились между собой, оседая в селениях, покидая ватаги.
В феврале полки заняли Царицын, а через малый срок достигли и Чёрного яра.
Войска были встречены благовестом и молебствованиями.
– Ну, нынче тужить нечего, – с улыбкой победителя обратился Шереметев к офицерам. – Без бою Астрахань сдастся. Уж вижу.
Но он ошибся. На пути каратели повстречались с Кисельниковым и бежавшими купчинами.
– Незадача, ваша енеральская честь, – пал бурлак на колени. – Не сдаются убогие. Слободы пожгли. Верных государю людишек ослопьем побили.
В двух верстах от Астрахани, на Болдинском острове, Шереметев остановился и отправил мятежникам цидулу:
«Всех помилую, ежели с повинною выйдете. Не я сие говорю. Сие указал передать вам сам государь.»
Ватаги не единожды получали такие грамоты и знали им цену.
– Сложишь фузеи, а с ними и головы сложишь, – присвистывали казаки, слушая цидулу.
И Фома коротко распорядился:
– Раздать фузеи всем малым людям!
Не дождавшись ответа, Шереметев приказал открыть наступление.
Георгий Дашков больше не убеждал мятежников сдаться. Он ясно представлял себе, на чьей стороне сила, и, предвкушая поражение убогих, заранее служил в Троицком монастыре торжественные молебствования.
В то же время монахи подкрались к зелейной казне[231] и взорвали её.
Когда раздался залп, Дашков простёр к небу руки и захлебнулся в благодарной молитве…
Честно, не щадя головы, бились мятежники с царёвыми холопами.
Сильна была царёва рать, много пушек и зелейной казны привёз с собой Шереметев.
Дрогнули бунтари под градом снарядов.
Обливаясь кровью, впереди всех шли напролом атаман Памфильев и верные споручники его – Драный, Некрасов и Голый.
К вечеру войска государевы заняли Астрахань.
Не успел Шереметев подавить астраханский бунт, как поднялись людишки с Бузулука, Медведицы, Битюга, Хопра, Донца и всей Восточной Украины, примкнувшие к походному атаману Булавину.
Пытки и казни не только не усмиряли народ, но разжигали в нём ещё большую злобу. Бунтари смелели, почти открыто ходили по станицам и деревням, призывали к борьбе.
– Для че воюем? Нам ли в корысть, что фабрики понастроили гости торговые?
– А либо то, что помещики землями богатыми обзавелись?
– Не для нас война! Господарям на прибытки, а нам на погибель!
– Себе господари жизнь солодкуго строят, а нам под господарями одна м а м у р а!
– Мамура одна!
Эти горькие слова подхватывались селениями, перебрасывались из края в край и докатились до самой Москвы.
Пётр, трепеща за престол и жизнь, скрепя сердце, попытался при посредстве французов склонить шведов к миру.
Карл Двенадцатый с презрением бросил послам:
– Хорошо! Мир – так мир. Только пусть грязная русская свинья вернёт мне все свои завоевания, уплатит столько военных издержек, сколько я покажу, и подпишет такой мирный трактат, который я сам составлю.
Задыхаясь от гнева, Пётр ответил:
– Добро! Быть по сему. Ужо подпишу мир, развалясь на шкуре изглоданного русской свиньёй осла – шведского Карла.
И продолжал войну.
Булавин единогласно был избран войсковым атаманом. Подбиваемый Памфильевым, он написал Федору Юрьевичу Ромодановскому на Москву:
«Князь Долгорукий, и помогавшие ему старшины, и войсковой атаман при высылке из городков пришлых из Руси людей городки наши многие разорили и пожгли; казаков пытали, кнутами били, носы и губы резали напрасно. А и весь народ русский прибыльщиками и помещиками разорён и побит не менее, чем городки наши тем князем Долгоруким. И посему порешили мы не искать тщетно правды от государя, а самим добиваться её. Одначе же, щадя кровь христианскую, в остатний раз обращаюсь к тебе от лица всех убогих людишек: склони царя служить не боярам и гостям торговым, но народу всему. Инако быть погибели и боярам, и купчинам, и ему – государю».
Ромодановский изорвал цидулу.
Не дождавшись ответа, атаман отправил часть войска во главе с Фомой в верховые, не сдавшиеся станицы, отряд с Драным отправил против князя Долгорукого, а конницу поставил при Куртлаке. Сам же, с незначительной горстью станичников, остался для охранения Черкасска.
– Пущай его поразгоняет в разные концы своих разбойных людишек, – радостно потирал руки Пётр, выслушивая гонцов. – Чем дробнее будут отряды бунтарские да чем друг от дружки дале, тем легше уничтожить сарынь сию.
Царь отдал генералу Бахметеву строгий приказ:
«С великим поспешением денно и нощно идти со всею бригадою прямо в Черкасск для защиты оного противу мятежников.»
Два дня бились станичники Фомы с генеральскими полками. В то же время полковник Крапотов окружил отряд Драного и разбил его[232].
Убедившись в превосходстве вражеских сил, споручники Булавина и Фомы – Казанкин, Хохол и Ганкин, – с пятью тысячами казаков на судах и берегом на конях перебрались через Дон.
Вскоре Хохол с войском подошёл к Азову. Полковник Васильев с казачьим азовским полком и с донским ополчением, состоявшим почти сплошь из дворян, под управлением старшины Фролова, неожиданно напал на булавинцев.
Станичники и солдаты дрались не на живот – на смерть. Жутко трещали кости под копытами взбесившихся лошадей.
Фролов отступал. Ликующая вольница, позабыв о ранах, надвигалась все ближе и ближе к Азову.
В предвечернем море притаились чуть подрагивающие корабли. На головном судне, ни на мгновенье не отрываясь от подзорной трубы, зорко следил за боем Иван Андреевич Толстой.
Строгое лицо его ожило, по краям тонких губ зазмеилась усмешка.
– Добро, Фролов! – не выдержал он и вслух похвалил старшину. – Ещё с полсотни шагов – и конец вам, смерды, людишки подлые!
По чуть слышной команде Толстого матросы стали у орудий. То же сделали и на Алексеевском, Петровском и Сергиевском крепостных бастионах.
Едва мятежники подошли к крепости – раздался оглушительный гром. Стало темно от дыма. И снова громовой раскат. Вздрогнула от взрыва земля. Загрохотали сто орудий. В этом грохоте была смерть. И люди нашли её здесь, утопая в липкой каше крови и только что зеленевшей земли.
От селения к селенью, от станицы к станице, набухая хитросплетённой ложью, тяжело ползли от Азова недобрые вести о гибели главных сил вольницы.
Бои нарастали, царёвы рати все ближе подходили к Черкасску. Зажиточные казаки постепенно откалывались от булавинской вольницы и собирали свои собственные отряды.
Решив, что выгоднее перейти на сторону царя, они повели тайные переговоры с князем Долгоруким и под водительством избранного им старшины Ильи Зерщикова неожиданно ворвались в Черкасск и напали на дом походного атамана.
Застигнутый врасплох, Булавин не растерялся. С пистолетом в руке он выбежал на крыльцо.
– Ну что ж, берите душу, казаки-изменники, царёвы суки!
Столько негодования, отвращения и горя было в его голосе, что середние казаки, поддавшиеся уговорам Долгорукого и примкнувшие к нему, невольно притихли.
– Чьей головы ищете? Не я ли сам нёс в чисто поле голову свою, чтоб сложить её за казацкую волю и за людишек убогих?!
Старшина рванулся наперёд:
– Будет! Наслышаны! В Москве поговорим! На Москву доставим! Пущай там с тобою Ромодановский речь поведёт. Пущай…
Он не договорил. Метким выстрелом Булавин свалил его с ног. Солдаты и казаки ринулись к дому. Спасения не было.
– Ты, Боже, видел, с каким прилежанием служил я труждающимся и обременённым, – пал атаман на колени. – Не зачти же мне сей мой грех…
И, перекрестившись, выстрелил себе в сердце[233].
…«Виват! Виват! Поздравляю государя моего со славной викторией! Милостью Бога Господа нашего Иисуса Христа сарынь побита![234]» – писал Долгорукий Петру.
В тёмную ночь в далёкую подъяремную Русь, в лес непрохожий и непроезжий, с остатками булавинской вольницы, угрюмый, но не сдающийся, полный веры в дело своё, скакал на коне атаман Фома Памфильев.
14 декабря 1929 г . – 3 сентября 1933 г .
КУБОК ОРЛА
РОМАН
Елизавете Ивановне ГИБЕТ, не забывшей «тридцатого, оставшегося там, на сплаве», вечная моя дружба.
Автор.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава 1
МОРЕ УХОДИТ
За окном в неуёмном буйстве выла метелица.
Вглядываясь в белёсую муть, Пётр хмурился всё больше. Неистовая тоска уже третий день томила его. Лечь бы, растянуться пластом – ни о чём не думать, ничего не решать… А решать нужно. Он зябко передёрнулся, потирая руки, прошёлся по терему и снова остановился у окна, молчаливый, злой, опухший от бессонницы и вчерашнего хмеля. «Ишь, воет, проклятая! Самому от неё, от ведьмы, впору бы взвыть…»
За столом, подперев пухлым кулаком двойной подбородок, сидел Пётр Павлович Шафиров, – глубокомысленно рассматривал на карте места предполагаемых военных действий со шведами. Чёрные, чуть насмешливые глаза его щурились. Влажные губы казались тонкими на белом упитанном лице.
– Когда же она угомонится, проклятая! – простонал Пётр. – А ни зги… Словно могила тебе…
– Могила и есть, – с нарочитой весёлостью подхватил Шафиров. – Так и чудится, государь, будто в землю гроб опускают. Ну, ей-же-ей, упокойничка во гробе зрю.
– Хмелён ты, что ли?
Шафиров встряхнулся, ещё веселее, ещё увереннее крикнул:
– Признаю, да! Карл во гробе!
Грустная улыбка скользнула по лицу царя.
– Карла, говоришь, во гробе узрел?
Пётр Павлович перехватил улыбку и без всякой робости, как равный равного, обнял государя.
– Сколько верёвочке ни виться, а конец все равно будет… Будет, Пётр Алексеевич! Как волка в яму, в гроб вгоним шведа.
– А что, ежели он меня в гроб? – усмехнулся государь и вдруг изо всех сил стукнул кулаком по столу – Нет! Не бывать тому! Что нос повесил, Петрушка? Не пропадём!
Шафирова не очень обрадовал резкий переход этот от уныния к веселью и бодрости. Кто-кто, а уж он знал, как часто резкие переходы кончались звериным гневом, жестоким припадком.
«Будет бить, – горько подумал Пётр Павлович. – Обязательно будет.» Набив трубку, он разжёг её и торопливо сунул в рот государя. Пётр трижды затянулся и побежал вдоль стен по бесконечному кругу.
– Ну, говори, – на полном ходу остановился он, выпустив в лицо советнику едкую струю дыма.
– Доподлинно знаем, – сразу, без лишних слов, начал Шафиров, – через малое время швед уйдёт из Польши в русский поход. А имеет Карл двадцать четыре тысячи человек кавалерии и двадцать тысяч пехоты. Да на подмогу к нему всякий час может прийти из Лифляндии генерал Левенгаупт с четырнадцатью тысячами человек.
Всё это Пётр знал сам.
Что в самом деле ждало его впереди? Страна с каждым днём нищает. Леса кишат беглыми. К ватагам всё чаще примыкают воинские отряды. Союзники вероломны – только и ждут того часа, когда из друзей можно будет превратиться в недругов и разодрать Российское государство на куски. Одна Польша ещё кое-как держится. Но и на неё особенно полагаться не приходится. Посадит Речь Посполитая королём Станислава, и всё будет кончено, прахом развеется дружба.
А шведы? Их наступление несёт с собой гибель. И страшнее всего, что движутся они к украинским рубежам, туда, где живут самые непокорные московские холопы – запорожцы.
«Неужто ж правду говорят про Мазепу?» Пётр стиснул ладонями виски. Его глаза округлились, стали ещё чернее. Ноздри раздулись. Через лоб поползла под коричневую шапку волос тонкая синяя жилка.
– Ну, чего приумолк? – выкрикнул он сквозь зубы. – – Говори… радуй далее.
«Будет бить, – потупил глаза Пётр Павлович. – Обязательно будет…» И, вздохнув, поклонился:
– Покель всё, государь.
– Всё-о! – передразнил царь. – Покель всё-о! Мало ли? Таково утешил, что хоть в прорубь. – Он вытянул шею и прислушался. – Ревёт-то… А? Ревёт каково за окном? Словно море в непогоду…
Он опустился на лавку. Голова его склонилась на подставленную ладонь, лицо обмякло, как у тяжелобольного, на миг почувствовавшего облегчение.
– Море… Нам ведь крохотку эдакую… Махонький клочок берега с пристанями… А оно уходит. Уходит море от нас! И не удержим его. Какая война может быть, коли казна пуста?
Шафиров будто ждал этих слов.
– Будет казна, – сказал он громко и твёрдо. – Только сотвори то, о чём не единожды на сидениях думали…
– На части, что ли, Россию разбить? Дворянам раздать в полное управление?
– Так, государь.
– Рано. Пускай поучатся ещё малость.
Пётр сердито фыркнул. Советник, глядя на него, пожал плечами.
– Хочешь – гневайся, хочешь – с глаз долой прогони за дерзость мою, а подменили тебя, Пётр Алексеевич. Словно бы не владыка Санкт-Питербурха передо мною…
– Че-го-о?
– Да! Словно зельем опоили тебя. Во всяком деле тебя ныне сумленье берёт. Убей, а я и при последнем издыхании помазаннику Божьему правду скажу. Ты, сам ты сему обучал.
Шафиров не ошибся. «Правда» попала в цель. Пётр ласково ударил его по плечу:
– Коли правду, сыпь, брат, не сумлевайся.
Откинув далеко трубку, он вскочил и снова заходил по терему уверенно и чётко, как на учении с преображенцами.
– Говори.
– Говорить-то нечего. С губернациями погодить ещё можно, а что касается Литвы, послушайся, Пётр Алексеевич, генеральского совета. То не в бесчестие, но во славу твою.
– Отступить от Литвы?
– Отступить, Пётр Алексеевич.
Оба склонились над картою, водя по ней пальцами, долго изучали каждый изгиб трущоб и трактов. Все замечания государя советник тут же, не споря, записывал до последнего слова.
Безответное послушание вывело царя из терпения:
– Эк задолбил: «Да, да…» Когда же «нет» скажешь?
Шафиров приложил обе руки к груди:
– Верь не верь, а ей-ей, нечему некать. Словно бисер нанизываешь.
– А ежели я вдруг со зла Литву велю разорить, сие как?
– Тот же бисер, Пётр Алексеевич. Нешто не разумею я, что не потехи для разоришь ты тот край, а к тому, чтобы шведы шли по Литве, как иудеи в пустыне?
Пётр призадумался. Смести с лица земли города и деревни, чтобы лишить Карла возможности иметь под рукой провиант и фураж, было нетрудно. Один полк солдат справился бы с этим походя. Царя смущало другое. Он боялся ожесточить население, и без того недовольное хозяйничанием русских.
– Не замутил бы народишко…
Шафиров самоуверенно расхохотался:
– Пускай только сунутся! Пороху достанет ещё про честь литовскую.
– Значит, так, – укрепился в сваей мысли Пётр. – Пиши: «Отступать и дороги все портить, а буде возмажно где, лесом и каменьями забросать».
Советник усердно заскрипел пером.
– Про всякий случай не худо бы и Москву укрепить, – сказал он, не поднимая головы. – Мало ли что бывает…
– Я про сие уже Федору Юрьевичу наказал.
Голос Петра уверенно зазвучал, повеселело лицо. Вместе с принятым наконец решением, к нему вернулась обычная его сила. За окном по-прежнему ревела метелица, но государь теперь, прислушиваясь, уже наслаждался ею.
– Силища-то, а? Кого хочешь сметёт! Эх ты, морюшко… Зазнобушка моя, море!
Он приказал подать вина и, налив кубки, чокнулся:
– Пей, Петрушка! Пей, Пётр Павлович, брат мой любезный! За берег морской… И памятуй, что только через сих артерий может здравее и прибыльнее сердце государственное быть.
Ночь близилась к концу. Сквозь промороженные оконца сочился мутный от снега рассвет. Царь развалился на лавке. Одна его рука упала на пол, другая крепко сжимала чубук. Не глядя на советника, он спросил:
– Уходишь?
– Ухожу, государь.
– Ну-ну, иди, – сладко зевнул Пётр и тотчас же вспомнил: – Да! Про челобитчиков-то я и запамятовал…
– Кочубеевых?
– Кликни обоих. Послушаем, какую они про Мазепу песню сыграют.
Шафиров послушно бросился исполнять приказание.
Глава 2
ПОСЛЫ КОЧУБЕЯ
– Где же монах? – спросил Пётр Павлович, растолкав крепко спавшего челобитчика.
– Где ж ему быть? Молиться пошёл. Богомольный он у нас.
Наскоро протерев глаза, челобитчик отправился вслед за советником по тёмным переходам. Он знал, что скажет сейчас царю, у него было достаточно времени, чтобы всё хорошенько взвесить и обсудить с иеромонахом Никанором. Поэтому держался он уверенно, даже немного надменно.
Однако у входа в горницу его вдруг охватила робость. Мысль, что сейчас он увидит самого государя московского, невольно делала его маленьким, ничтожным. А такое состояние было чуждо челобитчику. За сорок пять лет жизни он повидал всяких людей, – одних уважал, других ненавидел, третьих ни во что не ставил. Не раз бывал он и в боях. И всё же никогда не терял достоинства, «ласки к своей чести казацкой».
«Эй ты, спидница! – выругался казак втихомолку. – Чего злякался?» И в сердцах пребольно дёрнул себя за ухо.
Шафиров приоткрыл дверь:
– Ты не бойся… Перекрестись и иди.
Это напутствие ударило челобитчику в голову. Как? Его, Яценку, почитают трусом?! Он с таким негодованием уставился на Шафирова, что наблюдавший из терема Пётр захохотал.
Яценко задрал высоко косолапую ногу, будто взбирался на седло, и, всё же умудрившись задеть едва приметный порог, ввалился в терем.
– Тьфу на вас, бисовы ноги! – рассвирепел он окончательно, едва не угодив головой в грудь государю. – Тьфу!
Пётр не без удовольствия рассматривал нескладного, ростом под потолок, детину. Он понимал, что не ноги казака виноваты, а смущение перед московским царём. Это льстило царю и невольно располагало к челобитчику, тщетно пытавшемуся принять независимый вид.
– Из Диканьки? – запросто усадил Пётр гостя.
Несоразмерно маленький на огромном лице носик казака покраснел, как спелая вишня на солнышке. Глаза недоумённо скосились на государя. «Что это за чудной человек, в самом деле?» Правда, Яценке говорили, что царь держится просто, терпеть не может разных почестей и церемоний. Но всё-таки ведь царь же он!
Яценко смущался все больше. «Уж не каверзу ли какую готовит? – подозрительно думал он. – Вот так посидит, посидит, а потом как цапнет, быдло, и дух из тебя вон… Они все, москали, лукавые, как ведьмы наши с Лысой горы».
– Из Диканьки, – ответил он после долгого молчания.
– А из каких будешь?
– Казак! – гордо выставил грудь Яценко. – Душою казак, а по батьке евреем считают. Батько мой ещё манесеньким хлопчиком был, когда в нашу православную веру окстился.
Пётр ободряюще подтвердил:
– Мало ли у кого какой батька. Вот видишь знатного сего господина? – указал он на Шафирова. – Тоже родителя еврея сын. А сам наш, русский. И ты, казак, русский.
– Украинец я! – забываясь, вскочил Яценко.
Государь и Пётр Павлович так и покатились со смеху.
Казак не на шутку перепугался. «Скаженный язык! – выругался он про себя. – Никуда от него не денешься. Болтается, как хвост у старой кобылы».
Он воззрился на образ и дал мысленное обетование трижды взвешивать каждое слово, прежде чем произнести его вслух. Сесть он не соглашался до тех пор, пока раздражённый окрик не заставил его повиноваться. Свесив огромные лапы почти до самого пола, он до боли в висках стиснул зубы и только после этого, решив, что путь лишним словам основательно преграждён, немного успокоился.
– От Кочубея приехал? – уже строго спросил государь. – А почему один? Куда тот самый… отец Никанор подевался?
– Угу, – не разжимая губ, промычал челобитчик.
– Чего «угу»?
– Молится отец Никанор.
Царь кивнул Шафирову:
– Дай ему, Пётр Павлович, вина испить. Видишь, обалдел от русского духа сей у-кра-и-нец.
Перед Яценкой мгновенно появился налитый до краёв кубок. Сивуха забулькала в горле, разлилась по нутру жгучим, сладостным теплом.
– Теперь так, – усмехнулся Пётр. – Теперь вижу, что истинный казак предо мною… Налей ему ещё за батюшку моего Алексея Михайловича и за гетмана Богдана Хмельницкого, уберёгшего Украину от польской кабалы.
– Хай им обоим двум на том свете легонько икнётся, – поклонился казак и осушил второй кубок.
Ему стало совсем вольготно. Полузакрыв глаза, не дожидаясь уже вопросов, он медленно, точно напевая знакомую песенку, принялся выкладывать все вины Мазепы:
– …И рады тайные собирает тот гетман. И жалуется на многие утеснения. Ему и царь Алексей Михайлович сучий сын…
– Ну, ты!.. – прицыкнул Шафиров.
Но Пётр остановил его строгим жестом: «Не мешай, дескать, пускай всё выбалтывает».
– И Пётр Алексеевич ему, – продолжал казак, – быдло. Сковтнули, балакает гетьман, москальские цари, трясьця их матери, Украину нашу. Не Украина стала, а боярская вотчина…
Хмель постепенно рассеивался, голова свежела. Яценко уже отдавал себе отчёт в каждом слове. Большие глаза его время от времени вспыхивали колючими огоньками.
Шафиров сидел за спиною гостя и записывал всё, что он говорил.
– Я казак, мне на чины и славу – тьфу! Байдуже я соби[235], была бы горилка да воля. Я от щирова сердца кажу: не нужен нам Карл! Хай он сказытся, басурман.
Яценко встал и перекрестился:
– Мне не веришь – отцу Никанору поверь, полтавскому священнику отцу Ивану Святайле и полковнику Искре поверь, неначе, задумал гетьман поддаться под шведскую руку! – Его охватил жестокий гнев. Он сжал кулаки и, увлёкшись, занёс их над головой государя: – Нету нашей воли казацькой под Карлой ходить! Тебе, православному царю, служить будем.
Он умолк. Пётр, стараясь казаться бодрым, спросил:
– Всё?
– Всё, ваше царское величество.
– Спасибо тебе и на том, казак.
В дверь постучались. Непрестанно кланяясь и истово крестясь, на пороге показался иеромонах.
– Никанор? – холодно встретил его царь.
– Аз еемь смиренный…
Монах потянулся к руке государя. Но Пётр отстранился, шагнул к противоположной двери:
– Довольно. Наслушался! Завтра будет твой черёд.
Ни на кого не глядя, он выбежал из терема. Никанор с мольбой уставился на Шафирова. Приём, оказанный ему, ничего доброго не сулил. Недаром ему не хотелось ехать в Москву, да ещё с простым казаком Яценкою. Отец Никанор был человек расчётливый, осторожный, терпеть не мог опрометчивых поступков. Разве в том честь, чтоб на рожон лезть? Вот и дождался: едва переступил порог, а его уже гонят, как последнего холопа. Хоть бы к рясе уважение какое имели… Нет, зря, зря впутался он во всю эту историю!
Запершись у себя в опочивальне, – Пётр крепко задумался. Сомнения одолевали его. Яценко сначала представлялся ему парнем-рубахой, не способным на ложь, потом, припоминая его улыбку, насторожённые взгляды, слишком уж дерзкие речи, он вдруг понял, что перед ним скоморошествовал прожжённый плут. Несколько раз он порывался немедля допросить отца Никанора, свести его с казаком, чтобы хорошенько прощупать обоих и понять, что у них на уме. «Только бы дознаться правды, – не миновать тогда Мазепе со всеми споручниками дыбы и плахи! Но что скажет на сие украинская старшина? Не сам ли я сим действом толкну её к Карлу? – подумал Пётр. – Нет, уж лучше до поры до времени погодить. Может, ещё и облыжно Кочубей поклёп возводит…»
Уже давно проснулась Москва и отзвонили к обедне, а царь всё шагал и шагал по кругу, думая свою думу. За дверью, не смея войти, стояли Марта Скавронская[236] и Шафиров. Тяжёлое топанье, частые плевки и скрип зубов говорили им о душевном состоянии государя. Но войти с утешением они страшились. Пётр нуждался не в утешении, а в совете, они же были бессильны распутать крепко затягивающийся украинский узел.
Кто-то вошёл в сени, хлопнул дверью. Пётр Павлович узнал Ромодановского и, поклонившись, суховато предупредил:
– В расстройстве царь.
Фёдор Юрьевич, не ответив на поклон, уверенно направился в терем. Трижды перекрестился он на образа, по старинному чину коснулся заросшими щетинкой пальцами половицы.
– Поздорову ли, государь?
– Тебе ещё чего тут надо ни свет ни заря?!
– Эк, ведь зарю увидал! Люди добрые отобедавши, а он утреневает ещё.
Царь с изумлением повернулся к оконцу, подул на стекло:
– Иль полдень?
– У людей полдень… А токмо вот мой тебе сказ: не птенцы мы твои, а пасынки. Во-во… Не артачься – пасынки.
Влипшие в багровые щёки тоненькие усики князя-кесаря шевельнулись не то в досаде, не то в усмешке. Петра невольна передёрнуло:
– Не в хулу тебе, а от души говорю: измени ты лик свой. Тошно мне смотреть. Ну, чистая монстра!
Фёдор Юрьевич прищурился, поджал губы. Короткая жирная шея его стала похожа на гранатовый ошейник развалившейся посреди опочивальни любимой царёвой собаки Лизет Даниловны.
– А во – вторых, – зарычал он, – цидула от…
– Ты во-первых забыл, – не зло прикрикнул Пётр.
– И во-первых будет… Не уйдёт!.. А во – вторых, цидула из Батурина от Мазепы.
– Да ну?
– На вот, держи.
Цидула сбила Петра с толку. В ней было подробно прописано всё, о чём на рассвете говорил Яценко. Мазепа не жаловался на Кочубея, – он даже кручинился за него и никак не мог взять в толк, почему генеральный судья сам себе «роет могилу».
«Неужто за дочку другой мести не выбрал? – приписано было довольно игриво в конце. – Не краше ли было б честно, как подобает пану, шпагой меня проучить?»
Всё очень походило на правду. В цидуле откровенно рассказывалось, что Мазепа полюбил дочь Кочубея Матрёну и хотел взять её в жёны, а родители вдруг заупрямились. «То шло, как шло, а тут – ни туда ни сюда. Что ж, ваше царское величество, – читал вслух государь, – любовь мухе подобна: гони в дверь, она – в окно».
Иван Степанович излагал все это с таким легкомыслием и так соблазнительно рисовал свой образ «старого чертяки, связавшегося с младенцем», что Пётр не выдержал, расхохотался:
– Так вот оно чего! Эвона откудова все сие древо произрастает!.. За дочку Кочубей злобится.
Шафиров был такого же мнения. Всё было ясно. Судья возводил небылицы на гетмана из мести за поруганную честь дочери.
– А теперь во-первых! – неожиданно заревел Ромодановский. – Я хоть и монстра, а князь-кесарь и Рюрикович. И отцу твоему верой служил, и тебе тако ж служу. И не моги ты, Пётр Алексеевич, меня…
– Ты чего? Аль блохи напали?
– Не блохи, а во-первых… Упамятовал? Про во-первых я говорю. За что монстрой меня обозвал?!
– Ну, прости, – сердечно попросил царь. – Давай мириться – И, приказав подать вина, налил себе кубок. – За вину перед тобою весь выпью, до дна.
Ромодановский завистливо облизнулся:
– Коли так, уж и я повинюсь, что голос поднял противу царя. Налей и мне орлёный кубок в кару.
Они дружески чокнулись и потянулись к квашеной капусте.
Вино и бессонная ночь наконец взяли своё. Жёлтое опухшее лицо царя покрылось нездоровыми бурыми пятнами, под глазами обозначились тёмные круги.
В опочивальне густо пахло чесноком, кислой шерстью, потом.
– По-спа-ать бы! – с наслаждением протянул государь.
Ему помогли перебраться на кровать. Царёва баловница, Лизет Даниловна, прыгнула на постель и, задрав кверху лапки, блаженно притихла. Пётр крепко обнял её.
– Спит, – шепнул Ромодановский, прислушиваясь к дыханию государя и заботливо крестя его.
Но Пётр не спал. Схватив за руку Шафирова, он сказал негромко, как в забытьи:
– Пропиши гетману, ве…рю я ему, как себе…
– Нынче же пропишу.
– Да погоди… Не всё… Ещё в Киев пиши князю Дмитрию Михайловичу Голицыну… что нету моей веры Мазепе… Денно и нощно пускай око имеет за ним. Не верю я, что сыр-бор из-за девки Кочубеевой разгорелся… Комедийным действом тут пахнет.
Яценко в тот же день отправился в обратный путь. «Подальше от греха», – предусмотрительно решил он и не пожелал даже оглядеть Кремль.
– Дюже хлопот много дома, – поблагодарил он приставленного к нему сержанта. – А казакам и без того будет чего набрехать.
Только за городом казак вздохнул свободнее. Он чувствовал себя так, будто вырвался из горячей бани на вольный воздух.
Стегнув коня, сунул в рот два пальца и пронзительно свистнул.
Почти нигде не останавливаясь, он скакал день и ночь, весь преисполненный желания как можно скорей покинуть «Москальское царство», «Бис его батьку знает, – плевался он, вспоминая царя, – что за людина такая? В очи глядит, неначе брат родной, а душу под семью замками хоронит. Никак души не кажет своей».
Под конец он так ошалел от непривычных дум, что, прискакав к родным рубежам, мертвецки запил. Не успел он оглянуться, как спустил все деньги, полученные на проезд от Кочубея, пропил коня, сбрую и остался почти в чём мать родила.
Глава 3
ПУТЬ К СЛАВЕ
Пока Пётр спал, Скавронская заперлась в угловом терему с приехавшим из-под Вильны Александром Даниловичем Меншиковым.
– Пей, мой приятный, – потчевала она гостя, нежно водя рукой по его гладко выбритому лицу.
Меншиков с удовольствием сосал романею, закусывал солёным лимоном и ловил тонкими губами пальчики Марты.
– Не возьму в толк, – приторно улыбался он, – что слаще – романея или персты сии сахарные?
Скавронская игриво потрепала его за ухо. Тогда он шутливо опустился на колени, почтительно приложился к её платью. Всё это выходило у него как-то в меру, не оскорбительно для женской чести – даром что Александр Данилович имел все основания держаться смелей со своей недавней наложницей. С тех пор как бывшая служанка пастора Глюка полюбилась царю, Меншиков резко переменил своё обхождение с ней и никогда не позволял себе никаких вольностей, если не было на то её собственного желания.
Изрядно выпив, Александр Данилович развалился на тахте, взял в обе руки холёную ручку хозяйки.
– Расскажи что-нибудь, царица моя… А я, коли не прогневаешься, вздремну малость с дорожки.
Пухленькое личико Марты расплылось в довольной улыбке. Она ближе придвинулась к гостю и обняла его.
– Про что рассказать?
– Про что хочешь. Ну, про крестьянку литовскую.
– Озорник, – покачала она головой. – Кто та крестьянка?
– Ты, государыня… Занятно слушать, как наш брат, безродный, словно в сказке, звездою вдруг воссияет.
Скавронская послушно в который уже раз со дня их знакомства принялась за рассказ:
– Отец мой бедный… очень бедный крестьянин.
– И посейчас? – ухмыльнулся Александр Данилович.
– Был. Ныне он отец не служанки, а матери царёвых детей.
– Ну и ловко резанула! – восхитился Меншиков. – Не всякой боярыне высокородной столь величия Богом отпущено.
– Было у отца моего три дочери и сын, – продолжала Марта. – Сын пастушок, а мы, девки, служанки. Две в кружале, я – у пастора Глюка. Там, в Мариенбурге, я и попала в полон к Шереметеву.
Она пристально взглянула на гостя и умолкла.
– Говори, говори, – попросил Меншиков.
Но Марта неожиданно вскочила, гневно топнула ногой:
– Почему ты любишь про позор мой вспоминать?.. Ну, была наложницей Шереметева и твоей была, а теперь – царёва девка. Я, может быть, скоро и уличной блудницей стану!
Меншиков изумлённо раскрыл свей всегда воровато бегающие глаза. Прямой тонкий нос его побелел.
– Неужто царь охладел к тебе?
Она прошуршала юбками по горнице, остановилась у окна.
– Видно, так, ежели снова повадился он дневать и ночевать у Анны Монсихи…
– Ой ли?
– Не ой ли, а ой!
Меншикову стало не по себе. Как же так? Не может быть, чтобы Анна Ивановна, высокомерная, презирающая его немка, снова начала забирать силу. Ведь как отлично шло всё! Какой впереди открывался простор. Вся Москва – да что там Москва! – вся Россия говорила о бывшей служанке пастора Глюка как о царице. Ещё год-другой, и она должна была стать венчанной женой Петра. А кто как не хитрая, властолюбивая, жадная до денег и славы Скавронская может помочь Александру Даниловичу взобраться на вершины человеческого величия?
– Как же ты допустила?
Марта надменно выпрямилась:
– Не весьма ли ты кричишь на женщину, которая в одной опочивальне спит с государем российским?
Слова эти несколько охладили пыл Александра Даниловича. Он ткнулся горячим лбом в ладонь и крепко задумался.
Что, если Монс одолеет Марту? Всё тогда погибло. Проклятая немка обратит их в прах. Могла же она когда-то с самим Петром делать всё, что хотела! Правда, государь был тогда юн, его не окружала ещё верная стая птенцов и советников, он только присматривался к жизни, – но всё же… Надо было действовать сейчас же, не теряя ни минуты, пока не поздно.
Меншиков неслышно поднялся и, распахнув дверь, зорко вгляделся в сумрак сеней. По углам, далеко от терема, прислонившись к стене, дремали дозорные. Он тихо окликнул их и, убедившись, что никто его не слышит, вернулся к Марте, что-то горячо зашептал ей на ухо.
– Ну как тебя не любить? – воскликнула Марта и, вскинув руки, повисла у него на шее.
– Погоди, – отмахнулся «птенец». – Покудова спит Пётр Алексеевич, я и почну сие дело. Мигом обернусь.
Он приложился к руке хозяйки и уверенно направился к выходу.
Запахнувшись в потрёпанный халат из китайской нанки[237], Пётр сидел на кровати и внимательно слушал успевшего уже побывать где надо и вовремя вернувшегося Меншикова. На маленькой, собственной работы царя, скамеечке скромненько сидела Марта.
– Ныне все козни Карловы как на ладони у меня, государь. Идёт он на нас через Украину. Сие верно, как нынче суббота.
– Идёт! – фыркнул Пётр. – Про то и нам ведомо. Посему две заботы у нас. Не допустить бунту на Украине, сие перво-наперво. И ещё – не дать Карлу, ежели он у нас объявится, с Левенгауптом соединиться.
– Про то и вся думка, Пётр Алексеевич! Весьма я в сумлении против Мазепы. И дьяку, что от Петра Андреевича Толстого из Константинополя прибыл, тоже верь, государь. Правду сказывает Толстой, снюхался Карл с турецким султаном. Не зря ж похваляется – я-де парадом по России пройду, а в Москве, в Кремле, на роздых остановлюсь…
– Молчи! – гневно прикрикнул Пётр. – Через меру, видно, зазнался, что смеешь при мне такую хулу повторять!
Вечером был собран военный совет, на котором царь объявил, что сам едет в армию.
По случаю отъезда государя князь-кесарь устроил прощальный пир. Но Меншиков, вместо того чтобы поехать к Фёдору Юрьевичу, отправился, едва лишь стемнело, в Преображенское к царевичу Алексею.
– Поздорову ли, херувим?
Алексей молча поклонился.
– А и сдал же ты, Алексей Петрович! – с притворным участием вздохнул Меншиков. – В гроб краше кладут.
Царевич в самом деле был жалок: впалая грудь, вытянутое восковое лицо, в семнадцать лет – морщинистая и дряблая кожа на шее, сбившиеся от пота и грязи длинные волосы, ниспадающие на узенькие плечи, острый, точно неживой подбородок.
«В гроб краше кладут», – повторил Меншиков про себя уже не участливо, а с какой-то злобной радостью.
Алексей засуетился.
– Не голоден ли? Уж я так рад, так рад тебе, Александр Данилович!.. Пожалуй, Александр Данилович, садись, – говорил он быстро и заискивающе, обеими руками хватаясь за грудь.
Меншиков никогда не приходил к нему с добром – то передавал, что гневается отец, то усаживал за науки и бил смертным боем по малейшей жалобе учителя-иноземца, то заставлял огромными кубками пить вино и плясать в кругу голых дворовых девок. Царевич выполнял всё это беспрекословно. Сам Пётр строго-настрого приказал ему ни в чём никогда не перечить Александру Даниловичу и слушаться его как «Господа Бога».
– Ты сядь! Пожалуй, Александр Данилович, сядь…
– Сам-то ты садись, херувим. И… чего ты уставился на меня, как на дух на загробный?
По лицу царевича пробежала судорога. Он с трудом поднял руку, перекрестился и улыбнулся тихой, больной улыбкой.
– Не серчай, Данилыч… А чего я спросить хотел у тебя…
– Спрашивай.
– Я по чистой совести. Не в сетование и не во зло… Пошто, как вижу кого, кто от батюшки, сердечко моё таково часто – тук-тук, тук-тук. И все стучится, стучится, а перстам в те поры студёно-студёно.
– От лукавого сие у тебя, – не задумываясь, ответил Меншиков. – Больно много божественного вычитываешь, перемолился. А от батюшки не вороги, но други с любовью к тебе хаживают, уму-разуму учат.
– Вот и мне так сдаётся… Не инако от лукавого, – вздохнул Алексей. – А я не в хулу… Ах, да садись же, не мучь!
Александр Данилович присел, но от хлеба-соли отказался.
– Недосуг, херувим. Я на малый часок. Не лясы точить, а с повелением.
«Ну, так и есть, – чуть не заплакал царевич, – принёс беду». И, не в силах сдержать зябкой дрожи, переспросил чуть слышно:
– С повелением?
– Наказал государь обрадовать тебя лаской. В Смоленск отправляет. Утресь же поедешь. Потому война у нас, и вместо тебе не Псалтирь читать монаху подобно, но ратное дето творить.
– Я воли батюшкиной не ослушник… Токмо чего я не видел в том Смоленске? Иль без меня мало людей?
– В Смоленске, в Минске да ещё в Борисове пала честь тебе провиант заготовить и рекрутов набрать.
Сказав это, Меншиков встал, церемонно поклонился и исчез.
Царевич бросился было за ним, но у самого порога решительно остановился.
– Вот так оказия, Иисусе Христе, – обиженно забормотал он. – Куда же мне, хилому, рекрутов набирать?
Из соседнего терема вышел сухой и длинный обер-гофмейстер Алексея, Гизен.
– Ви звайль?
– Не, – замотал головой Алексей и тут же виновато потупился. – А может, и звал…
Гизен ухмыльнулся.
– Как рюсс говориль? Лёгкий помин? А?
– Пришла?! – бросился царевич к двери.
– Принцесс Трубецка пришель.
В терем впорхнула зазноба Алексея, княжна Трубецкая.
Два гнедых жеребца, запряжённых в лёгкие сани, во весь дух мчали Меншикова к Немецкой слободе. Спускалась студёная, глухая московская ночь. Улицы быстро пустели. Редкие прохожие, тревожно озираясь по сторонам и стремясь держаться подальше от заборов, торопились по домам. Порою доносились издалека пьяная песня, грязная ругань. Возница Александра Даниловича неистово стегал лошадей. Седок одной рукой крепко сжимал черенок сабли, а другой держал наизготове топор. В Москве так ездили все, кому была дорога жизнь. По ночам на всех углах подстерегала напасть. Москва разбивалась на два лагеря – нападавших и оборонявшихся. Повсюду шныряли разбойные. Голод делал их отчаянными и бесстрашными.
У самой слободы Меншиков легонько ткнул возницу в спину и на ходу легко выпрыгнул из саней.
Перед ним раскинулась ровная, как линейка, улица, освещённая ложившимся от окон мягким голубоватым светом. Слух уютно, по-домашнему ласкали колотушки ночных сторожей.
Не успел Александр Данилович сделать и двух шагов, как перед ним выросли занесённые снегом фигуры. Меншиков замахнулся было топором, но, уловив немецкий говор, тут же успокоился.
Признали его и сторожа.
– О, пожалюста, дорогой гость. Мы ошен вас просим, – приветствовали они его и почтительно расступились.
Топор полетел в сани. Возница переложил его к себе под сиденье и пустил коней шагом. Монс уже собиралась спать.
– Если не государь – не пускать! – крикливо распорядилась она, услышав стук в дверь, и на всякий случай, взяв с комода флакон, надушила подмышки и грудь.
В сенях зашумели. Кто-то крепко выругался. Анна Ивановна прислушалась, и её маленький ротик скривила злоба. Она узнала Меншикова по голосу.
– О, какой дур! – произнесла она с нарочитым гневом по-русски. – Не слюшай её, она всегда путайт. Такой глюпый дур.
Поздний приход непрошеного гостя заставил её насторожиться. Меншиков это сразу заметил по слишком уж подчёркнутой готовности хозяйки провести с ним «за бокаль вина хоть цели нош».
Разговор, однако, долго не клеился. Немка была уверена, что гость заговорит о Петре, но Меншиков, к удивлению её, даже не заикался о государе.
Допив вторую бутылку подогретого красного вина, он поглядел на этикетку и приятно осклабился:
– Добрая марка! Прусская.
– О, ви заграниц научилься наш язык? – удивлённо сдвинула она подбритые золотистые брови.
– Куда уж нам! – смущённо отмахнулся Александр Данилович. (Он терпеть не мог, когда с ним говорили о грамоте, которая никак, несмотря на все его старания, не давалась ему.) – А только видывал я таковские бутылочки у посла прусского Кейзерлинга…
– У Кейзерлинг? – стараясь придать своему голосу целомудреннейшую невинность, переспросила Анна Ивановна.
Но от Меншикова не ускользнуло мимолётное беспокойство, отразившееся на лице немки. Он изысканно поклонился:
– У него… Отменная марка! Дозвольте ещё единую опрокинуть.
– Я ошен прошю. На здоров.
Подняв налитый бокал, гость прищёлкнул языком и вдруг рассмеялся:
– Был я, Анна Ивановна, у него давеча. И забавник же он! Так распотешил – любо-дорого! Виршу читал мне, да по-нашенски. Со смеху чуть не разорвало меня.
Александр Данилович отхлебнул из бокала и, кривляясь, прочитал:
Ви, старюшка мой любезни! Ви не может понимайт, Как приятно и польезно Рюмка водки выпивайт.
– Ха – ха – ха! – захлебнулся он смехом. – Вот так уважил!
Всё тело его содрогалось. Не смеялись только глаза. Они стали как будто глубже, темней, взгляд их пронизывал насквозь. Анне Ивановне сразу стало ясно, зачем пришёл к ней царёв любимец. «Узнали! – помертвела она. – Всё кончено. Он мне погибель принёс».
– Узнали, голубушка, – точно прочитав её мысли, подтвердил Меншиков. – Не обессудь, проведали добрые люди, как ты царя на посла променяла.
Бокал будто нечаянно вывалился из рук Меншикова и, стукнувшись о край стола, разбился; тёмным кровавым пятном расползлось по скатерти пролитое вино. Подвинувшись вместе со стулом вплотную к хозяйке, Александр Данилович спокойно, точно разговор шёл о настоящем пустяке, продолжал:
– Человек я русский, не хитрый, лукавства не ведаю и зла ни на кого не держу. Весь я тут.
– Чего ви желайт? – едва дыша, поднялась Монс.
– Присоветовать вам желаю осторожнее в аморы играть. Ишь, ведь даже жалость берёт, на чём поскользнулась. На ровнёхоньком месте… Кого сей вирше государь обучил? Не тебя ли одну? А откель посол её знает, коли опричь государя да тебя никому не может быть она ведома?
– Не я обучиль! – крикнула Монс. – Непрафда, не я!
– Ну, не ты так не ты… Мне-то что. А только хитёр твой посол, да не очень. Он секретарю похвалялся, а секретарь медресе[238] своей. А медресса второму полюбовнику своему, а полюбовник куме. Так и пошло.
«Что делать? Боже мой, что делать? – мысленно призывала Анна Ивановна Бога на помощь. – Всё кончено, всё…»
Александр Данилович заторопился:
– Разболтался я… Прощайте, Анна Ивановна.
– Зашем ви пришель? Убить или помогайт? – вдруг спросила немка.
– Как прикажете, Анна Ивановна.
– Не надо шютка. Ви не может шютить, когда человек имейт большой несчастье. Я хочу, чтоб ви мольчаль… чтоб царь не знайт ничего. Ви будут мольчайт?
Александр Данилович высоко, в деланном изумлении, поднял плечи:
– Я? Да за кого вы меня принимаете? Да нешто я младенчик? Нешто дела не разумею? Хоть режь меня на куски, а я государю… – он проглотил слюну и сладко зажмурился, – я государю всё расскажу. Как перед Богом!
Он вдоволь налюбовался отчаяньем немки и прибавил:
– Едина дорога тебе очиститься перед государем моим – идти с послом под венец.
– Но ми с Кейзерлинг только это ждём, – встрепенулась Анна Ивановна. – Ми давно думайт, абер мы не знайт, как сказать это царь. Ми ошен боится.
Она опустилась на колени и, прижавшись щекой к сапогу гостя, позабыв гордость и честь, униженно заплакала.
– Помогайт нам! У менья много золот, брильянт. Я всё отдам!
Расстались они задушевнейшими друзьями.
Всю дорогу, пока неслись сани к хоромам князя-кесаря, с лица Меншикова не сходила самодовольная улыбка. Жалел он лишь о том, что отказался принять задаток – бриллиантовое колье, которое со слезами навязывала ему немка. «Какого черта я вдруг ангела бессребреника изобразил! – корил он себя. – От этакого добра, дурак, отказался». Но тут же он утешался тем, что «всякому овощу своё время» и что его от него не уйдёт.
У ворот усадьбы князя-кесаря Меншиков выпрыгнул из саней и побрёл пешком через заваленный отбросами двор к хоромам. «Обряд вхождения в покои кесарского величества» придумал сам Пётр и всех «нарушавших чин» жестоко карал. Ромодановский, может быть, и понимал, что государь подшучивает над ним, но виду не показывал и даже кичился «особливым» своим положением.
Поминутно оступаясь и проваливаясь в сугробы, Меншиков ощупью добрался к занесённому снегом крыльцу.
Едва переступил он порог, как на него, поднявшись на задние лапы, с зловещим рычанием полез огромный медведь. В то же мгновение захлопнулась дверь, ведущая во двор, а вход в хоромы загородили гости и челядь.
– Потеха-то… плоха ли? – выплыв из трапезной, чванно проговорил хозяин.
Зверь наступал. Меншиков под дружный хохот гостей присел на корточки, готовый проскользнуть между лап медведя. Подоспевший государь приказал ему встать. Александр Данилович вздумал молить о пощаде, но увесистый пинок сапогом заставил его подчиниться.
– Ну-ко, витязь, со Господом гряди навстречу Михаиле Иванычу!
Зажмурившись, Александр Данилович шагнул вперёд и снова остолбенел – уже не от ужаса, а от удивления: медведь пригнулся, взял в обе лапы золочёный кубок, на стенках которого распластался двуглавый орёл, и, зачерпнув из бочки перцовки, с поклоном подал гостю.
– Чтоб не кичился паренёк. Чтоб ко времени к кесарю жаловал, – приговаривал хмельной Фёдор Юрьевич, расставив широко ноги и стараясь удержать равновесие.
Опорожнив кубок, Меншиков под весёлые шуточки протискался в трапезную.
Прерванный пир продолжался. Пили все, но больше всех накачивал себя смесью наливок, пива, мёда и вин Ромодановский.
Под утро хозяин и гости, свалившись в общую кучу, храпели под столом на полу. Только Пётр, обняв захмелевшую Марту и не вязавшего лыка Меншикова, тяжело шагал через двор на улицу к поджидавшим его саням.
Бессонная хмельная ночь мало отразилась на государе. Разве чуть строже стало лицо да мешочки под глазами набрякли больше обыкновенного. До полудня царь выслушивал доклады, приводил в порядок дела, совещался с «птенцами», а к обеду собрал у себя всех ближних. Не хотелось ему только принимать английского посла.
– На кой ляд он мне сдался! – сердился Пётр. – Да и что брехню слушать. Будто неведомо нам, что никакой торговый договор их не насытит, что они, проклятые, весь век зубы точат на Архангельский край!
Однако, «чтоб не осерчал лукавец», государь послал и за ним. В трапезную чистенькая, надушённая и прилизанная, с дымящейся миской щей в руках, вошла Скавронская.
Шафиров вскочил, готовый принять миску, но Марта отстранила его:
– Всё вы да вы! И отечеству служите, и царю. Дайте мне хоть одному царю послужить.
Польщённый Пётр приветливо усадил хозяйку подле себя.
– Побудь ты со мной. Чать, не на день расстаёмся.
Во всё время обеда царь и гости смеялись, рассказывали анекдоты, перекидывались шутками. Английский посол напрягал все своё умение, чтобы перевести беседу в нужное ему русло. Но сидевшие за столом словно вдруг отупели – на серьёзные вопросы либо не отвечали совсем, либо несли такую ересь, что у иноземца от бессильной злобы багровел затылок. Он ни на каплю не верил в «простоту подвыпивших азиатов». «Свиньи! – ругался он про себя. – Нарочно прикидываются пьяными дураками».
Пётр то и дело подносил гостю кубок, восхваляя английского короля. Особенно восхищался он британским флотом.
– Сих артей я ваш ученик. Во всей Европе не видывал я флота, аглицкому подобного.
Посол холодно, с достоинством улыбался и, пользуясь удобной минутой, снова принимался через толмача за своё:
– Строевой лес, если основать торговую компанию у Белого моря…
– Отменное море! – перебивали его царёвы ближние. – Гораздо любо оно монахам нашим. Вот были такие Зосима с Савватием…
«Тьфу! – делая вид, что любезно слушает, перегорал от возмущения посол. – Свиньи! Азиаты!» – и вслух говорил:
– Зосима? Очень, очень интересно! Зо-си-ма.
Потеряв надежду добиться хоть какого-нибудь толка, взбешённый, но внешне спокойный англичанин убрался восвояси.
Дома, едва переодевшись, он принялся строчить донесение своему королю.
«Здешний двор, – зло скрипел он пером, – совсем превратился в купеческий: не довольствуясь монополией на лучшие товары собственной страны, например смолу, поташ, ревень, клей и прочее, которые покупаются по низкой цене и перепродаются с большим барышом нам и голландцам, так как никому торговать ими, кроме казны, не позволяется, они захватывают теперь иностранные торговли; всё что нужно покупают за границей через частных купцов, которым платят только за комиссию, а барыш принадлежит казне… Я сегодня пытался говорить о строевом лесе, но они и слушать не хотят. Уж не собирается ли царь отдать леса в аренду какому-нибудь Меншикову или Шафирову, как он сделал уже с тюленьими промыслами? Русский царь очень заботится, чтобы его вельможи занимались торговлей и фабриками…»
Кто-то осторожно постучался в дверь. Посол сунул донесение в папку.
– Ах, это вы! – оживлённо поднялся он навстречу своему секретарю. – Есть новости?
– Есть, сэр. Плохие новости, сэр. Мазепа боится, что его не поддержит плебс. Вольница не доверяет Мазепе. Они говорят, что боятся попасть из москальской кабалы в рабство к Карлу Двенадцатому и полякам. Очень плохие новости, сэр.
– Так я и знал! – вскипел посол. – Этот азиатский народ сам не знает, чего хочет. Вам придётся ехать.
Дипломат приказал заложить сани и через несколько минут уже мчался куда-то в сторону Немецкой слободы.
Глава 4
ВЕРИТ – НЕ ВЕРИТ?
– Годи! – размахнулся Яценко и пребольно ударил себя кулаком по лбу. – Годи, кобыла ледаща! Годи, морда паскудная! Басурман! Так тебе! На! Держи!
Бог ведает, сколько бы ещё наслаждался казак самоистязанием, если бы не ощутил вдруг приступа мучительной жажды.
Он огляделся по сторонам. Пустота. Перед ним стог сена, дальше, за лугом – провал, словно конец земли, а в полусумраке торчит из провала колокольня. Сквозь лёгкий туман Яценке показалось, что висит она в воздухе и мерно, чуть-чуть покачивается От этого ему стало и чудно и страшно немного.
«Хоть бы собака забрехала или коняка какая затопала», – вздохнул он грустно и приткнулся к стогу.
Его начинала одолевать дрёма. Перед глазами вставала родная Диканька, его одинокая, бобыльская хатка, запущенный вишнёвый сад, всегда голодный беззубый Серко, заезженный любимый Буланый… И только припомнилась лошадь, сразу развеялся сон, стало легко, почти радостно. Он залихватски тряхнул оселедцем, перекрестился и, опустившись на четвереньки, пополз.
Вскоре показались баштаны, плетни, а за ними – уютные белёные хаты.
– Как грибочечки стоять! – умилился Яценко и снова перекрестился.
Казак всегда любил свою Украину, но особенно дорога она казалась ему после долгих отлучек. Яценке нипочём были ни смерть, ни голод, ни черт. «Байдуже мне рахуба[239] такая!» – искренно хохотал он. И ему все верили, зная его бесшабашную удаль. Боялся он одного: попасть в плен и расстаться с родиной. Три года, проведённые им когда-то давно заложником у крымского хана, извели его так, что он вернулся домой живым мертвецом. Тоска по «казацкому товариществу» иссушила его. А очутился в Диканьке – и всё зажило в какой-нибудь месяц. И запил же он тогда на радостях! До сих пор ещё вспоминают казаки те разудалые дни. Земля дыбом стояла, река вспять потекла, небо вертелось, как дзыга[240]. Есть о чём вспомнить!
И теперь, попав на рубеж родимой земли, он снова воскрес. Дудки! Москва далеко позади. Возьми-ка Яценку. Да ты его днём с огнём не найдёшь, ежели он у себя на Украине! Попробуй найди его, когда тут что ни хата, то убежище от врагов.
– Коняку бы только, – вслух подумал казак, продолжая ползти к краю оврага.
Вскоре перед ним открылось сельцо. Он деловито оглядел хаты.
– Не богато живут… Хвороба тут, а не пожива.
Мгла быстро сгущалась. В сумерках все дворы были похожи один на другой. Однако это была только видимость. Казак сразу нюхом угадал, кто как живёт.
В полночь он подполз к облюбованной усадебке. Пёс, зачуявший его, высунул морду из будки, но Яценко одним ударом размозжил ему дубинкою череп. «А не лезь!» – шепнул он, словно оправдываясь, и направился к коновязи.
Под утро он был далеко. Украденный жеребец, пугаясь разбойного посвиста и улюлюканья, мчал его бешеным карьером.
Десятка за три вёрст от Диканьки казак променял коня на свитку и сапоги и отправился к Кочубею. По дороге встречались знакомые, расспрашивали, где он был, почему пропадал; гонец болтал все что приходило в голову, но ни слова не сказал правды.
– К ляцкой королеве ездил. Дюже она просила себе мужа-казака.
– И взяли тебя в короли? – хохотали дивчата и парубки.
– Так я вам и казав. Брысь, голодранцы!
Так с шуточками и песнями, он проходил через хутора и деревни, пока не очутился в Диканьке.
Поравнявшись с хатой вдовы Параськи, он заприметил в окне хозяйку, лихо подмигнул ей и тут же, посреди дороги, пустился в пляс.
Собралась толпа.
– Ай да гайдамак! Ну и казаче! – ревели восторжённо люди. – Да откуда ты взялся, душа пропащая?
– 3 Варшавы! У ляцкой королевы галушки куштувал.
Его наперебой приглашали в гости, но он отказывался:
– Сорок дней и сорок ночей ходил. Треба и отдохнуть.
Чем ближе подходил он к усадьбе Кочубея, тем сильней охватывала его какая-то смутная тревога. «Верит царь или не верит? – снова проснулась позабытая было мысль. – А что ежели не верит?» Обидно было думать, что царь, чего доброго, считает его продажным человеком, которого можно купить для любого дела. А разве Яценко такой? Разве из-за корысти отправился он к Петру с челобитной? Не потому ли спешил он в Москву, что искренно, всеми помыслами желал добра своей родине?
Генеральный судья увидел Яценку из окна и до того всполошился, что, позабыв осторожность, бросился к нему навстречу.
– Гонец вернулся! – крикнул он жене. – Да гонец же приехал, Любовь Фёдоровна!
Она догнала мужа в сенях, больно ущипнула его за плечо:
– Я вот дам тебе гонца!
В соседней горнице послышались тяжёлые шаги, и в дверях показалась лысая голова полковника Искры.
– Яценко?
– Он.
Ловким, видимо привычным толчком загнав судью в горницу, Любовь Фёдоровна неторопливо выплыла на крыльцо. Яценко стоял посреди улицы и, широко разводя руками, что-то бормотал. Со стороны его можно было принять за пьяного – так нетвёрдо держался он на косолапых ногах.
– Верит или не верит? – уже вслух вопрошал он пространство. – Верит – не верит?
Тут он увидел наконец Любовь Фёдоровну, знаками подзывавшую его, и, кручинно вздохнув, направился вслед за ней. В хоромах он уселся между Кочубеем и полковником и слово в слово передал свою беседу с царём.
– Так, так. – непрестанно кивала Любовь Фёдоровна, устроившаяся против казака, чтобы лучше было следить за выражением его лица. – Я ж так и думала! Я ж говорила, что не надо в Москву посылать.
Искра заёрзал на стуле:
– Как же не говорили? Вы одни и добивались. То мы с Васылем говорили, чтоб не посылать.
Круглое лицо судьихи вытянулось от злобы. Слово за слово поднялся такой визг, что Яценко, опасаясь за целость своего чуба, шмыгнул под стол, а Искра самоотверженно заслонил своим жирным телом судью. Но Любовь Фёдоровна ловким ударом оттолкнула его и впилась зубами в плечо мужа. Тот завопил таким отчаянным голосом, что даже таившаяся за дверью Матрёна не выдержала, вбежала в горницу:
– Мамонько, мамо! Что ты, мамонько!
Появление дочери ещё больше взъярило старуху. Загремели столы, стулья, покатилась во все углы посуда из опрокинутой горки.
– А и гетьманьска девка тут! Тоже за батьку! – взвизгнула старуха и обеими руками сгребла дочь.
Учуявший свободу Кочубей кубарем выкатился в сени и скрылся в чулане под ворохом мучных мешков.
– Где он? – не выпуская из рук дочерней косы, неистовствовала Любовь Фёдоровна. – Где он? Дайте мне его сюда! Матрёну на погибель с Мазепой спаровал, теперь и нас на погибель гонишь?!
– Врёшь! – орал в ответ Кочубей, не вылезая, впрочем, из чулана. – Не греши перед Богом. Не паровал я их!
Наконец, благоразумно придвинувшись к оттоманке, старуха в истерике повалилась на подушки.
Воспользовавшись суматохой, Яценко выбрался из-под стола, стремглав выскочил на улицу и с досады так напился, что едва не умер под забором той самой хаты, из которой уворовал четверть ведра настоянной на тютюне, порохе и чесноке горилки.
Искра суетился подле хозяйки, усердно дул ей в лицо, обмахивал платочком, целовал сморщенную жёлтую руку и униженно просил:
– Любовь Фёдоровна, ну краля писаная моя да очнитесь же!
Принесённый сенной девушкой ковш холодной воды стоял нетронутым. Искра знал, что стоит ему только притронуться к нему, как немедленно в его голову полетит все, что подвернётся судьихе под руку.
– Вы присядьте, краля! – молил он. – Это же вредно так убиваться. Могут морщинки пойти на лице.
После долгих уговоров судьиха расслабленно встала и, держась за полковника, подошла к оконцу.
– Вже можно, пан, – освобождая Кочубея из-под мешков, шепнула старушка ключница. – Та не лякайтесь, бо вже тыхо…
Глава 5
КОЧУБЕЕВНА
Матрёна, стиснув зубы, лежала в крохотной своей светёлке Всё тело её ныло от побоев, но ещё горше были ни на минуту не покидавшие её мысли об отце.
Она не пропустила ни слова из того, что рассказывал давеча Яценко, и нисколько не удивилась его рассказу.
Ещё пять дней тому назад в доме у Мазепы она случайно, сама не желая того, подслушала несколько слов из письма, которое гетман читал какому-то незнакомому ей человеку. Письмо это так поразило её, что она в первую минуту как бы потеряла рассудок. Она поняла, какая смертельная опасность грозит отцу, и виновной в этом признала себя: «То за мой грех карает Господь! До седьмого колена мстит Бог за прелюбодеяние».
Мазепа нашёл её лежащей в беспамятстве перед киотом, привёл в чувство и долго выпытывал причину горя. На все его вопросы Матрёна отвечала одно:
– Таточку видеть хочу… Стосковалась я по таточке своему…
Мазепа немедля снарядил её в путь.
Девушка знала, что у родителей её ждут побои, позор и непрестанные, более невыносимые, чем самые лютые пытки, издевательства матери. Но и это ей было не страшно. Пусть хоть голою выгонит на улицу мать, пусть осрамит перед всем народом, – это будет лишь ничтожная кара за страшное преступление, которое, по её представлениям, совершила она против родителей. Она решила обо всём рассказать отцу и, больше не возвращаясь к Мазепе, уйти в монастырь.
– Тату! – бросилась она на колени перед Кочубеем, едва переступив родной порог. – Слушай, таточку…
Но в горницу с грохотом, треском и шумом ворвалась Любовь Фёдоровна:
– Вон! Вон, гетьманьска юбка!
Василий Леонтьевич, всем сердцем жалевший дочь, готовый простить ей всё, жалко захныкал:
– С кем, Любовь Фёдоровна, грех да беда не случается. Молодость, она…
Этого было достаточно, чтобы старуха окончательно взбесилась. Звонким подзатыльником она заставила замолчать Васлия Леонтьевича и остервенело накинулась на дочь.
…Всю ночь пролежала Матрёна в каком-то странном полузабытьи. Утром, когда сквозь щели в ставнях просочились первые солнечные лучи, она с удивлением открыла глаза.
Спала она или не спала? Она не смогла бы ответить на этот вопрос. Но за ночь что-то изменилось в ней. Непоколебим решение, созревшее на пути от гетмана в Диканьку, потускнело. В тысячный раз повторяла она подслушанные слова из полученной гетманом цидулы, стараясь вызвать в себе то чувство ужаса, которое ещё так недавно навевали они. Но тщетно. Ужаса больше не было. Стало легко и тихо. Ровными ударами билось сердце. Над головой уютно жужжала зазимовавшая муха. «Всё будет хорошо, – отчётливо слышала Матрёна чей-то баюкающий, мягкий голос. – Ничего страшного не случилось. Не ты первая, не ты последняя…»
– Всё будет хорошо, – прошептала девушка, блаженно улыбаясь. – А тат… – и не договорила, вскочив с постели в отчаянье заломила руки. – Боже мой! Тату! – вскрикнула она и повалилась на пол.
Всё перед ней закружилось, спуталось. В светёлке стало тихо, как в диканьской часовенке на погосте, где на ночь оставляют умерших. Матрёне и представилась деревянная часовенка с покривившимися гнилыми ступеньками, с выщербленными глазами на ветхом лике Всех скорбящих радости. Слепая Богородица в упор уставилась на неё. «Чудно, – прошептала Матрёна. – Слепая, а видит». Икона сорвалась со стены и с грохотом стукнулась об пол. Девушка на коленях поползла собирать осколки. «Это глаз», – поняла она, чувствуя желчную горечь во рту. Она притронулась к осколку и отдёрнула руку. Вместо разбитой иконы копошилась в полумраке груда белых могильных червей. «То тату. То не противно. Тату же. Казнили его…» Она говорила просто, безразлично, как о чём-то постороннем, а в ушах все нарастал и нарастал однообразный, томительный перезвон.
Матрёна почувствовала озноб. Она в одной сорочке сидела на холодном полу. Щёки её горели, на лбу проступил пот. «Ото ж тебе, – горестно проговорила она, забывая об отце и обо всём на свете, – неначе хворь привязалась ни к селу ни к городу… Хворь… хворь привязалась… хворост привязать. Ах, да! Хворост… в село нести… связать хворь…»
Через несколько дней она, открыв глаза, увидела себя в большой светлой горнице, на пышных пуховиках.
– Лежи, лежи, коханочка моя, – рыдала от счастья Любовь Фёдоровна и без конца крестила дочь. – Слава Богу, теперь будешь здоровенька… Слава Богу, кровь наша ласковая.
Матрёна с трудом подняла прозрачную руку, положила её на плечо матери.
– Как легко, мамо… Ой, как легко…
Вернувшись откуда-то, Василий Леонтьевич застал дочь в крепких материнских объятиях. Не смея ни шевельнуться, ни вздохнуть, он заморгал и мысленно осенил себя троекратным крестом.
– Васыль! – тихо окликнула его жена. – Иди ж сюда.
Кочубей, счастливо улыбаясь, быстро засеменил к кровати.
– Кочубеевна… агу, агу, Матрёна Васильевна! Гуль-гуль-гуль, младенчик мой, Кочубеевна.
Потрескивало масло в лампадке перед образами, шуршали тараканы в углах, где-то, должно быть в рукомойнике, как маятник, точно и строго стучались о жесть капли воды.
– Спит, – еле слышно в один голос шепнули старики и осторожно встали.
Когда они вышли, Кочубеевна с облегчением вздохнула. Её глубоко тронула ласка родителей. Но было в этой ласке что-то непереносимое. Вновь пробудились забытые было мысли. За что она принесла этим милым старикам столько страдания? За что опозорила она их седые головы? О, как злы люди! Пусть Матрёна сотворит великое благо, пусть она трижды спасёт Украину, пусть она уйдёт в пустыню и станет святой, – всё равно насмешливые шепоты не умолкнут, всё равно исподволь будут указывать пальцами на стариков Кочубеев: «Дочка-то ихняя… гетьманьской девкой была… Хе-хе…»
«Что делать? Господи, помоги! – томилась Матрёна. – Или руки на себя наложить? Так ведь и то грех непрощённый. Господи, спаси и помилуй!»
С каждым днём безмолвное родительское прощение все больше тяготило её, порождало жгучий неизбывный стыд.
«Так вот я какая! – с ненавистью впивалась она ногтями в своё тело. – Не хочу рассказать, что у Мазепы подслушала, потому и сержусь, что вместо кнута лаской меня дарят. Ежели б кнут – со зла бы молчала. А теперь чего молчу?»
Наступил час, когда Матрёна приняла твёрдое решение рассказать родителям всё – и о цидуле, и о страшных словах государя: «Верю тебе, Иван Степанович, и на полную твою волю не нынче – завтра отдам Кочубея». Но и тут, в самую последнюю минуту, её осенила новая мысль: «А что, если поговорить с самим гетманом? Не такой человек Иван Степанович, чтобы заключить в тюрьму и казнить старого своего друга! Надо только, чтобы покаялся тату перед гетманом. Мазепа простит донос, они помирятся, и… да, да, как Бог свят,т, верно: Матрёна Васильевна Кочубей станет законной женою Мазепы. Гетманшей станет. Первой панною Украины».
Мысли эти до того захватили её, что она тут же собралась и потихоньку убежала из дому.
Мазепа не ждал гостьи. Когда она вошла и, потупясь, остановилась у порога, брови гетмана приподнялись, резче обозначились бугры на висках, седые подстриженные усы недовольно зашевелились. Но он сразу же овладел собой и, изобразив на скуластом лице приятнейшую улыбку (не зря же жил он когда-то при дворе польского короля!), распростёр для объятий могучие руки:
– Звёздочка! Панночка моя золотесенькая!
Они поцеловались и; словно не зная, что делать дальше, растерянно оглядели друг друга.
– Вы сердитесь, Иван Степанович?
– На кого? Что ты, звёздочка!.. – удивился гетман. – А… впрочем, сержусь. Думаешь, мне и байдуже, что ты вдруг крылышками затрепыхала и улетела от дида старенького?
Нарочитая развязность Мазепы подсказала девушке, что её возвращению не очень-то обрадовались.
– Я мимоездом, – сдерживая обиду, сказала она. – По делу… Если можете меня выслушать, я сейчас начну.
– К чему сердце портить, панночка? Не надо волноваться. Нехорошо.
Он прижал её к себе и, не выпуская из объятий, увёл в парадные покои.
– Так по делу, говоришь?
– Иван Степанович, – с мольбой взглянула на него Кочубеевна. – Скажите, Иван Степанович, по чистой совести…
Мазепа почтительно прижал к сердцу обе руки:
– Твои соловьиные песни… Да, твои песни, говорю, соловьиные я готов слушать и из могилы.
– По всей совести, Иван Степанович, скажите… Как перед Богом прошу! Ведомо вам про челобитную на вас?
– Мне неведомо, так всей Украине ведомо, – горько усмехнулся гетман.
– Что же вы делать будете, Иван Степанович?
– А что бы ты на моём месте сделала, звёздочка? Ты на моём месте что сделала бы?
– Я женщина, мой ум короткий. Я за тем и приехала, чтобы вы меня научили.
Гетман покривился и хрустнул пальцами.
– За что? Боже, за что? Не за то ли, что я друг его верный? Не за то ли, что я хочу его тестем своим назвать?
От последних слов веяло таким теплом, что лёд в сердце Матрёны растаял.
Гетман торжествовал. «С годок бы ещё не выпускать тебя из рук, ласточка моя, – ухмылялся он про себя. – Только бы за тобой, ширмочкой шёлковой, спокойненько до дела дойти: от москалей Украину освободить».
– Коханочка… звёздочка, – говорил он вслух. – Целуй. Целуй меня, старого…
Намиловавшись с гетманом, Кочубеевна в тот же день отправилась домой. Правда, никакого решительного ответа Мазепа ей не дал и ничего не сулил. Но он так был с ней нежен и с таким наслаждением вслух мечтал о часе, когда поведёт её под венец, что она невольно укрепилась в надеждах на будущее и чувствовала себя очистившейся от всяких грехов.
Любовь Фёдоровна знала, куда ездила Матрёна. Едва беглянка выбралась на сотниковой лошади за околицу, как ей вдогон был отправлен Яценко. И хотя перехватить девушку казаку не удалось, он точно рассказал, в какой светлице сидела она с Мазепой, как миловались: все выложили ему друзья из гетманской челяди.
– А конь? – выслушав казака, спохватилась старуха. – Я же тебе лучшую лошадь дала!
– Конь? – переспросил Яценко и вперил свой невинный взгляд в потолок. – Какой конь, панна судьиха?
Старуха размахнулась с плеча.
– Ой! – вскрикнул казак, пригибаясь к земле. – Чи не ваша тут пуговица валяется?
Любовь Фёдоровна не задела и волоса Яценки.
– Тьфу ты! Да то и не пуговица, – рассмеялся он, ловким прыжком отскочив подальше от Любови Фёдоровны. – То чистые слюни, хай им хвороба!
– Конь где?! – завопила судьиха. – Харцыз![241] Скажи, куда сховал лошадь?!
Тут пришёл черёд рассердиться казаку:
– Я? Харцыз? Та я ж… Та краше на шибиницу[242] идти, чем слухать такое! Та я ж загнал его, сиротину. Все бачили. Скакал, скакал, а он так и повалился, несчастный.
В тот же день в гетманской карете прикатила в Диканьку Матрёна.
– Выгнал? – встретила её мать.
– Да, выгнал! – не помня себя от этой новой обиды, крикнула девушка – И тебя с батькой выгонит за донос!
Кочубеевна тут же спохватилась Но было поздно: перед ней уже стояли потрясённые отец и Искра.
– Так он узнал?
Раз проговорившись, девушка, уже не останавливаясь, выложила все что знала и даже то, о чём гетман не обмолвился и намёком.
– Сам Иван Степанович клялся перед иконой: «Заарестую Василия Леонтьевича и Искру, буду держать их в Батурине под замком, покудова не пойдут на покуту к государю Петру Алексеевичу. Тогда и я им прощение дам». Так и сказал.
– Как на ладони видно его прощение бисово, – исказив в мёртвой улыбке лицо, безнадёжно махнул рукой полковник. – Горяча будет гетьманьска ласка…
Матрёну заперли в чулан и сторожить приставили того же Яценку.
– Эге! – похвалялся он перед ключницей. – Ещё тот не родился, что у Яценки щось схарцызит. А найбильш того – живую дивчину. Та не сроду! – И, играя нацепленной ради этого случая турецкой саблей, он важно вышагивал по сумрачным сеням.
Утром Кочубей и Искра выехали налегке, якобы прогуляться по округе, и больше в Диканьку не возвратились.
Через два дня они прибыли в маетность Искры – Коломак. Здесь было около сотни казаков, верных полковнику и готовых честно постоять за него и за генерального судью.
Едва передохнув, Искра приступил к возведению на своей пасеке крепости.
– Нет, тут нам не удержаться, – покачал головой Василий Леонтьевич, осматривая игрушечные строения. – Одной пушкой всё снесут.
Искра вынужден был согласиться с Кочубеем. Крепостца действительно казалась скорее каким-то сараем.
Пока они рядили, как быть, к ним прискакал лазутчик:
– Панове! Гетьманьски сердюки идут великим войском на Коломак.
Судья и полковник, не теряя ни минуты, бросились к коням и ускакали в местечко Красный Кут, под защиту ахтырского полковника Федора Осипова.
Слух о побеге Кочубея пронёсся по всей Украине и замутил казацкие умы. Только и разговоров было и в нищих хатах, и в панских хоромах, что о генеральном судье да о доносе его на Мазепу. Шли ожесточённые споры между сторонниками и врагами Василия Леонтьевича.
Больше всех горячились запорожцы и разбойные ватаги. За измену царю они готовы были низко поклониться гетману. Они и не видели измены в том, что обращённая в вотчину московских бояр Украина отложится от России. Кто же виноват, что русские обманули казаков? Не Москва ли подписала с Богданом Хмельницким договор? Не московский ли царь Алексей Михайлович клялся, что кроме подмоги военной на случай войны он ничего иного от Украины не добивается? А на поверку вольных казаков холопами московскими сделали, дома разорили, наслали сюда володеть и править народом москальских сановников… Молодец гетман!
Однако запорожцы и станичники пока что не переходили открыто на сторону Ивана Степановича. Их смущали слухи, будто гетман продал Украину ставленнику Речи Посполитой Станиславу Лещинскому и шведскому королю Карлу XII.
Тут надо было крепко подумать! Долго ли попасть впросак, из огня да в полымя?
А Мазепа тем временем не дремал. Диканьку окружили сердюки и царёвы солдаты. Почти все взрослые казаки в маетности Кочубея были переловлены и отправлены в город. Спаслась лишь малая горсть людей: то Яценко, каким-то образом пронюхав о близкой напасти, предупредил своих товарищей и бежал вместе с ними.
Глава 6
ТАК КУДА ЖЕ? КУДА?
Князь Дмитрий Михайлович Голицын почти не разлучался с гетманом. Он никак не мог понять, почему Пётр строго-настрого приказал следить за каждым шагом Мазепы. «Наветам» Кочубея Голицын не верил и даже смеялся над ними.
– Неужто же, – часто повторял он в кругу близких друзей, – не разумеет государь, что судья зуб точит на Ивана Степановича, за дочку мстя? Взять бы того Кочубея да казнить, чтоб другим неповадно было на добрых людей клеветать.
Сам Мазепа избегал разговоров о Василии Леонтьевиче, а когда при нём поминали (про неблагодарного судью, забывшего о великих гетманских милостях), он только болезненно улыбался: «Что ж, дескать, поделаешь! Когда же это было, чтобы люди за добро добром воздавали? Бог с ним…»
Однажды Дмитрий Михайлович встретил Мазепу развесёлейшей и победной улыбкой:
– И Кочубей, и Искра, и поп Святайло сами бабочками на огонь летят.
– Да ну?
– Вот те и ну, коли в Смоленск отправились к государю.
– Ну что ж, государь сразу все разберёт, – вздохнул гетман и, как бы желая покончить с неприятным разговором, деловито прибавил: – А нам, князь, не до того. Нам и на работу пора.
Он до позднего вечера осматривал с Дмитрием Михайловичем возводимые в окрестностях Киева укрепления. От зоркого гетманского взгляда ничего не ускользало. Он всё замечал, придирался к каждой мелочи, распекал лентяев, просматривал отчёты инженеров. Голицын был в восторге от его ума и находчивости.
– Откуда сие в тебе? Словно бы всю жизнь только и строил.
– Служба у меня такая. Гетман должен быть и швец, и жнец, и в дуду игрец.
– И то, – вздохнул князь. – Так и государь наш мыслит.
Сказывались ли годы, или уже дело было такое хлопотливое, а только к вечеру устал гетман. И то сказать: легко ли день-деньской носить личину спокойствия, когда в сердце неустанно скребётся злое сомнение?
Вернувшись домой, Иван Степанович до самой ночи просидел в глубокой думе. Несколько раз к нему входил сотник Орлик, пытался даже заговорить, но Иван Степанович продолжал отмалчиваться. Оживился он, лишь когда пришёл племянник его, Войнаровский.
– Вы чего? Или шкода какая?
– Шкода! – зло крякнул гетман. – Скаженный Кочубей к Смоленску пошёл, до государя…
– Какая ж тут шкода?
Иван Степанович с нескрываемым презрением посмотрел на племянника.
– И когда ты поумнеешь немного? Как ты не можешь понять, что если Кочубей всё самолично перескажет царю, то Пётр ему и поверить может. Да. Смекаешь?
– Теперь смекаю.
– А так, то вот тебе работа: голову разбей, а не допусти Кочубея до государя. Никак не допусти.
– Трудновато…
– Если голове трудновато, на конях смекалку вези. Ну, ступай. Но чтоб было, как я говорю. Ступай.
Утром Мазепу вызвали к Дмитрию Михайловичу.
У подъезда гетмана встретили наказной атаман Чечел и генеральный есаул Фридрих Кенигсек. Сухо ответив на их поклон и стараясь держаться как можно уверенней, гетман направился в княжеские покои.
– Швед наступает, – встретил его хозяин свежей новостью. – По всему видно, идёт на Украину. – И виновато обернулся к развалившемуся в кресле человеку: – Прошу прощения, за беспокойством и поздороваться не дал. Канцлер Головкин, – представил он гостя. – Он и весть сию недобрую привёз нам.
Приветливо кивнув головой. Головкин нараспев пробасил:
– Да-с, наступают.
С плеч Мазепы свалилась огромная тяжесть. Страхи его оказались напрасными. Голицын пригласил не на горе, а на военный совет.
Наступило длительное молчание. И гетман, и атаман, и есаул так жалко сгорбились, словно их жестоко и незаслуженно наказали. «Кат их ведает, лицедействуют они или воистину нашей тугою кручинятся», – подумал канцлер и взял Ивана Степановича за руку:
– А вы что же воды в рот набрали?
– Я погожу, – скромно ответил Мазепа. – Не всем же зараз.
Только после того как высказались все, он приступил к спокойному изложению своего мнения. Головкин слушал его с нескрываемым восхищением, а Голицын взирал на канцлера самодовольно и чванно, будто всё, что говорил гетман, исходило от него самого.
– Хо-хо! – беспрестанно повторял он своё излюбленное восклицание. – Хо-хо! Хлеб! Хлебушек в землю! Отменно надумал.
– Так и содеем, – решил канцлер, когда Иван Степанович кончил.
– А так, то и универсал[243] зараз составим, – расслабленно потянулся гетман и пощупал поясницу. – Старость не радость! Она не в седой голове, как люди балакают, не в седой голове, а во всём теле. Наипаче в пояснице сидит. Да. В пояснице.
– Куда там в седой голове! – возмутился Голицын. – У тебя не седая голова, а алмазная.
Как только универсал был готов, во все уголки Украины поскакали гонцы, предлагая населению скрыть в землю хлеб, деньги и иное добро, «дабы чертяке Карлу ХII ничего не досталось. Чтоб издох он с поганым войском своим на святой украинской земле».
Казаки выслушивали указ и тотчас же безмолвно расходились по хатам. О чём было спорить? Кому были незнакомы гетманские «просьбы», скреплённые чёрной московской печатью? Попробуй откажись выполнить такую «просьбу»!
Украину захлестнули торжественные неуёмные перезвоны Священники усердно молились о «покорении под нози всякого врага и супостата» и об «отвращении от пределы российские неприятеля, православия восточного гонителя и ненавистника».
Но в этом Иван Степанович немного перехватил.
– Православия ненавистник? – всполошились станичники и запорожцы. – А к чему же гетьманьски людины балакали, будто Карл в веру встревать не будет и над церковью не насмеётся?
Встревожился и атаман Фома Памфильев, прослушавший молебен на пути от Каменки в Киев. Какое-то смутное подозрение овладело им: «Чего-то как бы неладно! Чего-то словно бы не того…»
Фома был ещё человек не старый. Ему до сорока недоставало трёх годов, а голова уже давно поубралась серебром, лицо покрыла густая сетка морщин. Только по глазам и можно было ещё признать беглого стрельца, прославленного многими лихими подвигами в битвах с боярами и купчинами. Глаза у Памфильева синие, как в лунную ночь снежная степь, и живёт в них всегда задорная, бесстрашная молодость.
Памфильев пробирался на тайный сход к Ивану Степановичу.
Очень нелёгкое дело поручили ему товарищи! Атаман не боялся царёвых языков. На своём веку он немало видывал всяких видов. Ему хорошо были знакомы застенки, сырые острожные подвалы и даже жизнь подъяремного человека на соляных варницах Соловецкого монастыря. Страшило его другое: как ни напрягал он свой мозг, а не мог понять – правильно ли он сделал, что связался с Мазепой.
На первый взгляд союз этот был как будто выгоден станичникам. Мазепа сулил им полную волю и обещал идти воевать у бояр Москву. Чего, кажется, лучше? А если пораскинуть умом, то всё это не так уж выходило просто. Ну, сдержит он слово, даст своё войско ватагам. И провиант, и пушки, и коней, всё даст. А потом что? Неужто же, одолев бояр, гетман придёт на казацкий круг и со всем казачеством станет равным? Не похоже что-то на правду… На словах гетман ох как горазд, а на деле – сам боярин. Пан и панскую руку тянет.
– Да, – вполголоса рассуждал Фома, медленно подвигаясь по лесным неисхоженным тропам. – Начальным людям, да войсковой старшине, да полковникам – тем есть чего дожидаться от Ивана Степановича. У них и сейчас уже столько земли завелось, что иной московский вотчинник облизнётся…
– Подайте на построение косушки, як москали балакают, добрые громодзяне! – прервал эти рассуждения чей-то неожиданный возглас.
Памфильев вздрогнул и выхватил из-за пазухи кинжал. Перед ним, сняв изодранную в клочья баранью шапку, стоял косолапый верзила. На его широком лице, как вишня, алел небольшой носик, горячие, будто угли, глаза с пренебрежением глядели на кинжал.
– Не трудись, кум, резать, – проговорил он с усмешкой. – Не бачишь, что я тутошний громодзянин и пан? Я да вивк[244], оба мы тут паны.
– Лицедей ты или таковским прикидываешься? – отступил от него Фома.
– Мне и Параська говорит, что прикидываюсь…
– Да ты куды путь держишь, весёлый ты человек?
– Ясно куды! К запорожцам.
– А откудова?
– Бачь, який шустрый! Куда ты, оттуда я. В самый раз…
Щербатый месяц занесло тёмными тучами, и в лесу сразу стало темно. Деревья, казалось, сошлись вплотную и притихли сплошною чёрной громадой.
– Поздно. Не сбиться бы, – нерешительно огляделся Фома и опустился наземь, натруженно протянув гудящие от долгой ходьбы ноги.
Вслед за ним, повторяя все его движения, устроился на траве и верзила.
Над головами их едва слышно зашумели вершины деревьев. Ветер налетел и стих. Холодная тяжёлая капля упала на руку Фомы.
– Дождь, – поёжился он.
– А ты его горилкой суши. Чи нима?
– Есть.
– Та не брешешь? – обалдел от счастья верзила.
Выпив залпом кружку горилки, он поблагодарил за угощение и доверчиво обнял Фому:
– Теперь бачу, что ты свой чоловик. Так я кажу?
– Вроде так.
Памфильев умело, стараясь не спугнуть случайного товарища, принялся выпытывать у него, как отзываются о Мазепе убогие люди.
– А ты сам за кого? – строго спросил косолапый.
– Я ни за кого. Я за правду. А там всё едино – хоть Мазепа, хоть Кочубей.
– Э, нет, – небольно стукнул верзила кулаком по колену Фомы. – Це не так! Мазепа изменник, а Кочубей – верой и правдой…
Слишком уж много знал человек этот про судью и про гетмана! С виду – бродяжка, а говорит такое, что не всякому близкому к генеральному судье дворянину дано знать. «Уж не язык ли? – нахмурился атаман. – Бес его ведает, откудова взялся он».
– Спишь? – окликнул он его после недолгого молчания.
В ответ раздалось безмятежное похрапывание.
«Прикидывается», – зло поджал губы Фома. Подозрение переходило в уверенность. Он привстал и осторожно нащупал кинжал.
– Ха-ха-ха-ха! – расхохотался вдруг верзила. – Зачем кынджал? – Он откинулся за дерево и сам выхватил нож. – за що? А драться по-честному, так выходь!
Бродяжка выпалил эти слова с такой горькой обидой, что у атамана опустились руки.
– Да кто же ты такой будешь?
– Теперечки могу. Бо бачу, ще раз мене злякался, языком посчитав, значит, свой чоловик… Яценко я! Вот кто.
Заметив, что имя его ничего не говорит Фоме, казак вышел из засады и в коротких словах поведал о себе всё без утайки, Перед расставанием, оставив товарищу горилки, сала и хлеба, Фома крепко пожал ему руку.
– А зря ты в царя поверил! Ты одно понимай: нам, убогим, что царь, что гетман – одна радость.
– Куды же кинуться?
Памфильев смутился.
– Куды? В лес, к ватагам.
– А потим що?
– Москву воевать.
– А потим що?
– Потом… потом… Там видно будет! Что-нибудь объявится на кругу, коли одолеем ворогов наших.
Яценко прислонился к дереву и долго смотрел в ту сторону, куда скрылся атаман.
– Не к царю и не к гетьману, – десятки раз на все лады повторял он. – Так куды же?
С того часа словно изменили казака. Он стал угрюмым, придирчивым, злым. Думка накрепко засела в его голове.
– Царь за бояр, гетьман за панов. Так куды же идти?.. Ну, завоюем Москву. А потим що? Кто нам поможет? Ведь царством править…
Ответа не было.
Глава 7
КОТ И МЫШИ
Вечером к Головкину вошёл караульный офицер.
– Объявились.
– Кто такие?
– Кочубей с Искрой А с ними ахтырский полковник Осипов, поп Святайло с сыном, сотник Пётр Кованько да писарей двое.
Канцлер самодовольно улыбнулся и хлопнул по плечу недавно прибывшего из Москвы Шафирова:
– Ловка я их улещил? Ай да судья! Попался… Теперь попался!
Чуть свет Головкин и Шафиров отправились к Кочубею. Встреча была такая тёплая, что судью прошибла слеза. Канцлер тискал его в объятиях, с братским сочувствием заглядывал в глаза:
– Постарел ты, постарел… Садись! Насупротив меня садись, Василий Леонтьевич.
На столе появились яичница с салом, тягучая, из подвалов Кочубея, сливянка. Наливая, Головкин подмигнул Петру Павловичу. Василий Леонтьевич перехватил этот взгляд, и ему стало не по себе.
– Добрая настоечка, – облизнулся Шафиров. – Даже пить жалко.
– Господи! – заторопился судья. – Пейте на здоровье. Я вам целый бочонок в Москву пришлю. У меня своя ведь, не купленная. Моя Любовь Фёдоровна большая на это мастерица…
– Будем ждать, Василий Леонтьевич, – ответил Шафиров.
Тон его был вежливым и улыбка – приятная. Но Кочубея снова покоробило. «И чего тянут? – с тоской подумал он. – Чего не спрашивают про дело?»
Пётр Павлович словно прочитал его мысли.
– Сливянка сливянкой, – сказал он, – а государственность – государственностью.
– И мне так думается! – обрадовался Василий Леонтьевич.
Он сразу же перешёл к челобитной. Канцлер и Пётр Павлович почтительно склоняли головы и не перебивали судью ни единым словом. Только Шафиров время от времени грозно хмурился:
– 3лодей-то какой! Гнус-то какой!
– Вот оно как, паны мои! – рассказывал Кочубей. – В князья метит гетьман. Так и договорился с Вишневецким и княгиней Дульской[245]: Польше – Украина, а ему княжество Черниговское… Бачили вы князя черниговского – Иуду Степановича?
– Ай-ай-ай! Воистину, не Иван, а Иуда Степанович, – кивал головой Пётр Павлович.
– Ну и гетман!
– Ей-Богу, чистую правду выкладываю! – все больше горячился судья. – Сам он мне похвалялся и на свою руку тянул.
– Да быть не может того! – рявкнул вдруг Головкин. – Да что же сие?!
Кочубей обмер.
– Богом клянусь! Вот вам… Где тут икона? И ещё говорил, что король шведский прямо к Москве пойдёт ставить другого царя. А на Киев Станислава Лещинского[246] напустит, с генералом шведским Реншельдом[247]. И ещё слух ходит, будто государь в Батурин едет, а там…
Оба сановника встали и перекрестились.
– Не смущайтесь, Василий Леонтьевич, – подбодрил Шафиров замявшегося было Кочубея. – Вы как на духу.
– Да будь я не судья, ежели гетьман не отобрал триста девяносто верных ему сердюков и не наказал им убить… государя.
– Спаси и помилуй! – воскликнул канцлер.
– Спаси и помилуй! – эхом отозвался Шафиров.
И снова что-то кольнуло в грудь Василия Леонтьевича.
– Я царю, как отцу, как Богу… – забормотал он.
Шафиров добродушно изумился:
– А мы разве инако думаем про вас, пан судья?
Дружески пожав руку Кочубею, они вышли. Василий Леонтьевич хотел проводить их до ворот, но у крыльца ему преградили дорогу два солдата.
– Ты не гневайся, – объяснил Головкин. – То не в бесчестие тебе. Не ровен час, вдруг какой-нибудь наёмник гетманский к тебе со злом придёт.
– Разве что так! – горько мотнул головой Кочубей и вернулся в хату.
На соседний двор, куда вошли вельможи, тотчас же привели Искру.
– Так по уговору с Лещинским и Вишневецким, да ещё с княгиней Дульской, – в лоб спросил полковника Шафиров, – умыслил гетман на здоровье царского величества?
Искра задержался с ответом. Рой мыслей закружился у него в голове. Сказать или отречься? Примешивать к делу замысел на царя иль умолчать?
Ехидная улыбка сузила глаза Петра Павловича.
– Может, запамятовали, пан полковник?
– Верно, запамятовал. Клятву дать не могу. – Полковник опустил плечи и по-стариковски закашлялся. – Я невеликая птичка. Вот Василий Леонтьевич, тот больше знает.
– А отец Никанор и казак Яценко на Москве про тебя инако говорили, – рассердился Головкин. – Да и кому неведомо, что ты и умом и духом крепче судьи.
– Я простой человек… Я всё через Кочубея узнавал.
Поднявшись и не глядя больше на Искру, вельможи ушли.
За ними так же, как до того Кочубей, поплёлся уже по-настоящему разбитый и опустошённый полковник. Но и перед ним у крыльца выросли два солдата с фузеями наизготове.
Запершись в горенке, Головкин и Шафиров начали составлять донесение государю.
– А ведь на правду похожа челобитная Кочубея, – совестливо вздохнул канцлер.
– Похожа, очень похожа, – подтвердил Пётр Павлович.
– Как же быть? Неладно что-то выходит…
– Неладно – и я говорю. А только Кочубею крышка.
– За что же?
– За то, что гетман силён, всю старшину в руках своих держит, а Кочубей баба.
Головкин недоумевающе переспросил:
– Выходит, верного слугу царского, Кочубея, на плаху, а врагу честь оказать?
– Ну уж и честь! Мы ему такую честь и такую волю пропишем, как кот мышонку. Пускай покель бегает около наших зубов. А срок придёт, когда деваться некуда будет, мы его – ам! – и готово.
– Так-то так, а всё же жалко, – поморщился Головкин.
– Золотые слова говорите. Как не жалко! Да уж такое дело. Государственность. Жертв требует государственность. Ничего не содеешь. Так уж, видно, Богом положено.
И Шафиров уселся за столик и деловито взялся за перо.
Глава 8
У ПАНОВ
У гетмана собрались гости: Чечел, Кенигсек, Войнаровский, сотник Орлик – все свои люди, за «верные службы государю» весьма почитаемые князем Голицыным, восседавшим по просьбе гетмана за столам на хозяйском месте.
Чтобы оказать Дмитрию Михайловичу высшую честь, ему прислуживал известный среди казачьей старшины своей непомерной кичливостью, мокрый от пота, огненно-красный Орлик.
В полночь, изрядно упившись, князь собрался домой. Он поднялся, и тотчас же что-то неожиданно стукнулось об пол и покатилось.
Чечел ахнул:
– Батюшки мои! Перстень!
Ловко изогнувшись, Орлик подхватил перстень и в восхищении замер. Огромный чёрный бриллиант горел и переливался, как морская волна на закате солнца.
– В самый раз, – умилился сотник, осторожно примеряя кольцо на княжеский палец.
Хозяин поспешил переменить разговор. Его охотно поддержали остальные, сразу почему-то позабыв о перстне. Не вспоминал о нём и Дмитрий Михайлович. Осушив «посошок», он простился со всеми и уехал.
– К бисовой бабке, – подмигнул ему вслед Мазепа. – Подавись ты перстнем моим, только сиди в дураках, как до сей поры сидел.
Орлик отпустил челядь, собственноручно запер все двери и спустился в подполье.
– Прохаю, паны!
Из подполья поднялись Фома Памфильев и какой-то сухожилый, с гладко выбритым каменным лицом человек.
Все поднялись им навстречу. Гетман, пренебрегая своим высоким положением, как равному подал руку Фоме:
– Давненько не видались! Нехорошо забывать друзей. Да. Друзей забывать.
Орлик куда-то скрылся и тотчас же вернулся с бутылкой вина:
– Выпей с дорожки, пан атаман.
– Какой я пан! – грубо отстранил руку сотника Памфильев. – И пошто я один должен пить?
– Да ты у нас первый из первых гостей.
– Ишь ты! – буркнул Иамфильев и хмуро потупился. – С коих пор первый стал?
С каждой минутой ему становилось все тяжелей. «К чему лебезят? – невольно думал он. – Или дураком почитают и сим обмануть хотят?» От этих мыслей атамана охватывала злоба. Заискивающие, но всё же самодовольные лица окружили его. «Ай, и попал же ты, Фома, к своякам! И впрямь должно быть, чистый дурак, коли с панами связался». Захотелось вдруг стукнуть изо всех сил по столу, обругаться самой забористой бранью. «А та мымра сухопарая чего очи таращит? – с ненавистью стискивал он кулаки. – Хрястнуть бы тебя по рылу аглицкому, чтобы люлька в глотку залезла».
– Верно, вы познакомились уже в подполье? – с тревогой поглядывая на Фому, спросил Иван Степанович и кивнул в сторону сухопарого.
– Как бы не так! Обзнакомишься с ним, коли он перво-наперво по-нашенски не говорит. Даже чихнуть не может по-нашенски, всё в платок нос свой тычет. А второе – больно спесив. Одно знает, сопит да люльку тянет.
– Они все такие, – успокоил Памфильева хозяин. – Только с лица спесивы. А так – добрые люди.
– Да кто он такой будет, никак не пойму?
– Секретарь, – услужливо разъяснил Чечел. – Английского посла секретарь. Вильсон прозывается. Ну, вроде дьяк приказа посольского.
– Во-он чего! – протянул атаман. – Какого же ему рожна от нас надо? Иль правду болтают, что Расеей владеть будут ляхи да шведы, да со всего света иные люди?
Хозяин и гости замахали руками:
– Как можно… Что ты говоришь, атаман!
Прежде чем приступить к сидению, Орлик обошёл все покои, – только после этого выступил наконец Мазепа. Он говорил не торопясь, взвешивая каждое слово, и обращался главным образом к Памфильеву.
– А что я задумал князем черниговским быть, не верь. То Кочубеевы выдумки. Ты кому веришь: Кочубею или мне?
– Покель тебе, – честно ответил Фома. – А там поглядим.
– Кохаю правду, – сердечно улыбнулся гетман. – А погодишь, и вот что будет: как подойдут шведы к Украине, так донцы и запорожцы ударят в тыл царёвым войскам, а ватаги, с тобой во главе, крестьян замутят.
– Не плохо так, – согласился Фома.
– А когда замутят крестьяне, – говорил дальше Иван Степанович, – в ту пору англичане с флотом подойдут к Архангельску.
– Чего? – вскочил атаман. – Аглицкий флот?
– А как же иначе?. Кто же на севере вступится за убогих?
– Ну, а ежели они в Архангельск войдут и больше не выйдут?
Все посмотрели на Памфильева как на сущего простофилю.
– Да зачем им Архангельск? Охота им была на край света забираться. Мало у них своей воды!
– Лес, лес, – посвистел носом Вильсон. – Нам Архангел не надо. Нам соль. Соль и договор лес, – сказал и снова плотно сомкнул резко очерченные губы.
Памфильев напрягал весь свой ум, чтобы разобраться в хитросплетениях панов. Но это плохо давалось ему. Ясно было только, что Мазепа затевает какую-то каверзу. Захотелось поскорее уйти к своим, чтобы там, в лесу, обо всём пораздумать как следует. А гетман продолжал так же размеренно и настойчиво излагать свои планы. Он принялся восхвалять Англию, её короля, «коего великим коханьем народ кохает», и вдруг ударил себя по лбу:
– Ба! Я и забыл, старый дурень. Вот же ж… от народа английского. Убогим человекам московским.
И, вытащив из кармана туго набитый кисет, подал его Фоме.
Атаман пощупал кисет – он был наполнен монетами – и с омерзением отстранился. Собравшиеся незаметно переглянулись. Англичанин раздражённо пожал плечами.
– Доброе робишь, атаман, что молчишь, – улыбнулся Мазепа. – Дело такое. Трудное и великое дело. Треба добре обдумать его. Да, добре обдумать.
Фома понял, что пересолил. «Не любят правды паны», – подумал он. И так как ему хотелось выведать все, он решил покривить душой:
– Злато, оно и убогим и станичникам всегда мать родная. Тут злато?
– Без обману! Самое настоящее, – просиял Иван Степанович. – Английское, королевское.
– Добрый гостинчик! Королю поклон от нас, от станичников.
«То-то же! – торжествовал про себя гетман. – Сразу холоп подобрел, как злато побачил».
Все пересели за стол. Вино подогрело беседу. Стало свободнее и веселей. Иван Степанович достал из столика кипу бумаг и благоговейно разгладил и без того гладкий листок.
– Брат мой, – напыщенно изрёк он, обращаясь к Фоме. – Не раз и не два доказал ты убогим верную свою службу. Потому доверяем тебе разослать со станичниками по всем маетностям сию писульку.
Он откашлялся, высоко поднял брови и приступил к чтению:
– «Я, Карл Шведский[248], объявляю с сим всем и каждем от хвального всероссиского народа: что Королевское шведское войско токмо в том намерении в России прибыл, дабы с помощью Божьею всероссийский народ освобождён был от несносного ига… Таким способом и подобным образом Королевское шведское войско чтитца будет, дабы хвальный всероссиский народ для собственной своей благополучия и безопасности…»
Сложив листок вчетверо, Мазепа передал его Фоме и принялся подробно истолковывать написанную в письме тарабарщину.
Только перед рассветом покинули гости Мазепу. Последним, рассовав по карманам и за пазуху прелестные письма, простился с гетманом атаман. Иван Степанович крепко обнял Памфильева, перекрестил на дорогу и кулаком вытер сухие глаза.
– Прощевай, пан Фома!
– Прощевай, пан гетман.
Вернувшись в покои, Мазепа остолбенел: на столе лежал кисет с золотом.
– Хлуп! Хам! – разразился он бранью. – Ну, добре ж…
На следующий день Голицын порадовал гетмана свежей новостью:
– Готово! Обрядили голубчиков Кочубея с присными в цепи.
Иван Степанович тотчас же поехал домой. Там поджидали его Чечел и Орлик.
– Лихо! – свирепо заорал на них гетман. – Судья уже там, у Головкина. А всё вы! Наказал я не допускать Кочубея к вельможам! Ведь теперь их прямо к царю повезут.
Накричавшись, он сел к столу и принялся писать цидулу Шафирову, многоречиво докладывая о ходе крепостных работ и о разных разностях. Только в последних строках он поплакался на сторонников Кочубея, якобы замышляющих на его жизнь. «Гарно бы, – писал он, – в Киев скорей доставить судью. Тогда в страхе, чтоб с Кочубеем лиха не сробили какого, меня, может, тревожить побоятся». А в уголочке, среди поклонов, меленьким – меленьким, бисерным почерком нанизал:
«Ещё прошу принять от щедрот моих на украшение чудотворного смоленского образа пятьсот червонцев».
Цидула была отправлена с самим сотником Орликом, которому гетман наказал «без Кочубея не вертаться домой».
Орлик приехал к Шафирову в час очной ставки Кочубея с Искрой.
Судья и полковник, которых двое суток морили голодом, еле держались на ногах от смертельной слабости.
– Встать! – заорал к великому удовольствию сотника канцлер, когда узники попытались примоститься на краешке лавки. – Вишь, паны какие!
Обида и лютый страх окончательно пришибли колодников.
– Нуте-ка, молодчики, – набросился на них Шафиров, – гляньте – ка друг дружке в очи. Кому похвалялся Мазепа, что на здравие царское помышляет?
– Ему! – в одно время ткнули друг друга в грудь узники.
– Выходит, обоим? – ухмыльнулся Головкин. – Так и запишем, Пётр Павлович: «Похвалялся обоим».
Начав валить друг на друга, узники не смогли уже выпрямиться. Запутавшись, они ссорились между собой и и плели такие небылицы, что даже Орлик смутился. По их словам выходило, что гетман чист, как роса, и никогда ничего против царя не умышлял, а во всём виноваты сами они, оклеветавшие Ивана Степановича.
– Того ведь ждёт гетман? – обратился Кочубей к Орлику. – Ну и скажи ему, что каюсь я. – И низко поклонился канцлеру: – Каюсь я. Отпусти домой старика.
– Ради Бога! – начал просить и полковник. – Ради деток моих…
– Ладно, – сухо ответил Головкин. – Там видно будет. Ежели гетман помилует, то и государь не без милости.
Окрылённые надеждой узники, позабыв недавнюю жестокую ссору, ушли под руку в хату, служившую им временной темницей.
Глава 9
К ДАШЕ
Уже далеко за городом Фома сообразил, что поступил опрометчиво, не взяв переданного ему для станичников золота. Он прекрасно знал подозрительность гетмана и ту беспощадность, с которой он расправлялся со всяким, кто, раз связавшись с ним, вдруг осмелится не подчиниться его воле.
На всякий случай, чтобы уйти от греха, атаман свернул с дороги в обход. Не успел он после этого сделать и сотни шагов, как услышал глухо доносившийся издалека топот копыт. Так и есть, за ним! Упав наземь, он пополз на брюхе в камыши. От тяжёлого духа подёрнутого тиной болотца перехватило горло. Он замер и тотчас с ужасом почувствовал, что пышная перина тени раздаётся под ним. «Затянет! – больно сжалось сердце. – Вот где могилу обрёл…»
Он стал на четвереньки. Руки и ноги его медленно погружались в тёплое месиво. Чтобы спастись, нужно было, не теряя ни мгновения, ползти назад или подмять камыш и соорудить из него нечто вроде гати. Но и то и другое было одинаково опасно. Малейший шум мог выдать его.
Топь дышала под ним, точно тесто в квашне. Стремясь держаться как можно легче, Памфильев набирал полную грудь воздуха и подолгу не дышал. Но это не помогало. Через несколько минут, томительных как десятилетие, борода атамана уже касалась болота. Взмокшая рубаха липла к животу. По телу отвратительно скользкими змейками бежал озноб.
Где – то совсем близко переговаривались сердюки:
– Да я же говорил, что ему тут не путь!
– А следы чьи по непути?
– Где следы? Следы вправо идут.
Фома задыхался. Лицо его раздулось, жилы на лбу до того напряглись, что, казалось, должны сейчас лопнуть. Тело каменело и стыло.
Наконец по утихающему топоту атаман догадался, что казаки послушались товарища и свернули вправо. Выждав ещё немного для верности, он осторожно перевалился на бок. Под ним шумно плеснула грязь. Левая рука глубоко, выше локтя, ушла в топь. Зато освобождённая правая схватила пук камыша и сунула его под туловище. Телу сразу стало свободнее.
– Шалишь, – прохрипел атаман. – Теперь не проглотишь!
Грязный, насквозь промокший и обессиленный, он выбрался на твёрдую землю. Но он и не подумал об отдыхе. Страх властно гнал его дальше, под надёжную защиту леса. В одной из деревушек он добыл у знакомого казака коня и ускакал в свой стан.
Заждавшиеся станичники встретили его, как родного отца:
– Жив?
– В полном здравии!
Его ощупывали, разглядывали, заставляли говорить и смеяться, словно не верили, что перед ними живой человек.
– Что с нами содеется? – до глубины души тронутый вниманием товарищей, повторял Фома. – Наше дело такое – по краю пропасти шествуй, а срываться – ни-ни.
Как только улеглось волнение, атаман собрал круг и рассказал всё, о чём слышал у Мазепы.
Послы от запорожцев и станичники крепко задумались. Сомнения Памфильева невольно передавались им. Вначале всё шло толково. Высказывались по одному, не перебивали друг друга, тщательно взвешивая каждую мелочь. Но чем дальше, тем сильнее разгорались страсти. Незаметно образовались враждебные группы людей, появились коноводы. Над лесом повисла ругань. Собралась гроза, сулившая разразиться кровавым дождём.
– Обманут, – убеждал Памфильев орущих вокруг него станичников. – Мы биться будем, а паны нашими руками жар загребут. По всему видно – продаёт гетман и Украину, и Расею ляхам да шведам.
В ответ ему кричали:
– Эва! Обманут! Не на таковских напали!
– А обманут, не тупы будут топоры наши и Мазепе с панами головы прочь снести.
– Поздно будет, брателки, – доказывал атаман. – То с одним царём да боярством спор ведём, а там приведётся и с царём, и с королями, и с польскими панами на брань идти.
– И пойдём! Чего нам!
Произошло то, чего больше всего опасался Мазепа: запорожцы, донцы и станичники передрались и разбились на мелкие враждующие отряды.
Тяжело было одинаково и сторонникам, и врагам Фомы. Не все ли они, как один человек, взлелеяли мечту дождаться карла XII и идти с ним под началом гетмана воевать московских бояр? Не этой ли думкой жили они больше года? Не потому ли с такой радостью встретили атамана, что ждали услышать от него заветное слово: «Собирайтесь. Время приспело»? И что же оказалось на поверку? Сон. Пустота. Как было тут не свихнуться и не запить с великого горя? Памфильев переживал трудные дни. Подступали сомнения. А что ежели он зря замутил станичников?
Как быть, если вправду сыщется, что гетман станичникам брат и не напрасно давал в этом клятву? Атаман гнал от себя эти думки, но они не покидали его, продолжали тревожить.
А станичники между тем распоясывались вовсю. День и ночь они орали пьяные песни, нападали отрядами на отряды, с пьяных глаз грабили друг друга и убивали.
– Он! Он намутил! – всё чаще гремело в лесу – Мало ли что был лихим атаманом! Был, да весь вышел! Долой его!
Блуждая по лесу в стороне от недавних товарищей, Фома вспоминал былое. Кручинному взору его представился город Черкасск. Вольница стояла тогда под самым городом и вела жестокий спор: одни, хватаясь за ножи и фузеи, ревели, что надо поверить богатым казакам, давшим обетование идти сообща с ватагой против царёвых солдат, другие грозились перебить всех, кто вздумает якшаться с казаками-богатеями, третьи сами не знали, чего им нужно, и сеяли в рядах товарищей раздор и смятение. Памфильев молил, урезонивал, напоминал про стрелецкие бунты, когда Милославский, князь Хованский и Пётр Толстой наобещали стрельцам всяких благ и обманули их, как только забрали в свои руки силу. Но его не послушались – самого обозвали Иудой. Спасибо ещё удалось бежать, а то не снести бы Памфильеву головы. Правда, после, когда пророчество Фомы сбылось и ватага была побита, уцелевшие станичники разыскали атамана и ударили ему челом. Да что толку было Памфильеву от их поклонов!
– Эх, жизнь человечья! – стонал Фома, ещё более удручённый воспоминаниями. – Эх, горюшко горькое…
Так, не замечая дороги, он зашёл в далёкие дебри. Ему хотелось уйти ещё дальше. Но куда? Уйдёшь совсем – потянется за тобой кличка Иуды. А останешься – убьют. Куда же деваться?.. Кому выплакать своё горе?
Атаман сел наземь, приткнулся к дубу и спрятал в руки лицо. Сон ли сошёл на него или просто думка назад перекинулась, но увидел себя Фома пареньком в микулинской небогатой усадьбе. Вот он высмотрел купецкий обоз и скачет с донесением к помещику своему Ночь тёмная, в лесу ведьмы ведут хороводы, леший гогочет А вот и Микулин скачет с ловчими. Рядом с Фомой – отец. Разгорается лютый бой. Людишки микулинские приучены к ночному разбою, от них не укроешься. Как всегда, победа достаётся помещику. Он доволен, весело хохочет, поглаживает бороду. В заботу ль ему, что при дороге валяется раненный в грудь купецкими людишками родитель Фомы… Эка беда, одним холопом меньше!
Памфильев вздохнул и перекрестился. Прошлое вставало перед ним день за днём: сестра, отданная Микулиным в полюбовницы ограбленному купчине, Москва, дядька, мятежный стрелец Кузьма Черемной… вольница… царёвы остроги… соляные варницы Соловецкого государя-монастыря… Ох, и скорбен же путь подъяремного русского человека!.. И терпелив же он, и живуч, дыбой венчанный, кнутом крещённый!
Горбится атаманова спина, странно подрагивая. Неужто плачет? Фома?.. Не может того быть! Не таковский человек, чтобы бабиться!
На лесные трущобы падает тишина. Ложится тишина и на сердце. Где-то далеко-далеко слышится топот. Глаза сжимаются, даже круги разноцветные плывут перед ними: так куда виднее. Вон кто-то скачет, летит на коне. Э, да то жена, Даша. От царевны Софьи Алексеевны с упреждением о лукавстве государевых ближних. На груди у Даши мешочек, а из мешочка уставились на Фому мёртвые глаза дочки Лушеньки.
«Что ж, – думает Фома. – Не судьба, значит… Может, ей там лучше будет. Может, хоть там к убогим милостив Бог».
Он тряхнул головой, чтобы развеять призраки, и, поднявшись, тяжело зашагал прочь.
На опушке атаман остановился. Над ним расстилалось чёрное небо, запорошённое пылью Иерусалим-дороги[249].
Усталая голова кружилась, и в ней, как огоньки в паникадиле[250], гасли одна за другой живые мысли. Кто-то вдали свистнул. Где-то отозвались. Памфильев очнулся: «Станичники», – узнал он своих.
Он хотел было двинуться к ним навстречу, но тотчас же решился – зашагал в противоположную сторону. «Один путь: к Даше и сыну… Покудова я буду в отлучке, они перебродят и в разум взойдут… Тогда и вернусь к ним».
Он пять лет не видел жены, не знал, что она делает, как живёт (да и живёт ли ещё?) в никому не ведомом селе полковника Безобразова, куда привёл он её, вынужденный скрываться от царёвых людей. А сын? «Чать, большой уже, – размечтался Памфильев. – Десятый годочек… Нынче уже Васьком не покличешь! Чего доброго, осерчает. Что ж, мы и по отечеству можем: Василий сын Фомин Памфильев. Ишь ты, сморчок! Чудно, мать честная…»
Ночь была на исходе, и Фома заторопился. Надо было ловить последние ночные часы: какой же это легковерный человек доверяется дню! Только ночь и служила ещё верой и правдой убогому люду российскому. Утро рождало тревога и страхи. Мог встретиться на пути царёв человек, а тогда – поклонись на все четыре стороны, вольный станичник. Не видать тебе долго, может быть, никогда красного солнца, дремучего леса.
Хлестнёт ли дождь, чёрная ли ночь накроет землю монашеской манатей[251], а то и любо убежавшему от холопьей неволи ватажнику. Реви, ураган, разверзнитесь, хляби небесные, мечи, молния, острые стрелы, гремите, громы! Любо то бунтарской лесной душе!
Глава 10
ХОРОМИНЫ «ПО—ЕВРОПЕЙСКИ»
Село Безобразовка на добрые полверсты раскинулось вдоль большака.
Из Москвы и в Москву тянулись большаком торговые обозы, проезжали именитые люди. Редко кто из них не останавливался в Безобразовке передохнуть. Бойкое было место, прибыльное.
Владелец села Безобразов не походил на своих соседей-помещиков, державшихся за старину. Он побывал за рубежом, научился с грехом пополам болтать по-немецки, читал не только духовные, но и светские книги, зорко присматривался к жизни «просвещённой» Европы. На лугах у него паслись тонкорунные овцы. Свиней он завёл английских, коров – холмогорских. На льнопрядильне кружились денно и нощно фландрские колёса, поражали любопытных трепалки и прочие диковинные иноземные выдумки.
Безобразов всей душой стремился следовать царёву совету и очень способствовал «гораздому разведению в России пользительных государству культур, пород и фабричных артей».
Но пуще всего удивляли заезжих обширные, ярко раскрашенные, с венецианскими окнами хоромины, обнесённые резным высоким забором, украшенным невиданными птицами, зверями, херувимами. На парадном крыльце, по обе стороны дубовой, в мозаичных инкрустациях, двери сыто развалились два льва из чистого лабрадора. Просторный двор сиял, как зеркало, – хоть смотрись в него.
Была ещё у помещика думка соорудить фонтан, а воду пропускать через груди и рот мраморной девы, точь-в-точь как пришлось ему видеть во Флоренции. Но против этого восстал приходский священник: «Соблазн… вере поруха», – и ему пришлось уступить. Раз вере ущерб, ничего не поделаешь. Европе – европейское, а Божие – Богови.
Безобразов редко бывал в своём имении, жил больше в Москве, но обо всём, что делается в вотчине, ему каждую неделю отписывал приказчик Дмитрий Дыня.
Дыня был человек строгих правил. Всё, что наказывал помещик, он выполнял с великим усердием. У него не очень-то потунеядствуешь или неправедной жизни предашься! Мигом отучит. Иной раз, когда становилось невмочь от Дмитриевых забот, владельческие крестьяне снаряжали послов – просить пощады.
Выборные долго мялись у ворот, дожидаясь приказчика. Но тот не спешил, как не спешил в подобных случаях сам Безобразов. У Дыни все повадки и даже голос точь-в-точь походили на господарские. К тому же Бог и ростом и силой его не обидел: ввысь у Дмитрия два аршина двенадцать, вширь на какой-нибудь ноготочек поменьше. Бывало, легонько ткнёт в губы суставом согнутого пальца – и баста: выплёвывай зубы.
Вдосталь насладившись смирением ожидавших его людишек, Дмитрий вперевалочку выходил на крылечко, отставлял ногу и долго любовался носком жирно смазанного дёгтем ялового сапога.
– Ну-с? – спросит и сладко зажмурится, будто ему девки пятки чешут.
– Потому, благодетель Митрий Никитич, как по закону…
– В оброчное содержание, Митрий Никитич, дозволено нам по закону землицу брать.
– Ну?
– Потому челом бьём… Не перечь нам ту землю оброчной почитать.
– Так-с… Дале-с?
Крестьяне совсем лишаются дара речи. «Какого ему ещё „дале-с“ надо? – ёжатся они. – Все быдто обсказали».
– Так мы, Митрий Никитич, токмо по закону…
И тут Дыня ошарашивает всех одним и тем же непонятным ответом:
– А иезуиты?.. Их знаете? Они у себя всему голова, людишки же ихние суть упокойники. – Он умолкает и, насладившись произведённым впечатлением, назидательно говорит: – То-то ж! Закон для вас – володетель ваш. Вы же все в володельческой воле. Как упокойники вы. Вот вам и весь закон.
С тем послы и расходились.
На самом краю Безобразовки, у околицы, мог бы заметить проезжий человек убогую землянку, более похожую на звериную нору, чем на жильё. Крестьяне, если приводилось проходить мимо, не зло подшучивали:
– У нас на селе двое хоромин: для торговых гостей на господарском дворе да ещё вот Дашкины терема. Вон как богато живём!
В «хороминах» Даша жила уже пять лет. Никто не знал, откуда она, как попала в село, кто её муж. Она объявила себя сиротой без роду без племени, а про мужа сказала, что был он гончаром, пока не взяли его в рекрутчину, а с тех пор, как угнали воевать со шведами, пропал.
Так как солдаток в то время было на Руси видимо-невидимо, Даше поверили. Дыня внимательно оглядел женщину, пощупал мускулы, сунул даже ей зачем-то в рот палец и, убедившись, что работать она может, вписал в крепость и отрядил в скотницы.
Работала она от зари до зари, питалась, как птица небесная, – чем придётся, гнула спину и перед Дмитрием, и перед всеми, кто был позажиточнее, и изо все сил старалась никого не прогневить. Но унижалась она не ради своей выгоды, а заботясь о Васятке. Тому прислужит, этому угодит, глядишь – сунут мальчонке просяную лепёшку или луковичку. Всё же подспорье.
Она и сына учила быть ласковым со всеми, держаться ниже травы и тише воды.
– Богатеи, сыночек, всем в мире заправляют, – внушала она мальчику – На них земля держится. Приветят – и сыт будешь. Осерчают – с голоду ножки протянешь.
Ещё водила она Васятку по праздникам в церковь и заставляла усердно молиться о здравии путешествующего раба Божьего Фомы.
Однажды она подарила ему где-то заработанный алтын.
– Береги, родименький, сей монет. Их ежели десяток набрать, эх, сколько гостинчиков тебе накупить можно!
Васька долго, с почтительным удивлением разглядывал подарок.
– А где их, алтыны те, добывают?
– Горбом, сыночек, горбом.
– Как же ты добыла, а горба нету?
– Глупенький ты ещё… Вырастешь, уразумеешь. Робить надо, тогда и алтыны будут.
– А ты не робишь?
– Роблю, сынок. Ой, как роблю!
– Пошто же у тебя алтынов нету?
– Такая уж моя доля, сынок…
Васька сунул алтын под камень и каждый вечер перед сном приходил любоваться им. Поблёскивающая на лунном свету монета казалась лучшей из всех побрякушек, виденных когда-либо им. Наигравшись вдоволь, он прижимал алтын к щеке и предавался мечтам. Ему виделись высокие стопочки денег. Они росли, сливались, весь мир наполняли веселящим душу звоном. Он и сам пока не знал ещё, что бы сделал, если бы мечты его сбылись. Но это не тревожило его. Слушать бы только умилительный медный звон, наслаждаться медным сиянием, катить по дорожкам, один за другим, без счёта, чудесные круглячки и чувствовать себя полновластным хозяином их!
– Эка забавушка, Господи!
Но годам к восьми Васька начал понимать значение денег. Кое-что он уже добывал сам.
Ласковее его на всём селе не было мальчика. Уходит ли женщина в поле и не на кого ей оставить малых ребят, захворает ли кто, или нужно постеречь чей-нибудь огород – всюду Васька тут как тут. За «добру душу» его кормили, одаривали разным тряпьём, «жалели». Он и убогим не дерзил – одинаково заискивал перед всеми. Но как-то так выходило, что бедные люди в случае нужды редко находили его. Зато там, где дом полная чаша, он всегда вертелся на глазах у хозяев.
Наконец он до того осмелел, что решился на самостоятельный шаг.
Он уже давно искал случая попасться на глаза целовальнику Луке Лукичу. Вначале было боязно. Шутка ли! Лука Лукич первым богатеем слыл по всей округе, здоровался за ручку не только с Дыней, но и с приезжими гостями торговыми и с самими приказными. Легко ли предстать в убогости своей перед таким лицом?
Увидев однажды Луку Лукича, прогуливавшегося с Дмитрием Никитичем в лесу, мальчик набрал в черепок земляники и как бы невзначай очутился перед целовальником.
– Ты откудова взялся? – спросили оба.
– Ягодку воровал! Солодкая ягодка. Вот откушайте.
Целовальник и приказчик взяли по ягодке.
Мальчик надулся.
– Иль жалко? – улыбнулся Лука Лукич.
– Пошто брезгуете? Кушайте ещё на добро здоровье. Люблю я вас, дядиньки!
Дмитрий Никитич и целовальник переглянулись.
– Пошто любишь-то?
– А вы богатии… У вас, видать, много алтынов.
Ответ этот окончательно развеселил друзей. Лука Лукич внимательно оглядел мальчонку. Васька стоял, заложив ручки назад, нахмурив низкий, сдавленный в висках лобик, и в свою очередь не спускал с целовальника своих маленьких мутноватых глаз.
– Чего робить можешь?
– Всё могу, дядинька.
– А ко мне в кружало[252] хочешь пойти сидельчиком?
– Как не хотеть!
Так решилась Васькина судьба. Он стал подручным в кабаке Луки Лукича.
Кружало постоянно было полно. День и ночь густо клубились в нём облака табачного дыма, тошнотворно пахло сивушным перегаром. Васька всегда был при деле. Никто даже не знал, спит ли он когда-нибудь. Кроме него прислуживал ещё один золотушный паренёк, Пронька, но на этого все давно махнули рукой.
– Истукан! – ревел иногда выведенный из терпения Лука Лукич. – Ирод! Когда же ты проснёшься, поганец!
Пронька на мгновение оживлялся, переставлял мисочки с закуской и снова начинал клевать носом.
– Выгоню, дьявол! Не погляжу, что племянник мой.
– Воля твоя, Лука Лукич…
А Васька тем временем так и летал по кружалу. Гость слова не успеет вымолвить, как сидельчик уже подносит заказанное. Поэтому заезжие и любили мальчонку. Иные даже предлагали Луке Лукичу за него отступного.
Но целовальник не отдавал сидельчика. Да и Васька никуда бы от него не ушёл. Ему неплохо было в кружале. Пришлись по сердцу непрестанная сутолока, бесконечные беседы гостей о торге, о Санкт-Питербурхе, поставленном на болоте и костях человеческих, и невесть ещё о чём – мало понятном, но всегда заманчивом.
Проньку Васька презирал и ни во что не ставил. В одном лишь он завидовал ему: «Почему так? Я и ловок, и во всём умельчик, а как в хоромины господарикам служить, – не меня кличут, а Проньку?»
Не выдержав, мальчик обратился как-то к Луке Лукичу:
– Дядинька!
– Чего, касатик?
– А чего я просить хотел у тебя…
– Проси.
– Пошто Пронька служит в хороминах, а меня туда не пущают?
Целовальник нахмурился.
– Мал ещё. Подрастёшь, уважу.
С тех пор Васька не отставал от Луки Лукича, и он так ему надоел, что кабатчик в конце концов сдался.
С замирающим сердцем пошёл Васька за хозяином в хоромины.
То, что он там увидел, превзошло все его ожидания. В богато убранной просторной светёлке, стены которой были увешаны картинами, сидели за длинным столом пьяные купчины и проезжие вельможи. На коленях у них орали непотребные песни простоволосые нагие девушки.
– Господи… и Кланька тут… и Машка… – придя немного в себя, шептал сидельчик. – Ишь ты, сколь их набилось! Спать надо, а они…
Гости играли в зернь, пили вино, мяли и тискали потные девичьи тела.
– Сидельчик! – восхищались они приходом Васьки. – Ай да Лука Лукич… ну и уважил! Подь сюда, паренёк, мы тебя, всем на радость, мигом оженим.
– Оженишься? – довольный тем, что угодил гостям, легонько ущипнул целовальник Ваську за подбородок.
– Я не умею. А научишь, оженюсь.
К утру сидельчик немного освоился с новой обстановкой. Когда же гости пожаловали его двумя алтынами и деньгой, он и вовсе развеселился.
Отоспавшись, он побежал к матери:
– Во! Эвона, сколько денег!
Узнав, откуда привалила сынишке такая благодать, Даша ничего не сказала. Только стала ещё бледнее и чересчур усердно высморкалась в подол.
Васька достал заветный алтын, вместе с новыми сбережениями завернул его в тряпочку и убежал обратно в кружало. В чуланчике, где стояла лавка, служившая ему постелью, он выдолбил в бревенчатой стене отверстие и бережно сунул деньги в щёлочку. Вечером он отправился «на работу» уже совсем спокойный.
Так постепенно Васька привык к новому делу и не только не гнушался им, но полюбил, потому что оно было доходное, сытое и весёлое.
Очень дорожил «ночным торгом» и Лука Лукич. В иную неделю «хоромное дело» приносило ему столько барышей, сколько не насчитывал он в кружале за месяц.
Не был в обиде и Дыня, которому целовальник выделял немалую толику от щедрот своих. Но больше всех доволен был сам Безобразов, получавший львиную долю выручки от «арендателя».
Да! Помещик не зря побывал за рубежом.
Вернувшись в Россию, он немедленно пожаловал в свою вотчину, сам отобрал наиболее пригожих девушек и отдал их в полное распоряжение Дыне. Он нисколько не стыдился своей затеи – наоборот, где только мог похвалялся хороминами.
– Чего другие с собою из-за рубежа привезли? Ни шиша! Умишком не вышли. А у меня – и овцы, и свиньи, и льнопрядильня, и хоромины – всё европейское.
Узнав о хороминах, к полковнику явился прибыльщик Курбатов.
– Вы, сказывают… это самое учинили у себя на селе?
– Учинил, государству на украшение, добрым людям на пользу. Как в Европе, точь-в-точь.
– А ведомо вам, – напомнил Курбатов, – что в Европе за сие дело государство подать берёт?
– Ах ты! – шлёпнул себя по бёдрам полковник. – И верно ведь!
– А верно – платить надо.
Точно исчислив доходы от «хоромин», Курбатов определил пошлины и выдал помещику орлёную бумагу, узаконившую «промысел». Узнав, что затею Безобразова благословило государство, батюшка, до того косившийся на хоромины, тоже примирился с ними.
Каждые полгода хоромины обновлялись «свежими силами». Дыня с неделю обучал новых «медресс» «деликатным манирам» и отправлял их «на действо». Отбывших страшную повинность девушек награждали одежонкой, рублём денег и выдавали замуж. Женихи пытались иногда отказываться от «порченых» невест, но их так жестоко пороли при всём народе, что они невольно становились сговорчивее.
Глава 11
СТРАННИЧЕК БОЖИЙ
Нежданно-негаданно в Безобразовку прискакали царёвы люди, никого не предупредив, переписали всех лошадей. Случись такая беда к Покрову, ещё бы туда-сюда. Но на дворе стояла весна, люди готовились к пахоте, и кони нужны были в поле, как руки.
Дыня взвыл:
– Грабёж! Чистый грабёж!
Он бросился к офицеру, но тот не пожелал с ним разговаривать. В городе челобитную не приняли, а гонец, поскакавший в Москву к Безобразову, тоже вернулся ни с чем.
– Брань есть брань, – утешал батюшка Дмитрия Никитича. – Она, яко смерть, невозбранно шествует… Вскоре во всей вотчине осталось не больше двух десятков коней, да и то таких, что едва на ногах держались от старости. Село точно вымерло. Красная Горка стала похожа на страстную седьмицу. Даже забулдыжные пьянчуги приумолкли и не вылезали из своих берлог.
– Как быть! – рвал и метал приказчик. – Разор! Чистый разор!
Ни до чего не додумавшись, он созвал к себе на двор крестьян и, забыв про спесь, жалостливо, словно не приказчик, а какой-нибудь челобитчик, стал просить помощи:
– Ты, Григорий, старик хозяйственный… присоветуй, будь ласков… А ты, Егор, чего голосу не подаёшь? Весна на дворе ведь! Пахать-то надо…
– Так мы што? – разводили руками люди. – Нешто мы насупротив? Весна, она пахоту любит.
– Божья воля и государева, Митрий Никитич…
Убедившись, что старики ничего не могут посоветовать, Дыня вскипел, набросился на них с кулаками:
– Смутьянить? Дармоеды!
Он ни с чем вернулся домой и, едва переступив порог заорал на хворавшую второй месяц жену:
– Прохлаждаешься, боярыня?
– Ноги не ходят, – простонала она.
– Перечить? – задохнулся от гнева приказчик. – А я говорю – врёшь! Ходят! Врёшь!
Выместив злобу на ни в чём не повинной женщине, он послал за священником и Лукой Лукичом.
До вечера, не прикасаясь к вину и закуске, думали все трое, чем помочь горю, – и наконец придумали. Через несколько минут село разбудил набат. Крестьяне бросились к церковной площади.
Дыня уже стоял подле паперти, как всегда величественный и недоступный. Когда все собрались, он с расстановкою обронил:
– Утресь, до зари, и стар и млад выходи в поле.
Ранним утром, в подрясничке и в ветхой, непомерно великой скуфейке, беспрестанно сползавшей на глаза, Памфильев выбрался из лесу на безобразовское поле.
Над Тверцой клубился туман. Чуть озарённая низким солнцем трава розовела и блистала росой. В небе неподвижным пятном застыл коршун. Где-то далеко у колодца скрипел журавль.
Памфильев приложил к бровям ладонь.
– Что за притча? – пожал он плечами. – Никак очами стал слаб? Словно бы народ копошится, а коней не вижу.
Он остановился и прислушался. До него доносились крики, злобная брань.
– Никак в толк не возьму… Будто пашут, а будто и нет.
Он прошёл ещё с десяток шагов и вдруг оторопел: «Наваждение!» Но сомнения не оставалось: в сохи были запряжены люди.
Несмотря на утренний холодок, согбенные спины густо дымились паром. То и дело из грудей вырывались надрывные хрипы. Женщины через каждые два-три шага падали в грязь и жутко выли.
Атаман едва сдержался, чтобы не броситься им на помощь.
«Эх, станичников бы сюда моих на малый часок!»
Быстро, точно спасаясь от соблазна, он направился к землянке жены, негромко позвал:
– Даша! А Даша!
Никто не ответил. Фома сунулся в провал. Его обдало запахом цвелой земли и гниющего дерева. В землянке никого не было.
«Должно, и Дашу впрягли, – догадался он. – Не инако так».
Он долго бродил по межам, тщетно высматривая жену. Вдруг он услышал свист бича и чей-то сдержанный плач. Она!
На миг потеряв рассудок, Фома выхватил нож. Но благоразумие взяло верх. Он спрятал нож и тихими шагами подошёл к пахарям.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа…
Дыня поморщился.
– Аминь, странничек Божий, – буркнул он и нетерпеливо затопал ногами на приостановившихся людей: – А вы чего рты поразинули! Нно, пшли!
Утёршись рукавом, Даша взглянула на Фому и, как стояла, рухнула в грязь.
– Вот! – чуть не плача от злости, пожаловался приказчик, не рискуя при «Божьем странничке» ударить женщину – Все они такие!.. Как на себя робить, откуда токмо силы берутся, а для володетеля – нету их.
Атаман сочувственно покачал головой:
– Баба, она, вестимо… Куды ей разуметь? Одно слово – баба.
И неожиданно метнул земной поклон Дыне:
– Христа для, добрый человек, дозволь порадеть, замест сей бабы запречься.
К вечеру заданный Дыней урок был выполнен.
Чисто вымытая, в стареньком заплатанном сарафане, Даша встретила мужа у околицы. Окружённый людьми, Фома проникновенным голосом рассказывал на ходу какие-то тут же придуманные небылицы про святые места. Чуть поодаль, прислушиваясь к каждому его слову, двигался приказчик. Атаман был начеку, ничего лишнего не говорил, и успокоенный Дыня наконец отстал.
Даша поклонилась мужу
– Для Бога, покажи милость, странничек Божий, пожалуй ко мне щец отведать сиротских.
Глава 12
ПОД ЛИЧИНОЙ МОЛИТВЕННИКА
Пришла беда – растворяй ворота.
Не успели ещё крестьяне хорошенько отдохнуть после пахоты, как пронёсся слух, будто в Безобразовку идёт крестьянишка Сердюков забирать убогих на царёво дело.
Имя Сердюкова хорошо было знакомо во всём Тверском крае. Многие своими глазами видели, как сам государь ходил с ним по глухомани, тщательно изучая и занося на карту попадавшиеся на пути озёра и реки.
– Эк, – злорадно перешёптывались враги всяких новшеств, – до чего довело его якшание с басурманами! Ум за разум зашёл. Со смердом связался и реки разыскивает.
Но Пётр не из прихоти отважился на опасное странствие.
– Покель не найдём водной дороги к Санкт-Питербурху, – не раз говорил он ближним и купчинам, – не быть крепкой нашей новой столице. Ни тебе провианту, ни пушек не доставить болотами в срок. Добро так сотворить, чтобы сесть в ладью на Москва-реке, а высадиться на Неве.
Как только нужные места были исхожены и обследованы, началась спешная работа. Двадцать тысяч людей были собраны с дальних и ближних сторон для рытья канала, чтобы связать приток Волги – Тверцу с рекой Цной.
В число работных попали и безобразовцы. Царёвы люди отобрали всех, кто был крепче и помоложе.
Больше месяца работные не подавали о себе никакой весточки. Потом их стали отпускать на побывку. Крестьян было трудно узнать – до того измучили их непосильная работа, голод и лихорадка. Но на все расспросы они отвечали с большой осторожностью, а то и вовсе отмалчивались. Начальники предупредили, что разорят их дома и угонят в острог жён и детей, если кто-либо посмеет «хулить царёво дело».
Всегда выходило так, что шедшие на побывку в село крестьяне встречались у околицы с Памфильевым.
Атаман низко кланялся всем, благословлял крестом и приглашал к себе. Крестьяне охотно шли к нему, – знали, что у него найдётся не только доброе слово, но и котелок жирных щей, ломоть ржаного хлеба, просяная лепёшка.
Фому уважали на селе все: и убогие, и люди средние, и даже приказчик с Лукой Лукичом. Дыня довольно потирал руки:
– Сущий клад сей странничек Божий! И кроток, и велелюбив, и поущать убогих к смирению дар премудрый имеет…
– Смиренный, смиренный, – подшучивал целовальник, – а к Дашке липнет! Знает, где солодко.
– Он и не хаживает в землянку, – вступился Дмитрий за странника. – Весь тут под небом. А что милостив к ней, то не в хулу, потому как первую её тогда у сохи пожалел. Ну и прилепился душой.
Памфильев и в самом деле заходил в землянку лишь изредка. Большую часть времени он проводил за селом, на опушке леса, в душеспасительных беседах. Для всех он находил ласковое слово, с каждым приходящим делился трапезой. Но всё же выходило так, что на первом месте были у него работные. Их он особенно привечал и относился к ним, как к малым детям. Часами, полный участья, слушал он их безрадостные повествования, а когда смолкали голоса, опускался на колени и, помолясь, приступал к «утешительному глаголу».
Он строго держался Святого писания, ничего от себя не прибавлял. И только под конец исподволь переводил разговор на станичников. Он уличал их в неправедной жизни, в озорстве и «непотребствах», чуть ли не предавал анафеме. Но странно: слушая его, крестьяне каждый раз испытывали какое-то незнакомое чувство. Он так вдохновенно воспевал лесные трущобы, удалые набеги, развесёлую долю бесшабашных людей, их пиры и потехи, что у работных сжималось сердце от зависти.
– Не по-Божьи жительствуют! – гремел атаман. – Нету у них ни отца с матерью, ни володетеля, ни царёва дьяка. Сами по себе, как звери лесные. Нешто по-христиански в нощи обоз купецкий ограбить, а погодя, всё поделив меж собой, пиры пировать непробудные?
Глаза слушателей жадно поблёскивали.
– Все, сказываешь, за одного?
– Все! – обличающе подтверждал Фома. – Все за одного!
– И пища вобче?
– И казна одна?
Даша обычно сидела в сторонке – смирнёхонько слушала. С тех пор как Фома объявился в Безобразовке, ей ни разу ещё не привелось поговорить с ним по душам. Речи его и какая-то покорность судьбе, чуждая в былые годы, приводили её вначале в умиление. Хотелось верить, что муж «одумался», вернулся к ней навсегда. «Да и куда уж ему лесная жизнь! – думала она. – Весь измаялся. И спина согнулась, словно бы и впрямь старец. И седой-то…» Она мечтала, что уйдут они как-нибудь ночью втроём с Васькой далеко-далеко, хоть в студёные земли, хоть к персидским краям, где они по-новому заживут, и никто никогда больше не тронет Фому. «Сподоби, Господи!.. Заступись, царица небесная, заступница-матушка, – заламывала она руки в безмолвной мольбе. – Верни мне, Христос, мужа мово».
Но проходили дни, и с ними надежды таяли. Вскоре Даша поняла, что атаман нисколько не переменился. Только вместо гордых и дерзостных призывов к возмущению произносил он не менее бунтарские слова под личиной молитвенника. У Даши осталось последнее средство образумить мужа. Выследив как-то Ваську, бежавшего из «хоромин» в кружало, она увела его за околицу. Мальчик рассеянно глядел по сторонам и не проявлял никакого любопытства к поведению матери.
– Задаст мне дядинька, прознавши, что я от дела убёг, – вдруг спохватился он.
Его хмурое скуластое личико, синие дуги под глазами, изогнутые, словно коготки хищной птицы, пальцы, нетерпеливо загребавшие воздух, показались Даше совсем чужими. Она уставилась на сына – будто только теперь впервые по-настоящему разглядела его. Ничего, что напоминало бы в нём Фому, – ни одной общей чёрточки! «Чужой… как есть чужой, – смахнула Даша слезу. – Как такому открыться?»
– А ежели денег тебе, – догадался вдруг испуганно Baська, – ей-ей, мамка, нету!
– Мне, касатик, твоих денег не надо.
Мальчик сразу подобрел, прижался тонкими губами к материнской руке. Это умилило Дашу:
– Злая я, Васенька… потому и зло о тебе подумала. Прости, касатик. – И, трепеща от внутренней дрожи, она пролепетала: – Васенька… странничек Божий – родитель твой.
Разинув рот, Васька несколько мгновений стоял не шевелясь, потом пронзительно заверещал:
– Ро-ди-и-тель?
– Свят, свят… Да ты в своём ли уме? Замолчи! Люди услышат!
Мальчик воззрился на мать:
– Давно он?
– Чего?
– Родитель давно он мне будет?
– Экий несмышлёныш, – улыбнулась Даша. – Как прородил тебя, так и родителем стал.
– Ишь ты!
Неожиданно Ваське захотелось сделать отцу что-нибудь приятное.
– А у меня, скажи родителю, уже двадцать алтын да два гроша денег своих.
– Слава Богу! Береги их, сынок.
– А я родителю дам…
Он вдруг замолчал и побледнел. Созревшее было решение порадовать отца «гостинчиком» – двумя алтынами – представилось глупым и каким-то обидным.
– Я родителю, мамка, чего-нибудь дам, – забормотал он. – После… когда большой буду.
Даше стало страшно. Бессмысленная Васькина улыбочка, пустые глаза, ощеренный рот – всё это напомнило ей «порченого», которого она видела когда-то в церкви.
– А я тебе набрехал, – угрюмо отвернулся от неё Васька. – Денег-то нету.
Даша, сгорбившись и не сказав больше ни слова, пошла прочь. Последняя надежда её развеялась. Не удержать Ваське подле неё Фому! Да ему и не нужен отец. Чужой. Подменённый…
Памфильев ждал Дашу у околицы. Против него сидел на корточках приземистый паренёк, работный с канала. С явным смущением он слушал слова атамана.
– Так, сказываешь, знавал Черемного? – спросил он, на всякий случай озираясь по сторонам. Фома кивнул головой и вдруг улыбнулся:
– Об заклад биться готов, что ты родич близкий тому упокойнику-атаману, стрельцу беглому Черемному!
Парень вскочил, готовый пуститься наутёк. Но ласковый взгляд Фомы удержал его на месте.
– Да, родич! – против воли вырвалось признание. – Отцом моим он был, царство ему небесное.
– Отцом?.. Так ты… Постой! Как же так? Неужто ты и есть Кузька тот самый?
Фома привлёк к себе Кузьму и крепко обнял его. «Эк, ведь привёл Господь брата сродного встретить!» – чуть не выболтал он вслух и сказал:
– Вот оно дело какое… Знавал я твоего отца, знавал! Как же…
Глава 13
ПОКЛОН ОТ ФОМЫ-АТАМАНА
Простоволосой, хмельной, распутной вдовицей шлялась осень по улицам и несусветным дорогам российским. Рытьё канала Тверца – Цна подходило к концу. День и ночь, теряя последние силы, стучали кайлами, мотыгами и топорами работные люди.
А надсмотрщики неистовствовали:
– Не одолеть царёва дела, ежели подлые людишки не перестанут измываться над нами, – жаловались они. – Ведано ли?.. Что ни день, то новые нетчики. Мор пошёл на них. Хоть вой.
Пришлось заковать людей в цепи, учинить по всем дорогам рогатки. Из Твери и Новгорода на помощь крестьянам пригнали колодников.
– Канал? – в один голос взревели их коноводы. – Да пропади он пропадом! Пускай нам ноздри ране приделают вырванные, тогда мы и канал будем рыть.
За бунтарские слова их тут же жестоко выпороли. Но и это не заставило их молчать.
– Мы привычны, – хладнокровно говорили они. – Мы и дыбу видывали, и с самим князем-кесарем дружбу вели.
Крестьяне с благоговением слушали. А безобразовцы каждый раз вспоминали почему-то Фому.
– Ишь ведь! И про пищу вобче, и про казну едину колодники говорят… Ну как есть глаголы странничка Божьего!
Как умудрялись люди уходить в нети, никто не понимал. Кругом рогатки. У леса – конные, на дорогах – костры. Где тут бежать! И всё же работные разбегались. Не могли удержать их ни цепи, ни зоркие служилые очи. Чтобы окончить работу в срок, пришлось взяться за женщин.
Не позабыли и Безобразовку.
Покуражившись ночку в «хороминах», офицеры забрали всех девушек, заковали их в наручники и за крепким караулом угнали на канал.
В тот же день, поздно вечером, беглый безобразовец Кузьма Черемной, прозванный Кисетом, встретился на условленном месте с Фомой.
– Не починать ли? – задал Кузька обычный свой вопрос.
Как всегда, атаман посоветовал не спешить.
– Вы так поведите, чтобы девки из послушания вышли. Знаю, – вздохнул он, – за сие сечь будут. Зато к лучшему обернётся. Озвереют бабы, тогда и почнём.
Однако атаман ошибся. Начать пришлось раньше, чем он рассчитывал.
Случилось так, что в Безобразовке остановилась большая сила торговых гостей. Люди были все именитые – таких Лука Лукич и Дыня дожидались месяцами.
– Как же быть? – схватился за голову целовальник. – Где девок найти?
Дыня знал всех мужчин и женщин Безобразовки по именам и в лицо. Но как ни старался он, больше десятка девушек и молодушек собрать было неоткуда.
– А мы вот каково сотворим, – придумал Лука Лукич, – гожих веди сей минут, а которые будут с изъянцем либо постарше, тех погодя сунь. Как в кружале – по первости даю я вино доброе, а погодя, как захмелеют, чего хошь подсовываю.
Ночью к Даше примчался сын.
– Мамка! Велено тебе в хоромины идти. Сам Дыня наказал.
Даша судорожно вцепилась руками в плечо мужа.
– Быть не может того!
– Ан может, – почти спокойно, с едва уловимым зловещим оттенком в голосе вымолвил Фома.
– Он может! – подтвердил Васька. – Он, мамка, все у нас может! Вон давеча…
И мальчик, захлёбываясь от гордости, начал рассказывать о разных пустяках.
– А и богатеи же! – умилился он под конец, вспомнив о торговых гостях. – Меня один алтыном пожаловал. «Ты, говорит, выпей духом единым косушку, а я тебе алтын». А мне что. Я – как велят…
Но родители не слушали его. Памфильев что-то мучительно соображал. Он хмурился, ерошил бороду, глухо покашливал.
– Пойдёшь?
– Нет!
– А послушание воле господарской и многотерпение куда же упрячешь? Иль бунтарить задумала с беспутным мужем своим?
– He смейся, Фома.
– Не смеюсь. Плачу, Дашенька, а не смеюсь. Единый путь у нас, у горемычных – в лес.
Он отстранил жену и быстрой поступью направился к дому Дыни.
Приказчик сидел у себя в горнице, что-то прикидывая на сливяных косточках. Посредине стола возвышался бронзовый, украшенный херувимчиками подсвечник, гостинец самого Безобразова.
Фома тронул сенную дверь.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.
– Аминь… Эвон кто пожаловал! – обрадовался Дмитрий, увидев гостя.
– Бодрствуешь, раб Божий?
– Труждаюсь, молитвенничек, для Господа и володетеля своего.
Обводя долгим взглядом горницу, атаман задержался на прибитой к стене карте Вышневолоцкой судоходной системы.
– А сие тоже для Бога иль для мамоны?
– И для Бога, и для возвеличенья торгу, – наставительно разъяснил Дыня. Он не без кичливости ткнул пальцем в точку, обозначавшую Москву: – Тут государь наш Пётр Алексеевич умыслил в ладью сесть и… – Палец скользнул по извивам Москвы-реки и перекинулся к Волге. – Волга обильна река, да гнуса в ей много…
– Черти, что ль, водятся?
Дыня вздрогнул.
– Не поминай ты их к ночи! Разбойные водятся. Одолели, треклятые.
Ноготь Дыни остановился у кружочка, обозначавшего Тверь:
– Отсель Тверца зачинается… И доселева вот… Тут-то и роют. Тысяч с двадцать народишку перемёрло! – Он спохватился, что сказал лишнее, и опасливо поглядел на гостя – Страсть, сколь перемёрло их от болезней… А как сию яму пророют, каналом речённую, упадёт Тверца в Цну, и пойдёт вода Цною до самого до озёра Ильменя, из Ильменя ж по Волхову. Эдак вот до самой до Ладоги. А тут тебе, околь Ладоги и Санкт-Питербурх… Ловко?
– Чего уж ловчее!
– То ж и высокородные и купчины так понимают. Товары ль возить аль войско из наших краёв туды перекинуть, токмо знай поспевай. Умучились конным и пешим хождением по болотам.
– Да, – усмехнулся Памфильев, – тщится государь на пользу высокородным и именитым…
– Как, как? Что-то новые я слышу глаголы!
Дыня вдруг засуетился и взялся за шапку:
– Заболтались, а у меня ещё делов куча…
– И то! Ждут тебя, поди, не дождутся и девки и бабы. И Даша…
Дмитрий сразу преобразился: «Так вот он чего баламутится!» И дружески хлопнул гостя по плечу:
– С того и почал бы. Нешто я не уважу для доброго человека? Ладно уж, пользуйся чужим караваем.
Памфильев отстранил его руку:
– А может, и не чужой? Не слыхал ли ты, Митрий Никитич, про стрельца беглого, про Фому-атамана?
– Ты смеёшься?
– До смеху ли! Я тебе низкий поклон от него принёс…
Дыня в ужасе попятился к двери:
– Ты кто же будешь такой?
Памфильев не ответил. Он выхватил из-за пазухи нож и с такой быстротою вонзил его в сердце приказчика, что тот испустил дух прежде, чем догадался о смертельной опасности.
Ночь дрогнула от пронзительного разбойного свиста. В темноте забегали какие-то тени. В зловещем молчании двинулась от леса к селу огромная толпа людей.
В хороминах стояли такой гам и пляс, что никто не заметил, как ворвались беглые и окружили гостей.
– Ложись! – рявкнул Памфильев.
Ватага, исподволь за долгие месяцы сколоченная им, быстро и ловко связывала отбрыкивавшихся гостей. Женщины чем попало затыкали рты недавним своим истязателям. Ничего не понимавший Васька вцепился в золотушного Проньку и во весь голос выл.
Вдруг на пол со звоном просыпались деньги.
Васька сразу пришёл в себя, ринулся подбирать монеты. Один из ватажников схватил его за ворот, но сидельчик, отчаянно дрыгая ногами и отбиваясь, вырвался из его рук, и, как безумный, снова пополз выискивать закатившееся в углы серебро.
Отобрав у гостей всю казну, ватага вывела женщин и подожгла хоромины.
Едва очутившись на улице, Васька спрятал на груди собранную мелочь и скачками понёсся за огороды.
В тщетных поисках мальчика прошло больше часу.
– Пора, – уже несколько раз напоминал Фома жене.
Ошалевшая Даша не слушалась и продолжала метаться по селу. Только перед самым рассветом, когда дольше ждать уже было нельзя, её насильно уволокли в лес.
Ватага под началом Памфильева двинулась но бездорожью.
В лесу на привале атаман подошёл к Кисету:
– Ну, время пришло и открыться. Теперь не страшусь. Наш ты теперь… Здравствуй же, братец мой сродный!
– Тоись как братец?
– А так. Потому я есть племянник Кузьмы Черемного.
Глава 14
ПОСЛЕДНЯЯ НАДЕЖДА
Кочубеевна ни за что не хотела поверить словам приехавшего в Диканьку отца Никанора. Пытать? Её отца? Старого, слабого человека? Нет, невозможно!
Но иеромонах передавал всё с такими подробностями, что с каждой минутой сомнения Матрёны рассеивались.
Весть была до того ужасна, что даже Любовь Фёдоровна сидела пришибленная и молча грызла ногти. Отец Никанор чувствовал себя, как на горячей сковороде. Он то и дело вскакивал с лавки и бегал по горнице. Перекошенное лицо его утратило обычную женственность, глаза провалились, как у мертвеца. Иеромонаха бросало в холод и жар. Он то лязгал в ознобе остренькими зубами, то обмахивался широкими рукавами рясы и бежал к окну освежиться. Малейший шорох приводил его в трепет.
Он много раз пытался оборвать разговор, но какая-то сила удерживала его на месте, и он продолжал расписывать ужасы, всех их ожидавшие. В том, что его ждёт плаха, он нисколько не сомневался.
– Так и сбудется. Поелику сие предречено, я себя и в поминание со всем смиренномудрием записал… И вас, сёстры мои во Христе, такожде.
Матрёна со стоном повалилась головой на стол и так осталась сидеть, прислушиваясь к бормотанию монаха и не понимая ни слова. Чудилось, будто над головой жужжит встревоженный пчелиный рой. Изредка, на кратчайший миг, пробуждалось сознание. Тогда она вскрикивала, поднимала голову и с мольбой глядела на отца Никанора.
Вдруг силы вернулись к ней. Она поднялась и решительно подошла к матери.
– Геть! – завопила Любовь Фёдоровна. – Геть, батьки родного кат!
Визг её насмерть перепугал иеромонаха.
– Кат?.. Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его…
Он подобрал полы рясы и ринулся в двери; через секунду тень его промелькнула мимо окна.
– Мамо! – молила Кочубеевна, ползая на коленях перед старухой. – Мамо, ради Бога, послушай меня…
Обессиленная Любовь Фёдоровна молчала.
– Бог ещё жив, мамо! Он не попустит.
– Уже попустил.
– Не попустит! Я сама, мамо, зараз к нему поеду…
– К нему? – Любовь Фёдоровна ногой оттолкнула дочь, но сразу же присмирела. – К нему? – повторила она уже жалко, сквозь слёзы. – А может, и правда… Может, в самом деле гетьман последняя наша надежда.
Будто не по родной Украине, а по вражьей стране проезжала Матрёна. Повсюду, и по дорогам и через селения, двигались московские ратники. Деревня под Киевом, где Кочубеевна устроилась на ночлег, до того была забита солдатами, что eй пришлось заночевать на сеновале у знакомого казака.
Июньский вечер благоухал спеющей вишней, чуть завязывавшейся сливой. В мирной дрёме белели захваченные москалями хатки. Упавшей на землю Иерусалим-дорогой светилась за селом озарённая луною пыль: то нескончаемой чередой проходила к литовскому рубежу пехота и кавалерия. Мерный топот, цокание, звон оружия доносились со всех сторон. Где-то совсем недалеко квохтали куры и, как повздорившие женщины, исходили частой трескотнёй гуси. Казак, сидевший подле Матрёны у входа в сарай, злобно цыкнул сквозь зубы:
– Гублять птицу бисовы москали…
– Шибко шкодят? – безразлично спросила Кочубеевна.
– Ой, шкодят, панночка! Ой, змущаются над казачеством!
Казак пососал люльку, выколотил на ладонь пепел и помял его в щепотке.
– А батьку твоего с Искрой, – неожиданно прибавил он, – из Киева повезли… в местечко Борщаговку.
– Кто сказал?
– Сам бачил. А каравулу! Боже ж мой… Цела орда каравулу. И все москали, все, панночка, москали, все москали. Такочки, с цево краю, и с цего, и с цего… А впереди охвыцеры. Така сила богацька, аж тошно.
– То, дядько Грицько, не тошно, – не казака, а себя стараясь убедить, возразила Матрёна. – То гетьман нарочно. Чтоб чего недоброго не зробили с батькою.
Грицько терпеть не мог, когда кто-либо ему возражал. О том же, что нужно иногда для спокойствия человека покривить душой, он и понятия не имел.
– Не зробили бы! – сплюнул он. – Москали, может, и не зробили бы, а гетьман зробит. Не он ли пытал судью? И убьёт. Вот побачишь, убьёт!
На рассвете Грицько направился к навесу, где стояли кони.
– Чи я ослеп? – протёр он кулаками глаза. – Где же мои ластовочки?
Бестолково избегав двор, он убедился, что коней нет, и разразился такой чудовищной бранью, что Матрёну взяла оторопь.
– Я найду расправу… я верну вас, ластовочки мои! – охрипнув от крика, стонал казак. – Я найду расправу на харцызов!
Но он ошибался. Никто не украл у него лошадей. Его «ластовочек» так же, как и из других дворов, увели царёвы люди в военный обоз.
Селяне забили тревогу и высыпали на площадь.
– Годи! Годи казакам хлупами москальскими быть!
Сход окружили солдаты. Тогда распалённые люди с голыми руками бросились на врагов. Из хат с ухватами, с топорами, горшками повыскакивали бабы и дети. Завязалось побоище, которое Бог знает чьим бы ещё кончилось поражением, если бы не явился поручик с приказом стрелять.
Вскоре зачинщиков увезли в город. Среди них, весь в крови, с разбитым лицом, был и Грицько.
Глава 15
ПО РУКАМ
Мазепа подошёл к окну и удивлённо поднял плечи. Перед домом собралась толпа чёрного и белого духовенства.
– Чего им надо? – недовольно обратился он к Войнаровскому.
– Вас, дядя, хотят видеть.
– Вся орава?
– Нет, только выборные.
Разрешив впустить двух попов и двух монахов, гетман вышел к ним. Первым заговорил настоятель монастыря. Он начал издалека, доказывая, что «во всяком государстве, в коем народы не утратили Божьей души, духовенство гораздо полезно для властей предержащих».
Иван Степанович нервно постукивал ногой и почти не слушал. Наконец, потеряв терпение, он жестом остановил настоятеля:
– Ежели вы обедню сюда пришли служить, так ошиблись местом. Некогда мне. У меня дела по самый кадык. Ежели нужда есть, говорите про нужды.
– А про нужды глагол имеет брат Никанор, – низко поклонился настоятель.
– Какой Никанор?
– Тот самый… Каяться пришёл, пан гетман. Помилуй овцу заблудшую.
Злорадная усмешка скользнула в глазах Ивана Степановича.
Отец Никанор, не в пример настоятелю, был краток:
– На Украине изрядно плевел, сиречь другов Василия Леонтьевича. Помилуй, пан гетман, мене и отца Святайлу. Дай обетованье, что не ввергнешь в узилище, и мы всеми сонмами духовными будем паки и паки славословить имя твоё. Кочубеево ж имя будем хулить до седьмого колена.
– Что ж, – раздумчиво пожевал губами Иван Степанович. – За смирение твоё – куда уж ни шло. Да будет судьёй тебе Бог, а я прощаю. Иди с миром отсюда. С миром иди.
– А Святайло? – заикнулся настоятель. – Мы за двух ратовали…
Никанор так и затрясся от возмущения:
– У гетмана дела по самый кадык, а мы его беспокоим! Не приставайте.
– Приставайте не приставайте, – твёрдо объявил Мазепа, – а Святайлу я не отдам. – Он заметил, какое невыгодное впечатление произвели его слова, и уже несколько мягче добавил: – Дружбе с вами рад. Дружбу закрепляю. Каждомесячно вспомоществование из казны моей тому порукой.
Нежданно-негаданно свалившаяся милость обезоружила духовенство. Никто больше не стал говорить. В конце концов что такое Святайло? Человек. А человек от Бога. И без его святой воли ни один волос не упадёт с головы. Совсем другое дело – казна. Она от человека и не так-то легко даётся в руки.
Прямо от гетмана отец Никанор отправился в ближайший храм и там, отслужив молебен «о чудесном избавлении от лютыя смерти», поставил свечу «на исход души иерея Ивана Святайлы».
До звёзд перекликались в Киеве благовесты. Духовенство на все лады благословляло имена государя и гетмана. Непрестанно гремело «многая лета» и гневно звучали слова, обличавшие Кочубея. А Киев стоял пришибленный, насторожённый. Не веселили его ни пляшущие перезвоны, ни молебны, ни рвущийся через открытые окна на улицу хмельной хохот московских начальных людей, пирующих у знатных панов украинских.
Кое-где за семью замками читали выпущенное гетманом во многих тысячах прелестное письмо шведского короля.
– Ой, лихо же буде!
Тёмными переулочками к дому Мазепы кралась Матрёна. Она очень устала. Пот лил с неё. Ноги распухли от многовёрстной ходьбы, ныли и саднили. Несколько раз Кочубеевна останавливалась и поворачивала назад. Глубокая вера в милость гетмана, с которой она выехала из дому, давно погасла. Она по дороге обдумала всё. Перед нею раскрылся подлинный облик Ивана Степановича. Правы были родители и Искра, когда говорили, что она для Мазепы служит лишь ширмой в злых его кознях. Правда, всё правда! Никогда Мазепа не был искренним с ней. В какую любовь она верила? Вечное лицемерие, игра. «Страшный старик! Как могла я не видеть твоё змеиное сердце? Гетьманьшей захотелось быть. Первой панной на Украине… У-у, дурра!»
И всё же встретиться надо было. В последний раз. Вывести всё на чистую воду, поблагодарить. За отца, за поруганную честь. За всё, за всё!
Так, колеблясь, пугаясь малейшего шороха, подошла Матрёна к дозорной будке. Старший сердюк вначале отказался доложить о ней гетману. Только услышав её имя, он направился в дом и через минуту вернулся:
– Пан гетьман хворые нынче. Просили кланяться вам. А только никого не приймають.
Всё складывалось так, как и следовало ожидать. Матрёна молча повернулась и пошла. Один из сердюков залился ей вслед наглым смешком:
– Не тужи, дивчина! Коли гетьману больше не годишься в халявы, к нам приходи. Нас тут богацько молодесеньких да ласковых…
– Цыц! – прикрикнул старший. – Не пристало казакам надсмехаться над жиночьим горем!
Но и насмешки, и участие были для Матрёны уже безразличны.
Глава 16
БЛАГО ГОСУДАРСТВА – ПРЕЖДЕ ВСЕГО
Казнь Кочубея задержалась. Гетмана это начинало смущать: «Как бы шиворот-навыворот не пошло. Я царя хорошо знаю. Он будто спит, а одним оком добре курей бачит…»
Иван Степанович не ошибался. Государю и в самом деле было жалко погубить Кочубея. Он бы с большей охотой разделался с самим Мазепой, так как с каждым днём всё сильнее верил в связь его с Карлом XII.
Но слишком крупный зверь был Иван Степанович, чтобы разделаться с ним простым росчерком пера! Как подойти к нему, когда вся украинская старшина чуть ли Богу на него не молится?
Точно оправдываясь перед собой, царь говорил своим:
– Ну кто поручится, что он враг? Выполняет он всё, что я ему велю, нам добро советует. За что же ополчаться против него? Жалко, что греха таить, Кочубея, да жалость жалостью, благо же государства – прежде всего.
– Благо государства – прежде всего! – единодушно подтверждали канцлер и Шафиров. – Тем паче, ваше величество, что генеральный судья человек духом слабый, даже духовенство отшатнулось от него. А гетман – сила.
Наконец, скрепя сердце, Пётр повелел написать:
«Кочубея с товарищи казнить не инако, что какою ни есть только смертью – хоть головы отсечь или повесить, все равно; о попе, который в том же приличен, соизвольте учинить по своему усмотрению…»
Получив через Голицына приказ, Иван Степанович, окружённый сердюками и русскими солдатами, немедленно поскакал к своему обозу в Борщаговку.
Кочубей спал, когда в подвал к нему неожиданно явились гетман и два московских полковника.
Лохмотья, сквозь которые виднелось покрытое синяками и ссадинами тело, сплошь поседевшая голова, смертельная желтизна лица и ввалившийся, как у древнего старца, рот Кочубея даже в холодном сердце Ивана Степановича пробудили что-то похожее на угрызение совести.
В противоположном углу, раскинув широко ноги, лежал обезмоченный пытками Искра. Немигающие глаза жутко уставились в одну точку и, казалось, уже ничего не видели.
Подле Искры шевельнулась какая-то тёмная туша. Один из спутников Мазепы приподнял фонарь. Неверный свет лёг на львиную гриву, перекинувшуюся на лицо слипшимися прядками. Туша приподнялась, и прядки поползли от щёк к ушам.
Полковника передёрнуло:
– Как есть черви серые ходят!
В ответ прозвучал густой и тягучий, как погребальный перезвон, бас:
– Власа мои по канону отрощены, яко у Спаса и Господа моего Иисуса Христа, и, яко у пропятого на Голгофе, пропитались потом, кровью и вселенской тугой за правду нелицеприятную. За то, что глас сильный имею, за то, что не страшусь правды святой, за то, что изменника…
– А-а, Святайло пророчествует, – усмехнулся Мазепа. – Реки, отче праведный.
Неловкость, которую было почувствовал гетман, проходила. Он прикинул в уме, что перед казнью узников следует попытать. «Для москалей, – пускай расскажут царю, какой я ретивый».
Повернувшись к судье, Мазепа толкнул его ногой. Кочубей вздрогнул и открыл глаза.
– Ты-ы?
Услужливый сердюк уже стоял наизготове с пучком розог в руке.
– Во имя прежней нашей дружбы, – умилённо склонил набок голову Иван Степанович, – открой всю правду.
– Чего ты хочешь?
– Не таись. Все знают, что ты в сговоре со шведами. Да.
– Побойся Бога, Иван Степанович! С больной головы…
– Пытать!
Началось истязание. Первым впал в беспамятство Василий Леонтьевич.
Дав узникам отдышаться, Мазепа прочитал им приговор.
Весть о казни быстро пронеслась по округе. Опустели даже самые дальние деревни. Толпы людей валили в Борщаговку поглядеть на страшное человеческое измышление – плаху.
Площадь оцепили войска.
По уличкам, увешанный разноцветными лоскутками, блестящими побрякушками, ладанками и оловянными крестиками, мрачно бродил юродивый, паренёк лет восемнадцати, Сашка Гробик. Его низенький лоб напряжённо морщился. Видно было, что Сашка бьётся над какой-то трудной загадкой. Он несколько раз подходил к помосту – солдаты беспрепятственно пропускали его, – вытягивал по-гусиному тонкую шею и обнюхивал воздух.
– Упокойничек – раз. Упокойничек – два… Упокойничек – ещё раз и два, – считал он. – А гробиков нету… Сховали от меня гробики. Нету…
Это и мучило его.
Сашка ничем в жизни, кроме покойников, не интересовался. Без похорон он не знал, куда девать себя от тоски. Едва проснувшись, он обходил округу, выискивая мертвецов. И всё же не всякого покойника юродивый провожал на погост. Случалось, что, постояв на дворе, он вдруг начинал плеваться и, к великому огорчению людей, убегал прочь. Когда же Сашка, дико что-то выкрикивая, нёс гробовую доску, родственники мёртвого чувствовали себя счастливыми:
– Слава Богу, удостоил блаженненький. Быть упокойничку в царствии небесном.
И вот такая для юродивого незадача. Кругом только и разговоров, что о покойниках, а гробов нет. Что за диво такое? От непосильного умственного напряжения у Сашки даже глаза заслезились и побагровели уши. Ни до чего не додумавшись, он вскочил на помост и заорал не своим голосом:
– Отдай!.. Гробики отдай. Сховали от Сашки гробики!
От безумного этого крика дрожь пробрала толпу:
– Горе накличет…
– Гайда к гетьману! Уломаем его гробы разрешить.
Но Иван Степанович прогнал челобитчиков.
Не чуя под собой ног, в Борщаговку бежала Матрёна. Тысячи призраков гнались за ней.
– Ты! Ты! Ты батьку сгубила, гетьманьска девка! – со всех сторон обступали её страшные рожи. – Ты!
Она отбивалась кулаками от чёрной стаи, выла, умоляя пощадить её, неистово ругалась и плакала.
Узники всходили уже на помост, когда обессилевшая Кочубеевна приплелась на площадь. И вдруг сознание вернулось к ней. «Спасу! Выклянчу! Дворовой девкой гетьмана буду! Все сделаю для него. Только пусть отдаст мне тату!»
В несколько прыжков она очутилась подле Мазепы.
Иван Степанович побагровел от злобы. «Да подавись ты со своим батькой, дура!» Он хотел приказать, чтобы её убрали, но побоялся вызвать недовольство толпы и стоял молча. Матрёна билась у его ног, надрывно плакала и что-то бессвязно лепетала.
На площадь упала мрачная тишина. Гетман чувствовал, что на него отовсюду устремляются ждущие взгляды. Московские офицеры хмурились и зло перешёптывались, искоса поглядывая на гетмана.
– Я, панночка, – приложил Иван Степанович руку к груди, – я жеж всей душой был бы рад. Но я жеж государю служу! Да, государю.
Сердюк уловил едва приметный знак, поданный Мазепой, и рванулся к помосту. Когда Кочубеевна встала, всё было кончено. Каты складывали в огромные ящики тела и головы казнённых.
Народ молча расступался перед проходившей Матрёной. Она казалась спокойной, но от этого спокойствия у людей падало сердце. Ветер перебирал растрёпанные косички на простоволосой её голове. Она приглаживала косички ладонью, вытирала руку о кофту и не торопясь шла дальше.
Вдруг она вспомнила, что на пути в Борщаговку упала и ушибла локоть. Осторожно засучив рукав, она подула на больное место, заботливо растёрла его и прислушалась.
– Болит, – чуть шевельнулись сухие губы. – Ей-Богу, болит… Но почему же мне не больно? Ой, как болит! А… не больно.
Она коснулась пальцем локтя, поморщилась и заплакала.
– Не боль… Ей-Богу… не больно!..
Толпа не расходилась и с глубоким участием следила за каждым движением Кочубеевны.
– Во-от так идти… Ту-уда, ту-уда… – мерно и певуче тянула она. – Во-он – туда. Во-он я иду. Видишь, Матрёна? Во-он я иду…
Она увидела себя вдруг маленькой-маленькой девочкой. Мать держит её за ручонку, ласково глядит ей в глаза. «Та не надо бегать, коханочка. Опять упадёшь, как вчера. Помнишь, как вчера ты локоточек зашибла?»
– Да, да, локоточек, – сердечно улыбается Кочубеевна и снова засучивает рукав.
Любовь Фёдоровна укоризненно качает головой. Глаза у неё ласковые, улыбчатые. Так хорошо с нею идти. Всегда. Идти, идти… Одну ручку ей, другую – таточке.
Матрёна остановилась на мгновение и весело рассмеялась:
– Какой ты, тату, смешной. Без головы, а мою ручку видишь… Вот тут, тату, повыше. У локоточка. Подуй, тато…
Впереди сверкает мягкой рябью пруд. Мать всё крепче держит Матрёну за руку, не пускает. И Василий Леонтьевич, страшный, с комком запёкшейся крови вместо головы, настойчиво толкает вперёд: «Иди, дочка. Иди! Иди! Слышишь?..»
– Ратуйте! Ратуйте дивчину! Ратуйте, добрые люди! – несутся вслед за ней крики. И не достигают сознания.
Глухой всплеск воды. Тело ещё трепещет, ещё бьётся. Холодно. И дно такое топкое… Как идти по такому дну? И кто это так давит грудь?
Хочется глубоко-глубоко вздохнуть. Матрёна открывает рот. Мать выпустила её руку. Боже мой! Где же она? Где отец?
И вдруг всё исчезает в тяжёлой и вечной, в тяжёлой и вечной мгле.
Глава 17
СВЯТОЙ ВАСИЛИЙ
Угадай пойди, откуда принесёт нечистая сила неуловимого шведа! То он под Санкт-Питербурхом, то в Польше, то своевольничает на Литве. Только что было известно, что Карл готовится перейти Вислу и двинуться на Украину, а гонец уже сообщает о неожиданном нападении шведского генерала Любекера на «парадиз»[253].
Пётр немедлено забросил все дела и спешно отбыл на защиту новой столицы. Но страх за судьбу «парадиза» оказался напрасным. Государя встретил на пути президент Адмиралтейства Фёдор Матвеевич Апраксин[254]:
– Виктория, ваше царское величество!
Он в нескольких словах рассказал об одержанной над шведами победе.
У царя точно гора свалилась с плеч.
– А не врёшь ли ты, граф?
Апраксин схватился за грудь.
– Как вы сказали? Иль я ослышался?
– Ты не ослышался, и я не обмолвился. С сего дни за дивную весть твою жалую тебя во все роды твои графом, Фёдор Матвеевич.
В тот же день они разъехались. Новый граф Апраксин стеречь «парадиз», а Пётр через Дорогобуж, Смоленск, Поречье и Витебск – на Полоцк.
Невесело встретил царя польский король Aвгуст II Саксонский.
– Вот и конец, брат мой и государь всей России. Я уже почти не король.
– Как так?
– Победил Станислав, ваше величество. Речь Посполитая готова избрать его королём, а меня хочет выгнать из Польши.
Пётр сделал вид, что весть эта поразила его. Но ничего нового в словах короля для него не было. Государю отлично было известно, что Карл XII давно уже добивается польской короны для своего ставленника Станислава Лещинского.
Чтобы помешать козням шведов, московское правительство кое-что уже предприняло. Многие знатные паны, подкупленные Шафировым, изо дня в день небезуспешно восстанавливали шляхту против Карла XII. Их работа велась с тем большим рвением, что они и сами считали более выгодным союз Польши с Россией, чем со Швецией. Карл был дальний и ненадёжный сосед. И если даже он сдержит когда-нибудь слово, отдаст Польше Смоленск и Киев, все равно ничего доброго из этого не выйдет. Россия соберётся с силами и из-за городов этих непременно затеет смертельную распрю. Вступится ли тогда швед? В заботу ль ему, кто будет владеть Смоленском, который Пётр также сулит отдать Польше на вечные времена?
Государь обнадёживающе улыбнулся Августу:
– Покудова я здравствую, брат мой, мужайтесь. Я докажу вам, что могу душу положить за други мои. А кручины наши не в сём. Кручина в том, что под Митавой стоит Левенгаупт[255]. А сей злодей, я так полагаю, куда как опаснее самого Карла Двенадцатого.
Внимательно слушавшие царя фельдмаршал Шереметев и генерал-майор Чемберс многозначительно переглянулись.
– Вы чего? – нахмурился Пётр, перехватив этот взгляд – Или не так?
Шереметев ответил
– Так. Карл смел, государь, но он артеям военным необучен. Левенгаупт же все науки сии превзошёл, да и не так горяч. Воистину, сей злодей куда как опаснее.
Устроившись на подоконнике, Пётр открыл сидение военного совета. Август ни во что не вмешивался и на вопросы отвечал неопределённым покачиванием головы. Только кого заговорили о том, что нужно разослать по королевству манифест о вступлении «братско-русской армии» в Польшу, он оживился и сам принялся за письмо.
В тот же вечер, подчиняясь решению совета, Шереметев и Чемберс двинули полки свои к Друе, а Пётр со всей артиллерией отправился в Вильну. Ободрённые сулящим большие выгоды манифестом, поляки тепло встретили союзников, и не скупясь снабжали их изрядными обозами провианта и фуража.
Все начальники, не ожидавшие такого радушного приёма, искренно огорчились. Им было бы гораздо приятнее видеть перед собой не дружелюбно настроенных людей, а врагов. Тогда можно бы без зазрения совести выполнять царёв приказ «о разорении городов и весей, дабы, ежели объявится Карл, ему бы и маковой не досталось росинки». А теперь как быть? Как придраться к друзьям?
Но думай не думай, а царёву волю выполнять надо. И поэтому вначале застенчиво, потом все развязнее русские офицеры стали требовать от воеводств такие неслыханные дани, что паны ошалели. Пошли недовольство, ссоры, тяжбы. А генералы того лишь и хотели:
– Так-то вы другов приветили? Такие вы, значит, союзники?
Над Польшей пронёсся всесокрушающий вихрь. Русские солдаты врывались в города как завоеватели, грабили всё, что попадалось на глаза, увозили хлеб, одежду, драгоценности. Никем не сдерживаемые войска хозяйничали в усадьбах помещиков. Солдаты напяливали на себя по нескольку пар белья, по нескольку жупанов и шуб, срывали с женщин серьги, запястья и перстни, а когда кто-либо осмеливался подать голос в защиту своего добра, бесцеремонно избивали «буйного ляха» и запирали в подвал.
Пётр с возмущением выслушивал жалобы помещиков.
– Да я сих азиатов моих перевешаю! Всех офицеров под суд! Да что же сие? Да вы их пушками, асмодеев![256] Пушками их!
Этим взрывом негодования обычно и кончалось дело. Паны возвращались по домам, передавали русским начальникам грозные государевы приказы «не соромить короны московской», а через короткое время им снова приходилось ехать к Петру с ещё более жестокими жалобами.
Вскоре воеводам стало ясно, что царь смеётся над ними и сам держится на чужбине не лучше своих «азиатов».
– Те хоть костёлы не трогают, – полные ненависти к «москалям», жаловались паны. – А что сам царь натворил, о том и подумать страшно!
Случилось же так: однажды Пётр в сопровождении Меншикова и других ближних осматривал униатский монастырь, монахи, вначале ворчавшие на «еретиков», помягчели.
– Экселян![257] Еншантэ![258] – восхищался Пётр, любуясь росписью, мозаикой и образами, усыпанными сапфирами, рубинами, жемчугом. – Маньифик[259], гром меня разрази! Одно слово – маэсте[260], побей меня Бог.
Перед иконою Святого Василия он даже остановился. Такой красоты и такого ослепительного сияния он никогда ещё не видал. Венчик был сделан из тонких, мастерской ювелирной работы, лучиков платины. Бриллианты, вделанные в них, испускали такой искристый свет, что у Петра замлело сердце.
– Словно бы в лесу стоишь, когда месяц промеж деревьев лучами играет, – мечтательно закрыл он глаза. – Эдакое великолепие! Сан дут[261], от души говорю.
Меншиков, как всегда прилизанный, чистенький, в новом, с иголочки, мундире, плотно облегавшем его ловкий стан, будто в крайнем умилении достал из кармана кружевной раздушенный платочек и приложил его ко лбу:
– Воистину, государь, экселант. Гораздо я сим видением еншантэ. – И, как бы для того чтобы лучше разглядеть икону, вытянул шею так, что губы пришлись вровень царёву yxy. – Добро бы, Пётр Алексеевич, клад сей… того… Ну на кой ляд этакому добру в еретичном монастыре пропадать?
«Птенец» словно угадал тайные мысли Петра.
– Тише, – шепнул государь. – Я и сам так смекаю…
Меншиков незаметна толкнул царя плечом, почти неслышно, как бы одним взглядом посоветовал:
– Отойди-ка… подальше…
И, когда остался один, грубо пощёлкал пальцами по венчику.
– Ишь, обрядили! Словно бы не чернец, а краля какая!
Подскочивший монах схватил Александра Даниловича за руку:
– То не русская церковь, чтоб безобразничать!
– Че-го?! – вытаращил глаза «птенец». – Да ты что же, нашу православную церковь за кружало почитаешь?.. А не хочешь ли ты, богомерзкая еретичная харя, за святотатство кулаком православным попотчеваться?
Пётр, делая вид, что очень увлёкся стенной росписью, отошёл в самый дальний уголок храма.
Сержант и десяток солдат, караулившие у входа, насторожились.
– Слыхали, – полный благородного возмущения, крикнул Меншиков, – как униаты церковь нашу святую поносят? – И, к ужасу присутствовавших, ткнул шишом в лик Святого Василия.
По храму пронёсся стон. Монахи со всех сторон бросились к Александру Даниловичу.
– Антихрист! Богоотступник!
Солдаты поспешили к светлейшему на выручку. Чернецы встретили их кулаками и градом проклятий. Шум, вопли, стук падающих тел, свист, чёрная солдатская ругань подняли на ноги весь монастырь. Государь, как бы потрясённый событием, бестолково метался из стороны в сторону и, казалось, готов был разрыдаться. Наконец он побежал за митрополитом. В монастырь в полном вооружении явился военный отряд во главе с воеводой. Бой прекратился.
Один из старцев с вырванной наполовину бородой подполз к образу Святого Василия, проникновенно стукнулся лбом о каменный пол и воздел руки, чтобы приступить к очистительному молебствию. Но вместо этого он разразился неистовым воплем:
– Спасите! Ограбили!
Все как один человек воззрились на образ. Несколько мгновений длилась жуткая тишина. Потом митрополит бросился к образу и, не веря своим глазам, со всех сторон ощупал его. Сомнений не оставалось. Святой Василий был обобран дочиста.
– Что же сие? – всплеснул руками царь. – Как же так?
Он обвёл всех пронизывающим взглядом. Правая щека его болезненно задёргалась, по краям губ выступила пена. «Горазд лицедействовать, – не без гордости улыбнулся светлейший. – Потешь их, потешь, Пётр Алексеевич».
– Не выйду отсюдова, – сдавленно, сквозь зубы, проговорил царь, придерживая подбородком запрыгавшее плечо, – пока не найду святотатца. Всех обыскать! До единого! И меня!
Александр Данилович расшаркался перед воеводой:
– Меня первого… Прошу.
– Что вы! – отступил воевода. – Кто посмеет дурно подумать о первом сановнике московского государя?
Начался обыск. Меншиков благоразумно отошёл к алтарю. Монахи и солдаты проходили через внимательные руки воеводы, митрополита и самого государя, усердствовавшего больше всех.
Неожиданно по храму прокатилось эхо увесистой оплеухи. На правой ладони царя засверкали синими капельками три крошечных сапфира. Левая рука Петра цепко держала ворот солдатской шинели.
– Вяжите его!
Через минуту своды храма дрогнули от новой, ещё более звонкой пощёчины.
– Эге! – удивлённо и гневно захрипел царь. – А и ваши монахи не святей моих молодцов.
Он подбросил на ладони горсточку изумрудов.
Митрополит хотел что-то сказать, но только покачал головой и трусливо прикусил язык.
Больше ничего не нашли. В Полоцке был объявлен трехнедельный пост. День и ночь монахи служили литии. Государь долгими часами простаивал на коленях перед ограбленною иконою и бил несчётное число поклонов. Уличённого в краже солдата приговорили к повешению. По воле Петра казнь должна была состояться в Москве, «дабы все зрели, каково жалует царь святотатцев».
Монаха митрополит не тронул.
– Знаю, что ты виноват не больше, чем я… Всё знаю. Что ж делать? Надо молчать… Тронешь зверя московского, ещё больше освирепеет.
Тепло распростившись с митрополитом и воеводой, Пётр отправился дальше, в Гродно. Отъехав вёрст за сто, он приказал снять кандалы с приговорённого солдата и отпустить его на волю.
Награбленные драгоценности были тщательно переписаны и занесены в реестр Адмиралтейства. Деньги, которые предполагалось выручить от продажи их, целиком, до последнего гроша, должны были уйти на постройку пяти многопушечных кораблей и одного фрегата, которому Пётр заранее присвоил имя Святого Василия.
Глава 18
«ПРОЩЁННАЯ ОШИБКА»
Разорённые города, насилия над шляхтичами и, наконец, ограбленный монастырь убедили Польшу, что союз с Россией не сулит ничего доброго в будущем. А тут, словно невзначай, приехали с богатыми дарами послы Карла XII.
Гости остановились в Белой Кринице, у князя Вишневецкого. Помимо даров они привезли ещё цидулу от Мазепы, в которой тот настойчиво требовал немедленных и решительных действий.
Вишневецкий собрал у себя богатейших панов.
– Вот видите, – остановился он на особенно приятных ему строчках письма. – Гетман выражает полное согласие стать князем черниговским.
Паны с наслаждением слушали Вишневецкого. У княгини Дульской, известной своими связями с Карлом XII и Станиславом Лещинским, лицо полыхало, как в сильном жару. Маленький ротик её был раскрыт, как у рыбки, задыхающейся на прибрежном песке. Фиалковые влажные глаза горели сапфирами с образа Святого Василия.
– Сейчас, сейчас! – не выдержала она и рукой сделала в воздухе полукруг; нежными виноградинками мелькнули розовые ноготки. – Лещинский должен сейчас же, сейчас стать королём! Только тогда Польша будет от моря до моря.
Последние слова прозвучали как торжественная клятва.
– Будет! Будет! Будет! – подтвердили в один голос шляхтичи.
Горячие речи, вино, красавицы панночки вскружили шляхтичам головы. Дело решилось: королём Польши был объявлен Станислав Лещинский.
Но утром следующего же дня шляхетский пыл рассеялся.
– То барзе добро – от моря до моря… Кто будет спорить! Ну, а дальше? Что скажет русский медведь?
– Русский медведь всегда будет рычать на нас, – прикрикнула Дульская. – Что они сделали с нашей бедной Польшей? И эти варвары – союзники!
– То же, что сделали бы и мы, – заметил один из шляхтичей. – Как вам не стыдно! Вы могли бы разорять города союзников и грабить монастыри?
– Да, – хладнокровно подтвердил пан. – Когда через страну моих друзей идёт враг, я, конечно, смету с лица земли всё, что может быть полезно врагу. Поверьте, Пётр вовсе не так глуп, чтобы разорять нас и грабить из озорства. Но всё это нужно и нужно…
– А шведы лучше? – прибавил кто-то. – Пока мы им нужны, они ещё туда-сюда. А потом… Нет, не дай Бог дождаться их ласки!
Начались недоразумения, споры, гадания. За неделю шляхтичи до того рассорились, что перестали принимать у себя друг друга. Дульская совсем пала духом.
Однако всё вышло по её желанию. Пока шляхтичи грызлись, из Варшавы пришло немногословное сообщение:
«Карл XII занял местечко Блоню и поздравил встретивших его воевод с предстоящей коронацией Станислава Лещинского. Когда воеводы осмелились ему напомнить, что на престоле сидит Август II, он с милой улыбкой поправил: „Право, вы ошибаетесь. У вас король – Станислав. Но ничего… я прощаю ошибку“.
Всё разрешилось само собой. Попробуй не согласись, когда шведские пушки заряжены, а Станислав уже торжественно прибыл в Блоню и со всех концов Речи Посполитой, словно по чьей-то команде, в Варшаву съезжаются сенаторы с сеймовскими депутатами для присяги новому королю.
Глава 19
КАК БЫ НЕ ЗАПЛАКАТЬ ОТ ГЕТМАНА
Пётр печально, словно отдавая последнее целование, приложился ко лбу Александра Даниловича:
– Прощай, Алексаша.
– Бог не выдаст, – ободряюще улыбнулся князь, – свинья не съест.
Простившись с «птенцом», Пётр почувствовал ещё большую тяжесть. «Вот я и один, – криво ухмыльнулся он и беспомощно огляделся. – Один как перст».
Царь действительно чувствовал себя одиноким. Положение его было очень опасно. Потеря такого союзника, как Август II, расстроила его планы. Верным другом оставалалась только одна Саксония. Но какую помощь могла оказать эта разорённая, бессильная страна? «Только и славы, что союзница, – злобился Пётр. – Корысти ни на клюв воробьиный».
Впрочем, государя терзало не только одиночество в войне с Карлом XII. Не меньше томило его положение дел внутри государства.
С каждым часом становилось несомненней, что гетман – доподлинный враг и только ищет случая, чтобы нанести России смертельный удар… А тут ещё бесконечные донесения о рекрутах-нетчиках, о поджогах дворянских усадеб, о крамольных набегах ватаг.
Пётр шагнул к двери и нетерпеливо кликнул писаря.
– Где вы шляетесь, черти! – набросился он на ни в чём не повинного приказного, примчавшегося в горницу по первому зову. – Пиши, мымра!
Писарь согнулся в три погибели и принялся строчить под диктовку:
«Псковскому обер-коменданту Кириллу Алексеевичу Нарышкину[262]. Понеже мы получили подлинную ведомость, что неприятель уже отсюда в пяти милях обретается, и намерение его, конечно, идти через Ригу ко Пскову, и для того из уезда хлеб и фураж весь забери в город, сколько возможно, и сие немедленно учини, понеже время сего требует».
Отпустив писаря, царь выглянул во двор. За окнами взад и вперёд вышагивали караульные. Тишина. Только у сарая, зарывшись по пояс в солому, безусый рекрут, напыжившись, дует в самодельную сипошь[263]. Томительно долгая нотка словно на брюхе подползает к Петру. Царь отрывается от окна и начинает ходить вдоль стен, вначале медленно, потом все быстрей и быстрей. Непомерно длинные руки болтаются в воздухе, вихляется голова, а тонкие ноги спешат, гонят куда-то. Сухие глаза отливают стальным холодным блеском. Нижняя пуговица кафтана держится на одной ниточке, вот-вот оторвётся.
С разбегу Пётр падает на стул, до боли сжимает в ладонях виски.
– Алексашу, что ли, вернуть? – вслух спрашивает он себя и сам же себе отвечает: – Нет, ему нельзя… Он в Дзенцолы уехал.
На дворе кручинные нотки сипоши. Дозорные. Тишина.
«…Куда же пойдёт Карл? – снова пробуждается главная думка, всегда, даже в глубоком сне, не дающая покоя. – На Лифляндию? На Смоленск? На Украину?» Царь изо всех сил старается уяснить тайные замыслы шведов. Он знает, что сомнения – главный враг военачальника, и потому во что бы то ни стало хочет докопаться до истины.
«Быть ему на Украине! – решает он наконец посте долгих рассуждений. – Ох уж Мазепа! Как бы не заплакать нам от тебя!»
Кликнув приказного, Пётр снова усадил его и принялся диктовать распоряжение ближним.
Смеркалось, когда к государю ворвался бригадир Мюленфельд:
– Швед идёт!
– Ка-ак?!
– Он уже за Неманом, ваше величество!
По приказу Петра бригадир скорым маршем отправился с двухтысячной армией к мосту. Среди мёртвой тишины грянул пушечный залп. Пренебрегая опасностью, Пётр бросился к мосту.
Ему преградил путь офицер:
– Ваше величество! Мюленфельд просил доложить, что наши пушки не стреляют. – Он помялся и нерешительно поглядел государю в глаза. – Точно не знаю. А только сдаётся мне, что бригадир… изменник.
Раздался новый залп. По улицам метались люди, нагруженные домашним скарбом. Крики женщин и ребят, заливчатый плач, грохот пушек слились в один непереносимый рёв. Где-то вспыхнуло зарево, за ним другое. И вот уже со всех концов загорелись пожары.
К Петру прискакал верховой:
– Мюленфельд перешёл к врагу, ваше величество!
Через два часа Карл во главе своей конницы, насчитывавшей каких-нибудь восемьсот человек, занял Гродно.
Глава 20
В «ПАРАДИЗЕ»
Мартовский туман сплющил Янни-Саари. Строения нахохлились, стали как бы тучнее и ниже. Маленькими смешными уродцами, точно отражения в стеклянном шаре, снуют по крепости люди. Под ногами противно чавкает грязь. Болото, кое-где покрытое ещё побуревшим снегом, дымится едким паром. Грязные воды Невы, Мойки, Охты, Мьи, Ижоры ползут куда-то в тёмную даль, в пугающую неизвестность.
Людям все здесь кажется чужим, враждебным. Ни полей, ни лугов, которые так любы русскому глазу, ни тихого говора ручейка, ни кручинной песни. И лес не свой, хотя растут в нём как будто родные сосны, берёза да ель. Нет, не тот это лес, если не видно и не слышно в нём ни ласкового костра, ни захватывающего дух разбойного свиста.
Да и откуда быть тут ватаге, когда на каждом шагу стережёт западня? То ли дело российские лесные трущобы! Здесь тропинка глухая, там родничок, тут, глядишь, ненароком наткнёшься на раскольничий скит, где уж всегда, как Бог свят, и покормят и приветят убогого человека. А в Санкт-Питербурхе какие же леса! Куда ни сунься, всюду опушка в воду глядит. Разве рекой бежать? Тоже никак не с руки: Бог его ведает, куда приплывёшь, с кем встретишься. Всюду рыщет зверем несытым швед. Попадись ему – и перекреститься не даст. Нет, некуда бежать из Санкт-Питербурха. Загнали людей в неведомые края, а никакой корысти не видно.
– Оно, может, мы и не разумеем, – вздохнёт иной раз кто-нибудь из работных. – Может, и есть кому радости от места сего проваленного, токмо нам про то не объясняют начальные люди. Тёмные мы. Кто с нами будет лясы точить?
Глухо протискивается сквозь туман церковный благовест. Работные облегчённо вздыхают и распрямляют натруженные спины.
– Робята, бросай топоры… К вечерне благовестят.
Но из дымчатого полусумрака тотчас же появился обер-комендант крепости, генерал – поручик граф Роман Вилимович Брюс.
– Почему не работают?
Сержант, точно виновный в том, что день слишком быстро угас, ответил робко:
– К вечерне благовестят.
– Не болтать! За работу!
В то же мгновение во всех концах крепости, от надсмотрщика к надсмотрщику, покатилось безрадостное, протяжное:
– За-а ра-бо-ту!
Измученные, голодные люди, подгоняемые бичами, снова вернулись к больверкам[264].
Головкинский и Зотовский проклятые больверки! Трижды переделывали их заново. То инженер не принимал работу, то недоволен был Брюс, а то вдруг, когда всё уже налаживалось, ни с того ни с сего трескались стены, оседала земля. Как тут добиться толка, ежели не только тяжёлые камни ноги вязнут по колено в топи!
Генерал при свете факелов обошёл крепость и, ёжась от сырости, направился домой.
Весть о скором прибытии государя застала Романа Вилимовича врасплох. Всего лишь три недели назад Пётр писал, что будет в своём «парадизе» не раньше середины лета. К тому времени Брюс рассчитывал закончить постройку собора, больверков и заново отделать деревянный дворец – небольшие брусчатые хоромы из двух светёлок и крохотных сеней между ними.
Он хоть и добросовестно производил работы, хоть и беспощаден был к людям, но меру знал и больше того, что человек может сделать, не требовал. И вот, словно шквал, налетела недобрая весть: едет. Как будто нарочно до срока, чтобы насмеяться. А Брюсу хорошо знакома была Петрова «насмешка». При одном воспоминании о ней чесалась спина, будто по ней только что гуляла дубинка…
На улице совсем стемнело. По крыше застрекотали частые капли дождя. В горнице становилось холодно, неуютно. Генерал, не снимая грязных сапог, повалился на постель, укутался в ватное одеяло. Он старался заснуть, но это не удавалось ему. В голову лезли разные дурные мысли.
– Э, кат! – вскочил он разгневанно. – Не служба, а кабала!
И выбежал из домика, изо всех сил хлопнув дверью.
Работные едва держались. Топоры, лопаты, молотки падали из онемевших рук. Раскисшая грязь всасывала ноги по щиколотки. От дождя и пота худая одежонка промокла до нитки. Усталость была так велика, что тело почти не чувствовало ударов бичей. Есть и то не хотелось.
– Так-то вы, идолы! – налетел комендант на первого подвернувшегося работного. – Я тебе покажу, как тешить лень!
Работный тупо воззрился на Брюса:
– С зари ведь не отдыхамши…
Генерал даже повеселел от возможности излить на чьей-нибудь голове свою желчь:
– Да не из бунтарей ли ты будешь, что смеешь голос иметь свой? На конька его!
Узника окружил караул. Невесть откуда появились барабанщики. Под проливным дождём, как рассерженные гуси, зашипели факелы. Посыпалась частая барабанная дробь.
– Веди! – скомандовал Роман Вилимович.
Когда штрафного привели на Плясовую площадь, он был уже так избит, что не мог держаться на ногах.
– От каждого десятка гнать сюда по работному! – распорядился комендант.
Он присел под навес. Из плац-майорских хоромин, из дома священнослужителей и из гауптвахты высунулись любопытные головы. Когда подошли представители от десятков, генерал поднял руку. Барабанная дробь резко оборвалась. Два солдата подняли штрафного и усадили на острую спину деревянной лошади. Сержант туго привязал к двум вбитым в землю кольям ступни истязуемого.
В чёрную пустоту снова покатилась барабанная дробь. Протяжно и глухо заныла труба. Шипели и дёргались, вытягивая алые шеи, факельные огни. На деревянном коне извивался и безнадёжно стонал человек.
Вдруг ахнул пушечный залп. Где-то грянуло и замолкло «ура».
– Господи! Царь! – вскочил обалдело Роман Вилимович и умчался.
Залп разбудил государя, задремавшего на плече Петра Матвеевича Апраксина[265], брата адмиралтейца.
– Где мы?
– Дома, ваше царское величество. В «парадизе».
Но государя снова охватила болезненная дремота. Делалось душно и жарко. Он распахнул шубу, широко разинутым ртом глотал сырой воздух.
Когда он выпрыгнул из возка, его сразу забил озноб. Губы высохли и потрескались. Захотелось пить. Приподнятая нога вдруг начала расти и вытягиваться тонким стальным прутом.
Стрешнев и Гагарин повели его под руки к дому. Там, осушив ковш воды, государь ненадолго пришёл в себя.
– Как говорится, – попытался он улыбнуться, – где Бог сделал церковь, тут и дьявол поставил алтарь. Задорого отдали нам шведы сей край. Одну только лихорадку задаром отдали.
Стрешнев раздел Петра и уложил в постель.
– Жарко! – лязгнул зубами больной и расстегнул ворот заношенной донельзя рубахи. – Жарко, – повторил он, ткнувшись лицом в подушку, и передёрнулся от ледяной дрожи. – Шубу накинь… Жарко мне!..
– Чего, государь?
– Шуббб…
На него набросили несколько тулупов. Брюс умчался за лекарем.
Руки государя лежали на животе мёртвым крестом. В ушах стоял неугомонный режущий звон. Ноги, так недавно казавшиеся тонкими стальными прутами, вдруг скрючились, превратились в набухшие, узловатые коротышки.
Лекарь застал Петра в полном беспамятстве.
Три недели била царя лихорадка, мучили сухой надрывный кашель и скорбут. Но как только спал жар и вернулось сознание, государь тотчас же потребовал, чтоб ему рассказали о ходе войны.
Узнав, что Карл остановился в Радошковичах[266] и как будто застрял там надолго, больной воспрянул духом:
– Ай, дал бы Бог… Нам бы только зазря силы не тратить, избегать бы покудова в драку встревать. Нам бы сил понабраться немного.
Царь снова заснул, а отоспавшись и слегка закусив, в то же день отправился поглядеть на «парадиз».
День стоял тихий, солнечный. Над просохшими наполовину лужами вились первые комариные выводки. Остров был вычищен и прилизан, словно дворики на Кукуе в Москве. Душу Петра заливала горделивая радость:
– «Парадиз»-то мой… Так и блещет! И не схож с Москвою.
– Не схож, – подтвердил сопровождавший государя Апраксин. – Славный град будет. По европейскому чину.
Царь, совсем не желая того, величественно поднял руку:
– На куски дам себя резать, под мамуру пойду, очи выколю себе, а «парадиза» моего не отдам никому! Ибо знаю, что без него не быть Московии Россией, сестрой европейским державам.
Апраксин в восхищении замер и сам почувствовал себя вдруг могучим, способным на великие дела.
– Слышишь ли, морюшко? – крикнул Пётр. – Э-Эгей! Слышишь ли ты Петра, нового своего государя? Э-гей!
Прохожие останавливались и невольно устремляли взгляд туда, на закат солнца, в сторону Варяжского моря[267], нового моря Российской страны.
Неожиданно Пётр обнял Апраксина и пронзительно, по-разбойному, свистнул.
– А не напиться ли нам по случаю выздоровления, Пётр Матвеевич? Чтоб чертям тошно стало! Чтоб Карла самого замутило!
Как ни доказывал лекарь, что нельзя ещё пить, как ни грозил всякими осложнениями, Пётр всё же настоял на своём и закатил такой пир, что под конец сам он и все его гости свалились в кучу и лежали до тех пор, пока их не привела в чувство горячая баня.
Глава 21
НИЖЕ НЕ СЕСТЬ БЫ
В Санкт-Питербурх приехали Шафиров и вместе с ним многие именитые люди. Среди торговых гостей были Евреинов, Фетиев, Рожины, Турка, Затрапезный и Никита Демидов.
Все они явились к Петру, чтобы поздравить его с успешным окончанием работ по устройству канала Тверца – Цна и преподнести по этому случаю поминки. Государь тепло принял гостей, обещал помогать им в обзаведении фабриками и заводами. Купчины собрались уже откланяться, когда Пётр вспомнил о крестьянине Иване Посошкове, скромненько и незаметно сидевшем за широкой спиной Демидова.
– Ивашка словно бы хотел говорить?
– Так, государь, – поспешно встал Посошков. Демидов в свою очередь поднялся:
– Дозволь, ваше царское величество, я первый начну.
– Говори.
– Суть вся в народишке, – начал заводчик. – Ежели промышленному человеку отдать в крепость крестьян, такое дело завернём – иноземцы диву дадутся. Ты, ваше царское величество, прикинь: какой нам споручник вольный работник? Ни к чему он нам. Хочет – у меня сидит нынче, не хочет – как хочет.
Царь крепко задумался. Ему уже не раз доказывали ближние, что без прикрепления крестьян заводчики не могут по-настоящему развернуться. Недостаток рабочих, малая выучка их сказывались на каждом шагу. Но сотворить по челобитной Пётр ещё не решался. К купчинам он относился сердечно и во многом их поощрял, однако боялся слишком далеко заходить в своих милостях к ним. «Купчина – купчиной, – соображал государь. – Ему и честь и дорога широкая. Только первым хозяином русской земли во все времена оставаться должен не купчина, а знатный человек, коим держится трон наш».
– Что же касаемо фабрик, – продолжал Демидов, – я так понимаю. Возьми хоть Москву, либо Тулу, не то хоть Урал. Или Шую, к примеру. В ней одной, по бурмистровой описи, шестнадцать кожевенных заводов, одиннадцать мыловаренных, четырнадцать сыромятных да четыре медных, котельного дела и разной медной посуды. А толк какой? Одни свары промеж володельцами! А по-нашенски, гораздей из шестнадцати один завод учинить тебе на потребу и нам на добро здоровье.
Демидова сменил Посошков.
– А по-нашенски, не так. По-нашенски, вот как. В сём месте, к примеру, бедные людишки кожу выделывают, и то добро. Повели всем кожевникам в кумпанию войти, чтоб вопче фабрику содержать. В ином месте крестьянишки из остатних сил тянутся, ткачествуют, а либо рогожи плетут, а либо канаты вьют. И то добро: и они пускай в кумпанию войдут.
Купчины воззрились на Посошкова, как на помешанного.
– Или не так говорит? – спросил Пётр.
Ответил Шафиров:
– Ежели бы сие в Европе, доподлинно великое вышло бы дело. А у нас народ тёмный. Вам ли, ваше царское величество, неведомо, каково русские тёмные люди противу всякой новизны восстают? Сотвори им добро, подай им машину европейскую и немца для обучения – они такой вой поднимут, святых выноси. Именитые ж люди только и чают, как бы скорей по вашему царскому отеческому совету обладить заводы и фабрики по европейскому чину.
К словам Петра Павловича нечего было прибавить. Он сказал всё. Посошков ушёл посрамлённый. Пётр указал немедленно приступить к переписи всех мелких российских промыслов.
Мечта торговых гостей задавить ремесленную и промысловую бедноту, вечно сбивавшую цены на рынке и славившуюся выпуском товаров, часто во много раз лучших по качеству, чем фабричные, претворялась в жизнь.
Отпустив именитых людей, царь, не передохнув, отправился с Шафировым на сидение к Брюсу. Там его уже давно поджидали Стрешнев, Апраксин, Гагарин, Корсаков и прибыльщик Курбатов.
Едва войдя, Пётр кивнул Апраксину:
– Начинай.
Пётр Матвеевич повёл издалека и раньше всего напомнил о том, «сколь важны России море, торг с иноземцами, а также заводы и фабрики, кои потребны для скорейшего одоления Карла и для усиления крепости царства».
– Так, так, – кивнул царь. – Только про сие нам всем давно ведомо. Ты сразу про губернации.
Похвалив в меру торговых гостей и высказав убеждение, что «и впредь их вместно жаловать всякими милостями», Апраксин с грустью прибавил:
– Одначе ежели купчин через меру милостями жаловать, как бы от сего дворянство ниже их не стало бы, государь.
– Вижу, – привстал Пётр, – что время приспело. Никуда не денешься. Хоть и надо бы ещё вам поучиться государственности у Европы, да время не ждёт. Пора во всяком месте моему глазу быть. Быть губернациям.
Сидение длилось недолго. Через полчаса Шафиров прочитал набросок будущего указа:
«…в своём великороссийском государстве для всенародной пользы учинить повелел его царское величество… восемь губерний: Ингерманландскую, Архангелогородскую, Смоленскую, Московскую, Казанскую, Киевскую, Азовскую и Сибирскую. Власть над губернией нераздельна за губернатором, под коим ходят четыре персоны, именуемые: обер-провиант, обер-комендант, ландрихтер[268] и обер-комиссар»[269].
На другой день все бывшие на сидении вельможи уехали из Санкт-Питербурха, облечённые губернаторским званием. Самые лакомые куски, Сибирь и Казань, были отданы (за немалую мзду Петру Павловичу) князю Гагарину[270] и Петру Матвеевичу Апраксину. Ингерманландия и Украина остались за прежними управителями – Меншиковым и Голицыным.
Перед дорогой Пётр в сотый раз напомнил сатрапам, что, «ежели хоть алтын налога будет утаён от казны, не миновать губернаторам быть на плахе», потом расцеловался со всеми и вышел проводить их на улицу.
Над Невой поднимался туман. Со стороны собора глухо бубнили молоты. Низко над водой пролетела чёрная туча ворон.
«Быть дождю, – подумал царь, передёргиваясь от надоедливого карканья. – Пойти упредить, чтоб ученья и работы отнюдь не бросали».
И он быстро зашагал к Адмиралтейству.
Глава 22
ПЕРВАЯ ЛАСТОЧКА
Шведы рыскали по Литве в тщетных поисках провианта. Страна была дочиста разорена русским войском. Литвины сами питались падалью и целыми селениями вымирали от мора. Наиболее отчаянные из них собирались в ватаги и, обезумев от голода, вступали в бой даже с хорошо вооружёнными отрядами.
Однажды по дороге к Климочам двигалась шведская пехота. Тёмной ночью на отставшую часть напали литвины. Растерявшиеся солдаты приняли их за русскую армию и, уклонившись от боя, бежали.
– Русские за лесом! – доложили они генералу.
Командующий не поверил, но на всякий случай приказал окружить лес. Ватага бросилась врассыпную. Не встречая сопротивления, генерал распорядился поджечь лес.
– Так вот кто заодно с московитами! – освирепел он, увидев при свете пожарища ватажников. – Взять их живьём!
Пленников допрашивали всю ночь, где находятся русские.
– Не видели… Мы ведь не с московитами! – падали люди в ноги, моля о пощаде. – Мы от голода.
Генерал не слушал и твердил своё:
– Московиты… Где они?
Наконец ему надоел бесцельный допрос. Он поманил к себе полковника и шепнул ему что-то.
– Удачная мысль! – оживился тот. – Очень удачная!
Он подал одному из литвинов пистоль:
– Покажи, как ты стреляешь… Нет, зачем же в воздух, когда есть прелестная цель. Вот сюда. Прошу.
Литвин отшатнулся:
– За что же я должен убивать товарища?
– Можно и не убивать. Расскажите оба, что вы знаете про русских, и уходите откуда пришли.
Всё это полковник произнёс с задушевной улыбкой, но в то же время сунул пистоль в онемевшие пальцы другого пленного.
– А может быть, ты первый попробуешь? Я начинаю. Раз… два… три! Стреляй же! – крикнул он злобно и выхватил шпагу. – Не то…
Раздался выстрел.
Пленных била дрожь. За их спинами выстроились солдаты с фузеями наизготове.
– А теперь говори! – подступил генерал к невольному убийце.
Говорить было нечего. Послушный кивку, как смерти, ещё один литвин сделал шаг вперёд.
Так за какой-нибудь час ватага перестреляла друг друга.
Замешкавшийся генерал двинулся в дальнейший путь, к Головчину. Русские знали о продвижении неприятеля и готовились к встрече. Под самым Головчином стояли Меншиков и Шереметев, а на левом фланге расположились войска князя Репнина и фельдмаршал-лейтенанта Гольца[271].
– Где же светлейший? – спохватился Шереметев, взволнованный внезапным исчезновением Александра Даниловича. – Куда он запропастился в такую минуту?
А Меншиков в это время заперся в сарае с прибывшим из Москвы дьяконом Евстигнеем и, позабыв обо всём на свете, с великим прилежанием слушал его.
– Не хочет?
– Не хочет, досточтимейший Александр Данилович. Я, речёт, страшусь, как бы князь… значит, ты то исть… не того…
– Чего «не того»?
– Не сбрехнул бы…
– Ой, смотри, Евстигней! Хитришь что-то.
Евстигней перекрестился:
– Служу вам, яко Господу, нелицеприятно, всем чистым сердцем своим.
Вдруг что-то глухо ухнуло. Земля вздрогнула под ногами, сарай затрещал. Меншиков засуетился:
– Да будет тебе креститься! Пиши.
Александр Данилович был краток и сух. Он не просил, не настаивал, а только напоминал Анне Монс, что ждать больше нельзя. «Царь, – диктовал он, – прослышал уже про аморы твои. Ныне, ежели сама не откроешься ему, всё потеряешь…»
Сунув дьякону золотой, светлейший пошёл из сарая, на ходу бросив:
– Так и обскажи ей, как я тебя обучал.
Через несколько минут Меншиков был уже в штабе и допрашивал перебежчиков. Неприятель стоял ближе, чем на пушечный выстрел.
Поздней ночью шведы ринулись всей силой на дивизию князя Репнина[272]. Растерявшиеся Меншиков и Шереметев, только теперь понявшие, что их безбожно обманул перебежчик, трижды отдали приказ войскам идти на подмогу к князю и трижды отменили своё распоряжение. Оба генерала очутились между двух огней. Рискнуть на бой было страшно. А вдруг наступающие войска являют собой главную неприятельскую силу? Что если среди шведов находится сам король? Как нарушить приказ государя – избегать до поры до времени встречи с Карлом? Но преступным казалось и отступление в минуту, когда войскам Репнина грозит гибель. За это тоже не погладит по головке Пётр.
Пока на правом фланге шло совещание, шведы уже торжествовали победу.
Репнин с войском убежал с поля брани. Шереметев и Меншиков, так и не приняв боя, скорым маршем отступили к Днепру.
Весть о поражении застала государя в одном дне пути от Головчина.
– Что ж, – к удивлению ближних, улыбнулся Пётр, – значит, нашим викториям срок не вышел ещё. Значит, ещё учиться нам надобно малость.
На военном совете он держался бодро и даже шутил.
Отправив Меншикову цидулу с требованием строго расследовать причину поражения Репнина, царь удалился к себе. Всю ночь пролежал он без сна, обдумывая, что делать дальше. Ничего доброго впереди не предвиделось. Напасти грозили отовсюду. Швед был силён и по праву кичился большими знаниями военной науки. У неприятеля всё было лучше, обдуманней, чем у русских. Главное же – там никто и не думал о каких-либо смутах. Другое дело было в России. «Словно бы и не воины, а ватаги разбойные! – грыз подушку царь. – Того и жди, крамола поднимется».
Невольно вновь и вновь вспоминался гетман.
– Потому Карл и прёт все на юг да на юг! – вскочил Пётр с кровати. – Всё ясно! То Мазеповы козни.
Он присел на край постели. Перед ним как в тумане промелькнули местечки, села, деревни. Вот он продвигается с конницей к Киеву. Его сдержанно встречают казаки. В задних рядах жмутся сиротливо какие-то люди в странных долгополых кафтанах. «Лапсердак, – догадывается он. – Иудеи в лапсердаках». Лицо его светлеет, взгляд проясняется. «Бунтовать хочешь, гетман? Добро. Быть бунту, Иван Степанович».
В тот же час к Голицыну поскакал гонец с тайным приказом.
«За благо почитаем Мазепу упредить в его замыслах: казакам помочь побунтовать, душеньку отвести. Одначе с другого края…»
После обеда царь отправился на сидение с приехавшими: Шереметевым, Меншиковым, графом Головкиным, князем Григорием Долгоруким и генералами: Гольцем, Репниным, Аллартом[273], Брюсом, Рено[274], Дальбоном.
После долгих споров все согласились с мыслью светлейшего и приговорили:
«Понеже неприятель… марширует к Могилёву, а оное место осадить за пространностью и упреждением неприятельским трудно… стать всей кавалерии и конной пехоте по Днепру от Шклова до Могилёва… смотреть на неприятельские обороты, куда обратится – к Смоленску или к Украине, – трудиться его упреждать…»
Было уже под вечер, когда царь ушёл с Александром Даниловичем к себе.
Небо мрело[275], дымясь кое-где призрачными белыми облачками. Осыпавшиеся акации стояли разморённые, дремотно уронив ветви. Приторно-сладко дышали липы. Воробьи лениво тыкались клювами в преющий на дороге помёт. Где-то хрипло, точно со сна, кукарекал петух.
– Липа-то, – глубоко вздохнул Пётр, – каково сладостно благовонием отдаёт. Ни дать ни взять, Монсовой пахнет.
Меншикова передёрнуло. «Эка ведь далась ему девка немецкая!» – выругался он про себя и склонил голову.
– Стосковался и я по другам твоим. По матушке Марте… Каково бы рада была тебя вдруг узреть!
– Да и Монсова, чать, тоже обрадовалась бы.
Светлейший неопределённо пожал плечами и вздохнул:
– Может, и Монсова.
– Иль что прослышал? – всполошился Пётр.
– Нешто в этакой дали что услышишь?.. Я так… Ни к чему…
– А ни к чему, и молчи!
– И то молчу, ваше величество.
Стычки со шведами происходили почти ежедневно. Однако русские, подчиняясь приказу царя, старательно избегали встречи с главной силой противника.
Недалеко от Доброго Карл дожидался Левенгаупта, который должен был привезти с собой богатый обоз провианта и снаряжения. Долго задерживаться в опустошённой округе, однако, нельзя было. В армии начинался голодный мор.
– Чем только живы эти русские свиньи? – удивлялся Карл. – Ведь не землю же грызут они в самом деле?
Генералы с омерзением морщились:
– У этих московитов три доктора, ваше королевское величество: доктор Водка, доктор Чеснок, доктор Смерть. Разве скотам нужно что-нибудь, пригодное европейскому цивилизованному желудку?
Получив распоряжение идти к Стародубу, Левенгаупт разразился проклятиями. Легко сказать, идти на соединение к Стародубу! А две реки, Днепр и Сожь, между которыми стоит с войском сам московский царь? Как их миновать?
Но… король приказал, и приказание надо было исполнять. И Левенгаупт полез на рожон.
Пётр созвал генералов и сухо объявил:
– Левенгаупта допустить к Карлу – все едино что нам в петлю лезть. Ну, и всё. Кто попытается отступить, беги загодя, потому живым в землю зарою, ежели изловлю. А? Сей бой да будет первой ласточкой грядущих викторий!
Всем стало ясно, что наступает решительный час. На смотру, любуясь новеньким обмундированием войск, лесом поблёскивающих на солнце багинетов[276] и стройными рядами пушек, изготовленных на русских фабриках и заводах, царь преисполнялся великой гордости.
Не в силах сдержаться, он по-детски хлопал в ладоши и с сияющей улыбкой прыгал от генерала к генералу:
– А наши-то? Чудеса-то какие кумпании наши творят! Сие вам не крестьянское рукомесло! Шалишь! Минуло времечко, когда мы с бору да с сосенки одежонку да оружие собирали… Фабрики, они – во! Только мигнёшь – и караваны всякой всячины подают… Дда! В эдаком виде обнищавшего шведа не одолеть и не мыслю! Как пить дать – одолеем.
Двадцать седьмого сентября 1708 года русские войска встретились с Левенгауптом под деревней Лесной.
На другой день земля задрожала и небо взвыло от жестокого грохота пушек. Деревня запылала. Полыхнул пожаром и лес. Воздух пропитался страшным запахом человеческого горелого мяса. Отчаяние, безнадёжность и ужас порождали доблесть, геройство. Люди набрасывались на людей, разбивали друг другу головы, вгрызались зубами в горло.
Царь с горсточкой гренадёров носился на своём коне по неприятельским нестройным рядам и крушил всё, что попадалось ему на пути. Он был страшен, этот бледнолицый витязь с тонкими и длинными ногами, с трясущейся головой и пылающими глазами.
– Вперёд! – истошно ревел он. – Сыны мои! За веру! За царя своего!
К исходу ночи всё было кончено. Левенгаупт позорно бежал, оставив русским весь свой богатый обоз. В Москву и Санкт-Питербурх поскакали гонцы: «Объявляю вам, что мы вчерашнего числа неприятеля дошли…»
Глава 23
«ПАРТИЗАНЫ»
На рубеже Украины рыскали в поисках пропитания оборванные и голодные шведские отряды. Они нападали на сёла, и если встречали сопротивление, сносили всё с лица земли. Казаки не знали, на чью сторону податься. Всюду было плохо. Их не щадили ни русские, ни шведы. Каждый день люди обер-провианта и обер-комиссара требовали хлебные и денежные налоги. Киев наводнялся челобитчиками. Но губернатор всем отвечал одинаково:
– Война есть война.
Люди не знали куда деваться. Дома ждали голод, насилие, рекрутчина. В городе солдаты устраивали облавы на челобитчиков, загоняли их толпами в острог и подвалы Печерской лавры.
Чёрное и белое духовенство обходило колодников с призывом покаяться и восстать «противу еретиков шведов и иных прочих нехристей и изменников родины».
Отец Никанор почти не выходил из подвала. Решив наконец, что почва достаточно хорошо подготовлена, он явился к Голицыну.
– Все сотворил, яко указует перст государев.
Поутру сам митрополит служил в лавре торжественное молебствие «о даровании…». Вдруг раздался чей-то отчаянный вопль. Вдребезги разлетелись оконные стекла, и огромный булыжник угодил в икону Егория Храброго.
Отец Никанор, высоко подняв медный крест, с воплем метнулся к выходу. На паперти уже неистовствовали монахи. В руках их бился какой-то истерзанный старичок.
– Сей! Сей Иуда посмеялся над храмом!
Иеромонах приступил к старику.
– Жид?! – ахнул он и ударил еврея крестом по голове. – Доколе же, братья, терпеть их нам!
С того часа и пошло.
Измученные люди, искавшие спасения в каком бы то ни было выходе, поддались обману и ринулись за отцом Никанором к еврейским кварталам. К ним примкнули выпущенные из острога колодники.
К иеромонаху отовсюду стекался народ. По приказанию царя Шереметев распорядился усилить эти толпы, окрещённые именем «партизан», большим отрядом конницы.
Предводитель «партизан», отец Никанор, творил «чудеса храбрости». Он нападал и на еврейские местечки, и на казачьи посёлки, за которыми укреплялась слава крамольных, и даже на разрозненные неприятельские отряды. Пугали его только станичники. С ними он благоразумно избегал встреч и, едва прознав о близости ватаги, сворачивал в противоположную сторону. Лазутчики как-то донесли монаху, что по дороге движется небольшая колонна шведов. «Партизаны» приготовились к нападению. Но вскоре явился другой лазутчик:
– Беда! С трёх боков станичники на шведов охотятся!
Отец Никанор попал в ловушку. Деваться было некуда.
Страшась показаться трусом, он скрепя сердце пошёл на шведов. Стиснутый со всех концов, отряд сдался без боя и весь был перерублен. «Партизаны» раздели убитых и добросовестно поделили добычу с вольницей.
По приглашению атамана ватаги монах отправился в деревеньку служить для ватажников молебен.
– Ба! – всплеснул руками один из казаков, ходивший в дозорных и потому не участвовавший в бою. – Та нехай я сяду на турецкий кол, коли ты не отец Никанор!
– Эвона! – в свою очередь вспыхнул иеромонах. – Яценко!
После молебна на дворе при свете костров начался пир. Гордый дружбой с иеромонахом, Яценко выступил с речью:
– Паны-молодцы! Мы все туточки православные! А я, как перший товарищ батьки иеромонаха, прохаю молодечество соединиться нам в одно товарищество, шоб зовсим гарно було бить басурманов!
Отец Никанор горячо подхватил слова казака и клятвенно заявил, что все «партизаны» будут награждены «за доблести» землёй и казной. Кончилось тем, что на рассвете тронулась в путь уже единая ватага побратавшихся «партизан» и станичников.
Поднявшись на курган, отец Никанор неожиданно пригнулся и осадил коня.
– А ей-Богу, жиды!
– Жиды, – вглядевшись, подтвердил один из его споручников.
В самом деле, вдали, по разным дорогам, но все в сторону города, тянулись из еврейского местечка возы. «Партизаны» оборвали песню и остановились. К отцу Никанору с искажённым лицом и пылающим взором бежал Яценко.
– Урра! – всколыхнулась толпа, приняв возбуждение казака за призыв к налёту. – Бей их! Урра!
Яценко что-то кричал, рвал на себе свитку, отчаянно жестикулировал, в кого-то стрелял. Но за шумом и грохотом ничего из его слов нельзя было разобрать. «Партизаны» мчались вперёд и несли его с собой, как поток несёт беспомощную щепку.
По меже катилась тележка, нагруженная всевозможным хламом, женщинами и детьми. Единственный мужчина – да и тот горбун – немилосердно стегал лозой свою тощую клячонку. Временами он робко оглядывался, взглядом мерил расстояние, отделявшее его от погромщиков, и, не веря в спасение, все же заставлял себя улыбаться.
– Стой, пейсы!
Старуха, должно быть, мать горбуна, прижала зарыдавших девочек к груди и поднялась. Выбившиеся из-под платка седые завиточки волос упали на худую, почти прозрачную щёку. Поблёкшие глаза уставились на одного из погромщиков, и в этом старческом взгляде было столько непереносимой обиды, горя и непонимания, что крестьянин не выдержал и потупился.
– Чего с ними цацкаться? Бей их! – кричали из задних рядов.
– За что же? – тихо спросила старуха. – За что нас бить?
– А за что Христа распяли, проклятые?
Старуха всю жизнь прожила в своём местечке и общалась только с единоверцами. Она знала, что на свете есть много религий, слышала и о Христе, и о Будде, и о Магомете. Но никогда ей не приходило в голову хорошенько порасспросить, чему учили чужие, не еврейские книги. Пусть спорят умные, чей Бог лучше. Какое ей дело! Ещё бы недоставало женщине вмешиваться в споры раввинов. А кто будет обшивать и обмывать маленьких внучат? Кто будет ходить за чахоточной невесткой и готовить обед?.. Э, да чего уж! Разве перечислишь все заботы и все горе бедных людей!
– Мы? Мы распяли Христа? – с глубоким изумлением разинула она беззубый рот. – Чтобы я уже так знала про моё горе, как я знаю, кто распял Христа! Только чтоб Ханеле, Голдочка и Эстер так были здоровы, что это не мы. Ей-Богу, не мы!
Она подумала и добавила:
– Послушайте, может быть, его распяли полтавские? Я таки слышала, что где-то была такая история.
Горбун подхватил:
– Ей-Богу, Двойра права! Это полтавские! Все говорят.
Взявший себя в руки Яценко пустился в пляс:
– Ей-Богу, правда! Ай да жид!.. Вот так жид! Геть пид Полтаву, славно товарищество!
Затянувшийся разговор и особенно этот неожиданный пляс Яценко расхолодили толпу. Минута для убийства была упущена.
– Геть сюды! – кричал Яценко, сворачивая в сторону. А за ним с песнями двигались остальные.
Когда опустевшее местечко было ограблено и сожжено, отец Никанор благословил своих «воинов» на отдых и отправился с помошниками в соседнюю деревеньку перекусить.
– Пошто не трапезуешь? – удивился монах, заметив, что Яценко ничего не ест.
– Не по-казацки живёшь, батько! Царь тоби задаст перцу, когда взнает, що ты не шведов бьёшь, а людей невинных! За ще на жидив напал?
Никанор ответил смехом:
– Зрю я, правду люди рекут: вор прощёный, волк кормлёный, жид крещёный – одна дрянь… Разве не по глаголу царскому сие мы творим?
Взбешённый Яценко выхватил нож. На него бросились и связали по руках и ногам.
Перед тем как тронуться в путь, отец Никанор приказал повесить крамольника. Но отложившаяся сотня станичников успела освободить Яценко и ушла с ним в лес.
Глава 24
СОПЕРНИЦЫ
Марта штопала рваные чулки государя, когда ей доложили о приходе дьякона Евстигнея. Она тотчас же приняла гостя и заложила дверь на засов.
Евстигней довольно крякнул.
– Поздорову ли, матушка-государыня?
– Здорова.
– Сколь велелепно обличие твоё, матушка-государыня, – продолжал дьякон, – и каково сладостно в нос шибает благовоние, источаемое от пречистых риз твоих!
Решив, что все положенное этикетом исполнено, он уселся на лавку и приступил к делу. Прежде всего он счёл нужным посетовать на Александра Даниловича:
– Кручинит меня светлейший, матушка-государыня! Велел цидулку добыть у Анны Ивановны, а путя, как добыть, не указует. О сём моё сокрушение.
– Да ты-то был у неё?
– От неё шествую. Осквернён духом Кукуя… Басур…
Он вдруг закашлялся и, со страхом воззрившись на хозяйку, сунул руку в карман, пребольно ущипнул себя за ногу. «Истукан! Перед тобой басурманка, а ты немцев честишь».
Марта поняла его замешательство и улыбнулась.
– Почему замолчал?.. При мне можно немцев басурманами называть. Я скоро православной стану.
– Неужто? – привскочил дьякон.
– И крёстный уж есть. Царевич Алексей.
Слёзы умиления прошибли Евстигнея.
«Ну, – глубоко вздохнул он, – ныне сам Бог благословит усердие моё». Никто, правда, и до этого дня не посмел бы обвинить Евстигнея в нерадивости или в неверной службе двум женщинам: Скавронской и Монс. Но всю работу свою до сих пор он ограничивал только добросовестною исполнительностью, ни в малой степени не желая участвовать в ней как советчик. Дьякон прежде всего был православным человеком и «елико мочно, блюл во всей истине» свою веру. Не раз одолевали его сомнения: «Что, ежели не зря болтают люди? А ведь может статься, что и впрямь сия блудная девка, Марта Скавронская, кореньем обвела его царское величество и всю православную Русь в лютерскую веру окрестит». Евстигней был поэтому осторожен. Что прикажут, делал, но сам не придумывал и не предлагал ничего. И вдруг – эта замечательная новость!
Оставив ненадолго гостя, хозяйка вернулась с полной бутылкой и миской свежепросоленных огурцов.
– Отменный плод! – опорожнив чарку, захрустел дьякон огурчиком. – И чеснок благоухает, и лавр, яко в саду эдемском…
– Сама солила, для Петра Алексеевича. С оказией отправить хочу.
– Добро! – похвалил Евстигней и, проглотив огурец, покрутил в воздухе пальцем. – Поелику ты будешь православным чадом, а Монсова пребывает в еретичестве, хочу я немке… того… не знаю, как при тебе, царица, сказать, а по-нашему – шиш поставить.
Раскосые глазки хитро прищурились, стали узенькими и длинными. Приплющенный, как бы лишённый переносицы, нос, казалось, подрагивал на скуластом лице.
– А Монсовой… того… Как по-вашему, по-басур… по-немецкому, бишь, конец прозывается?
– Энден гут, алес гут…
– Во-во…
Скавронская слушала понизившего голос дьякона и не верила своим ушам. То, что он предлагал, было до того просто, что ей казалось непостижимым, как она сама не могла до этого додуматься. Когда Евстигней умолк, она достала из сундучка золотой и с поклоном отдала ему.
Спрятав монету в свой бездонный карман, дьякон уселся за письмо.
«Мой аксельянт ами! – в лад выводимым буквам тянул он. – в превеликих пребывая малерах[277], одначе памятую лапушку свою, матку. Амор сие мне повелевает…»
Цидула была написана от имени Петра к Марте Скавронской. Царь изливался в любви к ней, сетовал о судьбе их детей, «кои как бы и царской крови, а по закону кои вроде и нет», и клялся, что женится на Марте, как только выдаст с честью замуж Анну Ивановну и «тем учинит должное доброй медресе своей».
Выпроводив дьякона, Марта принарядилась и поехала в Немецкую слободу.
– Ви? О, какой шесть! – выбежала навстречу нежданной гостье перепуганная Анна Ивановна.
Скавронская была грустна и подавлена. Остановившись против хозяйки, она долго, не отводя взора, глядела ей в глаза.
– Говорите со мной по-немецки, – срывающимся голосом попросила Марта. – Так нам будет легче и проще.
Они уселись друг против дружки и замялись.
– Так-то вот, моя бедная… соперница! – горько вздохнула Скавронская и положила пухлую ручку в тонкую руку хозяйки. – Да… Такие пальчики нельзя не любить.
Монс поспешила ответить такой же плоской любезностью. Разговор постепенно налаживался. Но это не оживило гостью. Она оставалась по-прежнему подавленной и печальной. Лицо её было бледно, подбородок морщился, точно у собравшегося заплакать ребёнка. Она глубоко, полной грудью, вобрала воздух и, как бы наконец решившись, вытащила из-за корсажа письмо.
– Мне очень больно… Я знаю, как тяжело нам, женщинам, терять любимого человека. Но сам Бог видит, что я не виновата перед вами. – Марта снова вздохнула. – Я не должна была идти к вам. Но у меня дети… Вы поймёте меня! Я мать… вы пожалеете мать… Вы ведь женщина…
Чувствуя, как мучительно колотится сердце, Монс послала за толмачом и, отдав ему цидулу, почти без чувств рухнула на софу. «Тут, видно, ты и миловалась с Петром, – больно пронзило Скавронскую: – Ну, погоди! Намилуешься, тварь!»
Толмач читал с чувством и с подвываниями, как истый лицедей. Для Анны Ивановны каждое слово претворялось в чудесные образы, приносило с собой светлую радость.
– Покажи, – тихо, словно боясь спугнуть благостный призрак, попросила Монс и долго, с болезненной напряжённостью рассматривала корявые буквы цидулы.
Придраться было не к чему. Это был почерк царя. Ей ли не знать его руки! Он, он писал.
Монс сложила наконец письмо вдвое, приникла к нему губами и с глубоким поклоном передала гостье. Она была точно в бреду. Усадив толмача за стол, она, захлёбываясь, диктовала ответ.
Только после того как Скавронская схватила письмо, поспешно спрятала его у себя на груди, что-то вдруг надломилось в Анне Ивановне. Будто только что трогательно ласкавший её человек бессовестно-нагло расхохотался в глаза. Но это длилось мгновение. «Нет… Не может быть… Так нельзя издеваться… Нет…»
Анна Ивановна с негодованием прогнала от себя подозрения и опустилась перед Мартой на колени.
– Я никогда не забуду…
«Попробуй забудь», – ухмыльнулась про себя гостья и, всплеснув руками, вскрикнула:
– Голубка! Что вы делаете! Встаньте, встаньте сейчас же.
Прямо от немки Скавронская покатила к царевичу.
– На молитве-с, – доложил ей дворецкий. – По пригоде постных дней сто поклончиков отбивают-с.
Алексей услышал знакомый голос. «Чего ей надобно к ночи?» – пожал он плечами, но тут же вспомнил, что стоит на молитве, и ревностно застучал лбом об пол… «Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей… пятьдесят девять, шестьдесят… и по множеству щедрот твоих… шестьдесят один… шестьдесят два… шестьдесят три… очисти беззакония моя… шестьдесят четыре… шестьдесят пять…»
– Скоро? – не выдержала Скавронская.
Наконец в дверь просунулась всклокоченная голова Алексея. Гостья прижала её к груди:
– Отец ты мой, молитвенничек!
Она присела на лавку и, сложив пальцы для креста, благоговейно поглядела на образ.
– Не могу больше ждать, царевич. Хочу истинной веры, – произнесла она убеждённо и мысленно повторила то, о чём думала всю дорогу: «А может, получив цидулу, Пётр Алексеевич со зла тотчас же захочет повенчаться со мной… Нет, надо креститься…»
– Не могу больше жить, царевич мой, не в той вере, в какой вся Россия живёт.
Алексей просиял.
– Да я хоть сей минут готов. Завтра же окрестим. Завтра же будешь Екатериною Алексеевной.
– Да, да, завтра, мой милый.
На рассвете Евстигней с зашитой в рукав подрясника цидулой Анны Ивановны уехал на Украину к светлейшему. А к обедне Марта Скавронская стала Екатериной Алексеевной.
Глава 25
ХОДИ, ХАТА, ХОДИ, ПЕЧЬ
Путь был опасный. Начиная от Тулы всюду по дорогам встречались ватаги, свободно рыскающие по дорогам стаи волков. Изъеденные зверьём трупы валялись на улицах брошенных посёлков, распространяя на многие вёрсты удушливый смрад.
Петра заваливали челобитными. Но он не читал жалоб.
– Знаю, все знаю. А ещё зело знаю, что поелику у нас война, то не миновать быть и испытаниям.
Губернаторы, прикрываясь царёвыми указами, свирепствовали как только могли. Канцелярии их работали днём и ночью, трудясь над составлением двойных ведомостей – «истинных» и «казённых». Добрая половина «истинных» получений шла в карман губернаторов и «персон», остальная часть, заметно тая в пути, отправлялась в казну.
– Деньги! – непрестанно требовал государь.
Начальные люди не брезговали ничем. Они угоняли с дворов всё, что имело хоть ничтожную ценность. Сам Меншиков содрогнулся, воочию убедившись, во что обратились целые губернии и края.
– Боже мой! Не Россия, а сплошной погост!
Набравшись смелости, он отписал царю:
«Солдат с крестьянином связан, как душа с телом, и когда крестьянина не будет, тогда не будет и солдата… Понеже армия так нужна, что без неё государству стоять невозможно, того ради о крестьянах попечение иметь надлежит…»
«Всё так и есть, – ответил царь, – как ты описываешь, Александр Данилович. И за умные речи спасибо. Только ты ещё про одну истину упамятовал: как без крестьянина солдата не будет, так не стоять и России без моря. Нам нету иного пути. А посему, не оглядываясь, идите к морю, все к морю, все к морю, светлейший мой князь Александр Данилович». И в самом конце прибавил: «Как на Москву обернусь, совет держать буду про Сената учреждение. В отлучки мои пускай он правит государством, во все вникает. А мне, путешествующему, где мне за всем углядеть?»
Меншиков, получив цидулу Петра, плюнул на всё.
– А будь что будет! К морю так к морю. Сами знаем, что к морю. И про Сенат знаем. Все знаем. Сколько раз про сие говорилось! Только покудова Сенат учредим, людишки до остатнего все зачахнут…
Сделав смотр армиям, он вернулся усталый в свою деревушку и заперся в горенке, приказав никого не принимать.
Его уже начинала одолевать дрёма, когда вдруг слух уловил чей-то доносившийся из сеней тоненький голосок.
– Отдохнуть не дадут, черти проклятые! – крикнул светлейший и, вскочив с постели, бросился к двери. – Душу вон вытряхну! Я вам… – И ахнул от удивления: – Никак Евстигней?
Отдышавшись немного, дьякон без дальних слов приступил к рассказу.
– Да тебе по умишку не дьяконом быть, – восхитился Меншиков, – а волхвом.
– Зачем волхвом… Я и протопресвитерством ублаготворюсь еси.
– Будешь протопресвитером.
– Аминь.
В тот же день Меншиков помчался в штаб.
– Мазепа? – был его первый вопрос.
– Сызнова цидулу прислал. Третью по счёту. На недуги ссылается-дескать, рад бы по приказу государя содеять и со всеми полками под Стародуб идти, да на одре лежит смертном.
Меншиков отправил к государю гонца за советом.
– Так и есть! – простонал Пётр, выслушав гонца. – Изменник!
Но и теперь, когда сомнений не оставалось, он ещё не решался пойти на крайние меры.
– Пускай за ним скачет сам Меншиков. Пускай поглядит, прикидывается ли гетман, или впрямь занедужил. И ежели уличит его в неправдах – немедля в цепи!
Тем временем Мазепа отправил к Александру Даниловичу своего племянника.
– Ради Бога, – со слезами упрашивал Войнаровский светлейшего, – пожалейте дядю. Ему сейчас идти в путь все равно что в могилу отправляться.
– А могила она везде могила, – резко отрубил Меншиков. – Где судьба, там и помрёт.
Войнаровский уехал ни с чем.
Мазепа не дождался племянника. К нему явился один из споручников, бывший при армии государя, и дословно передал разговор Петра с гонцом Меншикова. В тот же час Иван Степанович укатил в Борзну. Его сопровождала всего лишь горсть сердюков.
У Борзны гетман встретил Войнаровского.
– Спасайся! На тебя с войском идёт Меншиков.
Мазепа переправился через Десну и соединился с драгунским шведским полком.
– И будь он проклят! – с какой-то непонятной рассеянностью плюнул царь, узнав о побеге Мазепы. – Не до него нам. Убёг – чёрт с ним. Слава Богу, что войско с ним не ушло. Только сего и страшился я…
Время отступлений и увиливаний от боёв прошло. Государь приготовился встретиться лицом к лицу с шведским королём.
– Главное, – вдалбливал он близким, – не в деле со шведами, а в тыльном мире. Всё сулите людишкам и давайте всё что можно. Наипаче же всего не скупитесь на любые посулы.
То же внушал Пётр и новому гетману Скоропадскому, за которым наказал Голицыну и отцу Никанору (за усердие возведённому в настоятели) следить, «как за собственным оком».
Страх перед не знавшим поражения Карлом давно прошёл у царя. За восемь лет войны Пётр многому научился. Оружейные заводы и «кумпанейские» фабрики работали вовсю. Острого недостатка в снаряжении, обмундировании и провианте уже не было. Да и подстерегавший его враг был мало похож на нарвского льва, одним ударом опрокидывавшего целые корпусы русских солдат. Шведские армии скорее походили на толпы оборванцев, чем на регулярное войско.
Царь хоть и торопился, но занять Полтаву не успел. С одной стороны войти в город помешали болота и река Ворксла, с другой – уже орудовал неприятель. Для связи с осаждёнными Пётр приказал метать в Полтаву бомбы, начинённые письмами.
Вскоре через головы врага в Петров стан прилетела ответная бомба:
«Пороху почти нет. Долго держаться не можем».
Двадцать шестого июня 1709 года государь проехал по фронту. Смотр удовлетворил его. Войска выглядели бодро, даже молодцевато. Поутру начался бой, а к обеду Пётр, хмельной от счастья, уже писал Скавронской:
«Матка, здравствуй Объявляю вам, что всемилостивый Господь неописанную победу над неприятелем нам сего дня даровати изволил; единым словом сказать, что вся неприятельская сила наголову побита, о чём сами от нас услышите и для поздравления приезжайте сами сюды».
– А теперь столы! – по-мальчишески закричал государь. – Столы! Вина! И – эх, гуляй, веселись! Ходи, хата, ходи, печь, хозяину негде лечь!
На обед были приглашены пленные: первый министр Карла граф Пипер[278], фельдмаршал Реншельд, четыре генерала и множество неприятельских офицеров.
Меншиков сам налил первый кубок и подал Петру.
Все встали.
– Я пью за здоровье учителей! – рявкнул царь. – За здоровье учителей, научивших меня военным артеям!
– Осмелюсь спросить, кто эти учители? – обратился Реншельд через толмача к государю.
– Вы, господа шведы!
Глаза пленника повлажнели, на лицо легла тень горькой улыбки.
– Хорошо же ученики отблагодарили своих учителей.
Начался пир…
Было ещё далеко до утра, когда Пётр проснулся. От хмеля не осталось и следа. Только во рту держался ещё тяжёлый дух винного перегара да правая сторона головы как будто казалась тяжелее левой.
– Пора! – толкнул он храпевшего рядом светлейшего, но тот что-то промычал и повернулся к стене.
Выскочив в сени, государь вернулся с ушатом холодной воды:
– Зело помогает. Лучше ослопа.
Через час светлейший с девятитысячным войском спешил уже в погоню за шведами. Догнал он их у Переволочны. Население, испугавшись боя, бежало в лес, разрушив предварительно мост через Днепр. Шведы попали в ловушку и сдались без боя. Карл и соединившийся с ним Мазепа едва успели переправиться в лодке на другой берег.
– К чёртовой матери! – плюнул в их сторону Меншиков. – Порезвитесь, покелева на свободе.
Погоняя прикладами шестнадцать тысяч пленных, армия светлейшего вернулась в Полтаву.
– Поздравляю с викторией нового фельдмаршала! – приветствовал государь «птенца».
– Земно кланяюсь за сию милость высокую, ваше величество. Но ежели нынче же в солдаты меня разжалуете, Богом клянусь, все едино до последнего издыхания буду славословить великое имя великого нашего Петра Алексеевича.
И, сморгнув непрошеную слезу, Александр Данилович приник в долгом поцелуе к плечу Петра.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава 1
НА НОВОЕ ЖИТЕЛЬСТВО
С тех пор как сгорели «хоромины», купчины словно бы сговорились: никакой силой нельзя было загнать их в Безобразовку.
А чего только не придумывал Лука Лукич! Он и песенников завёл, и цену сбавил, и вино разбавлял такими снадобьями, что «от единого духу нутро обжигало»… И ничего, ровнёхонько ничего не выходило. Метелица ли колдует, заметая дороги, пугает ли татями тёмная ночь, дождь ли сечёт, – именитые люди хоть и ругаются на чём свет стоит, а проезжают мимо. «Метелица от Бога положена, а попадутся тати иль нет, бабушка ещё надвое сказала. Буде же разбойные и повстречаются, видно будет, кто одолеет. Фузеи и топоры всегда наготове в дороге. Иная стать, ежели на тебя, хмельного, не где-нибудь, а в терему нападут».
От такой беды Лука Лукич даже животом занедужил. Поначалу он ещё терпел кое-как, таил надежду. Но время шло, а ничего не изменялось. Кружало стояло пустым. И в конце концов целовальник решил распроститься с проклятым местом. Продав всё что можно было, он отправил Проньку в деревню к родичам, а сам укатил с Васькой в Москву.
Дни стояли знойные, хлеба у Васьки было столько, что хоть птицам раскидывай. Васька и не заметил, как прикатил в столицу.
Первым делом они остановились у часовенки и, отслужив молебен Чудотворной Троеручице, отправились по делам.
У китайгородской стены Лука Лукич осадил лошадь.
– Смотри, Васька, с возу ни-ни. Потому тут тебе не Безобразовка: чуть зазеваешься, не токмо воз – тебя упрут. И не учуешь.
Когда хозяин ушёл, сидельчика так и потянуло к шумливым рядам. Чтобы не поддаться соблазну, он плотно закрыл глаза и принялся насильно вспоминать про село. Но несмолкаемый гомон дразнил любопытство, не позволяя сосредоточиться. «Единый разочек пробегусь, – подумал Васька, словно убеждая себя в том, что от такой короткой прогулки не станется греха. – Ей-Богу, сейчас обернусь».
Подошвенный и голенищный ряды ему не понравились: «Смердит, а никакой тебе ни корысти, ни радости». Зато пушной ряд, где громоздились соболи, бобры, лисицы, медведи, волки и шкуры Бог весть ещё каких зверей, привёл его в неописуемый восторг. «Эка живут на Москве! И даст же Бог!»
Хрипло выводя горлом какую-то песню, мимо прошла молодушка. Васька с удивлением поглядел ей вслед, потом не выдержал и побежал за ней.
– тётинька, а тётинька! Пошто колечко не на персте носишь, а в губах держишь?
Кто-то из толпы объяснил, что в Москве все гулящие девки держат в губах бирюзовое кольцо, «чтоб прознать её легче было». Васька сразу повеселел.
– А и у нас хоромины были, – обратился он к женщине. – Выходит, и ты из хоромин будешь?
Она ничего не поняла, но нежно провела рукой по его щеке.
– Наши хоромины, паренёк, улица тёмная. А ты сам откелева есть?
Узнав, что сидельчик только что приехал в Москву и оставил без призора воз с добром, она страшно переполошилась, оглядевшись по сторонам, крикнула кого-то по имени.
К ней подошёл опрятно одетый старик, очень солидный на вид, и они втроём торопливо направились к коновязи:
– Цел, слава Богу! – перекрестился Васька.
– Теперича будет цел, – улыбнулся старик и тоже перекрестился. – Вы идите поглазеть на изобилие всяческое, а я тут косточки малость поразомну.
Спокойный теперь за хозяйское добро, мальчик вернулся с женщиной в ряды.
Егo всё поражало. С широко раскрытым ртом он бегал от ларька к ларьку, пожирая глазами монисты, кушаки, шапки, сукна, объярь, кафтаны, церковную утварь, пироги, огромнейших осетров, бараньи туши, зеркальца, гробы, посуду, калачи.
Вдруг он остановился растерянный: а где же тётинька? Женщина исчезла так же внезапно, как и появилась.
Васька помчался к воротам. Но и воза не было на месте. Отчаяние охватило мальчика.
– Убьёт Лука Лукич! – заревел он и бросился в самую гущу толпы.
Только за городом, укрывшись в роще, он почувствовал себя в безопасности. Отдышавшись немного, первым делом ощупал грудь. Заветный узелочек с деньгами был цел. По его лицу разлилась блаженная улыбка:
– Тут!
Становилось сыро и неуютно. Вечерние тени пугали. Захотелось есть. Васька сунул палец в рот и принялся сосать его, как грудной ребёнок.
Когда стало совсем темно, он не выдержал, поплёлся к мерцавшему огоньками пригороду. Добравшись до первой избёнки, он хотел уже взяться за ручку двери и вдруг оторопел. Ему отчётливо послышался голос Луки Лукича.
Он метнулся к соседнему двору, но и тут услышал голос хозяина.
– Свят, свят, свят! Наваждение! – перекрестился он и побежал дальше.
Так подкрадывался он то к одной избёнке, то к другой, пока наконец не заснул у чьего-то порога.
Утром он проснулся на куче тряпья, в крохотной горничке. Над ним стоял какой-то незнакомый старик.
– Пожуй, внучек, – сунул он ему заплесневелую корочку и головку чеснока.
В один присест проглотив подаяние, мальчик жалостливо уставился на неожиданного благодетеля.
– Аль маловато?
– Корочку бы ещё.
Старик подумал и отдал последний кусок.
– Кушай, внучек, за упокой Колюшки и Аннушки. Видно, Бог послал мне тебя заместо упокойничков моих. – И, слезливо заморгав, спросил: – Сирота?
– Сирота.
– Ну, выходит планида[279] тебе жить у меня.
– Я и то проситься хотел…
Поговорив с приёмышем, старик собрался в дорогу.
Васька увязался за ним. Шли они медленно, сторонкою, почтительно уступая дорогу прохожим. В одной руке старик держал клюку, другая покоилась на Васькиной голове. За спиною болталась сума.
За разговором они незаметно подошли к свалке.
Работа старика была незатейливая, и Васька скоро освоился с ней. Не чувствуя брезгливости, он по грудь тонул в навозе и мусоре, ловко выбирая различное тряпьё. За каких-нибудь два часа сума была полна.
– Доброго помощничка послал деду Онуфрию Бог! – похвалил старик. – Внучки мои, царство небесное, Коленька с Аннушкой вдвоём мене добывали, чем ты один.
В тот день Онуфрий, трижды сдавший добычу на бумажную мельницу, заработал без малого две с половиной деньги.
– Только-то! – почесал Васька переносицу. – А я, бывало, в хороминах за ночь и сыт, и пьян, и алтын добывал.
Онуфрий вздохнул.
– От наших трудов праведных не наживёшь палат каменных…
– А ты за другое возьмись.
– Где, внучек, другое найдёшь.
И старик без тени ропота поведал мальчику о том, как живут на Москве убогие, как подкрался неожиданно голодный мор, как целыми семьями мрут люди.
– Вот и Коленька с Аннушкой тож на прошлой неделе убрались. Сами голодные, а животы большие, словно бы мешок хлеба съели.
Васька подозрительно щурился и думал про себя: «За эдакую гору две с половиной деньги… Лукавит! Не инако обсчитать меня норовит».
На другой день он упросил Онуфрия взять его с собой на мельницу.
Воочию убедившись, что старик не утаивает денег, мальчик призадумался. Восторг от «валявшейся под ногами казны» улёгся, сменился унынием: «Эдак жить, и впрямь за его Колькой и Анкой уйдёшь». Вспомнились ряды, по которым он недавно разгуливал, горы всевозможного добра, обморочившая его гулящая женщина…
Ваське скоро надоело занятие тряпичника. И вот как-то ночью, убедившись, что Онуфрий спит, он потихоньку нашарил кисет с деньгами, отсчитал половину стариковских сбережений себе и навсегда покинул избу.
Утром он пришёл на фабрику компанейщиков Турки, Цынбальщикова, Нестерова и полковника Безобразова.
– Сиротина я, – поклонился он в пояс мастеру. – Возьми, Христа для, в ученье, дядинька.
Его охотно приняли и на первый день предоставили самому себе, воспретив лишь уходить за ворота.
Васька долго бродил вдоль высокого забора, подглядывая щёлочки – изучал новое место, пока усталость не загнала его в избу.
– Фу ты! – ужаснулся он. – Словно сызнова на свалку попал!
Вдоль стен низкой клетушки тянулись заваленные тряпьём нары. На земляном полу тлели бугры гниющего сора. Крысы свободно расхаживали по избе, и когда мальчик притопнул на них, ощерились и поползли на него.
Одним прыжком Васька выскочил на двор. Из амбара доносились сдержанные голоса. Васька приоткрыл дверь и робко заглянул внутрь. В кирпичном тройном горне стояли три котла, в которых варился щёлок для беления полотен. У котлов с мешалками в руках стояли, согнувшись, голые до пояса работные. Лица их были до того красны, что казалось, будто с них содрали кожу. Из разъеденных щёлоком глаз непрестанно лились слёзы. «Чего это они плачут?» – недоумённо подумал Васька, но тут же сам потёр кулачками зачесавшиеся глаза.
– Побудь, побудь, – улыбнулся кто-то. – Так наплачешься, всю жизнь доволен останешься.
Тут Ваське не понравилось. Хлопнув дверью, он отправился дальше, в двухэтажную светлицу, где находились главные мастерские.
Никогда не виданные станы привлекли его внимание. «Тут мне и быть», – решил он про себя и осторожно прикоснулся к руке женщины:
– Можно, тётинька, с тобой робить?
Работные переглянулись между собой.
– У нас тут везде можно. Всюду не нарадуешься, малец.
Васька рукою погладил край стана. Но в то же мгновение его шлёпнуло по затылку.
– Шкуры! – заревел над ним чей-то бас. – Я вам покажу разговор!
Кое-как придя в себя, мальчик забился в дальний угол двора и там просидел допоздна – до тех пор, пока его не позвали вечерять в избу, где он так испугался крыс.
Глава 2
СТАРАТЕЛЬНЫЙ УЧЕНИК
Компанейщики строго распределили между собою обязанности. Цынбальщиков и Нестеров ведали работными, выдавали сырьё, следили за порядком на фабрике, а Безобразов занимался сбытом готового товара.
Так как полковника хорошо знали Стрешнев, Апраксин и Шафиров, с поставками на казну дело обстояло вполне благополучно.
Самому старейшему компанейщику Турке, человеку глубоко верующему, было поручено следить за «достодолжной тишиной и христианским поведением» работных. Турка рачительно выполнял свой долг. Никто никогда не видел его гневным. Беседуя с фабричными, он не только не дрался, но даже не повышал голоса. Усядется, бывало, перед провинившимся, затеребит сухими в бурых прожилках пальцами пуговицы на кафтане и так горько упрётся в глаза, что становится неловко. Сидит минуту, две, пять. И всё смотрит, смотрит…
– Ондрей Петрович! – взмолится наконец работный. – Да ты лучше ударь!
Турка испуганно перекрестится и ещё более жутко пронижет взглядом. Словно в самую душу иголками тычет. Обратятся к нему с челобитной, он сейчас же склонит голову и сложит руки крестом на ввалившемся животе.
– Истинно так. Сбывается реченное: в мире будете иметь скорбь. Одначе разберу с мастером Германом Струком всё, родимые, разберу.
А наутро Герман Струк, придравшись к какой-нибудь мелочи, так нещадно изобьёт челобитчиков, что у тех надолго исчезнет охота приставать к Турке с жалобами.
Мало-помалу все работные возненавидели сухонького, с трясущейся головой и немигающими зелёными глазами купчину.
Один лишь Васька души в нём не чаял. Зато и Андрей Петрович не оставался перед учеником в долгу, любил его, как сына.
В будни они встречались на фабрике. Турка неизменно усаживался под образом, брал на колени мальчика и задавал один и тот же вопрос:
– Сетуют работные наши? Весьма, сказывают, худо живут?
– Сетуют, Ондрей Петрович.
Турка не мог надивиться уму и памяти ученика. Васька все видел, точно передавал каждое слово ткачей, знал, чем каждый из них дышит. Как-то Васька прибежал к Турке домой.
– Беда!
– Крест, чадушко… Прежде перекрестись, а потом говори, – пожурил купчина.
Нетерпеливо обмахнувшись щепоткой и отвесив иконам и хозяину по земному поклону, мальчик продолжал:
– Кончать хотят.
– Чего кончать?
– Работу… С понедельника порешили кончать, ежели им вместо рубля с полтиною два рубли в треть не положат.
Оставив Ваську у себя, Андрей Петрович велел заложить колымажку и укатил к Федору Юрьевичу Ромодановскому.
В приказе он застал Шафирова, что-то горячо доказывавшего князю-кесарю. Купчина стал в сторонке, дожидаясь, пока на него обратят внимание. Брызгая слюной и отчаянно жестикулируя, Пётр Павлович урезонивал Ромодановского не неволить московских «подлых» людишек подбирать и хоронить валявшихся на всех окраинных улицах мертвецов.
– Ей-Богу, взбунтуются. И то сулят подкладывать в хоромы мором недугующих.
– У меня взбунтуются ужот! – зарычал Фёдор Юрьевич. – Я им покажу кузькину мать!
Однако подумав, он сдался.
– Чёрт с ними. Завтра на подмогу им выделю два ста колодников. – И повернулся к купчине: – А тебе чего ещё тут?
Турка передал Ромодановскому все, что узнал от Васьки.
– Вот тебе на! – свистнул Фёдор Юрьевич – Доигрались! Как же быть?
– Прибавить, – немедленно предложил Шафиров. – Не закрываться же фабрике.
– При-ба-вить! – передразнил князь-кесарь. – Им, асмодеям, раз потакни, они на голову влезут.
Тут вмешался купчина:
– Можно прибавить, а на поверку вроде и никакой прибавки не дать.
– Как так?
– А так вот. Не по третям года платить, а поштучно. И им добро, и нам не в убыток, потому день и ночь тогда спину гнуть будут, чтоб более штук выгнать.
– Ну уж, придумал! – окрысился Фёдор Юрьевич. – Они тебе такое пропишут, когда ложь твою на чистую воду выведут, – чертям тошно станет.
– Да, небось, и на мне крест на шее. Я не так, чтоб уже совсем без прибавки, – пошёл на попятную Турка. – Я норовлю по-христиански, как лучше.
Он принялся что-то долго высчитывать, немилосердно теребил пуговицу на кафтане, фыркал и то и дело обращался с немой просьбой о помощи к Петру Павловичу.
– Ладно! – вздохнул он наконец. – К рублику с полтиной пятачок прикинуть можно.
– То не цифирь, – отверг Шафиров.
– Погоди! – топнул Ромодановский. – Я им ужот пропишу цифирь. Всех верховодов выловлю и языки повырываю. Больно умён язык стал у них.
– А больше пятака никак невозможно, – огорчённо потупился Турка. – Себе в убыток.
Начался торг. От святости купчины не осталось и помина. Мёртвое лицо его ожило, пошло багровыми пятнами. Он стал даже как будто выше ростом.
– Семь копеек, и ни деньги больше! Пускай давятся нашим добром. Семь. Семь! Ни деньги боле! Семь!
Кое-как сошлись на трёх алтынах.
Когда Турка собрался проститься, князь-кесарь грубо схватил его за рукав:
– А верховоды кто?
Купчина перекрестился:
– Христос с ними. Я зла не имею на них… Вот нешто малец, что у меня в учениках ходит, Васькой звать, знает про них… А я зла не имею.
Ромодановский приказал немедленно доставить Ваську в приказ.
Глава 3
ИУДИН ОПАШ
Васька сразу полюбился Фёдору Юрьевичу. На вопросы он отвечал бойко, не задумываясь, был почтителен, и если чего-нибудь не знал, так прямо, не путая, и говорил, что не знает.
Однажды после какого-то очень важного сообщения ученика князь-кесарь до того растрогался, что погладил его по голове и наградил алтыном. Видевшие это приказные и каты поразинули рты. «Без злого дела часу прожить не может, – подумали они про себя, – а сердце христианское имеет».
С тех пор все окружавшие князя-кесаря стали относиться к Ваське не только с уважением, но и с некоторым даже трепетом.
Точно следуя советам Преображенского приказа, ученик держался на фабрике так, что к нему не мог бы придраться даже самый недоверчивый человек. Был он мальчиком послушным, тихим, очень много молился и всегда, без всякой на то просьбы, кому-либо прислуживал.
Однажды Васька пришёл к Федору Юрьевичу в необычное время.
– К нам на фабрику атаманы забрались! Послы от ватаги!
Ромодановский бросился к мальчику:
– Где? Когда? Какие ватаги?
Через несколько минут к фабрике неслись во всю прыть переряженные солдаты и поручик.
Три посла от станичников, обо всём договорившись с товарищами, явились к мастеру.
– Мы к твоей милости, – сняли они шапки… – Потому как ткачи мы и желаем на дело стать.
Мастер повёл их к станкам и, убедившись, что они кое-что смыслят в работе, стал снисходительней.
– Ви беглий?
– Не то чтобы что… а ежели того, – неопределённо ухмыльнулся один из станичников, – то, как бы сказать, и не того.
– Беглий! – не без удовольствия мотнул головой Струк. – Но я имей добри серс. Пусть приказни ищет закон. Мой забот искать кароший работай для фабрик. Будете не лениться, будет вам карашо.
Разбойные отвесили низкий поклон и испросили разрешения приступить к работе со следующего дня.
– Только завтр до сольнц надо быль здесь, – согласился Струк.
Этого и надо было ватажникам.
«Ищи ветра в поле, – переглянулись они, выйдя за ворота. – Дожидайся…»
– Самые они и есть, – шепнул Васька поручику и на одной ножке ускакал прочь.
Прежде чем улечься, мальчик раздул огонёк и забрался под койку. Сердце его тревожно забилось. Он несколько раз уже тянулся к сучку, искусно закрывавшему выдолбленную в бревне дыру, и тут же отдёргивал назад руку с таким мучительным стоном, будто его обжигало горячими углями.
– Господи, избави от всякие скорби, гнева и нужды, – слёзно помолился он. – Призри на раба Ваську Памфильева…
Хорошенько настрадавшись, Васька прильнул к заветному тайнику. Мгновенно позабылось все. Стало тепло и уютно. От полноты чувств хотелось плакать.
Он перебрался на койку. К груди ласково прильнули монеты. Васька на ощупь пересчитывал их, складывал стопочками, разговаривал с ними, как с живыми милыми существами.
У него было уже пять рублей и три деньги. Целый клад. С такими деньгами смело можно было начинать свой собственный торг. Мало ли в его тринадцать лет по Китай-городу ходит пареньков с лотками. Или Васька хуже других? Но ученик не спешил. Страх, что он может проторговаться, удерживал его. «Погожу, – подумал он. – Годочка через четыре женюсь, тогда в самостоятельность взойду».
Васька не заметил, как в приятных мечтах заснул. Снились ему расставленные солдатскими стройными рядами денежные колонки. Он коснулся пальцем алтына, и вдруг алтын весь засиял, стал червонцем! Чулан наполнился звоном и нестерпимым сверканием. Золотой ливень хлестнул Ваську по голове. Он вскрикнул и проснулся в смертельном ужасе.
Кто-то, весь в крови и со связанными руками, рвался к его койке:
– Всё едино убью, опаш иудин!
Васька вгляделся и узнал одного из преданных им станичников.
Арестованного увели в Преображенский приказ и там заперли в подвале с другими, тоже изловленными у фабрики, его товарищами. Вскоре заскрипели ржавые петли. Дверь раскрылась. Хилый огонёк свечки больно резнул глаза. Колодники зажмурились.
– Не приобык в лесу к почтению, идол? – лягнул одного из них в грудь приказный.
Колодник сделал вид, что не понял.
– Встань, когда царёв человек говорит!
Из-за спины приказного несмело высунулась голова Васьки:
– Он, он!
Больше ничего от мальчика не требовалось. Надо было только удостовериться, был ли задержанный в чулане тем самым станичником, который улизнул от поручика.
– Он! Как есть он! – ещё раз подтвердил ученик.
– Я! – рванулся, задыхаясь, колодник. – Токмо знай, опаш иудин: живой ли, мёртвый, а упрежу фабричных, что промеж их гадюка ползает.
Всю ночь сам Фёдор Юрьевич пытал колодников. Станичники твердили одно:
– На фабрике были, работы искали. А токмо сами мы не из ватаги и работных фабричных никого не знаем.
Ничего не добившись, князь-кесарь приказал подвесить всех троих за ребра.
Колодники облобызались.
– Прощай, Дышло!
– На том свете увидимся, Стужа!
– А я не хочу! – стукнул лбом о каменную стену подвала третий станичник, – Купель. – Покудова не найду иуду, ни в жисть не помру!
Ночью их повели на казнь. С полуночной стороны дул резкий ветер, гнал с собой снег. Стало темно. Вздохи подвешенных раздавались всё реже, невнятнее.
Купель набрал полные лёгкие воздуха и чуть подкинулся кверху. Крючок скребнул ребро. Из раны хлынула кровь.
Двор был пуст. Лишь изредка слышно было, как перекликались дозорные. Но Купелю не страшны были голоса. Он твёрдо знал, что никто не подойдёт к нему, обречённому на верную смерть.
– Наддай, – подбадривал он себя. – Ещё малость, Митюха…
Дозорный прислушался: «Никак, что-то шлёпнулось?» В непроглядной тьме бесился студёный ветер. «Нет, то буря бушует…»
Держась рукой за изорванный бок, Купель пополз к забору. Кое-как перевалившись за стену, он мёртво распластался на земле. Боль была нестерпима. Но близость спасения и жажда жизни вернули богатырю силы. Отдышавшись, он вскочил и побежал.
В избе, куда добрался истекающий кровью колодник, поднялся переполох. Хозяин потрогал упавшего навзничь станичника:
– Ты ли, брателко?
Но Купель не слышал уже ничего. Он был без сознания.
Глава 4
БЫТЬ ЕМУ ГОСТЕМ ТОРГОВЫМ
Безобразов, Турка, Цынбальщиков и Нестеров держали совет.
– Никто не виноват, Струк виноват, – долбил Цынбальщиков.
Мастер был возмущён. Разве он властен поступать, как ему хочется? Разве не выполняет он только волю компанейщиков? Ведь он же ни больше ни меньше как их покорный слуга! Но за эту-то именно покорность и нападал на него Цынбальщиков. Ну, ладно. Пусть компанейщики закупали вместо пряжи дерьмо. Пусть не дорожили иноземными мастерами и потому дело часто оставалось без настоящих умельцев. Пусть не приохотили добрыми подачками своих русских работников… Что ж из этого! Значит, Струку нужно ручки сложить и сидеть истуканом?.. А не на то ли поставлен он старшим мастером, чтобы выкручиваться, мудрить, вовремя упреждать, советовать?
– Я каждый день гафариль и упреждаль…
– Делать надобно, а не говорить! Гафариль! Легче нам от твоих «гафариль»? Ясное дело: никто не виноват, Струк виноват.
– Струк да ещё Силыч, – буркнул Турка и, словно устыдившись, спрятал в ладони лицо.
– Я же чем виноват? – побагровел всегда выдержанный Безобразов. – Моё дело десятое. Мне положено подряды брать да товары сбывать. Я то и делаю.
– То-то и оно, – будто безучастно ввернул Андрей Петрович. – Охо-хо-хо! Не даждь ми, Господи, лукавого духа вдохнуть… То-то и оно, Мартын Силыч, что товар-то не сбыт.
– А кто ж его знал, что государь так скоро нагрянет? Неужто не сбыл бы, ежели б кто раньше сказал. А токмо чего загодя горевать… Может, и обойдётся ещё.
Цынбальщиков зло ухмыльнулся:
– Как не обойтись… Нешто нам не знакомы повадки царёвы? Токмо из возка прочь, тот же час на фабрики взор обратит. Ну как ему наше дерьмо казать? Изувечит.
– Нешто утаить? – вслух подумал Нестеров. – Дескать, увезли всё намедни. А в станы запасец пустить… Запасец-то у нас есть? – обратился он к Струку.
– О, есть лючши энглез!
Ухватившись за мысль Нестерова, все воспрянули духом.
– Значит, дорога мне выпала прямо к Шафирову, – заторопился Безобразов. – Немедля к нему и пожалуем.
Турка перекрестил Мартына Силыча.
– Сей барон все содеет. Не голова, а кладезь премудрости… А ты чего тут? – вздрогнул он, нечаянно увидев смиренно сидевшего за шкапом Ваську. – Уж не вздумал ли и про нас князю-кесарю донести?
– Бога побойтесь, Ондрей Петрович, – заплакал Васька. – Нешто могу я благодетелев своих…
– Ну, ладно. Иди отселева.
Ученик отвесил поклон и, сиротливо горбясь, ушёл.
Пётр Павлович встретил Безобразова как старого друга. Гость смело поделился с ним своею бедой.
– А полотно изрядно плохое? – спросил Шафиров.
– На всё своя мерка есть. Не то хорошо, что хорошо, а то хорошо, что нехорошо, да хорошо. Как взглянуть, Пётр Павлович.
– Вот я и взгляну! – резко поднялся Шафиров и вернул Безобразову кисет с деньгами. – Сие от меня не уйдёт.
Торопливо обрядившись в енотовую шубу, барон поехал на фабрику. Осмотрев полотно, скатерти, салфетки, он переписал их до последней штуки и, не простившись, прыгнул в сани.
– Куда же? Благодетель! – взмолился Турка. – Побеседовал бы…
– Недосуг!
Компанейщики словно с похорон вернулись со двора в избу Струка. Усевшись вокруг стола, они сокрушённо поглядели друг на друга и низко уронили головы.
Вдруг из сеней донёсся сдержанный плач.
– Никак малец? – прислушался Турка и кряхтя засеменил к двери.
У порога, сунув в широко раскрытый рот кулак, горько плакал ученик.
– Чего ты? – спросил встревоженный Андрей Петрович.
– Слышал я, каково Шафиров ругался. Пропали теперь наши головушки…
Турка умилился душой:
– Полно! Авось милостив Бог.
Утерев рукавом слёзы, Васька чмокнул купчину в руку.
– Хочу я сказать, да боюсь.
– Ну, вот… Нешто я страшный?
– Все же боязно.
Купчина насильно втащил мальчика в горенку.
– Знает про что-то, а сказать боится…
– Уж не беда ли? – насторожились компанейщики. – Может, князь-кесарю ведомо стало про нас?
После долгих уговоров и посул Васька наконец сдался.
– Был я давно тому сидельчиком у целовальника…
– Про то уж сколько раз говорил, – перебил его Безобразов.
– Ну, и сидели однова в кружале у нас гости торговые. Сидели, значит…
– Ты не байки рассказывай, – прикрикнул на него Безобразов, – а дело!
– А один купчина, – не обращая внимания на окрик, продолжал ученик, – до того кручинился, ажио слеза его прошибла. Грех какой с ним вышел: он товар тихохонько от компанейщиков продал, думал дело одно обернуть, а погодя уж со всеми расчесться. Ну, а ватага ночью весь караван, вот те раз, и угнала…
– Эвона как! – вздохнула Турка, полный сочувствия попавшему впросак неудачнику.
– А сусед, что с купчиной сидел, как загогочет, инда и меня зло взяло. «Ну и дурак же ты, говорит. Да я дважды хаживал в твоей шкуре, и нипочём. А пошто? Обернуться могу. Огонь-то не токмо ко вреду Богом дан, а и к корысти. Прибудешь в Москву, жги сараи пустые…»
– Ладно, будет, – остановил его Цынбальщиков. – Иди себе с Богом. Да постой, на вот тебе пятачок. Купи себе пирогов.
Когда Васька, судорожно зажав в кулаке пятак, исчез, Турка растроганно перекрестился.
– Далече малец пойдёт. Не инако быть ему первейшим гостем торговым…
В полночь заскрипели полозья и долгой вереницей поползли с фабричного двора гружёные розвальни. А перед рассветом работные проснулись от истошных криков:
– Горим! Пожар!
Глава 5
ПОД КОЛОКОЛЬНЫЕ ПЕРЕЗВОНЫ
По улицам двигались толпы. На всех перекрёстках стояли бочки с вином и пивом, столы ломились от пирогов, чанов с жирными щами, вареной требухи и солёной рыбы.
В этот день, 21 декабря, вся Москва была сыта и пьяна.
Семь триумфальных ворот, через которые должен был пройти государь, охранялись сильными караулами преображенцев и дворянских дружин. Все арки вызывали восхищение толпы. Но ни одна из них не могла сравняться по богатству и красоте с воротами, построенными на «лепты» гостей. Огромная дуга из меди и серебра от множества драгоценных камней горела, как солнце. Пучки ослепительных лучей заливали шитое бисером и жемчугом полотнище, на котором под знаками Рака и Льва – символами июня и июля, в пылающей колеснице стоял во весь рост кричаще размалёванный царь. На престоле восседала непомерной толщины, словно изнывающая от водянки, женщина, изображавшая «Правду», а чуть в стороне высилась юная, с елейным ликом девушка, с зажатым в руках белым крестом «Христианская вера». На заднем плане громоздились московские улицы, малым намёком не напоминая те доподлинные тупички и переулочки, по которым проходили живые толпы. Хоромы, церкви, дворцы подавляли своей величественностью и мощью. О покосившихся курных избёнках, которыми полна была столица, живописцы благоразумно забыли. Над выдуманной этой Москвой верхом на орле царил царевич Алексей, разящий молниями окровавленного шведского льва. А внизу стояли коленопреклонённые человечки. На них сыпалось зерно, золото и серебро. Князь-кесарь был гораздо скромней:
– Неча зря казну тратить, коли война ещё не избыта. А порадую я Москву возвеличением титула государева, ибо верю что таковым наградит его Русь, когда швед будет вконец раздавлен нашими ратями.
И он вывесил перед домом светящуюся надпись:
Императору
Петру Великому
Князю изящнейшему
Благочестивому и благополучному
Который собственною храбростью
Всех шведов При Полтаве и Бористенеnote 280]
Разрушил. Дня XXVII июния MDCCIX
Царёвы люди бегали по городу и батогами бодрили народ.
– Урра! Урра государю всея Руси! Урра!
– Шибче! – прикрикивал и Фёдор Юрьевич. – Так ли радуются великим победам? Веселей!
– Урррра! – подхватывали хмельные толпы.
Где-то далеко, должно быть, у городских стен и валов, раздалась команда. В то же мгновенье Москва содрогнулась до самых недр своих. Грохнули пушки. Над головами людей легли густые облака дыма. Смятенно и оглушительно закружились колокольные перезвоны.
Пальба, благовест, трубы, литавры, барабанный стрекочущий бой, песни, свист, дикие крики «ура», возгласы дьяконов – всё смешалось и переплелось.
В город въезжал царский поезд.
Стройно, с высоко поднятыми головами первыми показались части семёновцев, особенно отличившиеся под Полтавой. За ними тянулись отбитая у шведов полевая артиллерия, знамёна и пленные. Последними чётко отбивали шаг остальные роты семёновцев.
Сразу же позади войска с оглушительным гиком и свистом неслись северные олени, запряжённые в какие-то странные, словно бы игрушечные сани. На санях, обряженные в вывернутые оленьи шкуры, мычали, кувыркались и плясали самоеды. Где-то добытый Петром француз, пожалованный в шуточные самоедские короли, почти до бесчувствия пьяный, то и дело сморкался в шведское знамя и хлестал им своих «верноподданных».
– Дансе! Дансе, пепль![281]
Пленные, не выдержав поношения, ударили челом через генерал-фельдмаршала Реншельда прекратить «забаву».
– Невместно-де им, – растолковал Голицыну толмач, – позор нести, со скоморохами по Москве идучи, да зреть как над знаменем их измываются.
Князю этого только и надо было. Движением руки остановив музыкантов, он обратился к толпе:
– Видали вы, люди русские, эдаких господарей? Челом бьют – невместно им со скоморохами по Москве шествовать. А королю своему, скомороху, Карлу Двенадцатому, не зазорно им было служить? А на наши пречестные знамёна не зарились?
Он повернулся к пленным и во всю глотку захохотал. Тотчас же, поняв немой приказ, дружно начали гоготать и фыркать семёновцы. В передних рядах тоже кто-то хихикнул. Другой заржал. Третий – тучный, бородатый монах – залился тоненьким лаем. Все стоявшие подле него невольно схватились за животы и в свою очередь захохотали.
Смех, как моровое поветрие, овладел толпой. Хохотали солдаты, музыканты, духовенство, песенники, – хохотало всё, что стояло вблизи Голицына: и самые дальние уголки площади, и улицы, и переулки.
В хвосте шествия, держась за бока, гоготал государь. Гнедой конь, на котором он скакал под Полтавой, точно понимая хозяина, рвался вперёд, к шведской колонне, как там, в великом полтавском бою. Справа, припав к гриве аргамака, корчился в судорогах смеха генерал-фельдмаршал Меншиков. Слева, придерживая готовые треснуть скулы, мучительно охал и всхлипывал генерал-майор, князь Долгорукий.
Только шведы, мёртвенно стиснув губы, шагали молча.
У ворот своих усадеб, подле бочонков с вином, стояли вельможи и торговые гости. Когда приближался царь, они бежали навстречу и с низким поклоном предлагали откушать горяченького. Пётр и ближние его никому не отказывали и, когда добрались ко дворцу, уже едва держались в седле.
Царевич встретил отца на улице. Пошатываясь от выпитого «для храбрости» ковшика романеи, он приложился к Петровой руке и принял поводья. Государь, спрыгнув наземь, обнял сына и трижды чмокнул его в губы.
– Поздорову ль, Алёшенька?
Глаза Петра, тёмные, хмельные, повлажнели. В голосе звучала сердечность:
– Экий же ты хворенький у меня! С чего бы сие?.. Кажись, отец подковы ломает.
Взяв сына под руку, он отправился в хоромы.
Войдя в сени, царь недоумённо огляделся.
– Где же?..
– Занедужила, – угадав вопрос, шепнул Алексей.
Пётр бросился в опочивальню. Обложенная подушками, с мокрым платком на лбу, но розовая и как будто даже цветущая, Екатерина лежала на широчайшей кровати и приглушённо стонала. Подле неё с ворохом игрушек в прозрачных ручонках сидела двухлетняя дочка Петра, царевна Анна.
– Матка! – крикнул государь и, даже не поглядев на ребёнка, заключил Екатерину в объятья.
Но лекарь не разрешил тревожить больную и чуть ли не силой вытолкнул Петра за дверь. Царь послушно ушёл. За ним побежала, стуча коготками по полу, и Лизет Даниловна. Собаке, видимо, очень хотелось броситься с визгом на хозяина и бурно выразить радость встречи, но она только виляла хвостом и с грустью заглядывала в возбуждённое лицо государя. «Нет, сердится! – казалось, можно было прочитать в её умных глазах. – Нельзя его беспокоить… Не до веселья ему…»
Пётр вышел в соседнюю горницу и хмуро повалился на лавку.
Тем временем Меншиков успел уже переговорить с Евстигнеем.
– Все исполнил, – шептал дьякон, – как ты повелел. Кейзерлинг сидит у Монсовой и… того… хе-хе! Не чают дождаться нашего государя.
– Верно ли?
– Как нынче четвёрток, Александр Данилович.
Светлейший побежал к Петру.
– Садись, – указал ему царь на стул. – А то бы шёл в трапезную…
– Успеется, – вздохнул Меншиков. – Не до пиров.
– Неужли плохо так? – испугался царь, неправильно истолковав слова «птенца».
Меншиков истово сплюнул через плечо.
– Сухо дерево, завтра пятница… Не допусти того Бог. Здорова будет царица!
Сердечный тон «птенца» тронул Петра.
– Садись, – повторил он, – и расскажи чего-нибудь. А я послушаю.
Фельдмаршалу стало не по себе. «Окручинить или не говорить?» – заколебался он. Ему боязно было огорчить государя. Но как упустить такую долгожданную минуту?
– Почему ж примолк? – спросил государь. – Говори.
– Чего говорить! И без того нерадостен ты, что ж тревожить тебя…
Царь вздрогнул, схватил стоявший перед ним кубок, повертел в руке и поставил на место. Достал трубку, набил её табаком и снова сунул в карман.
– Да не тяни же!
– Вон оно дело какое, Пётр Алексеевич. Я про Монсову… Да уж не соображу, как и начать…
Занесённый кулак государев мгновенно помог ему «сообразить». Он торопливо выложил всё. Царь был до того поражён, что не хотел верить его словам.
– Как? Мне предпочтён презренный раб? Кейзерлинг? Она… с ним… ночи проводит?
По ногам Петра пробежала дрожь. Голова запрыгала.
– Она с ним побрачиться мыслит, – торопливо заканчивал свой рассказ Меншиков. – Вот и цидула тебе от неё…
Не дочитав письма, Пётр, как был без тёплой одежды, выбежал на двор. Меншиков едва нагнал его, укутал в шубу и усадил в сани.
– Гони! – хрипло выкрикнул государь. – На Кукуй!
Невдалеке от усадьбы Анны Ивановны он на полном ходу выпрыгнул из сидения. Он задыхался. Ему хотелось ломать всё на пути, вздыбить самую землю.
– Уйди! – схватил он Меншикова за горло. – Уйди! Убью! – и свободной рукой ударил его по переносице.
Хлынувшая кровь окончательно помутила рассудок царя. Швырнув фельдмаршала наземь, он ринулся к дому. Шуба свалилась в сугроб, стремительно, мельничными крылами резали воздух длинные руки, пена пузырилась по углам губ, злобно топырились, словно готовые оторваться, заиндевелые тонкие усики.
Размазывая по лицу кровь и спотыкаясь на каждом шагу, Меншиков догнал Петра у самых дверей.
Всё было так, как говорил Евстигней: дверь с чёрного хода не заперта, в сенях – ни души. У порога в приёмный зал безмолвно ждал споручник дьякона – дворецкий.
Монс сидела, прижавшись к Кейзерлингу, и поила его с ложечки каким-то сиропом. Вдруг ложечка выпала из её руки: она увидела в зеркале безумное лицо государя.
Далеко в сторону отлетел стол. С грохотом просыпались бутылки, чашки. Зазвенели вышибленные оконные стекла, треснули рамы. Схватив немку, Пётр поднял её и стукнул грудью о край стола. Меншиков облапил посла и вынес в соседнюю горенку.
Неожиданно царь прекратил расправу.
– Пантрет! – топнул он ногой. – Живо! Ворочайся!
Еле живая Анна Ивановна поползла в опочивальню и вернулась с украшенным бриллиантами портретом царя. Пётр вырвал из её рук знак былой своей милости и передал Меншикову.
– За верные службы жалую вас, светлейший, сим пантретом моим. А тебя, – повернулся он к Анне Ивановне, – лишаю всего: и поместий, и хором, и холопов. А ежели где увижу на улке, псами затравлю, так и знай…
Глава 6
ИСПЫТАНИЕ
«Крепкая пушка Санкт-Питербурху» – Выборг был взят. Брюс завоевал всю Карелию, Рига сдалась…
– Тут бы и учинить докончание, – там и здесь стали раздаваться голоса. – Не весь же мир Божий нужно нам воевать. Как бы, за большим погнавшись, малого не потерять.
Но так как дальше сетований никто не шёл, государь пока что не трогал недовольных.
– Да и недосуг мне, – отмахивался он. – Мне к войскам торопиться надо. Вот только окручу племянницу Аннушку с герцогом Курляндским Фридрих-Вильгельмом, и марш. Было бы лишь на кого государство оставить… На кого только?
Думка о «достойном заместителе», Сенате, все больше беспокоила государя. Он окончательно убеждался, что нужна такая коллегия, «в коей сановники были бы связаны круговой порукою, следили друг за другом и отвечали один за всех и все за одного».
– Покель государственное хозяйство крепче вотчинного, надлежит мне сидельцев иметь, кои блюли бы моё добро, – решительно объявил Пётр на сидении 29 февраля 1711 года. – За сим и собрал вас, чтоб кончить.
Прибыльщик Курбатов тотчас же приступил к чтению денежных отчётов. Похвалиться ему, к сожалению, было нечем. Во всей стране процветало ничем почти не прикрытое казнокрадство, граничащее по дерзости своей с грабежом.
По мере чтения лицо государя все больше вытягивалось и темнело. Ближние со страхом следили за ним, предчувствуя близкую бурю.
– Воры! Изменники! У нас ведь война! – стукнул Пётр кулаком по столу. – Доколе же, Господи, врагам родины потакать? Свои, а во сто крат хуже шведа проклятого!
– А всё отчего распустились? – вмешался Стрешнев. – Не потому ли, что ваше царское величество всегда в отлучках?
– Дескать, – подхватил Шафиров, – где ему за государственностью надзирать, коли он и в столице-то, почитай, не бывает.
Царь поочерёдно оглядел присутствующих и решительно повернулся к кабинет-секретарю Алексею Васильевичу Макарову[282]:
– Пиши: быть в Сенате графу Мусин-Пушкину[283], Стрешневу, князю Петру Голицыну[284], князю Михаиле Долгорукому, Племенникову[285], князю Григорию Волконскому, генерал-кригсцалмейстеру Самарину[286], Опухтину, Мельницкому… Всего девять персон. – Он подумал и прибавил: – Ещё про обер-секретаря позабыл. Быть обер-секретарём Анисиму Щукину[287].
И встал:
– Поздравляю вас, господа Сенат!
Распустив собрание, Пётр сам настрочил указ:
«Повелеваем всем, кому о том ведать надлежит, как духовным, так и мирским, военного и земского управления высшим и нижним чинам, что мы, для всегдашних наших в сих войнах отлучек, определили Управительный Сенат, которому всяк и их указам да будет послушен так, как нам самому, под жестоким наказанием или смертию, по вине смотря. И ежели оный Сенат, через своё ныне перед Богом принесённое обещание, неправедно что поступят в каком партикулярном деле и кто про то уведает, то, однако ж, да молчит до нашего возвращения, дабы тем не помешать настоящих прочих дел, и тогда да возвестит нам, однако ж, справясь с подлинным документом, понеже то будет пред нами суждено, и виноватый жестоко будет наказан».
У крыльца государя дожидался возок. Но день стоял безветренный, солнечный, и Пётр, отпустив возницу, побрёл домой пешком. В ту же минуту, переряженные гулящими, на улице появились десять языков.
Царь заметил их, раздражённо погрозился кулаком:
– Какого чёрта вы вяжетесь? Что я, махонький, что ли?
Языки исчезли ненадолго и вернулись уже в долгополых кафтанах раскольников.
«Эка неугомонный у меня Фёдор Юрьевич! – снова признав ряженых, улыбнулся царь. – Шагу ступить не даёт мне».
Перед одним из домов Пётр неожиданно остановился и принялся разгребать ногами снег.
– Чей двор? – крикнул он. – Чей двор, спрашиваю, янычары проклятые?!
Подув на стекло, Турка припал к нему носом и вгляделся:
– Батюшки! Царь!
Васька, забавлявший внука Андрея Петровича, едва услышал восклицание, юркнул в смертельном испуге под лавку.
На хоромном крыльце Пётр столкнулся лбом об лоб с кинувшимся к нему навстречу хозяином.
– Так-то ты, схимничек, приказы мои выполняешь? Так-то ты в чистоте улку содержишь? – зарычал государь. – Почему брёвна выломаны в мостках? А? Почему навоз валяется посеред самой дороги? Видел ты таковскую азиатчину на Кукуе? У-у, харя елейная!
Купчина терпеливо выслушал ругань и метнул низкий, по монастырскому чину, поклон.
– Поелику возможно, блюдём, ваше царское величество. Что же касаемо мостков, нешто убережёшься от воров? Иных ловил – жалуются, топить-де нечем. Что с ними содеешь!
Васька обомлел. Пётр сел как раз против него и каждую минуту мог задеть его протянутыми ногами.
– Топить, говоришь, нечем? – уже спокойней спросил царь.
– Мочи нет… Измаялись мы с ними.
– Так, так… А всё ж пеню плати, мил человек. Десять рублёв, как по приказу.
Турка безропотно засеменил к сундуку.
– Десять рублёв пени, ваше царское величество, на, держи. А сие вот в правую длань твою. Тут, преславный, тыща, на воинство христолюбивое. Давно приготовил. Прими Бога для.
На столе появились бутылки, окорок, студень, стерлядь, капуста, пироги, грибы, кура во щах. Густо запахло чесноком и рассольным духом.
– Садись, чего суетишься, – указал Пётр хозяину на стул и вдруг заглянул под лавку.
Васька лежал ни жив ни мёртв.
– Сие что за животина?
– Ученик, ваше царское величество. С фабрики.
– Вон что!
Пётр поманил Ваську пальцем, но тот ещё глубже забился в угол…
– Боюсь…
– Ростом с жеребёнка, а боишься! Вылазь, авось не съем.
– Ваше величество, дозволь отлежаться. Приглянусь к тебе малость, тогда, ей-Богу, вылезу.
– Ладно, уважу! – рассмеялся государь. – А мы покудова, Петрович, чарочкой перекинемся.
Беседа быстро наладилась. Под конец Турка до того освоился, что больше сам говорил, чем слушал.
– Да, преславный, забивает нас крестьянское рукомесло. Им что? Они у себя в избе робят. У них какие расходы?
– Ну всё же, не с неба им валится.
– А не с неба, тогда пущай они все пошлины наравне с нами несут. А то что ж так, вроде утайкою торговать. Нам от того чистый убыток. Так цены сбавили, хучь плачь.
Турка не зря отвалил Петру тысячу на «христолюбивое воинство».
– А вы бы фабрик понастроили больше, – посмеивался государь.
– Строим. Почитай, всюду, где силён мелкий промысел, строим.
– И каково?
– Худо. У нас и работные, и всякая пошлина. Мы, преславный, по ихней цене никак товар спущать не можем.
– Зато и товарец похуже у вас.
Турка так и вцепился в последние слова:
– Истину говоришь, хуже. Ей-Богу, хуже! Потому нету мастеров настоящих. Бегают работные с фабрики на фабрику, когда токмо вздумают. Его обучишь, ан глядь, уж и нету его, убёг к другим компанейщикам…
– Ты про что разговор повёл? – оборвал его разглагольствования Пётр.
– Про то, чтобы…
– Крестьянишек к фабрикам прикрепить?
– Истина глаголет твоими устами, ваше царское величество.
Пётр записал что-то в постоянно находившуюся при нём замусоленную тетрадку и положил руку на колено хозяина:
– Добро! Я купчинам, сам знаешь, друг. Чего-нибудь сотворим. Только не торопитесь.
Сунув ногу под лавку, царь выгреб оттуда Ваську.
– Так, сказываешь, ученик?
– Ученик.
– А чего страшишься меня?
– Тебя как не страшиться? Ты – царь.
– А чей же сам будешь?
Турка поспешил рассказать всё, что знал об ученике.
– Во-он что, – деловито протянул Пётр. – Да из него и впрямь будет толк.
И, подумав, приказал Ваське идти за ним.
Вдоволь нашагавшись по городу, царь зашёл к Шафирову.
– Вот тебе чадушко для обучения, – представил он Ваську,
– Чему обучать, государь?
– Манирам галантным! Дурак. Не ты ли с Апраксиным и Евреиновым задумал фабрики строить?
– С твоего соизволения, государь
– Ну, так и бери его. Через него, как в зеркале, всё будешь видеть, что на фабрике деется. Клад, а не паренёк.
В тот же день Васька был зачислен челядинцем к Петру Павловичу.
В Преображенском государя дожидался только что приехавший из Константинополя подьячий Дешин. Едва взглянув на гостя, Пётр понял, что его ждут недобрые вести.
– Каково Толстой поживает?
– Денно и нощно трудится, – поклонился подьячий. – Токмо как ни заботится о деле своём, а турки всё своё гнут. По всему видать, надумали они рушить мир с нами.
– Ру-шить?
Заглохшее было недоверие к бывшему споручнику царевны Софьи, Петру Андреевичу Толстому, вновь пробудилось.
– А Пётр Андреевич всеми помыслами служит тебе, ваше царское величество, – перекрестился Дешин. – Тому Бог свидетель.
– К примеру?
– К примеру, – смело и как бы с гордостью тряхнул головой Дешин, – к прикладу, возьмём хоть Ахмета Третьего. Быть бы нашим кораблям заперту в Азовском море, коли б не Толстой.
Сидевшая у окна, ещё слабая после болезни, Екатерина фыркнула.
– Что же, море-то сундук, что в нём запереть что-нибудь можно?
– Можно, матушка, можно.
– Ведомо тебе, государь, – продолжал подьячий, – получше моего, что турки завсегда почитали Чёрное море словно бы внутренним своим домом.
– Ну?
– И задумал султан к дому своему, к Чёрному, значит, морю, как бы сенцы пристроить из моря Азовского.
Поощряемый нарастающим любопытством царя, Дешин принялся восхвалять ум и находчивость Толстого. По его словам выходило, что Пётр Андреевич «обворожил» всех ближних Ахмета, а те, в свою очередь, подзадорили духовенство добиваться у султана отмены «неугодного Аллаху» решения – засыпать Керченский пролив и тем запереть Азовское море.
Пётр подозрительно прищурился:
– И духовенство вступилось за неверного гяура?
– Деньги, ваше царское величество, за кого хошь заставят вступиться. А к тому же посол при всех вельможах обетование дал, что примет закон Магомета, ежели Ахмет залива не тронет.
Государь молча вышел из терема и вернулся с золотым, в бриллиантах, медальоном.
– Тут моё изображение – пантрет по-иноземному. Отдай Петру Андреевичу. И скажи ему: за Богом молитва, а за царём служба не пропадают.
Подали обед. Пётр и Екатерина наперебой ухаживали за Дешиным. Подьячий много пил, добросовестно ел, но разума за хмелем не терял и лишнего не болтал. Это не понравилось государю. «Лукав, – морщился он. – Всё у него во рту, как у купчин за прилавком. Что прикажешь, то и вытолкнет языком. И всё больше отменное. Дурного будто и нет ничего».
Сидевший рядом с Екатериной Шафиров зорко следил за каждым движением царя.
– Так-то так, – вставил наконец и он своё слово. – Спору нет, умён Толстой. Только… Только ведомо нам, что червонцы, кои ему дадены для мзды вельможам турецким, по сей день в его мошне лежат.
Дешин не растерялся. Спокойно допив кубок, он вынул из кармана бумагу, перо и чернила – принялся за исчисления.
– Вот вам мшел, Пётр Павлович, – сказал он и, сняв окуляры, бережно протёр их кончиком скатерти. – Весь тут в цифири мшел-то. А к нему, будь ласков, погляди, сколь ещё Пётр Андреевич собственного злата прикинул.
Перекрестившись и тяжело вздохнув, Дешин низко опустил большую, в пепельных завитках, голову.
– А что Тимофей подьячий отписывал, – продолжал он после недолгого молчания, – то всё облыжно. Злой был человек упокойничек. Язык турский познал и намерился было, конечно, басурманом стать. А как посол увидел, что Тимофей норовит от веры нашей и от тебя, государь, отложиться бесчестно, так немедля про сие духовнику своему обсказал.
– От кого ж узнал Толстой про окаянство Тимофея? – лукаво ухмыляясь, спросил Шафиров.
– Всё через деньги… От них узнал, да… И, помолясь Богу, духовник позвал к себе тайно подьячего. «Правду ли про тебя говорят?» На что тот ответствовал ничтоже сумняшеся: «А хоть бы и так?» Пётр Андреевич, в суседней горнице сидевший и всё сие слышавший, открыл дверь и вельми гневный, с кинжалом пошёл на иуду. Но духовник для тихости крестом и Евангелием остановил посла. И почал увещевать Тимофея. До той поры увещевал, покуда дал Тимофей согласие приобщиться Святых Тайн…
– И приобщился? – спросила Екатерина.
– Приобщился и в тот же час, понеже заместо вина в чаше зелье было, помре.
– Ай, и ловко! – воскликнул Пётр, наливая два кубка. – Выпьем, Дешин, за упокой Тимофея!
Что-то ледяное и жестокое почудилось подьячему в словах государя. Но делать было нечего. Царь держал кубок у самого его рта. Запрокинув голову, Дешин опорожнил кубок до самого дна.
– Доброе ли вино? – расхохотался Пётр.
Подьячий хотел ответить, но точно когти чьи-то вонзились в его сердце и потянули вверх к самому горлу. Его забил кашель. Бурно качаясь, уплыл куда-то ставший вдруг тесным, как гроб, и почерневший терем.
– Душ… возд…
К лицу подьячего склонился Пётр:
– Сгинь, вор, как по вашим проискам разбойным мой верный Тимофей сгинул!
На мгновение рассудок подьячего просветлел.
– Перед Богом клян… верой и правд… служил…
Царь сам перенёс Дешина на кровать.
– Будешь жив… То не смерть, а испытание тебе. Жив будешь, секретарь. Ныне и подьячих-то нет! Секретари ныне у нас. Жалую тебя секретарём, понеже верю и тебе и Толстому.
Вечером государь передал Дешину для Толстого дарственную на имение под Тулой.
Глава 7
ВЫЛАЗЬ, ПРИЕХАЛИ
Подлечившись, Купель ушёл из Москвы. В ближних лесах он узнал от товарищей, что Памфильев с ватагой орудует где-то невдалеке от Казани.
Путь был опасный. Силы то и дело покидали станичника. Перед самой Казанью он свалился при дороге и уже больше не мог подняться. Ночь была тёмная, где-то далеко поблёскивали молнии. В стороне послышался чей-то свист. Купель припал ухом к траве: «Так и есть! Наши!» – и, с трудом приподнявшись, слабым, срывающимся голосом что-то выкрикнул.
Над самым лицом его вспыхнул вдруг огонёк.
– Кто?
– А ты кака така птица, что могишь меня спрашивать?
– Бачите! – расхохотался стоявший над Купелем верзила. – Бачите, с каким гонором чоловик! Неначе сам губернатор… Яценко я, вот кто.
– А-а, слышал… Выходит, домой меня занесло. И я не кто-нибудь, а Купель.
– Брешешь! – отскочил Яценко. – Купель давно в царстве небесном.
– Дай токмо малость поотдышаться, я тебе покажу царство небесное! Веди к атаману!
Один из дозорных станичников взвалил больного на плечи и понёс.
У костра в глухой, почти непрохожей чаще Памфильев отдавал последние распоряжения споручникам:
– Ежели губернаторский поезд проскочит третью рогатку – пускай его едет. А ты, Кисет, у оврага жди. Как знак подам, с затылка налетай. На кон…
Фома на полуслове оборвал свою речь и схватился за пистоль.
– Велик ли утёс? – крикнул он в темноту условный окрик.
– До небес, – ответил вынырнувший из-за деревьев станичник и спустил наземь Купеля.
Ватажники ахнули:
– С нами крёстная сила! Оборотень! Свят, свят, Господь Саваоф!..
– То я в царстве небесном, а то нечистая сила… Никакой я не оборотень! – через силу улыбнулся Купель.
Фома и Кисет бережно перенесли его в берлогу.
– Отдохни малость, – предложил атаман, взбивая слежавшуюся солому. – Да вольготней раскинься. Я нынче ложиться не буду.
Давно уже Купель не испытывал такого блаженства! Он чувствовал себя счастливейшим человеком на земле. Все пережитое покрылось густым туманом, начинало казаться каким-то нелепым сном. В логове было уютно и тихо, как в зыбке. В ласковой дрёме смежались глаза. Над головой чуть шевелились вершины берёз.
Казанский губернатор Пётр Матвеевич Апраксин был очень разгневан. Совсем распустились людишки! Ну какая тут работа особенная: уложить возы и собраться в дорогу? А они, словно назло, всю ночь и полный день провозились и снова дотянули до вечера.
Волей-неволей приходилось дожидаться рассвета.
Злой, щедро награждая холопов затрещинами, губернатор вышел посмотреть поданную для него карету.
– Пётр Матвеевич! – взмолилась жена. – Неужто на ночь глядя ехать задумал? Право, не ездил бы… До утречка погодил бы…
Ненависть охватила Апраксина. Опять эта жирная стрекотуха! Нет, через меру распустил государь баб. Во все стали вмешиваться, – куда ни плюнь, всюду на их нос попадёшь.
Давно ли трепетала жена, заслышав лишь издали его шаги? Давно ли лобзала арапник, которым он обучал уму-разуму и покорству?.. О, с каким бы наслаждением он сорвал сейчас с неё парик и вцепился в рыжие волосёнки!
– Подождал бы до утречка, – продолжала она ныть. – Пётр Матвеевич… Родименький… Мон бесценный ами!
– Чего? – широко расставил он ноги и скосил глаза. – Утречка дожидаться? А кому надлежит лучше знать, когда надобно к государю явиться? Уж не в государственность ли нос свой тычешь рябой?
Чтобы досадить жене и сделать ей наперекор, губернатор приказал трогаться в путь.
Перед дорогой он заперся с дворецким в опочивальне и внимательно ощупал поданный ему камзол.
– Не годится… Вздулось кругом. Каждый дурак поймёт, что тут деньги упрятаны.
Пришлось снова всё пороть и перешивать.
Пока дворецкий портняжил, Пётр Матвеевич от нечего делать достал из ларька пачку писем и принялся разбирать их. На одном он задержался.
«…Людям твоим не только запросных[288], но и табельных[289] сборов сбирать невозможно, – писал в цидуле ландрихтер. – Особливо с инородцев, за умножением в дворовом числе многой пустоты…»
Пальцы нервно смяли бумагу. Всего лишь два месяца тому назад Апраксин известил Сенат о «процветании вверенной ему государем губернации» и похвалялся, что «народишко» жительствует в полном довольстве и тихости. Не перехватил ли он через край? Вдруг, упаси Боже, Пётр прознает правду? Мало ли, что он добросовестно каждый год ублажает государя поминками. Царь от гостинцев не отказывается, но нисколько от них не мягчеет. В прошлый раз Апраксин привёз ему сто двадцать тысяч рублей! За такую уймищу денег покойный Алексей Михайлович или тот же Фёдор Алексеевич первым бы человеком в государстве его поставил. А Пётр Алексеевич и спасибо не удостоил сказать. Да что там «спасибо». Пусть бы хоть успокоился, и то хорошо. Так нет же! Пяти месяцев не прошло, а он уж снова тормошит. «По пригоде объявления Екатерины Алексеевны царицею русскою, приказываю со всех губернации собрать по пятьдесят рублёв с каждого города». А как их собрать, коли кругом несусветная нищета?
«Мажордом» тряхнул камзолом:
– Готово-с, Пётр Матвеевич! Ладно ли, благодетель?
Губернатор недовольно засопел:
– Сызнова «благодетель»? Сколько я тебя, азиата, учить буду! Помни раз навсегда: ты не дворецкий, а мажордом. И я не благодетель, а монсынёр.
– Ладно ли, благодетель ты мой, монсынёр?
– Ну, чего вы с невежей поделаете?
Одевшись, Пётр Матвеевич стал на колени перед киотом и, помолясь, зашагал к жене.
– Прощай, – приложил он руку к груди и шаркнул ножкой.
Губернаторша, подобрав юбки, чуть присела.
«Сущая квашня на дубовых подставах, – брезгливо поморщился Пётр Матвеевич. – И откуда столь сала у бабы берётся?»
– Не тоскуй, мон агрыабль. Я завсегда вспоминать тебя буду. Оревуар.
В темноте замелькали факелы. Челядь рассыпалась по двору. Первыми выехали возы, нагруженные всякой снедью и вином. За ним на конях потянулись солдаты и вооружённые холопы. Между обозом и караулом катила пузатая карета губернатора.
Жена проводила Петра Матвеевича до угла.
– Любезный мари[290], – с мольбой уставилась она на мужа, – темь-то какая… Остался бы до утречка, право!
Губернатор, очутившись на улице, и сам готов был уже вернуться. Он бы так и поступил, если бы то же самое не предложила жена.
И кто только её дёрнул за сорочий язык!
– Гони! – отчаянно крикнул Апраксин.
Лес молчал. Передовой отряд солдат, освещённый факелами, медленно продвигался опушкой.
– Пусто, – доложил сержант.
Пётр Матвеевич недоверчиво покачал головой. Что-то уж слишком всё было спокойно. Почему именно сегодня такая благодать сошла на лес? То дня не проходило без грабежей, а тут вдруг эдакий мир! Страх нарастал. Снова потянуло домой.
– Эка баба на мою голову навязалась! – вслух выругался Апраксин. – Дёрнуло же её допрежь меня про утро вспомнить!
Поезд медленно двигался вперёд. Ночь была душная. Парило, как перед дождём. Лицо горело, шея промокла от пота, а по телу бежала неприятная дрожь, будто его обложили мокрым тряпьём.
– Стой! – крикнул губернатор. – Да стой же!
Выбравшись из кареты, он подозвал к себе ратника:
– Вот чего. Ты садись в карету, а я до утра на твоём коне скакать буду. Да ещё давай одёжей меняться.
Переодевшись в солдатскую форму, Апраксин достал из сундука своё парадное обмундирование.
– Теперь облачайся и залазь в карету. И ежели что приключится, молчи, пусть тебя хоть режут. Никакого голосу не подавай.
Спрятав камзол с зашитыми в нём деньгами под седло, губернатор взобрался на коня и сразу повеселел.
Где-то далеко впереди тишину прорезал приглушённый свист. Тотчас же лес содрогнулся от могучего крика «ура».
Пётр Матвеевич хлестнул лошадь нагайкой.
– Бей их, разбойников!
Грянул залп. Возницы гнали что было мочи коней. Солдаты и челядинцы разбились на два отряда. Один ринулся навстречу ватаге, другой подался в обход.
Первая рогатка была взята легко, почти без боя. Отряд воспрянул духом и пустился дальше. Но у второй рогатки солдат встретили фузейным огнём. Кони шарахнулись в сторону и тотчас же на них посыпался каменный град.
– Берегись тропы! – предупредил сержант – Обрыв там!
Защищённые деревьями от пуль, станичники беспрерывно стреляли.
– Держись, молодечество! – ревел Кисет – По кумполу губернацию! Пугай коней!
Он пригнулся и завыл по-волчьи.
Тут за живое задело Яценку:
– Чи пивень поёт, чи зозуля кукует? Ось я зараз завою, так то буде вивк!
Такого дикого рёва никто отродясь не слыхал. Так жутко и безнадёжно ещё не плакала ни одна потерявшая вожака и падающая от голода волчья стая. Не только кони – люди шарахнулись прочь от Яценки к тропе.
Чья-то лошадь оступилась и полетела вниз. За ней другая, третья. Раздались пронзительные крики, проклятья. Задние ряды повернули назад, но их встретил залпом отряд самого атамана.
Чувствуя гибель, Апраксин достал из-под седла камзол, спрыгнул с коня и на брюхе уполз в чащу.
Никем не замеченный в сумятице, он выбрался на дорогу Смертельный ужас породил в нём необыкновенную прыть. Ревматические ноги стали крепкими и лёгкими. Сердце колотилось так, что губернатору чудилось, будто в груди его бьют барабаны, по углам губ кипела кровавая пена, – а он всё бежал, даже не помышляя об отдыхе.
Отряд Яценки разгружал на дне оврага возы, станичники Кисета волокли связанных пленников к становищу. У кареты Апраксина, с фузеями наперевес, дозорил десяток ватажников. Ряженый всё время порывался рассказать, кто он такой, но на него только махали руками, свистели, хохотали в лицо.
Взвалив отвоёванное добро на плечи пленников и сами достаточно нагрузившись, станичники собрались в путь. Тучи редели. Лес побледнел, заструился вдали молочный туман. Выплывала луна.
Фома подошёл к солдату, которому дозорные, «чтобы не трещал попусту», заткнули тряпкой рот, и недоумённо пожал плечами:
– Да оно не губернация… Да кто ж оно такое будет?
Пленный, едва освободили его от тряпки, пал на колени и рассказал, как очутился в карете.
– Вот так оказия с человечиной! – посочувствовал кто-то.
– С Богом! – властно поднял руку Памфильев.
Под развесёлые шутки казаков Яценко кряхтя поставил себе на голову бочонок с вином и, уморительно виляя задом, возглавил шествие.
Глава 8
В ГОСТЯХ У КУПЧИНЫ
В пещере, много лет тому назад вырытой беглыми, сидели подле Купеля Фома, Кисет, Яценко и ещё кое-кто из споручников атамана.
Яценко одолевала дрёма. Глаза слипались, хмельная голова то и дело бессильно падала на плечо. Но он превозмогал себя: очень уж хотелось послушать диковинные рассказы Купеля.
Лесной смолистый дух и обильная пища благотворно подействовали на беглеца. Его щёки округлились, заиграли здоровым румянцем, глаза обрели обычное своё выражение незлой усмешки, на лбу снова кудрявился задорный чуб.
Сон брал своё. Один за другим растягивались на земле казаки, будто затем, чтобы удобнее слушать, и тут же засыпали. Клевал носом и атаман.
Купель поглядел на него:
– Спи, брателко.
Памфильев встряхнулся.
– Чего-то не спится…
– А коли не спится, слушай дальше.
– Ты мне про паренька… Кажись, на пареньке остановился?
– На ём, окаянном! На ём, будь он проклят!
– За что мальца так честишь?
– Каин он! – скрипнул зубами Купель. – Потому нашего убогого звания, брат наш, выходит, а братьям смерти ищет.
Немного успокоившись, Купель приступил к подробному рассказу. С каждым новым его словом Фому все более охватывало непонятное чувство тревоги.
– И очи, сказываешь, такие… вроде пустые? И нос широкий, маленький? И губы тонкие?
– Так. Тоись в самый раз ты его понимаешь.
– А как звать его? – спросил Памфильев.
– Звать? Стой… погоди… Работные его будто Ваською кликали.
– Вась-ко-ю?!
Мирно потрескивала лучина в светце, озаряя приколоченный к изголовью Купеля образок Егория Храброго. По осклизлой стене пещеры, точно выполняя неприятный урок, ползали мокрицы.
– Ты чего это за щёку ухватился? – чуть приподнялся Купель.
– Зуб схватило, – солгал атаман. – Маета с ним. Ноет и ноет…
И, ткнувшись лицом в землю, глухо застонал.
Отдохнув, ватага двинулась дальше. Станичники шли не сплошным строем, а разбились на небольшие отряды и связь между собой держали через сторожевых казаков. На полпути обе части соединились и устроили привал. С часу на час сюда, в условленное место, должны были подоспеть уральцы, донцы и калмыки.
Сам Памфильев, поручив Кисету атаманить над ватагой, ушёл в Нижний. Там на канатной фабрике работал один из его споручников, Сенька Коваль.
В изодранном подрясничке, из-под которого проглядывали вериги, опираясь на посошок, Фома отправился не прямо к товарищу, а в кремль. Привратник беспрепятственно впустил его. Без конца крестясь и кланяясь на все стороны, атаман засеменил в Спасо-Преображенский собор. В соборе шла ранняя обедня. Служил архиепископ Питирим, недавний раскольник, променявший нелёгкую жизнь гонимого на безмятежное житие гонителя староверов.
В конце литургии Питирим, как делал это всегда, выступил с громовой проповедью.
Пастырь говорил о новых временах, о «великом радении государя, денно и нощно пекущемся о благосостоянии царства», о «благоволении его к несокрушимому подпорью престола – к церкви, дворянству и купечеству» и, между прочим, словно вскользь, упомянул про «православных братьев-славян и крест Господень, попираемых злыми гонителями Христа – богомерзкими турками».
Фома заметил, как молящиеся многозначительно переглянулись между собой. Стоявший подле благообразный старик, должно быть, из купчин, стал на колени, громко шепча:
– Господи, Господи, воззри на истинных чад своих!
Взгляд старика уходил куда-то далеко в пространство. Купчина словно о чём-то-мечтал. Может быть, о бренности тела и суете сует. А может, и о том, что выгоднее поставлять в новой войне на армию – рыбу или канаты… Как осудить чужую душу, особенно если на лице разлита умилённая благодать, а от всего существа так и веет добром?
Помолясь, купчина приложился к образу Иверской Богородицы, творению государева иконописца Симона Ушакова.
Фома взглянул на икону и невольно опустился перед ней на колени – до того поразили его живость лика и великая скорбь, которую излучали глаза Богородицы. «Инда сейчас уста отверзнет, – умилился он. – Пошлёт же Бог человеку эдакии великий дар малеванья!»
Памфильев давно не молился по-настоящему, в церкви. Правда, он добросовестно каждый день, утром и перед сном, клал положенное число поклонов, соблюдал посты, но всё это делалось больше по привычке, чем по внутреннему убеждению. С тех пор как умерла Луша, в душе его что-то надломилось, сердце томило чувство, близкое к сомнению. «Бог, он завсегда Богом останется. – не любовно, как в юности, а сурово думал он иногда. – Токмо, не в хулу и не в осуждение ему, примечаю я, что не любы ему люди. Непрестанно и без малого передыха испытует он людей великими испытаниями».
Купчине пришлось по сердцу скорбное, преисполненное молитвенного созерцания лицо Фомы.
– С матушкой-заступницей беседуешь, отче праведный?
– С нею.
– Похвально, отче! – Старик слезливо заморгал и приложился к образу – Коль преславен твой лик. Владычица Пресвятая!
Скрипучий голос купчины и топырившаяся козлиная его бородёнка, как бы всем говорившая: «А смотрите-ка на нас, какие мы есть хорошие люди», – сразу вывели атамана из забытья. Он торопливо отодвинулся за гробницу Минина-Сухорука и злобно сжал кулаки.
Молящиеся подходили к кресту. Фоме становилось скучно. От нечего делать он тронул пальцами бархатный покров, перевёл взор на огромный венок «избавителю Москвы и издыхающей России оживителю» и горько вздохнул. «Супостатов ляхов одолел, а мы, убогие русские, все в беглых по своей матушке-Расее ходим».
– Изыдем, отче, – проскрипел над самым его ухом голос купчины.
«Фу, привязался! – глотнул слюну атаман – Дался же я ему…»
– Ушицы, отче, отведаешь у меня. Отменная ушица… Уважь! Чать, много знаешь про святые места? Чать, и в Киеве бывал, и в Соловецкую обитель хаживал?
– Как не хаживать, – сумрачно ответил Фома. – Сподобился. Всего нагляделся. Особливо в Соловецкой обители.
Зазвякали вериги. Над головой тихо плыл перезвон. За воротами в ложбинке резвились воробьи. Бархатным синим покровом раскинулось небо. Далеко по краям его чуть колебалась светлая бахрома облачков. С Волги доносилась тягучая бурлацкая песня. В придорожных лужах купалось разбитое в мелкие куски солнце.
– Благодать! – вздохнул старик. – Воистину, всякое дыхание хвалит Господа.
Фома молчал. С каждой минутой купчина все больше противел ему. Он едва сдерживался, чтобы не уйти или, что того хуже, не обругать его. «Прямо тебе репейник!» – пыхтел атаман, но, чтобы не навлечь подозрения, терпеливо шёл дальше.
– А вот и моя кельюшка, – осклабился купчина, сворачивая в переулок. – Видишь? Вона, при канатном дворе.
Откушав ухи и позабавив хозяина небылицами, атаман как бы безразлично бросил:
– Канатами промышляешь?
– Божьим благоволением. Малость канатами, малость рыбою. Всё больше Господнему делу служу на воинство поставляю.
– Похвально, отец… А трудно это ремесло – канаты вить?
– Ежели в охотку, сходи погляди.
Только этого и хотелось Памфильеву. Посидев ещё немного, он натруженно встал и зашаркал к выходу.
На обширном, заваленном пенькой дворе стояли три сарая. Это и была канатная фабрика. Атаман переступил порог, и тотчас же рот и нос его забило едкой пеньковой пылью. Он оглушительно чихнул. Работные расхохотались:
– Иль наш дух покрепче ладана?
Коваль узнал гостя и громко, чтобы слышно было старшему мастеру, крикнул:
– Нешто святые любят в пекло ходить?
– Ну, ты! – погрозил кулаком мастер. – Языкат больно стал…
В сарай вошёл хозяин, не глядя на гостя, направился к мастеру. Тот низко поклонился и доложил о ходе работы. Купчина недовольно покачал головой:
– Какая же тут работа? Улита – и та быстрее тащится.
Красный от волнения старший, не смея возражать, беспрерывно кланялся и вздыхал:
– Распустились людишки. Наипаче сей рыжий мутит, – указал он на Коваля. – Сладу с ним нету, Трифон Иваныч.
Работа пошла быстрее. В пыли мелькали несгибающиеся от напряжения пальцы. Бежали тонкие серые нитки. Мальчики ловко сортировали их по толщине и соединяли по двадцать-тридцать штук вместе. Женщины ловили мотки и ещё быстрее перебрасывали дальше. Счёт держали надсмотрщики. Клубок набухал толстой прядью и с надоедливым жужжаньем обматывал барабан. Скрипучее колесо беспрестанно вертелось перед глазами, вызывая тошнотворную одурь.
Мастер прыгал от станка к станку, примерял пряжу. В толстой железной доске станка чернели дыры и поблёскивали изогнутые крючки, прикреплённые к рукояткам. Работные по знаку мастера ухватились за них и начали вертеть.
– Ходи!
Каждый мускул напрягался, немели руки, рубахи пропитывались потом. На одно бы мгновенье остановиться, вздохнуть полной грудью. Но прядь бесконечна. Как ни торопись, она все ползёт и ползёт, обматывает всю твою душу и тело. А тут ещё эти проклятые окрики, подзатыльники. Они вновь и вновь пробуждают сознание, не дают забыться. Точно голос хозяина, скрипит колесо, ползёт одноликая пряжа, суровая и тягучая, как подъяремная работная жизнь.
– Ходи!
До позднего вечера пробыл Фома у купчины. Старик не отпускал его от себя, поил, кормил и всё уговаривал «ещё чего-нибудь обсказать про святые места».
Атаман не ломался – ел вовсю и молол всякую ересь. Когда к хозяину пришли гости, он собрался было в дорогу, но старик и тут не отпустил его.
– Божий человек православным не в помеху. Так ли, гостюшки?
Фома сдался на уговоры и присел к столу. День был скоромный. Подали мясных щей, гуся, баранину. Насытившись, гости помолились на образа и приступили к своим делам.
– Возьмём, к прикладу, канаты, – степенно басил криворукий старик, кум хозяина. – Нешто такую брали бы мы цену, ежели бы сим промыслом крестьянишки не занимались?
– Сице, сице[291], – вздыхал сочувственно атаман.
– У них и канаты лучше, – продолжал кум, – и цена дешевле. Потому как они сами, своим домом робят…
– Да и за прибытком великим не гонятся. Нешто за ними дотянуться? – подхватил Трифон Иваныч.
– А дотянемся! Иль пути не показаны государем? Меня хоть возьми. Сколь у меня фабрик нонеча? Одна. А из одноей вскорости три сотворю. В деревнях фабрики поставлю, где крестьянишки канатным промыслом промышляют. Всё рукомесло ихнее закупать у них буду, казной ссужать буду. И не мигнут, как в долги ко мне с ушами влезут… Вот как действовать надобно.
– Сице, сице, – поддакивал Фома.
Со двора донёсся стук молота о чугунную плиту. Фома выглянул в окно. Из сарая, шатаясь и продирая глаза, выходили работные.
– Благодарим тя, Христе Боже наш, – низко поклонился Памфильев, – яко насытил еси нас земных твоих благ.
– Куда же ты, отче, на ночь глядя? – забеспокоился хозяин. – Остался бы.
– По обету сон приемлю под небом…
На улице Фома подошёл к дожидавшемуся его Ковалю и свернул в переулочек к Волге. На берегу, далеко одна от другой, стояли курные избёнки – обиталища бурлаков, ремесленников и гулящих людей.
– Вот и мои хоромины, – потянулся Сенька. – Второй месяц тут жительствую.
Избёнка была чуть больше свиного загончика. В зыбке головой к голове лежали две девочки, дочери Коваля. Младшая вскинулась и заплакала. Ничего не соображая, простоволосая, с измождённым лицом женщина приподнялась и ткнула ребёнку дряблую длинную грудь.
– Так и жительствуем, Фома, – понурился Коваль. – Попотчевал бы, да опричь тараканов в избе не найдёшь ничего… не взыщи.
Коваль опустился на пол, с трудом разодрал губы в тщетной попытке ещё что-то сказать, но только зевнул и тут же на всю избу захрапел.
Глава 9
БРЮХО – ОНО НЕРАЗУМНОЕ
Утром, едва проснувшись, Коваль отправился с Фомой в город.
День был праздничный, благовестили к заутрени. Сенька, хоть улицы и были почти пусты, из предосторожности снял шапку и, почтительно слушая атамана, через каждые два-три шага кланялся и крестился. Тащившиеся в церковь молельщики, тронутые «ревниво проповедующим слово Божие старцем», подавали ему от щедрот своих медные гроши.
Атаман принимал подаяние и тут же отдавал его товарищу:
– Мне деньги не надобны. Птица небесная не сеет, не жнёт.
Как только надоедливые молельщики проходили, Коваль продолжал прерванный разговор:
– И донцы, говоришь, и уральцы?
– Послы уже у нас, в лесу.
– Значит, утресь должен я по всем фабрикам…
– Возьми Христа для, – протягивалась снова рука к Памфильеву. – Не обессудь.
Коваль, проклиная сердобольных старух и сгорая от любопытства, тащил товарища дальше, в безлюдные переулки.
– А вдруг обманут донцы? Помнишь, как тогда обманули?
– Чего загодя думать! Увидим.
Расстались они на торгу. По площади, видимо, без всякой цели шатались работные и гулящие. У перекрёстка стояла с протянутой рукой жена Коваля. Девочки-близнецы копошились у её ног на рогожке. Торговцы выкладывали на столы товары. Кое-где, ещё лениво, слышались выкрики:
– Мыло! Мыло! Из чистого жиру! Хочешь, лик умывай, хочешь, в щи заправляй!
– Калачи-калачики! Подходи, братчики!
Узнав женщину, Памфильев не вытерпел, подошёл к ней.
– Христарадничаешь?
– Робила бы, да не берут с малыми детками.
– А в скит пойдёшь?
– Коли Коваля воля будет…
– Есть уже его воля.
Город постепенно пробуждался. Улицы загомонили ребячьим смехом, скрипом возов, перебранками. Кто-то валялся уже под забором и орал похабные песни. Позванивая вёдрами, шли девушки по воду Из заволочённых оконцев курных изб сочился дым.
Вдруг где-то в глубине послышался барабанный бой. Люди насторожились. Из окон высунулись любопытные и тотчас же скрылись. Бабы, ещё не понимая, в чём дело, на всякий случай побежали на двор загонять птицу в сарай.
К кремлю шагали войска.
Из церквей с поднятыми иконами и хоругвями двинулся крёстный ход. Вначале недоверчиво, потом смелее к кремлю продирались люди. Солдаты построились. Вновь забили барабаны, рявкнули трубы, и народу был прочитан указ.
– Костьми ляжем за крест Господень! – первыми взвыли купчины, точно опасаясь, что кто-нибудь их опередит. – Не оставим на погибели братьев наших меньших, православных славян!
Весть о грядущей войне с турками придавила толпу. Один за другим убогие покидали площадь и со всех ног мчались домой. К полудню рынки запрудились коровами, свиньями, птицей, домашним скарбом.
– Купи, задаром отдам! – чуть не плакали невольные торгаши.
– А не отдашь, прибыльщики все равно за так отберут, в запросные сборы, – посмеивались прасолы и купецкие приказчики.
Купчины потчевали начальных людей и под звон кубков обделывали свои дела.
– Под Прут, сказываете? Да тут канат нужен самый первейший, потому река неизвестная. На корабле канат – главная музыка.
– Да и без рыбки солёной воинству никак не прожить.
– А мыльце? Нешто можно без мыльца?
В кремле набирали добровольцев. Гулящие, беглые, бурлаки ходили вокруг поручиков и не знали, как быть. Иные, решившись, подходили к столу, но в самое последнее мгновение пускались наутёк.
Давно уже работные не видели такой ласки, с какой встретили их купчины, мастера и надсмотрщики.
Трифон Иваныч вышел на двор с высоко поднятой иконой.
– Поздорову ли, православные?
– По здорову, благодетель наш, – хлопнул себя ладонью по животу Коваль. – Мы-то по здорову, да вот брюхо мутит.
Купчину покоробило.
– Оно, конечно… Брюхо – оно неразумное.
– А от ласковых глаголов, думаешь, брюхо заспокоится?
Работные сомкнулись плотнее вокруг Коваля:
– Так его, Сенька! Чеши!
Трифон Иваныч шепнул что-то мастеру. Тот послушно шагнул к воротам, но Коваль преградил ему путь:
– Я те покажу за ярыжками бегать!
Толпа загудела и угрожающе подступала к хозяину:
– Пошто ярыжек кличешь, Трифон Иваныч? Иль без них не споручно с работными толковать?
Мастер вырвался от Коваля и побежал. Его озверелое от испуга и ярости лицо ещё больше озлобило работных. Все страшные дни у станков, голод, побои, унижение, беспросветность разом всплыли наружу и затуманили голову. Удар по темени свалил мастера.
– Бей! Бей их, катов! – неистовствовал Коваль.
Из сарая вырвался сноп пламени. Какой-то мальчик выскользнул из двери с полыхающей пряжей и скрылся в соседней мастерской.
Вдалеке, через несколько улиц, к небу взвились столбы чёрного дыма. То по уговору с Ковалем орудовали у себя на фабрике другие работные. Город взбаламутился. По улицам бежал с ослопьем, камнями и молотами народ. Из лесу выскочили станичники. Прежде чем начальные люди успели опомниться, сгорело полгорода.
Разбившись на мелкие отряды, ватажники и убогие громили хоромы и, не принимая боя, уходили с наживой в лес. Генералу, вздумавшему преследовать бунтарей, Памфильев подкинул коротенькое воровское письмо:
«Сунься токмо к нам, всех до единого полоняников перебью».
– Да пропади они пропадом! – выругался генерал, чувствуя своё бессилие. – От них станется! – И отменил приказ «чинить облавы».
Связанных купчин и приказных приволокли в становище атамана.
– А! – расхохотался Фома, увидев Трифона Иваныча. – Вот спасибо, что проведать пришёл!
Купчину трясло. От страху он лишился языка, бессмысленно вращая глазами, что-то мычал.
– Сейчас, ненаглядненькой! – подскочил к нему Коваль. – Ты не трудись говорить. Мы и так разумеем, чего ты просишь у нас. Уважим.
Над головой купчины заболталась прикреплённая к суку осины петля.
К стану с разных концов мчались сторожевые казаки:
– Донцы идут!
Вскоре ватага пополнилась многими сотнями новых бунтарей. Жена Коваля и ещё с десяток семейств, приведённых бежавшими из города работными, были отправлены в один из державших с ватагами связь раскольничьих скитов.
Глава 10
НА СВАДЬБЕ
Санкт-Питербурх обрядился в огни, флаги и вензеля. Царь отменил все работы и повелел населению «веселиться». В Летнем дворце, что по Большой Неве и Фонтанке, день и ночь гремела музыка. В Дворцовом саду, у статуй и фонтанов, пировали сановники.
– А всё-таки наша взяла, – уверенно сообщил Головкину Александр Данилович. – Обязательно повенчают их нынче.
Канцлер недоверчиво покачал головой.
– Третий раз уж венчают, а все не поженятся. То митрополит хворает, то Стефан Прибылович[292] каноны какие-то запретительные выискивает, то Яновский плезанте[293] начинает.
– Ну, вот сам увидишь, как нынче Яновский плезанте будет. Так выдолбил, что не читает, а прямо иль Шант[294].
Головкин не зря отнёсся к словам светлейшего с недоверием. Государь и в самом деле дважды назначал день свадьбы племянницы своей Анны Ивановны с герцогом Курляндским Фридрихом-Вильгельмом, и оба раза неудачно. Узнав, что герцог отказывается принять православие, рязанский митрополит на просьбы царя совершить обряд венчания притворился больным и в Санкт-Питербурх не приехал. А Прибылович поступил и того откровеннее:
– Бог воспрещает чадам Израиля сочетаться браком с язычниками и хананеянами, – смело заявил он – И аз, грешный, не преступлю волю Господню.
– Вот уж мне черти сии долгогривые! – убивался Пётр. – Правду сказывают люди: волос долог, а ум короток. Сие без ошибки приложить можно и к пастырям нашим. Ка-но-ны! Да на кой мне каноны, коли род царский отечеству на потребу должен брачиться с европейскими царственными особами?
Однако приневоливать кого-либо из пастырей он не решался, опасаясь гнева иерусалимского патриарха.
– Надо как-нибудь миром, – говорил он ближним. – Ежели б не война с турками, я бы инако с нашими халдеями поговорил. А теперь нельзя патриарха злобить. Он теперь на наши деньги все Балканы противу султана мутит.
Убедившись, что духовенство, несмотря на уговоры, держится крепко и неподкупно, государь попытался «улещить» своего духовника, архимандрита Феодосия Яновского.
– Да оборони меня Бог! – заткнул уши архимандрит. – Да будь я анафема!
Государь долго упрашивал его, сулил богато наградить и приврал даже, что в благодарность восстановит в Москве патриарший стол. Но всё было тщетно. Феодосий оставался глух.
– Ах так! – не выдержал наконец Пётр. – Ладно же. Ты хоть и архимандрит, а встань, сучий сын, и слушай, что тебе Божий помазанник повелевает. Иль позабыл, с кем говоришь?
– За государя ежечасно моления возношу.
– Тогда слушай: ежели не повенчаешь и при венце не изречёшь по-латыни, как то угодно герцогу, обращение к жениху, одночасно возвещу народ, что архимандрит Феодосий волей Божиею преставился.
– В твоей руке жизнь наша, государь.
– А хочешь жить – твори, как велю. Апостол Пётр поважней тебя птица, а и тот во спасение живота трикраты от искупителя отрёкся. Уразумел?
– Уразумел, государь.
– Ну, прощай. Пойду на всякий случай скорбную цидулу писать о новопреставленном Феодосии Яновском.
– Не утруждай себя, государь.
– То-то ж.
Попостясь, Яновский принялся учить наизусть латинское обращение к жениху и вскоре объявил государю, что готов «творить таинство».
У Летнего дворца в зелёных мундирах с красными воротниками и такими же отворотами построились преображенцы. Со стороны Петропавловской крепости под трубные звуки и барабанную трескотню чётко шагали семёновцы. Первые ряды их были обряжены в зелёные мундиры с голубыми воротниками и красными отворотами. На последних – ласкали глаз новенькие, только что из швальни[295], синие шинели. Унтер-офицерские отвороты и воротники поблёскивали узенькими золочёными галунами.
Гости столпились у выхода. Из окон дворца высунулись парики.
– Скачут! – захлебнулась Дарья Михайловна Меншикова[296].
Её сестра, юная, но уже с испитым лицом и синими дужками под глазами, Варвара Арсеньева[297], прыгнула с подоконника и, устроившись перед зеркалом, принялась усердно белить кругленькое, в ямочках на щеках и подбородке лицо.
Из-за угла, все на серых конях, показались гренадёры. Они, чувствуя на себе восторжённые взгляды, держались величественно и недоступно. На их шляпах, смахивавших на шлемы древних римлян, колебались белые и красные перья. Спереди, над козырьками, распластались оловянные у солдат и серебряные у офицеров орлы.
Один из офицеров отдал команду строиться и, поправив на правом плече шарф с серебряным значком, на котором был изображён Андреевский крест с короной наверху и лавровым венком вокруг, застыл монументом.
Варвара Михайловна не выдержала, бросила ему розу. Офицер не шелохнулся. Только покосились на окно глаза и как будто чуть зарумянились матовые щёки.
Меншикова неодобрительно покачала головой:
– Увидит царь, как ты рушишь фронт, попадёт, сестрица, тебе.
– Мне?! Не попадёт! Царь и меня, и Павла Ивановича Ягужинского любит[298]. А что фронт рушу, так все единственно Павлу Ивановичу скоро не быть в гренадёрах.
– Как так?
– Государь в Сенат посадит Павла Ивановича, – нарочно громко, чтоб слышно было Ягужинскому, ответила девушка. – Ему для больших государственных делов большие люди нужны.
Офицер не мог удержаться от довольной улыбки: «И откудова она всё прежде всех знает, сорока-ворона?»
Посажёный отец невесты, Александр Данилович, убедившись, что все сборы окончены, отдал распоряжение трогаться в путь. Ровно в девять утра весь знатный «парадиз» был уже в доме герцога. С большим маршальским жезлом в руке, украшенным розеткой из золотых парчовых лент и кружев, явился маршал свадьбы – Пётр. Перед ним торжественно выступали двенадцать музыкантов, а позади – двадцать четыре шафера: двенадцать моряков и двенадцать преображенцев.
Наскоро закусив, государь усадил жениха в свою шлюп у и под музыку отправился к хоромам светлейшего.
Началось венчание. Яновский, перекрестясь, громко изрёк латинское обращение. Герцог вылупился на архимандрита, тщетно стремясь хоть что-нибудь понять из того, что без зазрения совести нёс Феодосий. Но зато все остальные были вполне удовлетворены бойким стрекотанием царского духовника.
Хорош был и Евстигней, с недавнего времени стараниями Меншикова подвизавшийся в сане протодиакона. Он так вдохновенно и с таким великим чувством читал «Апостола»[299], что даже заставил невесту прослезиться. После венца, прямо из домовой часовни, под грохот пушек гости отправились в трапезную.
Царь налил кубок и залпом опорожнил его.
– Но ведь здесь полтора пэля[300]! – не в силах скрыть удивления, шепнул своему секретарю датский посланник Юст Юль.
– Он же русский, – презрительно покривился секретарь – Они пьют вино, как верблюды воду.
Взгляд Петра нечаянно упал на посланника. Слов он не слышал, но по выражению лица иноземца сообразил, о чём тот говорит, и, перемигнувшись с женой, наполнил ещё два кубка.
– Поелику герцог иноземец и нам друг, – возгласил он, – вместно ныне первую чару поднести иноземцам же.
Екатерина сама протянула кубки датчанам.
Юль ещё за рубежом слышал, что царь ни на что так не гневается, как на отказ выпить предложенный кубок. Чтобы не испортить дипломатических отношений, он выпил вино. Ему тотчас же подлили ещё, и он вновь приник к кубку.
Утром его нашли под столом в поварне, куда он невесть как попал, и, выпарив в бане, снова привели в трапезную. Перепившиеся гости во всё горло орали песни, приставали к хихикавшим, тоже изрядно хмельным женщинам. Ягужинский сидел рядом с Варварой Михайловной. Парик Арсеньевой сполз на ухо, шёлковая кофточка, зашитая и измызганная, оказалась почему-то надетой задом наперёд.
– Не буд… ду больше, – отстраняла она руку Павла Ивановича, но тут же сама тянулась за кубком. – Уйдите… не надо…
Царь тоже упился и распоясался вовсю.
– Ты кто такой будешь? – шагнул он вдруг к тучному и важному боярину, про которого говорили, будто он снюхался с поборниками старины.
– Государев слуга, – икнул вдребезги пьяный боярин.
– Врёшь! Не слуга, а ворог.
– Ей-Богу, слуга!
– А коли слуга, послужи верою мне.
– Вели, государь.
– Пролазь скрозь стул.
– Тоись как?
– Так вот. Сейчас тебя добрые люди поучат.
По знаку царя Ягужинский и Меншиков схватили боярина за руки.
– Протискивай его, милые! – гоготал Пётр. – Я стул держу… Бока дави ему Нажми!
Один из гостей осмелился попенять на «зазорную» шутку. За такую дерзость Пётр приказал сорвать с него все одежды. Женщины с визгом бросились вон из трапезной, но Головкин стал у двери и, корчась от хохота, загородил им дорогу.
Дворянин Мясной, красный от возмущения, вступил с канцлером в спор. Тогда царь бросился на него:
– Сызнова ты? Думаешь, ежели я единожды промолчал, так уж и воля тебе завсегда язык помелом распускать?
Слова эти мгновенно вышибли у дворянина и гнев, и хмель.
– Облыжно, ваше царское величество! Никогда я противу вас не болтал.
– Ежели у тебя память отшибло, мы подмогаем тебе вспомнить. Не так ли, Фёдор Юрьевич? А?
Раскачиваясь и пыхтя, к Мясному вместе со стулом придвинулся Ромодановский.
– Облыжно? А кто говорил, что царь-де сулит возвеличить державу, а сам норовит её немцам продать? Не ты?.. А про то, что царь-де народ надувает, тоже не ты? А ещё не ты ли говорил, что пускай-де народ надувает, а меня не надует?
– Мехи сюда! – так дико заорал царь, что все в ужасе попятились к двери. – Мехи кузнечные!
Пока разыскивали мехи, Мясного под свист шутов раздели и обрядили в скомороший колпак.
– Не надую, сказываешь, скоморох? – гремел Пётр. – Ан врёшь! Ан надую.
Когда принесли мехи, царь сунул трубку между ягодиц обмершего Мясного и начал качать. Дворянин взвыл не своим голосом. Живот вздувался, лицо посинело, как у висельника. Глаза стали огромными, красными и, казалось, готовы были выскочить из орбит. Но Пётр уже ничего не соображал, с жутким упоением безумного продолжал накачивать воздух.
– Помрёт! – не выдержав, крикнул вице – адмирал Крейц.
Царь вздрогнул и тупо огляделся вокруг. Трапезная была пуста.
У его ног лежал недвижно Мясной.
Глава 11
ВЫХОДИТ, ВОЙНА
Петру не хотелось новой войны с турками. И военный совет, и даже охочие до прибытка купчины – все сошлись на одном: «За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь. Надобно со шведом разделаться перво-наперво, а там поглядеть».
Пётр в ответ печально качал головой:
– Да нешто лез бы я на рожон, коли б не сидел в Порте Карл? Пускай турок прогонит его от себя, и конец: не будет войны. Пока Карл у них, не могу я в спокойствии быть. Будет он чинить мне там каверзы. И Толстой про то же отписывает.
От Петра Андреевича и в самом деле всё чаще приходили недобрые вести. Посол доносил, что «Карл мутит султана елико мочно», и ни в каком случае не советовал уводить войска с южных рубежей к Балтийскому морю.
Вскоре стало известно об участившихся стычках русских солдат с янычарами. Турки с каждым днём смелели всё больше и больше.
– Выходит, и впрямь война? – словно ещё не веря несчастью, спрашивал государь.
– Не инако так, ваше величество.
И войска потянулись к Дунаю. Остерегаясь старинных врагов своих, татар, царь распорядился «отнюдь избегать встречи с турком в Крыму».
Военный совет единодушно одобрил эту мысль.
– Воистину, – заявил от имени всех генералов Репнин, – ежели биться, то только на Балканах. Там как-никак православные, кои всем сердцем ненавидят насильников своих, турок, а к нам льнут как к братьям по вере и крови.
Пётр бросил немало денег в Молдавию, Сербию и Черногорию. Русские вельможи подкупали знатных людей, духовенство и, как могли, сеяли между славянскими народами ненависть к «злым ворогам Иисуса Христа».
У молдавских рубежей под началом князя Михаилы Голицына стали десять драгунских полков. Из Ливонии с двадцатью двумя пехотными полками туда же спешил Шереметев.
Наконец от Шафирова прибыл гонец с донесением об окончательном разрыве Порты с Россией.
– Ах так! – словно бы даже повеселел царь. – По крайности один конец. Все ж лучше, чем сидеть да на мутной воде гадать! – Он привлёк к себе Меншикова и Ягужинского: – А вы, господа, вот чего… Ты, Александр Данилович, в «парадизе» заместо меня останешься, а ты, Павел Иванович, при Сенате сиди. Поучать не хочу – сами знаете, каково действовать. – И перевёл взгляд на Екатерину; подумав немного, хлопнул её по плечу: – А с тобой, Катерина Алексеевна, хочу вдвоём на Молдавию двинуть. Поедешь?
Царица молча приникла к его груди.
– Ну, вот и добро. Теперь можно учинить сидение Сената…
Сидение уже кончалось, когда в терем ворвался бледный и возбуждённый князь-кесарь.
– Лихо! Разбойные ватаги, с проваленным стрельцом беглым Фомкой Памфильевым в коноводах, на Москву идут!
Все растерянно воззрились на него. И тут Фёдор Юрьевич, к великому гневу государя, неожиданно загоготал.
– Ума решился! – воскликнул Пётр. – Обалдел, мымра, от страха.
Ромодановский ещё пуще заржал:
– Чести, Пётр Алексеевич! А токмо мымра твоя не зря тайными делами ведает. Покеле вы тут про военное сословие который год судили-рядили, мымра твоя старым чином, древнерусским маниром полки дворянские собрал.
Государь крепко обнял Федора Юрьевича:
– Чем только благодарить тебя буду!
– Не дразни мымрою…
– Пускай язык мой отсохнет, ежели ещё когда-либо слово сие произнесу.
– Смотри же, Пётр Алексеевич.
Ягужинский, что-то обдумав, поднялся и напыщенно произнёс:
– Господа Сенат! Дружины, иль э врэ[301], дело великое и весьма верное. Не раз показали они службы свои престолу. Но дружины – что? Ныне они на коне, завтра в поместьях. Не годится сие в наше время. Сколь говорилось о сём у нас, а всё дело не двигалось. Сдаётся мне, нужно сословие военное укрепить незамедлительно.
Пётр, одобрительно кивая головой, выслушал «птенца».
– Истинно. Больше некогда ждать. И посему приговариваю: по всему государству, на манир Семёновского и Преображенского, задержать при полках офицеров, кои не вправе до особого приказу службу бросать. Так ли?
– Так! – ответили все в один голос.
– А так, – обратился государь к Самарину, – то вам надлежит, господин генерал, немедля собрать сколько возможно дворян для запасу в офицеры. Кои укроются – нещадно взыскивать при поимке, дабы неповадно было другим. Да не худо бы подкинуть дворянам на подмогу тысячу человек людей боярских, испытанных в верности. Вот и всё покудова.
Пётр взялся за шляпу. Взгляд его упал на отложенную в сторону бумагу. Он склонился над ней. Тотчас же лицо его вытянулось.
– Ка-ак! – заорал он. – Сызнова казнокрадство! – И сунул Ягужинскому в руку перо: – Пиши именной указ! Пропиши им, ворам, что ежели кто и на столько украдёт, что можно купить верёвку, то будет повешен!
– Государь, – скорбно потупился Ягужинский, – неужели вы хотите остаться царём без служителей и подданных? Мы все воруем, с тем лишь различием, что один больше и приметнее, чем другой.
Такая откровенность вначале ошеломила, а потом рассмешила государя.
– Ладно, ужо поговорим. Теперь некогда, – махнул он рукой и поспешно удалился.
Глава 12
КРОВЬ
У Якова Игнатьева, духовника царевича Алексея, позднею ночью собрались князья Фёдор Щербатов[302], Василий Долгорукий, Львов, дьяк Фёдор Воронов и Авраам Лопухин[303].
– И в Казани, и в Нижнем, и всюду… Эх, всюду восстал против царя народ, – вдохновенно рассказывал Воронов.
Его слушали затаив дыхание, а когда он клятвенно подтвердил, что «повсеместно токмо и молятся, как бы скорее узреть на царском столе Алексея», Лопухин и Игнатьев даже всхлипнули. Только Долгорукий был всё время сдержан и как будто не разделял общей радости.
– Выходит, – спросил он, – одна голытьба идёт воевать Москву?
– Почитай что так, – подтвердил Воронов. – Споначалу и посадские, и иная мелкота увязалась за бунтарями, а погодя кое-кто из бояр к ватаге гонцов снарядил. Обчее, мол, дело, мы не менее вашего знать Петра не хотим. Всё, дескать, дадим: и воинов, и казну.
– А ватаги что ответствовали?
– Прогнали гонцов. Припомнили им и царевну Софью, и Милославских, и Хованского-князя. Дескать, учёны, не раз обманы терпели боярские.
– Вот так утешил! – сердито буркнул Игнатьев.
– Пусти токмо без узды смердов, – добавил Щербатов, – всех нас изрубят.
Гости ушли точно прибитые. А следующим утром князь Долгорукий отправился к начальнику дворянских полков князю Михаилу Ромодановскому и выложил немалую сумму на борьбу с бунтарями.
Подступы к Москве были заняты сильными отрядами дружинников. Все – и вельможи, и бояре, и купчины, и духовенство, – позабыв о распрях, восстали как один человек против надвигавшихся вольниц. Раскольничьи «пророки», так недавно ещё вещавшие гибель всякому, кто станет на защиту «обасурманившегося» царя, узнав, что ватаги отказались якшаться с боярами, вдруг резко переменились и, бия себя в грудь, клятвенно утверждали, что к Москве «шествуют не станичники, а ряженные под голытьбу турки и шведы».
Каждый день приносил с собой новые слухи. На улицах появились крестьяне, «бежавшие из свейско-турецкого полона». Израненные, в отрепьях, ходили они по городу и рассказывали всякие небылицы. Им верили и не верили. Иные москвичи пытались даже доказывать, что бежавшие из полона не кто иные, как колодники. Но языки бесцеремонно хватали их и волокли в застенки.
Не прошло и десяти дней, как слухи о «нехристях» расползлись далеко по округам, в самые глухие деревни. Лазутчики от станичников недоумевали: на их пути всё чаще встречались пустые селения.
– Ушли, – кланялись ватажникам в ноги ветхие старики. – Одни – басурманов страшась, а иных солдаты куда-то поугоняли.
Всё же ватаги неуклонно продвигались вперёд. Дня за три пути от Москвы атаман приказал остановиться и собрал круг.
– Чего-то больно уж напужались нас люди царёвы, – глухо произнёс Фома. – Не в силок ли идём?
Кисет подхватил:
– Не к добру и крестьянишек из деревень поугоняли! Не инако чтоб нас подспорья решить.
– Уж не на попятный ли пошли? – раздались вокруг злобные голоса.
– Не на попятный, – крикнул гневно Купель, – а лазутчиков поглубже угнать! Пускай они поразведают, а мы покудова здесь посидим.
Поднялся рёв. Замелькали сабли, ножи, топоры. Памфильеву стоило многих трудов урезонить горячие головы, уговорить, чтоб не лезли на рожон.
Взявший начало над лазутчиками Купель через два дня вернулся в стан.
– Был на Москве, – рассказывал он. – Пуста Москва, как кошель у схимника. Ни единого убогого человека не встретил. Бают, Ромодановский облаву учинил и всех их в Кремль да в остроги упрятал. А в городе войска – что тараканов в избе.
Не успел Купель досказать, как в стан прискакал Кисет:
– Измена! В тылу отложилась немалая сила донцов!
– Так я и чуял! – хватил Памфильев шапкою оземь. – Так и Яценко нас упреждал…
– Та невжеж я так соби болтаю! – тотчас же отозвался Яценко. – Та я ж, как побачил Свиридова, враз смерекал, что к нам затесались богатые казаки.
Яценко оказался прав. Когда на Дону прослышали о походе, казацкая старшина, недовольная Москвой, решила присоединиться к бунтарям и выставила в помощь Фоме полк из богатых и середних казаков под началом Свиридова-сотника.
– Ось так чудасия! – узнав Свиридова, поразился Яценко. – Вивк и овца в дружбу зашли.
Свиридов обратил слова его в шутку и сам первый разыскал Памфильева.
– Воля твоя, атаман, я никогда противу казачества не поднимался. Куда весь мир, туда и я хочу.
Круг после долгих споров решил принять новый полк, но, «чтобы не было греха», донцов, по совету Купеля, разбили на мелкие отряды и влили в надёжные части вольницы. Свиридов не перечил, безропотно подчинялся всем приказам. Вскоре, однако, он начал тревожиться. Чем больше прислушивался он к словам станичников, тем яснее становилось ему, что старшина зря вошла в дружбу с ватагами. «Да они, голодранцы, всех, кто мошну имеет, а либо чин носит, уничтожить хотят», – с ненавистью думалось ему. Убедившись, что это так, Свиридов поторопился, пока не поздно, отложиться от вольницы и тайком послал верного человека с цидулою к Ромодановскому.
Фёдор Юрьевич щедро наградил гонца и научил, как действовать дальше.
Выслушав Кисета, круг приговорил «уничтожить до единого весь иудин полк».
Ночью два сильных отряда под командою Купеля и Кисета с разных сторон неслышно двинулись на незаметно сомкнувшихся в один мощный кулак донцов. Из темноты донёсся унылый волчий вой. Откуда-то вынырнул всхрапывающий конь, заметался и кинулся в чащу. Раздался выстрел. Всадник, державшийся за гриву скакуна, нырнул в траву.
Подпустив станичников на фузейный выстрел, Свиридов пронзительно свистнул. Начался бой. Отряд Кисета дрогнул и отступил.
По казачьим рядам прокатился издевательский хохоток.
– Бегим! – крикнул Кисет. – К солнечному заходу держи! Не сворачивай!
Казаки, не подозревая западни, с победными выкриками гнались за отступающими. Они уже настигали ватагу, когда из-за кустарника выскочил неожиданно отряд Купеля. Свиридов заметался промеж двух огней. Он хотел броситься наутёк, но ему преградил путь подоспевший Яценко.
– А-ах, бисова шельма! – ревел Яценко. – Бей их, хлопчики мои, удалое товарищество казацькое! Бей в мою голову!
Где-то в стороне, приближаясь с неслыханной быстротой, загрохотали новые выстрелы. Вспыхнуло пламя, зазвенели литавры.
– Никак наши с царёвой ратью встренулись? – всполошился Кисет. – Так и есть! Войско царёво!..
Покинув недобитых, но уже никому не страшных свиридовцев, станичники бросились навстречу врагу.
Фома возглавлял ватагу. Он первый ринулся в бой, заражая людей своей отвагой. Тот, кто видел его, забывал о себе. Станичники дрались так, что невольно вызывали в царских войсках удивление. Не чувствуя ран, обливаясь кровью, вольница бесстрашно продвигалась вперёд и сдавалась, лишь когда падала из рук сабля.
В воздухе кружилось каркающее вороньё. Коченеющие пальцы убитых судорожно сжимали траву. Пахло дымом, кровью и благодатным духом сосновой смолы.
Много пороху припас Ромодановский для бунтарей, велика была сила дружин, щедра была рука торговых гостей, благолепны были напутствия епископов, крестом благословлявших дворянство на убийство подъяремных людей! Силы вольницы таяли, как таяли в её обозе порох и хлеб.
На десятый день боя по Москве прокатился торжественный благовест. Духовенство, как в Пасху облачённое в светлые ризы, служило торжественные молебствования. В преображенских застенках, не ведая отдыха, под началом самого князя-кесаря приказные и каты чинили пленным станичникам допросы с пристрастием.
Глава 13
РЕКРУТЫ И «РЕКРУТЫ»
Было около пяти часов утра, когда Пётр на излюбленной своей одноколке ехал в Адмиралтейство.
«Парадиз» уже бодрствовал. Неустанно стучали топоры, бухали «бабы», звякали пилы. К станции[304] гнали вновь прибывших закованных в цепи рекрутов. Царь остановил лошадь и деловито, как покупатель осматривает скотину, оглядел новобранцев.
По тому, как он дёрнул носом и сердито хлестнул коня, было видно, что будущие воины ему не очень понравились. Шествие и в самом деле было непривлекательное. Изнурённые долгими переходами, заросшие грязью, оборванные и худые, люди казались скорее выходцами из застенка, чем «вольными» крестьянами. Жутко побрякивавшие кандалы пригибали их к земле, делали жалкими и беспомощными.
На станции ударили барабаны. Рекруты испуганно прижались друг к другу и замедлили шаг.
– Должно, алярм[305] учинили на станции, – вслух подумал государь и повернул к казармам.
На одном конце плаца шло обучение тревоге, на другом офицеры объясняли название различных частей фузей.
Ещё далеко от казармы слух Петра поразил шум, очень напоминавший рукоплесканья. Он вылез из одноколки. Через открытую дверь обдало едким запахом пота, недублёной овчины, кислой капусты. Вдоль стен на нарах лежала слабая команда. Те, которые были ещё в состоянии передвигаться самостоятельно, проходили урок гимнастики.
Когда показался Пётр, офицер прекратил мордобой.
– Молитф! Нашинайт!
Новобранцы выстроились в затылок по пять человек.
– Спаси, Господи, люди твоя, – вразнобой затянули они и, сложив пальцы в щепотку, впились глазами в сержанта, чтобы поспеть перекреститься именно в то самое мгновение, когда он подаст знак.
Петру стало не по себе. Он что-то шепнул поручику. Новобранцы насторожились.
– Хворые они, – уже громче произнёс государь. – Куда таких обучать! Их в гошпиталь надо.
Уловив эти слова, один из рекрутов набрался храбрости и повалился на колени:
– Покажи милость, ваше величество… Пожалей… Умучили нас охвицеры.
– Что-о? – задрожал Пётр. – Из строя выходить самовольно? Жалиться? А не тебя ли обучали, болвана, что ежели стоишь в строю, то и стой гвоздём, хоть в рыло твоё стрелять тебе будут!
Новобранец не поднимался с колен. На теле его выступила испарина, бледные щёки побагровели. Зрачки голубых глаз расширились от ужаса.
– Невмоготу, ваше царское величество… С ног валимся…
– Мольчи! – не стесняясь присутствия царя, ударил поручик жалобщика. – Я тебе на плях отдохну!
«На плаху… плаху сулит, – дошло до мутящегося от слабости сознания новобранца. – Эка ведь, на плаху!» – уже улыбчато шевельнул он губами и почувствовал какое-то странное облегчение. Вспомнилось, как недавно такой же, как он, рекрут будто без всякой причины ударил офицера. Вся станция осуждала тогда неразумного: молодой, впереди ещё много дней, а сам себе накликал смерть. И какую смерть: сквозь град батогов! Так думал тогда и сам попавший теперь в беду челобитчик. Но почему же он не ощущал сейчас ни раскаяния, ни страха? Почему ему казалось, что не казнённый был неразумным бунтарём, а он сам не понимал, где искать таившееся от него счастье? «Господи, токмо двинуть кулаком в лик офицера! И всё. Мигнуть не успеешь, как тяпнет тебя кат секирою по затылку… Ангелы белыми крылами, как ризами, оденут тебя и унесут… к самому престолу Христову…»
Голубые глаза мечтательно закрылись. И словно кто-то чужой, но милый помог взмахнуть рукой и опустить её на лицо офицера.
Суд был назначен царём в тот же час.
Пока допрашивали обвиняемого, на плац вывели всю станцию и по одной роте от всех воинских частей «парадиза». Комендант прочитал приговор. На середину плаца с палками в руках вышли семёновцы.
Из комендантской вывели узника. Он был без рубахи и бос.
– Раз! – махнул рукой офицер.
Первая палка легла на тощую обнажённую спину…
– Сто двадцать пять, – отсчитывал офицер, – сто двадцать шесть, сто двадцать семь…
Лекарь неуверенно взглянул на царя.
– Да, да, – строго кивнул Пётр. – Обязательно! – И, подойдя вместе с лекарем к истязуемому, приложился ухом к его груди: – Не одюжит больше. Довольно.
Солдаты с облегчением вздохнули: «Авось паренёк ещё отлежится… Может быть, даст Бог здоровья». Но комендант, расставив широко ноги, ткнулся близорукими глазами в бумагу.
– А по учинении сего наказания, – завыл он, – отрубить ему правую руку.
Узник ничего не слышал и уже не чувствовал боли. Он был в беспамятстве. Поэтому третий пункт приговора выполнили после длительного перерыва.
Полковой священник ни за что не хотел оставить казнимого без напутствия. Лекарь долго возился с рекрутом, обливал его водой, тыкал в нос нюхательный табак и толчёный перец. Но никакие снадобья, даже святая вода с кропила иерея, не помогли. Секира ката опустилась на затылок так и не покаявшегося крамольника.
Всё было кончено. Солдаты расходились по казармам. Небольшой отряд, странно не похожий на других, в чистеньких мундирах и новеньких сапогах, зашагал к комендантской.
Пётр залюбовался образцовой ротой.
– Каково, птенчики, артеи даются? – положил он руку на плечо одного курносого недоросля.
– Приятный авантаж[306] от сей артеи имеем, – заученно, в один голос, выпалила рота.
Государь прочитал на лицах солдат совсем другой ответ, но нисколько не огорчился проскользнувшей в их взорах горечью. «Ничего, – улыбнулся он благодушно про себя, – срок придёт, сами свой авантаж поймёте». Он поговорил с каждым из недорослей в отдельности, а некоторых попотчевал табаком.
– Ну какой же ты воин! – отечески выговорил он курносому. – Армата всегда курить должна. Доставай трубку, Лобанов, и пыхти. Вот как я.
Весь отряд сплошь состоял из дворянских детей, призванных в казармы для того, чтобы положить начало новому в стране, не похожему на стрелецкое, военному сословию. Недоросли в отличие от остальных солдат обучались «военным артеям» трижды в неделю, но жили в одних бараках с рекрутами, наравне с ними несли все службы и даже кашеварили и убирали станцию.
«Уравнение с подлым народом» оскорбляло молодых людей и вызывало ропот. Более кичливые кончали тем, что уходили в нети, таились в дальних отчих поместьях, а при случае убегали и за рубеж. Но так как их было мало, это не очень тревожило государя. К роте подошёл комендант.
– Пора в школу, – напомнил он.
Царь засуетился.
– Эка разболтался я! И мне ведь пора. – Он прыгнул в одноколку, поманил к себе Лобанова: – Садись уж, довезу как-нибудь, – и, подметив, что другие завистливо переглянулись, хлопнул в ладоши: – Нуте, кто первый? Отойди… Слушай команду… Ну, птенчики, начинаю: раз… два… три!
Недоросли бросились к одноколке. Первыми прибежали Голицын, Черкасский, Хованский и Лобанов-Ростовский.
Они облепили царя, как оводы лошадь. Пётр еле высвободил из-под груды тел руки и щёлкнул кнутом:
– Эй ты, ханская жёнка, ворочайся! Знай, кого везёшь!
У школы недоросли попросили государя вступиться за них перед учителем.
– А строг?
– Лют – прямо беда!
– Ну, быть по сему. По моей вине опоздали, я и наказание перед паном Дмовским приму.
Шёл урок «деликатных манир». Дмовский держал в руке книжку «Юности честное зерцало». Поздоровавшись, Пётр скромненько уселся на подоконнике и притих. Учитель спокойно, нисколько не смущаясь присутствием высокого гостя, продолжал на собственном примере пояснять, что нужно знать «молодым шляхтичам, желающим прямыми придворными стать». Задрав голову насколько можно было, он, виляя задом, скользил по классу.
– Вот так, добрые паны, – остановился он перед Голицыным и ткнул пальцем под его остренький подбородок. – Выше… Ещё чуточку… Барзо добре! Мерси! А очи… Эх, нет, так шляхтич перед челобитчиком не открывает очей. Веки надо немножечко… Ещё чуть-чуть… Угу! Мерси… Чтобы как будто по горло сыт жизнью. Дзякую.
Голицын, как заводная кукла, проделывал всё, что велел Дмовский. Остальные ученики повторяли за ним каждое движение.
Учитель внимательно прищурился.
– Повеся главу, – жеманно подобрал он чуть подкрашенные губы, – и потупя очи, по улице не ходить и на людей косо не заглядывать, глядеть весело и приятно, с благообразным постоянством, при встрече с знакомыми за три шага шляпу снять… Ну, попробуйте. Вот так… Чуточку ниже… ещё… Чуточку выше… ещё… Ниже… Не надо, как лошади. И не сопите так… Тре бьен[307].
– Шляпой бы сей, – заворчал в задних рядах какой-то верзила, – да по харе твоей ляцкой, идол не нашего Бога! – И, забывшись, с остервенением плюнул: – Тьфу, харя!
Дмовский так и присел:
– Иезус Мария! В обществе плеваться? Подобным быть кампаньяру?[308]
Чуть шаркая левой ногой (признак высшего аристократизма), он порхнул к провинившемуся и, ухватив его за ухо, вывел на середину класса.
– Прошу, любезный пан. Только не войте, пожалуйста. Я не оторву ухо. Повторяйте за мной. Медленно. Не очень громко, не очень тихо. Повторяйте по такту каждое слово. Начинаем:
– В обществе…
– В… Ой, больно дёргаете!.. В обществе…
– В круг не плевать…
– В круг не плевать…
– А на сторо-ну…
– А на сторону…
– В комнате или в церкви в платок громко…
– Ой, ухо оторвали… ей-Богу, отваливается!.. В комнате или в церкви… в платок громко…
– Не сморкаться и не чихать…
– Не сморкаться и не чихать…
– Выньте платок и покажите, как делают.
Недоросль смутился. Глаза его с мольбой покосились в сторону государя.
– Жалко тебе, что ли, учителю угодить? – поощрительно улыбнулся царь. – Ежели грязный, так и у меня тоже не лучше.
Ученик заробел ещё больше. Дмовский, потеряв терпение, сам полез за его платком. Что-то придушенно пискнуло, и учитель выронил из рук какой-то шевелящийся свёрток.
Под грохочущий смех свёрток вдруг приподнялся и затрепетал. Пётр отвернул конец тряпочки. Из дырочки выглянула перевязанная верёвочкой мордочка полузадохшегося мышонка.
– Вот тебе на! – едва сдерживая смех, ахнул Пётр. – На кой чёрт он сдался тебе?
Отчаявшийся недоросль тряхнул головой.
– Как вы, ваше царское величество, единожды нам про анатомию докладали, то и удумали мы с Хованским мыша потрошить для лекарского обучения.
– Добро! – ударил его царь по спине. – Завтра же переведу тебя в гошпиталь артеям сим обучаться!
Урок окончился. Пётр поблагодарил Дмовского за «усердие» к наукам и уехал в Адмиралтейство.
Глава 14
ДЕЛ – КРАЙ НЕПОЧАТЫЙ
Пока государь разъезжал по новой столице, Екатерина занималась приготовлением к отъезду. О себе она мало заботилась.
– Много ли мне надо в походе? – спорила она с фрейлиной Варварой Михайловной. – Мне как бы чего для Петра Алексеевича не забыть.
Она штопала, чинила, стирала чулки и платочки царя, с материнской заботливостью, никому не доверяя, укладывала сундуки и сама же подсмеивалась над собой:
– Всё равно половину отставит. Я знаю.
– Так зачем же хлопочете?
– А вдруг? Вдруг возьмёт?
Арсеньева без умолку щебетала, делясь с царицей своими «аморами».
– Смотри, – тоном опытного человека увещевала Екатерина. – Год-другой ещё попрыгаешь, а там ни с чем и останешься. Будешь в старых девках сидеть. Выходи лучше, пока я не уехала, за Ягужинского. Хочешь?
Из-за полураскрывшихся пухленьких губок фрейлины сверкнули мелкие редкие зубы.
– Покудова я при дворе, царица, никогда старой не буду. Очи померкнут, зубы повыпадают, шея станет жёлтой, в морщинах, – всё равно будут льнуть ко мне все.
– Больно нужна ты им будешь такая!
– А то, может, не буду? Как бы не так. Покуда я в чести у вас с Петром Алексеевичем, всегда любить меня будут. Я их знаю. Они рады у бабы-яги ноженьки лобызать, лишь бы им чинов высоких добиться. А через нашу сестру, фрейлину, сами знаете, во многом преуспеть можно.
За шутками и смехом они не заметили, как у двери остановился Александр Данилович.
– Ба! – подбоченилась Варвара Михайловна. – Только про интриганов обмолвилась, а он тут как тут.
Меншиков привык к шуткам свояченицы и не сердился на неё.
– Все балаболишь?
– Жениха все ищу.
– Мало ли их тут бегает.
– А я тебя хочу! Хочу быть светлейшей княгиней! Почему Дарье можно, а мне нельзя? – расхохоталась фрейлина.
– Ладно, сорока, – поцеловал её светлейший. – Женюсь. А покудова что беги к Дарьюшке. Нужда в тебе есть.
Арсеньевой не надо было повторять по нескольку раз одно и то же. Она сразу догадывалась, чего от неё хотят. «Вокабулу[309], должно, имеет какую к царице», – сообразила она и немедленно исчезла.
– Ты один? – ласково поглядела Екатерина на Меншикова.
Он галантно расшаркался и приложился к её руке.
– С протобестией.
– Зови же его.
Александр Данилович высунул голову в дверь:
– Евстигней! Евстигней же!
Никто не откликнулся.
– А, вон он чего! – ухмыльнулся светлейший. – Я и позабыл… С той поры как протодиаконом стал, он завсегда требует высокого почтения к своему сану. Ваше благословение! Отче протодиакон!
В то же мгновение Евстигней появился в дверях:
– Се гряду. Благословенье Господне на тебя, царица.
– Два дела к тебе, – строго остановил его светлейший. – За первое, ежели с честью исполнишь, пятьсот рублёв денег получишь.
Глазки протодиакона блаженно сощурились:
– Бог даст – и в окно подаст…
– Второе же дело, – продолжал Меншиков, – воистину принесёт тебе протопресвитерство.
– Чаю и тщусь предстать перед лицом Саваофа в сём образе дивном.
– В том порукой тебе мой пароль, – подтвердила Екатерина, сделав ударение на «мой».
Выслушав всё с должным вниманием, Евстигней пригорюнился. Первого дела он не страшился. «Велика ли беда случится, коли на свете одной басурманкой убавится? – просто и без всяких колебаний решил он. – По крайности раскольники болтать перестанут, будто государь до сего дни с басурманкой якшается».
Куда неприятнее было второе поручение. Евстигней не представлял себе даже, как за него приняться. Ну как уличить венчанную жену государя, царицу Евдокию Фёдоровну, во-первых, в непотребной связи с майором Глебовым и, во-вторых, в тайных сношениях с сыном, якобы недоброе замышляющим против царя?
– Что ж приутих? – спросил светлейший.
– Боюсь, благодетели, как бы царь со стыда за блуд Евдокии Фёдоровны заодно с Глебовым и меня, грешного, тайну открывшего, на виску не вздёрнул… Да и царевича жалко. Тихой он больно.
– Протодиакон ты или дурак? – обозлился Александр Данилович и вдруг отступил, словно поражённый чудовищной догадкой: – Да уж верен ли ты сам государю? Уж не в одном ли гнезде сидишь с Яшкой Игнатьевым, коли смеешь чёрные дела царевича покрывать?
Протодиакон подумал было, что Меншиков шутит, но взглянул на его перекосившееся лицо и почувствовал такой жестокий ужас, что добрую минуту не мог шевельнуть онемевшим языком.
– Единому Христу поклоняюся! – завопил он наконец. – единого помазанника его, Петра Алексеевича, хвалю и славлю.
– То-то…
Протодиакон больше не спорил. Его отпустили с гостинцами и щедрыми посулами.
– Ничего не сделает, – раздумчиво сказала Екатерина, когда он вышел. – Страха ради поддакивал нам. А сам и не слушал.
Меншиков снисходительно усмехнулся:
– Всё сделает. Кому охота с фельдмаршалом, светлейшим князем Меншиковым в свары встревать? Не я ли губернатор Ингерманландии? Не я ли поставлен заместо государя «парадиз» стеречь?.. Как червя раздавлю.
Екатерина обняла светлейшего и поцеловала его в обе выбритые щёки.
– Стоять тебе превыше всех у престола, Александр Данилович.
Со двора донёсся грохот колёс.
– Тпрр, ханская жёнка! – прозвучал знакомый хриповатый голос. – Приехали!
Меншиков торопливо опустился на колени перед большим сундуком и принялся перекладывать вещи. Широко шагая и отчаянно размахивая руками, по двору шагал государь. На него с заливчатым лаем кидалась Лизет Даниловна. Он пригнулся, собака легла на спинку, потом вдруг закружилась волчком, перекувыркнулась в воздухе и помчалась к крыльцу.
– В добром духе государь, – шепнула Екатерина. – Видишь, как Лизет беснуется.
Через минуту царь топал уже по сеням, о чём-то разговаривая с «мажордомом» Полубояровым. Екатерина бросилась навстречу мужу.
– Что сие? Угадай-ка, матка! – ткнул государь к самому лицу жены новенькую подкову.
– Соломинка, – пошутила царица и чмокнула Петра в руку.
– Люблю за догадку, – расхохотался царь. – Истинно, соломинка. А кузнец, дурак, Христом Богом клянётся, будто сия солома не солома, а подкова.
И с этими словами он понатужился и разогнул подкову.
В тереме было душно. Пахло табачным дымом, душистой водкой, пудрой, свежевыстиранным бельём. Государь снял с себя поношенный, русского сукна кафтан и поставил на стул ногу, чтобы разуться. Екатерина и Меншиков, отпихивая друг друга, бросились ему помогать.
Чтобы никого не обидеть, Пётр лёг на диван и, к великому удовольствию Лизет Даниловны, прыгнувшей к нему на грудь, задрал кверху обе ноги.
– Действуйте. Всем сёстрам по серьгам.
Взгляд его упал на сундук. Он тотчас же поднялся и молча выхватил из него охапку белья. Царица капризно надула губы:
– А я-то старалась…
– На брань, матка, едем, не женихаться.
Стоявший у порога «мажордом» подобрал бельё и аккуратненько уложил его на стул. Царь только теперь заметил, что Полубояров расстроен и как будто собирается ему на что-то пожаловаться.
– Иль жёнка снова мутит?
– Сладу с ней нету, – обиженно заморгал дворецкий. – Ныне, говорит, царь полную праву дал бабам верхом на мужьях сидеть. Каждую ночь измывается да ещё сулит полюбовника привести. Всё на тебя, ваше величество, валит. Ты-де волю дал.
– И ночью гонит? – фыркнула Екатерина. – Ну и Марьюшка! Не иначе с кем-нибудь амор завела.
– Я её и пряником потчевал, и платочек фряжского дела поднёс. Все, как ты, ваше царское величество, поучал, в точности выполнил. К ручке, – тьфу, пропади она пропадом! – ножкой пошаркав, прикладывался! Со всей тоись великатностью нашей. И хоть реви. Ништо ей. «Не могу, говорит, мон ами, эме[310] тебя, дурака, коли у меня зуб с утра ноет!»
И он с такой горечью и так выразительно представил ночное ухаживание, что все покатились со смеху.
Пётр сорвал с головы Меншикова парик и напялил его на себя.
– Готовальню!
Екатерина ощупала висевший на спинке кресла кафтан, достала из бокового кармана две готовальни с медицинскими инструментами, которые государь всегда носил при себе. Пётр взял одну из них – плоскую – и, опираясь на плечо кривоглазого «мажордома», вышел из терема.
– Ужо, братец, я её научу, как верхом на муже сидеть. Будет она помнить про зубную боль.
Войдя к Марьюшке, царь ни слова не говоря сунул ей два пальца в рот.
– Болит?
– Мму-у, – отрицательно покачала женщина головой.
– Ан врёшь! Знаю, что всю ночь у тебя зуб болел. Вам бы все по-азиатски, заместо того чтобы лечиться по-учёному, ведуний кликать да хворь с уголька сводить. Какой зуб болит? Говори! Не то в глотку перстами полезу.
Встретившись с похолодевшим взглядом царя, женщина побледнела и пальцем показала на свои зубы.
– Так бы давно!
Ловким толчком Пётр повалил Марьюшку на кровать, засучил рукава холщовой рубахи, поплевал «для чистоты» на щипцы, вытер их о замасленное колено и, сжав крепкий, совсем здоровый зуб, одним махом вырвал его.
Марьюшка тихо всхлипнула.
– Ловко я его? А? То-то же, бабонька.. Отселе помни апостола Павла: «А жена да боится своего мужа». Инако верно говорю, быть тебе без зубов.
За сараем ждал Полубояров.
– Поздравляю. Смелёхонько амор иди починай. Шёлковой стала…
Вернувшись к Екатерине, царь застал у неё Ягужинского, о чём-то взволнованно беседовавшего с Александром Даниловичем.
– Вы чего тут?
Павел Иванович подал челобитную ярославских, суздальских, ивановских и шуйских торговых гостей.
– Дело не шуточное, ваше царское величество. Я Сенату показывал, а господа Сенат изволили сие дело под спуд.
Государь трижды перечитал челобитную и забегал по терему.
– Как же быть? – остановился он на полном ходу. – Исстари места сии выделкой полотна промышляют. А и купчинам не солодко. Боле всех помехой фабрикам ихним рукомесло крестьянишек суздальских, ярославских да шуйских с ивановскими…
Царь присел к столу и взъерошил волосы. «Эка ведь незадача!» То, что он сотворит по челобитной, было для него ясно. «Крестьянишки разорятся, – думал он, – ну что ж! Пускай землеробствуют, а либо к компанейщикам идут на работу». Думка сосредоточилась на другом: как бы так составить указ, чтоб никто не осудил его за жестокость к ремесленникам, из рода в род промышлявшим ткацким делом.
– Эй, ты! – стукнул Пётр кулаком себя по колену. – Думай, Пётр Алексеевич!
Он заставил Ягужинского точно рассчитать, сколько аршин полотна выделывают крестьяне.
– Однако, – скривились его губы, – не зря, выходит, купчины печалуются.
Он вскочил и снова забегал.
– Какие наши полотна боле всего иноземцам потребны? Я про ширину спрашиваю. Чего вылупился на меня?
– Аршин с четвертью, Пётр Алексеевич. А то и аршин с половиною.
– А крестьянишки каковские вырабатывают?
– Не боле аршина, Пётр Алексеевич.
Морщины на царёвом лбу постепенно разгладились, взор прояснился.
– Так, так… Аршин, значит… Угу…
Окончательно что-то решив, он взял со стола перо и бумагу и сунул их Ягужинскому:
– Пиши, Павел Иванович. Дескать, понеже забота наша елико возможно увеличивать вывоз русских полотняных изделий за рубеж, почли мы за благо воспретить выделку узких полотен. Ты на «благо», Павел Иваныч, покрепче нажми. Чтобы видно было людишкам, что мы не для чего иного их огорчаем указом, а по великой нужде. Так оно в самом деле и есть… Чего же мы купчинам станем мешать в ихних фабричных делах? А? Или вороги мы государству?
– Нынче изготовлю указ, Пётр Алексеевич. Только как быть, ежели крестьянишки новыми станами обзаведутся?
– Где они их добудут, новые? А ежели и добудут, как в избу втиснут? Станы-то шире избы. А Сенату, – резко перескочил государь на другое, – хоть и учинил я его, да не верю. И ежели не остерегался бы гусей дразнить, нынче поставил бы тебя, Павел Иванович, генерал-ревизором, дабы был ты в Сенате и во все очи следил за всяким делом. Как нынче вот, с челобитной.
В терем вошёл Полубояров.
– Ну, как?
– Спаси тебя Бог, ваше царское величество! Как дитё ластится.
– То-то же! Ну, ступай… Постой, чего-нибудь закусить похлопочи.
– Мигом, ваше величество. И на енерал-кригсцалмейстера приборчик прикажете?
– Разве Самарин тут?
– Давно дожидаются.
– Зови.
Самарин вошёл и сразу же заговорил:
– Коменданты, ваше царское величество, жмутся. Приказ-де выполнить рады, а где людишек набрать для пополнения войска, в ум не возьмут.
– Где уж ум взять, коли Бог умишком обидел!
Неожиданно отвесив нижнюю губу так, что она плотно прилегла к подбородку, царь сунул под неё ложку.
Накрывавший на стол Полубояров покачал головой:
«Не то помазанник, не то дитё».
Екатерина глядела на Петра с трогательной материнской любовью.
– Так же вот матушка моя на меня глядела, когда я в младости ранней озорничал, – улыбаясь, сказал Пётр. – Ну как есть, Катеринушка, очи у тебя матушкины, упокой, Господи, светлую душеньку рабы твоей Натальи.
Он привлёк жену к себе и поцеловал в глаза, в лоб, потом в шею, в уютные тёплые ямочки на щеках.
– А рекруты будут, – сказал Меншиков Самарину – Помнишь, как мы в пятом годе сотворили?
– Как не помнить!
– Впрямь, государь! – убеждённо повернулся Александр Данилович к Петру. – Какая нынче может быть грань между крестьянишками и холопами?
– Ни к чему в государстве нашем сия вредная грань, – подхватил Ягужинский.
– Эка ведь «птенцы» у меня! – усмехнулся Пётр – Ну как мне не хаживать гоголем, когда Бог меня эдакими окружил споручниками?.. Не инако, Александр Данилович с Павлом Ивановичем присоветовать хотят, чтобы брать даточных людей наряду с крестьянишками из холопов, сидящих отдельными дворами и живущих во дворе господ своих.
– От сего указа казне будет убыток, – заметил Самарин.
Его перебил светлейший:
– А чтоб убытку не было, вместно с дворовых людишек, кои на пашне не сидят и посему податей не платят, брать вдвое, втрое, а то и всемеро больше рекрутов, нежели с крестьянишек и задворных.
Гости разошлись, когда заблаговестили к вечерне.
Пётр развалился на диване и попытался заснуть. Но беспокойные мысли не давали забыться. «Утром еду, а дел ещё край непочатый…»
Хотелось встать, бежать снова в Адмиралтейство, в Сенат.
Глава 15
ВПЕРЁД… ТОЛЬКО ВПЕРЁД
Для заключения союза с Петром от молдавского господаря Дмитрия Кантемира[311] прибыл посол Стефан Лука. Шафировым всё было подготовлено заранее, и оставалось лишь подписать готовый договор.
– Великим неправдам ныне пришёл конец, – начал свою беседу с послом государь. – Настало время, когда христианские народы собираются воедино против осквернивших крест Господень турок.
Он развернул бумажный свиточек и прочитал:
– «Молдавия получит старые границы свои до Днепра, со включением Буджака[312]. До окончательного образования княжества все укреплённые места будут заняты царскими гарнизонами…»
– Смею надеяться, – рискнул перебить Лука, – что войска будут находиться у нас только до окончания брани?
Пётр расплылся в душевнейшей улыбке:
– Всеобязательно только до окончания брани с Портою.
– Разрешите так окончательно сей пункт и вписать?
– Гм… да… Ну да, так и запишем, – пробормотал Пётр и, с трудом сдерживая раздражение, продолжал: – «Молдавия никогда не будет платить дани. Молдавский князь может быть сменён только в случае измены или отречения от православия; в таком случае будет избран в преемники ему один из сыновей или братьев его; престол останется всегда в роде Кантемира, до совершенного его прекращения». Ладно ли?
– Очень хорошо, ваше величество.
– А хорошо, тогда, стало быть, и конец… Ах да! – будто вспомнив о главном, спохватился государь. – Ещё вписать надо, что царь не будет заключать мира с Турцией, по коему Молдавия должна будет возвратиться под турецкое владычество. Как вы полагаете?
Стефан вместо ответа низко поклонился и поцеловал руку Петра.
Довольный заключением выгодного договора, царь пригласил Луку «испить ковшик боярского русского». Гость замялся. По глазам его видно было, что он хочет ещё о чём-то поговорить.
– Иль не всё?
– Ещё один пустячок, ваше величество.
Пётр вежливо преклонил голову, и Стефан, потупясь, точно стыдясь за Кантемира, залпом оттараторил:
– Господарь мой повелел ещё добиться того, что, в случае если русские принуждены будут заключить мир с турками, он получит два дома в Москве и поместья, и сверх того русская казна будет давать ему ежегодно содержание для него и для свиты.
– Значит, господарь не ахти как верит в нашу викторию? Домы на Москве оговаривает? – усмехнулся Пётр, но вовремя опомнился и клятвенно поднял руку: – Да будет так.
Обеспечив войскам свободную стоянку на молдавской земле, царь, преисполненный стремления попасть к Дунаю раньше турок, приказал Шереметеву идти немедленно через Днестр.
Стояли знойные дни. Палило солнце. Истомлённые походом и недоеданием, солдаты валились от солнечных ударов. Фельдмаршал отправил Петру первое тревожное письмо:
«Зело имею великую печаль, что хлеба весьма взять невозможно, ибо здешний край конечно разорён. А впрочем, буду ожидать вашего величества высокого указу и сведения, что повелите чинить».
Государь ответил коротко:
«О провианте – отколь и каким образом возможно, делайте, ибо когда солдат приведём, а у нас не будет что им есть?»
На военном совете один из генералов растолковал смысл этой ответной цидулы так:
– Грамотка сия есть грамота разрешительная на насильный захват у крестьянишек молдавских баранов и хлеба.
И фельдмаршал скрепя сердце распорядился снарядить конницу за добычей.
Войска продвигались от Днестра к Яссам. Далеко вокруг расстилалась пустыня: ни деревца, ни источника. Солнце жгло, как цренная печь в солеварне. Томила жажда. Поставленная купецкими фабриками обувь оказалась гнилой и разваливалась. Голодные люди шли босиком, подпрыгивая и корчась от жестоких ожогов.
Штаб начинал теряться. «Куда идти? – всё чаще и тревожнее спрашивали генералы друг друга. – Что там впереди, в неведомом вражьем краю?»
Только один генерал Рено не унывал и спорил со всеми.
– Теперь отступить – значит погибнуть, – говорил он. – Выхода нет. Надо продвигаться вперёд. Смелость наша может устрашить врага. Он подумает, что если мы отважились на такой безумный поход, то у нас имеются и великие силы воинов, и обилие провианта. А повернём назад – он тотчас же окружит нас и перебьёт, как ворон.
Государь неизменно соглашался с горячими доводами Рено.
– Вперёд… только вперёд. Ещё неделя-другая, и восстанут угнетённые Портой христианские народы. Для сего и нужно идти вперёд, чтобы народы сии понадеялись на силы наши.
Пётр не лукавил. Он всей душой верил в близкое восстание покорённых турками славян. То же самое твердила не падавшая духом и державшаяся молодцом Екатерина. В форме драгуна, разудалая и хмельная, она вселяла в Петра невольную бодрость.
На привалах царский поезд неизменно окружали солдаты. Шальная пляска царицы, ухарство, вольность в обращении, похабные песни, подзаборная брань, которою она сыпала, как заправский казак, восхищали войско.
– Ну и бой-баба! – перемигивались солдаты. – Даром что иноземка.
– Куды там! Наших лебёдушек за пояс заткнёт.
– А пьёт-то!
Царь не отставал от жены. Заложив фертом руки, он вприсядку нёсся на толпу. Солдатские ноги сами собой тоже начинали выделывать кренделя. Таков уж, видно, склад убогого человека. Голод ли, жар, стужа, чёрная ль впереди неизвестность, – а была не была! Каждая капля крови преисполнена жаждой жизни, неуёмным стремлением к радости. Как не плясать, коли кругом песни играют!
Однако отряды, посланные на поиски провианта, возвращались ни с чем. Поля Молдавии, опустошённые capанчой, были голы как ток. И песни с каждым днём убывали. Даже неугомонная Екатерина приумолкла. Изредка она пыталась ещё «поднять дух» окружавших государя полков, но это уже мало удавалось ей.
Солдаты больше походили на мертвецов, чем на живых людей. Оборванные, серые от пыли, худые, они, едва дождавшись привала, падали на песок, как сражённые пулей. Кровоточили изъязвлённые ступни. Комариные стаи обволакивали лица. Ряды угрожающе редели. Тех, кто не мог встать после привала, оставляли умирать в голодной и безводной степи.
У Головкина собрался военный совет.
– Так больше нельзя, – объявил канцлер. – Всё войско погибнет. Вы сами видите сие, государь. Но я не к тому. Я иного боюсь….
– Какой же худшей бояться беды? – раздражённо передёрнул плечами Пётр. – Кажется, хуже сего быть не может.
– Может, ваше величество, – продолжал вместо канцлера Шафиров. – В чужом краю, без войска, кто из нас поручится, что вы не попадёте в плен? Что мы тогда будем делать без вас, государь? Как будет жить тогда Россия?
Пётр, однако, остался непоколебимым.
– И так и эдак погибель. Только впереди хоть чуток надежды есть, а позади – ничего.
Он так ткнул пальцем в карту, что продырявил её насквозь:
– За Прут!.. Одна дорога за сию реку. Ежели даст Бог переправиться, мы спасены. Только бы Прут одолеть и вниз спуститься, до урочища Фальги.
Похоже было, что обетованная земля представляется царю за урочищем. Он с таким увлечением говорил о непроходимых болотах, «кои огородят войско от вражеских полчищ», и о лежащих в великом изобилии по деревням у Браилова съестных припасах, что военный совет в конце концов согласился с ним.
Глава 16
НА КРАЮ ГИБЕЛИ
Пётр ошибся: балканские народы убоялись султана и не «замутили». К русскому войску, в котором осталось тридцать восемь тысяч человек, почти вплотную придвинулось сто двадцать тысяч турецких солдат и семьдесят тысяч татар.
Враги наседали с трёх сторон. Четвёртая – «земля обетованная» – оказалась страшней самой сильной армии в мире: она представляла собой бесконечную, непроходимую топь. Пётр слишком поздно сообразил, что угодил в силок.
Екатерина нашла его однажды где-то в конце обоза глубокой задумчивости.
– Пётр Алексеевич!
– Ну чего ты ко мне пристаёшь? Я никого не трогаю, пусть и меня не трогают.
– Я не могу видеть, как ты убиваешься.
– Ну и отстань. Слышишь?.. Уйди от меня!
– Куда я уйду? С тобой приехала, с тобой всё разделю.
– Да уйди же ты прочь!
Екатерина покорно ушла. Её сиротливо сгорбившаяся спина, плетьми повисшие руки, старчески шаркающие шаги и низко опущенная голова вызвали в сердце государя острую жалость.
– Куда же ты?
– Не знаю, – безнадёжно отозвалась она. – Куда Бог подаст.
Где-то близко, со стороны горы, грянул залп и донёсся топот копыт.
– Янычары! – догадался Пётр и, как перепутанный ребёнок, зарылся лицом в грудь жены.
Залп повторился. Царь оторвался от Екатерины и помчался в сторону выстрелов. Отчаяние и безвыходность сделали его, как всегда, неустрашимым. Размахивая шпагой, он нёсся на коне от полка к полку и, когда подошла минута, сам повёл конницу в атаку. Его глаза горели безумием. Изо рта била пена.
Янычары не выдержали напора и отступили.
Однако турецкая пехота упорно продолжала осыпать русских градом снарядов и к утру подкатила почти к самому царскому лагерю три сотни пушек.
– Три сотни пушек! – схватился за голову государь. – Три сотни!
– И что же? – невесть откуда вынырнула Екатерина.
– Опять лезешь не в своё бабье дело?
– Ну и что же? – повторила царица, дерзко подбоченясь и отставив ногу. – Будто против пушек нельзя выставить чего страшней!
– Ка-те-ри-на! Не дразни! Лучше уйди!
– А чего мне тут делать? Охота была брань всякую слушать… Вот только снадобье против пушек отдам и уйду, – лукаво сощурилась она и вытащила из-за пазухи объёмистый узелок. – Держи, Пётр Алексеевич! На моё на женское счастье, держи.
По всему видно было, что царица всю ночь не смыкала глаз. Она едва держалась на ногах. Лицо осунулось и пожелтело, от густого слоя пыли стало каким-то незнакомым.
– Сии каменья, да платина, да злато пускай будут снадобьем против пушек, Пётр Алексеевич.
Государь просиял.
– Как же тебя надоумило? Как ты догадалась столь добра в дорогу везти?
Екатерина скромно потупилась.
– В поход шла, не на пир. Потому и взяла. Гадала: будет виктория – на радостях выряжусь. А беда случится – пускай визирь слопает. Лишь бы Пётр Алексеевич здоровёхонек был. Тогда и каменья появятся новые.
Янычары потеряли в бою семь тысяч воинов.
– У гяуров солдат – что песку у Босфора, – перекрикивая друг друга, дерзко размахивали их выборные руками. – Заключай мир, как султан говорил!
Визирь смутился. Если уж янычары, эти сорвиголовы, не понимающие, что такое отступление, говорят про великие силы русских, значит, так оно и есть. «Как бы московский царь не сделал из Прута второй Полтавы, – думал визирь. – Надо хоть на несколько дней замириться и все хорошенечко разузнать».
– Что же, я не прочь. Можно объявить перемирие.
И за пять минут до того, как это хотел проделать Пётр, он приказал выкинуть белый флаг. Государь ничего не мог понять.
– Вот так фунт – не мы, а они, черти, пардону просят! Коли так, можно и пофанаберить. Нуте-ка, послы, давай сызнова толковать.
Через час к туркам поскакал трубач с письмом от фельдмаршала Шереметева, и толмач при полной тишине прочитал визирю:
– «Сиятельнейший крайний визирь его султанова величества! Вашему сиятельству известно, что сия война не по желанию царского величества, как чаем, и не по склонности султанова величества, но по посторонним ссорам; и понеже ныне то уж дошло до крайнего кровопролития, того ради я заблагорассудил вашему сиятельству предложить, не допуская до той крайности, сию войну прекратить возобновлением прежнего покоя, который может быть к обеих стран пользе. Буде же к тому склонности не учините, то мы готовы и к другому, и Бог Взыщет то кровопролитие на том, кто тому причина».
Визирь задержался с ответом, но перемирия не рушил.
– Чёрт его знает, чего он молчит! – ругался царь. – Каверзы не готовит ли?
Отправили второе письмо, более грозное, где на размышление визирю давалось несколько часов сроку. «Инако, – припугнул Пётр в конце, – принуждены будем мы принять крайнюю резолюцию».
Утром прибыл турецкий гонец с предложением отправить для переговоров какого-нибудь знатного человека.
– Кому же и ехать, как не канцлеру или вице-канцлеру! – засуетился Пётр.
Впрочем, царь только из приличия упомянул про Головкина, – иного посла, как Петра Павловича, он и не мыслил. Выпроваживая Шафирова в дорогу, он сказал ему:
– Захотят все нами завоёванные городы отобрать, – отдай, будь они прокляты. Таганрог отдай, Азов отдай, Лифляндию отдай для шведов. И… Нет, про Ингрию не поминай. Всё сули, только про Ингрию ни единого слова. Чтоб не сглазить берега морского…
Он хотел ещё что-то прибавить и поперхнулся, содрогаясь, убежал из вежи.
Уткнувшись лицом в ладони, в первый раз в жизни беззвучно заплакал фельдмаршал Шереметев. Шафиров покраснел, его тучный живот заколыхался.
– Прощайте, фельдмаршал.
– Царя спасите!
– Я умру, а царь будет спасён.
Отслушав молебен, барон захватил все драгоценности Екатерины, расцеловался с царём и всеми ближними и под гробовое молчание уехал.
Вечерело. Зной спадал. На многие вёрсты простиралась пустыня. На дороге, разметавшись в полубреду, дремали солдаты. Густым пыльным пологом колыхалась над ними комариная туча. В прокопчённых котелках булькала баланда. Вдалеке ещё виднелся возок. Он казался похоронной колесницей. На нём ехали в неизвестность Шафиров и его помощники.
Глава 17
ВЕР МНОГО, А БОГ ОДИН
Визирь принял барона заносчиво, разговаривал с ним свысока. Но Пётр Павлович держался добродушным простаком и ничем не выдавал возмущения. Казённая часть переговоров его даже как будто тяготила. «Куда нам торопиться? – читал в его взгляде визирь. – Разве мало времени у Бога?»
На вопросы главного баши Шафиров отвечал точно, но тоже с какой-то дремотной ленцой. Оживился он, лишь когда ему представили янычарского агу[313]. Чувство глубокого восхищения, смешанного с захватывающим любопытством, выразилось тогда во всём его существе.
– Так вы тот самый и есть? Боже мой! – всплеснул барон руками и трижды обошёл вокруг янычара. – Мы, русские, столь много наслышаны про ваши геройства… Весь мир про вас говорит.
Ага строго, но не без удовольствия слушал льстивые речи. Шафиров для всех находил подходящее слово. К тому же он так много шутил, с таким прекраснодушием умилялся подвигами турок в последнем сражении, так кручинно вздыхал, вспоминая о трупах, встретившихся ему на пути к визирю, что вскоре этот чудак, приятный, чуть-чуть болтливый, по-женски любопытный, совсем не похожий на дипломата, покорил всех.
Пётр Павлович провёл три дня в неприятельской ставке, словно у себя в поместье на отдыхе. Жил он у аги и в первый же день побратался с ним. Поднесённая хозяином феска как нельзя лучше пришлась под стать черноглазому и смуглолицему барону.
– Совсем паша, – одобрил зашедший к are визирь. – Глаза, как маслины, нос толстый, большой. Восточный человек. Хороший человек.
Пётр Павлович приложил руку к груди и поклонился.
– Вы пророк, ваше сиятельство! Вы угадали: я и есть восточный человек. Только не знаю, хороший ли?
И, усевшись, бесхитростно, с прибауточками он рассказал про своего отца, крещёного еврея из Смоленска, про свою службу сидельцем в лавке торгового гостя Евреинова, про неожиданное знакомство с царём и быстрое продвижение «по лестнице государственности».
Слушатели только диву давались. Всё им в словах Петра Павловича казалось необычайным. Они знали чванную, высокородную Московию, на пушечный выстрел не подпускавшую в свой круг человека «худых кровей», а в особенности еврея. И вот на тебе: сын какого-то смоленского перекрёста – русский вице-канцлер, барон, царёв «птенец»!..
Вечером, за ужином, визирь завёл наконец речь о мире.
Барон сразу помрачнел:
– Ох, война, война! Сколько она горя приносит…
– Поэтому и надо мириться, – в свою очередь вздохнул визирь, и после долгого молчания прибавил: – Его величество султан готов начать переговоры, но… в том только случае, если… если ваш царь откажется от обоих морей.
Шафиров чуть не сорвался, – ещё мгновение, и вся его игра провалилась бы. «Уйти от морей! Но сие все равно, что медведя втиснуть в собачью будку! И в думке быть того не должно, чтобы оставаться нам в старых рубежах! – с невыносимой болью и злобой думал Пётр Павлович. – Да ведь голова наша только-только упирается в Балтийское море, а ноги – в Чёрное! Задохнёмся мы без морей!» Но осторожность и рассудительность взяли своё. А может, визирь врёт? Может, нарочно надкидочку сделал, чтоб мшел получить и кое-что уступить?
– Ингрия… Что там Ингрия! – вздохнул Шафиров. – Она далеко. Хотя и то правда, война везде приносит кровь. Боже мой, Боже мой! Воистину так, сиятельнейший визирь. Сколь ужасна война!
Визирь начинал сердиться: «Что он, в самом деле чудак или прикидывается? Если чудак, какого же дьявола думал царь? Зачем он к нам прислал дурака?»
– Да, много крови, – ещё раз простонал Шафиров. – Видно, Бог карает мир за грехи. Наипаче и прежде всего Бог. Не правда ли, ваше сиятельство? Вер много, ваше сиятельство, а Бог один. Ему молиться надо о мире всего мира.
– Богу пусть молятся муллы и ваши священники. А мы с вами поставлены, барон, решать земные дела…
– О, каково мудры ваши слова, сиятельнейший визирь! И всё-таки мы с вами Божьи творенья. Ежели мы будем памятовать про сие, всё будет отменно, все образуется. У нас, русских, есть поговорка: «Без Бога ни до порога, а с Богом – хоть за море».
– За море, положим, Бог вас как будто не совсем ещё пустил, – ехидно вставил турок.
– Ах, ваше сиятельство, как тяжело мне говорить о море! И как любезно сердцу беседовать с мудрым человеком. Сердце и мудрость – всё… Да, да… ваша правда, всё от Бога. Вер много, а Бог один.
В тихой грусти полузакрылись глаза барона. Рука полезла в карман.
– Во имя Аллаха, ваше сиятельство…
На столе очутились две лунные капли, два бриллианта.
– Мы будем молиться своему Богу, а вы украсьте мечеть сими безделушками, умилостивьте ими Аллаха. Все люди братья, сиятельнейший визирь.
«Наконец-то, – подумал визирь. – А я думал, что он и в самом деле дурак». И вслух произнёс:
– Вы хороший человек, барон. Восточный человек… Я передам непременно.
«Врёшь, стерва, не хуже наших приказных! – воспрянул духом Пётр Павлович. – А я ещё в сумленье был, хитрил. Ну, теперь шалишь, легче будет».
Больше в тот вечер о мире не поминали.
На другой день барон без всяких хитростей вручил несколько заёмных писем: визирю на 150 000 рублей, главному баше и янычарскому аге – на 10 000 каждому – и приступил к переговорам.
Ингрия как бы перестала существовать на земле. О ней все вдруг позабыли. Но во всём остальном визирь оставался твёрдым и прижимал Шафирова, как только мог.
В русском лагере царило уныние. От Петра Павловича не было никаких вестей.
– Как в воду канул! – терзался царь и в бессильной злобе грыз и ломал разбросанные по столу гусиные перья. – Уж не уколотили ли его?
Екатерина тихонько сидела на сундуке и штопала чулок.
За последние дни она осунулась, перестала следить за собой – даже не белилась и не душилась. Всё чаще её тянуло к чарке. Вместо пряного запаха, которым она обычно была пропитана насквозь, от неё несло винным перегаром, чесноком, заношенным бельём.
– Иль не сладко в походах? – сочувственно взглянул на неё государь.
Она заплакала.
– Ты на себя взгляни. Какой ты стал… Какой ты стал, Пётр Алексеевич!
Она поднесла мужу зеркальце. Пётр отшатнулся. Из зеркальца на него глядели воспалённые ввалившиеся глаза, мёртвенно стиснутые фиолетовые губы, восковой, заострившийся, как у покойника, нос.
– Не могу я тебя такого видеть! – ещё пуще расплакалась царица. – У меня сердце разрывается…
Государь почувствовал, что и сам готов заплакать.
– Замолчи! – крикнул он не своим голосом и убежал вон из шатра.
На поваленном дереве сидели Шереметев и Головкин.
– Нету барона, – горестно сказал им Пётр. – Пропал барон!
– Чего ему пропадать… Где ему пропасть! – в один голос ответили ближние и оба враз повернулись.
Далеко-далеко, там, где небо сходилось с землёй, показалось какое-то пыльное облачко. Оно росло, приближалось, и наконец можно было уже разглядеть, что это скачет всадник.
Высыпавшие навстречу люди признали в нём одного из отправленных с Шафировым людей – сына обер-комиссара Петра Бестужева[314] волонтёра Михаила Петровича[315].
– Живы?
– Ещё как живы, государь!
Бестужев спрыгнул с коня и отправился за царём в вежу.
Глава 18
ГОСТИ, А НЕ ЗАЛОЖНИКИ
Получив разрешение Петра «все чинить по своему рассуждению, как Бог наставит», барон объявил визирю, что готов писать договор.
– Начнём так, – сразу приступил к делу визирь. – Первое: отдать туркам Азов в таком состоянии, в каком был взят. Согласны?
– Согласен.
– Новопостроенные города – Таганрог, Каменный затон и Новобогородицкий на устье Самары – разорить, а пушки из Каменного затона отдать туркам. Так?
– Так.
– Тогда второе, – сладенько улыбнулся визирь и обратился к толмачу: – Перемените перо. Оно скрипит, у барона от этого могут зубки заболеть… Да. Второе: в польские дела царю не мешаться и казаков не обеспокоивать. Вы, барон, не спорите?
– Нет, не спорю.
– Тогда третье… Обмакните перо, Якир… Стряхните чернила… Ну разве можно так неосторожно? Вы же всего посла забрызгали!
Шафиров пыхтел и усердно грыз ногти. Визирь, несомненно, издевался над ним. Но барон держался стойко: «Ладно. Буду терпеть. Повыше меня был святой князь Александр Невский, а и не то от татар сносил».
– Ничего, ваше сиятельство, – учтиво ответил он. – Мундир всё равно грязный. К праздничку вымоем.
– В море?
– Зачем в море? У нас и реки многоводны. Далеко бегут. Краю не видно.
– А куда впадают?
– Мы в географических артеях не сильны. Для нас речные пути, как пути Господни, неисповедимы.
– Ничего, мы вам поможем. Пишите, Якир: купцам с обеих сторон вольно приезжать торговать, а послу царскому впредь в Цареграде не быть.
«Господи! – страстно молился про себя Шафиров. – Помоги стерпеть бесчестие. Помоги вывезти отсюдова государя».
– Четвёртое, – продолжал, турок, – королю шведскому царь должен позволить свободный проход в его владения, и если оба согласятся, то и мир заключить. Можно писать, барон?
– Пишите.
– Я очень люблю сговорчивых людей, барон. Вы хороший человек. Восточный человек… Тогда пятое: чтоб подданным обоих государств никаких убытков не было.
Визирь прошёлся из угла в угол, что-то обдумал и уже без насмешки, огрубевшим вдруг голосом закончил:
– Шестое: все прежние неприятельские поступки предаются забвению, и войскам царского величества свободный проход в свои земли дозволяется.
Шафиров вздохнул, будто после жестоких усилий выкарабкался наконец из пропасти.
– Итак, мы стали друзьями, – подсел визирь к барону. – А потому мне очень не хочется так скоро расстаться с вами. Я решил, и того же хочет его величество султан, что до исполнения с царской стороны всего, что в договоре написано, вы и сын достославного фельдмаршала Шереметева, Михаил Борисович[316], поживёте вместе с послом Петром Андреевичем Толстым у нас в Турции.
– Вы хотите сказать – заложниками, ваше сиятельство?
– Ну что вы! Друзьями… Друзьями, а не заложниками! У нас ведь такое чудное, горячее солнце. А вы такой хороший человек… восточный человек. Вам приятно будет наше солнце. Вы будете жить в Семибашенном замке. Совсем как паша.
Весть о том, что пришло спасение и можно без страха вернуться на родину, опьянила царёв двор и войска. Степь вздыбилась от рёва труб, песен и смеха.
На Екатерине был новый парик, щёки сквозь густой слой белил горели полымем. Шёлковое платье благоухало.
– Может ли сие быть? – непрестанно спрашивал государь. – Не сон ли сие? Задушу на радостях Петра Павловича, когда даст Бог свидеться.
Поутру войска тронулись в обратный путь. Солдатам казалось, что царь совершенно счастлив. Но царица и некоторые из вельмож отчётливо видели, как за напускной разудалой весёлостью корчится в мучительных судорогах душа государя.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава 1
ИНОКИНЯ ЕЛЕНА
Двадцать восьмого февраля, в канун Евдокии, в Суздальский монастырь приехал епископ Досифей[317].
Был поздний вечер. Монахини собирались ко сну. Одно за другим слепли оконца келий. Монастырский двор погружался во мрак. Епископ прикатил неожиданно, и потому его никто не встретил. Но он ни на кого и не пенял.
Пообчистившись, Досифей снял клобук, расчесал пятернёй седые редкие волосы и направился в покои игуменьи Марфы.
– Преосвященный! – ахнула игуменья, увидев гостя.
В углу под теплившимися лампадами неподвижно сидела пожилая рыхлая черница. Вздрагивающими руками она прижимала к груди какой-то узелок. В кручинных глазах стояли слёзы. Епископ скорбно преклонил голову и почтительно, стараясь не топать, подошёл к ней.
– Благослови, владыко, – тяжело поднялась черница, собрав пригоршней руки у живота.
– Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков… Поздорову ль, преславная?
– Поздорову. И туга у меня нынче великая, и великие радости.
На оплывшем лице черницы мелькнуло что-то похожее на улыбку. Развязав узелок, она достала из него кусок светлого бархата и блестящую, шмуклерской[318] работы, ленту для отделки платья.
– Царевна Марья Алексеевна давеча тайно доставила от… дитятки моего… от Алёшеньки.
Она задержалась, чтобы перевести дух, и, неожиданно качнувшись, грузно рухнула на пол. Досифей и игуменья бросились к ней:
– Царица! Евдокия Фёдоровна! Очнись!
– Горько мне! – зарыдала опальная царица. – Не могу я боле без Алёшеньки жить.
Но припадок отчаяния длился недолго.
– Видели? – разложила она на столе бархат и прильнула к нему щекой. – Сынок прислал. Вспомнил…
Глаза её уставились в одну точку. Лицо стало серым и неподвижным. Сквозь стиснутые зубы с присвистом вырывалось дыхание. Чуть колебался двойной подбородок.
– К ангелу… Алёшенька…
В дверь постучали. Переглянувшись с епископом, Марфа нерешительно шагнула к порогу. В келью протискались двое: один высокий и широкоплечий, с несуразно маленькой, но красивой головой, стройный и бравый, в офицерском наряде; другой – кареглазый, морщинистый, с заботливо подстриженной каштановой бородой, в потёртой, но чистенькой рясе священника.
– Майор! – вспыхнула Евдокия Фёдоровна.
Досифей пристально поглядел на игуменью, но Марфа сделала вид, что не понимает его немого вопроса.
– Сей майор, – будто оправдываясь, обратилась черница к епископу, – поставлен царём охранять меня. Чтобы я никуда не убёгла.
– Слыхивал про Глебова-майора, – вздохнул Досифей и, чтобы переменить разговор, приветливо кивнул священнику. – А ты каково жительствуешь, Тимофей? Матушка твоя как?.. Дочка? Надежда, сдаётся, по имени?
– Надежда, ваше преосвященство! – просиял отец Тимофей. – Растёт, слава Богу. Скоро невеститься будет.
Епископу не было никакого решительно дела до семьи иерея, но так как сам Тимофей был ему очень нужен, он старался расположить его к себе. И Досифей не ошибся. Священник, которого предупреждали друзья о «крутом нраве» преосвященного и о каких-то тайных замыслах «противу царского здоровья», сразу изменил о нём своё мнение. «Высокого сана муж, – благодарно подумалось ему, – а куда как прост. Дважды только и зрел меня, и на вот… Помнит ведь, что дочка у меня. Имя даже Надюшино не позабыл».
– Херувим, истинный херувим дочь у него, – сочла нужным вставить игуменья. – Каждый день к нам приходит. Умилительно ласковая отроковица. Дай Бог каждому родителю.
Иерей был покорён окончательно.
– Вы сие от доброго сердца, – поклонился он. – А доброму сердцу всегда всё пригоже. Про сие умные люди и притчу сложили.
– Расскажи, – в один голос попросили епископ и Марфа.
– Можно и рассказать. Она коротенькая, – провёл отец Тимофей по привычке пальцами по крупному, в веснушках, носу. – Спросили однажды у пса, какова собой кошка. Он ответствовал: «Жестокий зверь, почитай что бешеный. Потому – глаза свирепые, спина дугой, когти – во. Так и норовят выцарапать очи твои. Жестокий зверь». И ещё спросили у солнца – какова собою земля. «Земля? – ответствовало солнце. – Она вельми ласковая и светлая. И всё на ней улыбается. Травка ли, цветик ли, все благоухает, сердечное. Я и зимой иной раз взгляну, а она все сверкает. Снег – что твой сахар. Иней на деревах – ну, точно тебе узор из каменьев на чудотворной иконе. Хороша земля, радостна».
Священник тряхнул курчавыми волосами и улыбнулся мягкой улыбкой.
– Поущение же от притчи сей таково: какими очами взглянешь на мир Господень, таковым он и представится душе твоей.
– Добрая притча, – похвалил Досифей. – Однако бывают творенья Господни, кои всякие очи радуют. Такова дщерь твоя, Тимофей. На неё кто ни взглянет – полюбит.
Растроганный иерей приложился к руке преосвященного и, отвесив общий поклон, взялся за шляпу.
– Мне пора. Я лишь с весточкою пришёл. Протодиакон из Москвы давеча приехал. Евстигнеем будто бы звать. С цидулою от духовника царевича Алексея Якова Игнатьева.
Взволнованный новостью епископ немедленно послал за гостем и, о чём-то пошептавшись с игуменьей, взял из рук отца Тимофея шляпу.
– Куда тебе торопиться? В помеху ль ты нам? Побудь с нами, брат.
Царица кинулась навстречу вошедшему протодиакону и сразу засыпала его вопросами о сыне. Евстигней отвечал толково, с подробностями. Видно было, что он у Алексея свой человек и друг. О государе протодиакон говорил сдержанно, неохотно и не только без лишней нетерпимости, но иногда даже с уважением.
Евдокия Фёдоровна почти не вслушивалась в его слова. Пётр, немецкое платье, иноземцы… да Бог с ними со всеми. Был бы лишь жив и здоров её Алёшенька.
– Держал? – вскрикнула она неожиданно, смутив всех.
– Чего держал, матушка? – не без опаски спросил Евстигней.
– Персты… руку его… Длань Алёшенькину, сказываешь, в своей длани держал?..
– Как же, матушка, – успокоился гость. – Гораздо прост царевич у нас. И длань подаёт, и челомкается, и за одним столом трапезует.
Опальная царица привлекла к себе протодиакона и звонко поцеловала его в губы.
– То не его, а сына лобзаю! – стыдливо потупилась она, заметив неодобрительный взгляд Досифея.
На её глаза навернулись слёзы. Ткнувшись подбородком в ладонь, она примолкла и так сидела до тех пор, пока Евстигней не сообщил о женитьбе царевича на принцессе Шарлоте[319]. Епископ с первых же слов протодиакона стал подавать ему отчаянные знаки, но, когда гость наконец догадался, что при Евдокии Федоровне не нужно говорить о «немке», черница все уже поняла.
– Побрачился? – всплеснула она руками. – С немкою? Святые угодники!
Евстигней умолк, но черница так властно топнула ногой, что он вынужден был продолжать.
– По-Божьи, выходит, живут? – простонала Евдокия Фёдоровна. – Голубками воркуют?
– Ворковали, матушка… Токмо стал примечать царевич, что княгиня его почала в дому басурманский чин заводить. Щи наши русские – и те, вишь, не по мысли пришлись ей – дух больно-де густ. Сладкий бульон завела. Хрен, что ли, зовётся ля-Тверез. Ну, Никифор Вяземский[320], наставник царевичев, и не утерпел, ударил челом Алексею Петровичу: «Онемечился ты, царевич наш ласковый…»
– Благодетель! – восхищённо вскрикнула Евдокия Фёдоровна. – Всегда Никифор был благодетелем нашим… Век за него буду Бога молить.
Непрестанно крестясь, Евстигней поведал, как царевич «внял святым глаголам наставника и почал содержать княгиню в чёрном теле».
Постепенно у всех развязывались языки. Евстигней и слушавшие его проникались взаимным доверием. Только отец Тимофей с каждой минутой чувствовал все большую неловкость. А когда Евдокия Фёдоровна неосторожно обмолвилась о «близком часе расплаты с погубителем царства», он решительно встал.
– Благослови, владыко, на уход. Меня домочадцы ждут.
Преосвященный не задерживал его больше:
– Изыди с миром. А завтра приходи в монастырь служить при мне.
Когда отец Тимофей ушёл, Евстигней опасливо задёргал носом:
– Уж не чуж человек ли?
– Покель не чужой и не свой, – улыбнулся епископ. – А токмо правильный человек. Приобыкнет малость, пользительный будет муж. Честен он и вельми угоден крестьянам.
– А крестьянишки у вас каким духом живут? – полюбопытствовал протодиакон. – Есть ли упование на них?
– Сам царь подмогнул, – усмехнулся преосвященный. – Яко гром с небеси, грянул на людишек указ ткать широкое полотно. Станы опутаны паутиной. Уже многие дворы впусте. Из Москвы понаехали приказчики купецкие – так кабалят ремесленников, что страх берёт. А один, Василием Памфильевым рекут, под самым Суздалем строит для знатных людей полотняную фабрику. Иные убогие, чтобы токмо удержаться на месте, сами к тому Василию идут. Куда деваться, коли что ни изба, то хозяин сам-пят да сам-сём? Приказчик и рад. Всех ссудами жалует. Берите-де, потом отработаете. А отработки сии гораздо ведомы народу. Когда отработаешь? Двух жизней не хватит… Ныне токмо свистни – и всё замутится. А ежели такой муж, как Тимофей, на нашу сторону их потянет, то и вовсе всё образуется.
– Слава тебе, Боже наш, слава тебе! – размашисто перекрестился Евстигней. – Не зря мы там зашевелились. – Он сощурил раскосые глазки и, попросив у епископа на минутку письмо Якова Игнатьева, обвёл две строчки широким ногтём. – Под притчей сей что разуметь надо? А вот что: князья Щербатов, Василий Долгорукий, Львов, дьяк Воронов, брат государыни Авраам Лопухин, Вяземский и иные приговорили: поелику царевич здоровьем слаб и, не приведи Бог, преставится…
Евдокия Фёдоровна схватилась за грудь и посинела:
– Замолчи! Не каркай!
Но Евстигней торжественно продолжал:
– Токмо и ждёт Россия, когда ты, преславная Евдокия Фёдоровна, сняв ряску, облачишься в царские одежды и на Москве у сына объявишься!
– А царевичу сие ведомо?
– Царевич хоть и ведает, но до поры приговорено ему безмолвствовать.
Евдокия Фёдоровна с шумом отодвинула кресло и, тяжело переваливаясь с боку на бок, зашагала по келье.
– Нет! Недоброе дело! Чую, что вы без ведома Алёшеньки в крамолы затянули его. Именем его действуете, головку на плаху подкладываете. – Она остановилась посреди кельи и метнула земной поклон. – Памятуйте!.. Как есмь я инокиня Елена, тако да пребуду до века. Не возьму на душу греха непрощёного, не стану играть головкой Алёшеньки.
И, стремясь держаться как можно величавее, инокиня Елена выплыла за порог.
Глава 2
НЕ ЖЕНИХАТЬСЯ ЛИ ВЗДУМАЛ?
Матушка проснулась среди ночи и растолкала отца Тимофея.
– Хулил, сказываешь, царя?
– Не то чтобы хулил, а всё же…
– Сотворишь ли, Тимофей, по моему, бабьему, хотенью?
– Да что с тобой, Грушенька?
– Богом молю: не ходи завтра на службу в монастырский собор. Душа моя что-то скорбит.
Отец Тимофей растерялся.
– Преосвященный сам повелел. Как же можно?
– А ты занедугуй.
– Неправды сотворить?
– И сотвори.
– Грех. Не могу грешить, Аграфена Григорьевна.
– Ну и добро! – крикнула матушка. – И иди! Токмо знай… я Надеждой клялась перед Богом, что ты не будешь завтра служить.
Так бы и начала Аграфена Григорьевна, – всё бы сразу вышло по её хотению. Она не успела ещё досказать, как отец Тимофей был уже сражён. Пусть, ложно объявившись больным, он совершит грех; за грех он ответит. Сам за себя, не рискуя и волосом дочери.
Утром, обрядившись в лисью шубку и сунув под тёплый платок непослушные кудряшки, Надюша отправилась в монастырь.
– Горло у батюшки перехватило, – объявила она послушнице. – Быть будет в соборе, а служить не может.
Было ещё очень рано. Утро стояло свежее, безветренное. Далеко, на краю ясного неба, пробивалось солнце. Заиндевелые ивы, примолкшие над прудом, казались в прозрачном воздухе вырезанными чьей-то искусной рукой из лёгкой и нежной кисеи.
Девушка расстегнула шубейку, сняв варежки, приложила длинные тонкие пальцы к груди. Зарумянившееся лицо её озарилось улыбкой. Чуть выдавшийся вперёд округлый подбородок, придававший всему лицу выражение детского простодушия, задрожал от взволновавшего всё существо беспричинного счастья. Ну до чего же, Боже мой, хорошо жить на свете!
Надюша бросилась к пруду и тряхнула деревцо. Лёгкие, как пух одуванчиков, закружились снежинки. Среди серебряных ив, в бирюзовых отблесках бугристого льда девушка сама казалась сверкающим, сотканным из первой пороши, инея и голубых лучей нежным призраком юности.
Из-за поворота дороги показалась чья-то кряжистая фигура. Вглядевшись, Надюша узнала Ваську Памфильева. Она смутилась и робко прильнула к иве.
Памфильев несколько раз заходил в гости к отцу Тимофею. По всему было видно, что дом этот пришёлся ему по сердцу. В последнее своё посещение он притащил с собой целый ворох гостинцев. Были там и орехи, и миндаль в сахаре, и сушёные сливы, и печатные пряники. У Надюши даже глаза разбежались. Во всё время, пока Памфильев сидел у них, она восторгалась сластями и на него почти не обращала внимания. Но когда он покинул их домик, то, что раньше не замечалось, приобрело вдруг какую-то неприметную значительность. Надюша вся передёргивалась, вспоминая, как хищно загребает он скрюченными пальцами воздух, как упивается и почти священнодействует он, когда что-нибудь ест, как смеётся коротким деревянным, нарочитым смешком и как при этом его маленький, сдавленный в висках лоб словно совсем исчезает, и кажется, будто реденькие жёлтые брови сливаются с такими же жёлтыми реденькими волосами на голове… Все, все в нём было ей неприятно. Даже шапка, нагло надвинутая на глаза.
– Почему, батюшка, думаю я нехорошо про купецкого приказчика? – спросила она отца.
– Очи у него недобрые, – сухо обронил отец Тимофей. – Ежели не страшился бы я Бога прогневить, подумал бы, что Господь, когда даровал ему жизнь, забыл душу живую вдохнуть…
Сейчас Васька ещё издали заприметил Надюшу, свернул к ней.
– Не в собор ли, ягодка?
– В собор.
– Чай, рано?
– Потом на крылос[321] не проберёшься.
Памфильев выставил свою крепкую грудь, тряхнул головой:
– Со мной, ягодка, не токмо на крылос, на алтарь смело ходи! Меня, как я тут самого барона Шафирова и иных прочих знатных людей человек, сам епископ возле себя поставит.
– Ишь ведь ты, важный какой! – рассмеялась Надюша.
– А то не важный? Всей крестьянской округой командую. Везде тут самый первый я у вас человек. – Ан не везде! – шлёпнула девушка его по плечу и пустилась наутёк. – Ан я первая!
Ваську так и подмывало погнаться за Надюшей, но он только погрозил ей пальцем и степенно, как полагается «солидному человеку», зашагал к монастырю.
Обмотав шею тремя жениными платками, отец Тимофей тоже отправился с Аграфеной Григорьевной к литургии.
На монастырской площади толпился народ. Какой-то старец, без шапки, лысый, с вылезшей синею бородёнкой, высоко поднятый четырьмя крестьянами, что-то сурово выкрикивал. Иерей сразу узнал старика. «Пророк раскольничий, Никодим, – не без почтительности шепнул он жене. – Хоть и старой веры, а честной жизни муж». Матушка испуганно поглядела и торопливо зашагала дальше.
– Гошударь-то наш, – обличительно шамкал Никодим, – Пётр Алекшеевич не проштой человек. Антихришт он. Вон он кто.
По толпе пронёсся одобрительный шепоток.
– Ныне по городам вежде жаштавы, а нашего правошлавного хриштианина в рушкой обрядке не пропущают и бьют, и мучают, и штрафы берут.
Немецкое платье, впрочем, никого здесь в толпе не касалось.
– Пущай хоть в смертную рубаху обряжаются вельможи и купчины, – сплюнул какой-то сгорбленный крестьянин. – Нам бы только дозволение вышло полотно по-старому ткать.
Замечание горбуна будто взорвало толпу.
– Какой он царь! – донёсся с противоположной стороны площади яростный женский крик. – Мужей наших в солдаты забрал, деток малых без кормильцев оставил…
– Всех крестьян со дворами разорил!
Досифей с удовольствием слушал донесения черниц о «возмущении» и поучал их:
– Алексея, его имя пронесите в народе… И ещё норовите к царице снарядить челобитчиков.
На площади стоял уже сплошной рёв. Люди старались перекричать друг друга и ожесточённо размахивали кулаками. Невесть откуда взявшиеся чернецы набрасывались на монашек, понося имя царевича. Истошно плакали дети, отчаянно дрыгал ногами в воздухе потерявший голос «пророк» Никодим. А над всем этим, не утихая, отплясывали соборные колокола.
Глебов, приблизившись к площади, нерешительно остановился. По службе он обязан был немедленно вызвать отряд. Но ему этого вовсе не хотелось. Он благоразумно соскочил с возка и попытался улизнуть.
Один из чернецов заметил его и догнал. Волей-неволей майору пришлось действовать.
Монахиня, подслушавшая разговор чернеца с офицером, бросилась к Досифею.
– Проклятые! – заворчал тот зло. – Всюду носы суют. Теперь всё пропало. Надо кончать. И кто упредил их – не ведаю…
Он взял посох и, выйдя за ворота, угомонил толпу, в которой уже прошёл слушок о приближающемся отряде.
В соборе началась служба. Перед выносом даров молельщики вдруг шумно расступились и пали ниц. В храм, сопутствуемая десятком инокинь, в старинном царском облачении вошла Евдокия Фёдоровна. Досифей благодарно перекрестился на образ. «Слава те, Господи, вняла слёзному прошению моему».
Холодея от страха за мужа, Аграфена Григорьевна увела его в правый притвор.
– Да ты дай хоть взглянуть на её облачение, – чуть слышно просил отец Тимофей.
– Знаю тебя! Как кто-нибудь что сотворит, ты сразу на дыбы. Стой тут. В храме везде место свято.
Матушка как будто угадала недоброе. Да и весь собор насторожился, когда из алтаря донёсся дребезжащий тоненький возглас Евстигнея:
– Благочестивейшего, самодержавнейшего…
За щупленькой фигуркой протодиакона медленно вынырнул преосвященный.
– О супруге его, благочестивейшей государыне, – заревел он октавой и, чуть переждав, будто собираясь с силами, отчаянно возгласил: – Ев-до-ки-и Фё-о-до-ров-не!
Стоявший на клиросе Васька рванулся к епископу:
– Екатерине Алексеевне! – заорал он. – Екатерине! О единой царице нашей, Екатерине Алексеевне, с государем в храме Господнем венчанной!
– Евдокии! О государыне Евдокии! – по-сорочьи застрекотали со всех сторон монашки.
– Екатерине!
Евстигней счастливо ухмылялся про себя. «Молодец Васька! Здорово он исполнил слово моё. Небеспременно светлейшему расскажу».
– Не хотим Евдокии! Екатерину хотим! – выли вместе с Васькой чернецы.
Люди бросились к клиросу. Началась свалка. Заваривший кашу Памфильев, решив, что он исполнил положенное, незаметно юркнул в ризницу.
Аграфена Григорьевна силой увела мужа домой.
– Быть беде! – заломил руки отец Тимофей. – Не чаял я, не гадал, что преосвященный будет так гласно на рожон лезть. И не думал я, что он ворог лютый царю.
Прибитая горем матушка вышла из горницы.
«Пошто несло меня вечор в монастырь? – мучился иерей. – Видели ведь люди, как я с преосвященным беседовал. А вдруг Евстигней нарочито Москвою подослан?.. Да ежели, и не так – всё едино могут меня потянуть».
Отец Тимофей бился лбом об пол и проникновенно молился. Не за себя – за себя он никогда не боялся. Когда что-либо касалось лично его, он с убеждением твердил: «Да будет воля твоя. Естество моё бренно. Душу бы токмо вечную сохранить от погибели». Весь страх его был за Надюшу. Мысль о том, что, может быть, вместе с ним заберут дочь и жену, была невыносима. «Господи Боже! Пожалей их. Меня погуби, а им продли жизнь».
Словно сквозь мучительный бред он услышал голос дочери. Сразу стало легче. Он вскочил с колен.
– Погоди, ягодка! – глухо рассмеялся кто-то в сенях.
Священник узнал голос Васьки и потемнел. «Чего ему надо от нас? Уж не женихаться ли вздумал?» Отец Тимофей решил сказаться больным, чтобы не впускать незваного гостя, но тут же устыдился своей мысли и, открыв дверь, поклонился Памфильеву.
Глава 3
«ВОЛЬНЫЙ» НАБОР
Дня через два к домику Тимофея подъехал какой-то приказный.
«Так и есть… начинается», – всполошился иерей. Но приказный был один, без солдат, и так почтительно просил благословения, что священник и матушка успокоились.
Вслед за царёвым человеком прикатили Евстигней и Васька.
Приказный очень обрадовался Памфильеву.
– Ты-то мне и надобен! Ты всю округу знаешь. Подмогни приказ губернаторский выполнить – кирпичников и плотников набрать для строений в Санкт-Питербурхе.
Васька взглянул на приказного, как на юродивого.
– Да тут отродясь опричь ткачей никто не живал! Какие тут тебе кирпичники?
– Мало ль что не живал. Чай, обучатся в Санкт-Питербурхе.
Стоявшая у порога матушка незаметным кивком подозвала к себе приказчика.
– Ты ему поминок сунь, – шёпотом посоветовала она, – он и отстанет, не будет крестьянишек трогать.
Васька и сам знал, что надо делать. Но развязать мошну так просто, без крайней надобности, было выше его сил.
– Сунуть, матушка, мудрость не велика. Да токмо деньги у нас не шальные…
– Как я царёв человек, – снова загнусавил приказный, – требую, чтобы ты вместе со мной по деревням отправился людишек опрашивать и на царёво дело отбирать.
– С нашим удовольствием, – расшаркался (совсем как Шафиров) приказчик. – Мы, Иван Иванович, для царёва дела всегда рады служить.
Прикатив в ближнюю деревушку, Памфильев велел созвать сход.
– Бог и государь посылают вам корысти, – достал приказный из кармана бумагу. – Слушайте.
Цидула и впрямь вводила в искушение. За шестимесячную работу на кирпичных заводах и в плотниках генерал-губернатор Ингерманландии Меншиков сулил деньгами шесть рублей каждому, казённую одежду и всем, «кто усердие окажет», надбавку в десять алтын. Соблазнительней же всего было то, что работа объявлялась вольной и временной.
Сход нерешительно молчал.
– Казна не мала шесть рублёв, – отчётливо произнёс наконец староста. – Тут и тёлка, и хлебушек, и иное прочее.
– Неужели ж все шесть рублёв издержишь? – поразился приказный. – Половины хватит на все затеи.
«Эка шельма какая! – ругался про себя Васька. – Не ты ли давеча болтал, что в Питербурхе мука ржаная руль двенадцать алтын да крупа два рубли?» Ему хотелось обличить приказного, рассказать, каково живётся работным в новой столице. Но Иван Иванович старался не для себя, а для государева дела, и, хочешь не хочешь, надо было молчать.
Один за другим крестьяне подходили к приказному.
Васька встревожился. «Что компанейщики скажут? Как же фабрики без работных застанутся?»
– Иван Иванович! Не губи! – взмолился он. – Эдак ты не токмо меня обидишь, а самого светлейшего в убыток вгонишь…
– Как так? – опешил приказный.
– Так… Пожалуй ко мне, я тебе цидулку покажу, из коей сам узришь, что Александр Данилович согласие дал в долю идти с бароном, с графом Апраксиным и с Толстым.
Иван Иванович приостановил запись. Сход притих. Люди начали переглядываться, шептаться. Наконец из толпы вышел долговязый, в рваном полушубке, парень.
– Ты не слушай его, Василия Фомича, – сказал он угрюмо. – Мы куда хочешь пойдём. Разорил он нас.
Тотчас же поднялся шум:
– Правильно Егор говорит!
– Словно бы волк по селениям рыскает приказчик тот…
– Обез…
Из толпы вышел и стал рядом с Егором пожилой крестьянин.
– И меня вези отсель. Куда хочешь вези…
Он хотел ещё что-то прибавить, но не нашёл нужных слов и повалился перед приказным на колени.
– Встань, Митрий, – толкнул его ногой Егор. – Чай, не перед иконою…
Приказный озлился:
– Да ты, смерд, никак насмехаешься?
– Чего уж нам насмехаться, – поклонился Егор. – Мы людишки малые. Нам не положено… А токмо как есть ты царёв человек, – должен ты вступиться за нас. Воистину, хуже волка Памфильев! Как бы беды не вышло какой.
– Беды? – затрясся от гнева приказный. – Уж не бунтарить ли вздумали?.. Так вот же – умыкаю всех! – рука его метнулась за пазуху. – Я по закону. Во! – потряс он бумагой. – В Санкт-Питербурх велено отправить две тыщи мастеровых людишек с чадами и домочадцами на вечное жительство. Я могу кого хошь забрать!
Крестьяне струсили. Егор исчез в толпе. Выгон начал заметно пустеть.
Памфильев присвистнул:
– Ты хоть и царёв человек, а больно горяч. Проведает губернатор, каково ты орудуешь, не похвалит. Едем лучше ко мне. Дома и поговорим ладком…
Было уже совсем темно, когда они въехали на широкий, заваленный брёвнами двор.
Их встретила молодая баба-стряпуха. Оглядев хозяйским взором двор, Васька сгрёб ногой в одну кучу разбросанные щепки и заорал:
– Повылазило у тебя, что не видишь, как добро пропадает?
Под ногами Памфильева болтался и жалобно подвывал котёнок.
– Чай, не догадалась покормить бедную животину? Дунька! Тебя спрашивают!
– Кормить-то чем, Василий Фомич?
– Хоть грудью! Дура!
Отведя душу, Васька не спеша отправился в избу, где уже устроился по-домашнему Иван Иванович.
В сенцах приказчик вытащил висевшую на крестовой цепочке связку ключей и отпер кладовушку. Из распахнувшейся двери вырвался муторный дух гниющей говядины, залежалого бараньего жира. Васька отрезал кусок мяса, взвесил его на руке и, прикинув, что на одно варево будет, пожалуй, много, ополовинил его. Над салом он минуту простоял в глубокой задумчивости, но так и не отважился воспользоваться им. «Ладен будет и капустки пожрамши. Хоть ты и Иван Иванович, а я плевать хотел на тебя. Ага». Стряпуха уже разводила огонь.
– На два дни! – засопел приказчик, подавая продукты, и поглядев замутившимся взором на женщину, ущипнул её за грудь.
Она зарделась и отвернулась.
– Не займай… Грех… Я жена мужняя.
– Какой такой муж ещё? Был муж, а с той поры как в нети ушёл, нету мужа… Повернись ликом…
– Эвона! – раздался вдруг смешок гостя. – Да тут никак свадебка собирается?
Приказчик выпустил женщину и, не глядя на Ивана Ивановича, ушёл в горницу.
– Ты водицы испей, – пошутил гость. – Оно помогает! – И, склонившись над баульчиком, достал закуску и бутылку.
За чаркой и чужими пирогами Васька сразу повеселел.
– А людишек, Иван Иванович, не отдам.
– Видали мы таких удальцов!
Поторговавшись вволю, они в конце концов ударили по рукам. Приказчик составил список из самых закоренелых лентяев и бунтарей. Иван Иванович должен был угнать их вместе с семьями на вечное поселение в Санкт-Питербурх. В придачу к ним Васька отдал и Егора с Дмитрием.
– Пускай побунтарят в Санкт—Питербурхе! Пускай памятуют, как челом бить на начальных людей.
Глава 4
ХЕРУВИМСКАЯ ДУША
Матушка увидела через оконце мужа и оторопела – так был он не похож на себя. Какая-то несвойственная ему жестокость до неузнаваемости исказила лицо, печальные обычно глаза остекленели; казалось, ткни в них иглой, и они останутся такими же немигающими, мёртвыми.
Священник пробежал в опочиваленку и рухнул на постель. На матушку, когда та кинулась за ним, он так зарычал, что слышно было в горенке, где сидели Надюша и Васька.
– А ты говорила, что батюшка не ругается никогда, хихикнул приказчик. – Вот он – святой!
Оскорблённая девушка сердито притопнула ногой и побежала к отцу.
Тимофей лежал, уткнувшись лицом в подушку.
– Батюшка! – нежно коснулась Надюша рукой его горячего затылка. – Откликнись же, батюшка!
Васька приложился ухом к переборке и жадно слушал.
– Скажи! – умоляла девушка. – Что с тобой, батюшка?
– Худо, доченька. Сгубил я, кажется, тебя.
Он вскочил, рванул на себе ворот рубахи.
– Епископ невзначай приехал и меня к себе вызвал. Упрекал, что я-де изменником оборачиваюсь.
– Каким изменником?
– Вот и я про то же спросил. А он про Евдокиин день вспомнил. Ты, говорит, здоров был, нарочито от службы увильнул. Петру на служение перекинулся.
Васька не отрывался от перегородки. «Так вот ты каков! – злорадствовал он. – Так, так, смиренничек… Выходит, в канун Евдокии про заговор слышал и в губернацию не поехал? Да и Евстигаей тоже хорош: ни словечка мне не молвил о нём».
То затихая, то снова беснуясь, отец Тимофей продолжал рассказывать дочери о своих горестях.
Памфильев наслаждался: «Молодец епископ! Ишь ты! Либо, значит, обетование дай, батя, что с нами заодно будешь, либо завтра же на тебя донесём, что сам без хотения нашего свёл нас с протодиаконом. Ай да епископ! Слушай, Васенька, что умные люди за стеной говорят».
– И я дал обетование! – вскрикнул священник. – Попутал нечистый… Сам, вины не ведая за собой, с сего дни стану доподлинным крамольником.
Надюша и Аграфена Григорьевна принялись наперебой утешать отца Тимофея. Говор их затихал. Когда все трое вышли в горничку, Памфильев уже стоял, высунувшись в оконце, и безмятежно следил за игравшими в городки ребятишками.
Иерей остолбенел.
– А мне сдавалось…
– Что нету меня? – закончил приказчик, поворачиваясь к хозяину.
Взбудораженное лицо отца Тимофея не только не смутило его, но вызвало что-то похожее на удовольствие. Сдавленный лобик сморщился. «Нешто прижать и тем приневолить их сговорчивей быть? – подумал он. – Небось теперь помягчеют».
Минута была самая подходящая: Васька уже несколько раз обиняком заводил с иереем и матушкой речь о женитьбе, но они всегда переводили разговор на другое.
Матушка не могла понять, как могла она позабыть в суматохе, что у них сидит чужой человек. Она уставилась на приказчика в тщетной жажде узнать, слышал ли он что-нибудь. Но Памфильев был непроницаем.
– Тут я был, – сказал наконец Васька и, взяв руку священника, с чувством поцеловал её. – Про всю твою беду слышал…
Аграфена Григорьевна не верила своим глазам: приказчик плакал. «И про сию херувимскую душу смел я недоброе мыслить! – казнился хозяин. – Сколь же порочен я, Господи!»
Общими усилиями Ваську кое-как успокоили. Он просидел в гостях до глухой темноты. Все наперебой ухаживали за ним. Перед отъездом Васька трижды возвращался к оконцу и умоляюще протягивал руки:
– Отец Тимофей! Богом прошу, не кручинь ты душеньку свою. Ложь во спасенье – не грех. А чтоб подале от Досифея уйти, в Москву уезжай.
Отец Тимофей долго крестил удалявшийся возок.
– Шалишь, моя будешь! – залихватски свистел Памфильев, подгоняя коня. – Моя будешь, ягодка. Довольно мне в безродных ходить. Стану я не кем-нибудь, а поповским зятьком!
Въехав к себе на двор, Васька распряг лошадь и постучался в оконце. Стряпуха вздула лучинку, как была в одной рубахе – бросилась открывать дверь.
Вид простоволосой, почти голой женщины привёл Ваську в неистовство. Он молча облапил Дуньку и поволок на поварню.
– Увидят! – задыхаясь от страха, закричала стряпуха. – Московский увидит!
– Какой московский? – поражённый неожиданностью, разжал руки Васька.
– От твоих господ посол…
– Добри здороф, Фасиль, – раздалось за дверью.
Памфильев узнал голос старшего мастера компанейщиков и, сорвав с головы картуз, заторопился в горенку.
– Здоров, здоров, почтеннейший Ян Фрицович, – залебезил он, подобострастно кланяясь. – Спаси тебя Бог на добром слове… Да что же я! Пошто гостя не потчую?
Он собрал на стол всё лучшее, что хранилось в кладовушке, и так запотчевал гостя, что того начало мутить.
– Дофольно! Я уже, кашется, лопну. Будем читать письмо.
Васька с тревожным любопытством схватил цидулу в обе руки.
– Веди аз-ва… слово иже-си… люди иже… Василий, – выдавливал он с огромными усилиями отдельные звуки и складывал их в слоги.
Цидула была от Шафирова и Толстого.
«Василий! – писали они. – Учиняем мы с графом Апраксиным фабрику штофов и других парчей, об чём надуманы были, ещё в плену сидючи. И за верные твои службы жалуем тебя той фабрики управителем. А ещё доверяем посольство. Отправишься ты в персидские страны. Туды – с товарами всякими, назад – с шёлком-сырцом, понеже потребен оный для употребления на фабрике нашей».
Прочитав цидулу, Памфильев одновременно и обрадовался, и огорчился. Обрадовался «высокой чести и доверию», оказанным ему вельможами, а огорчился, что придётся отложить на немалое время так неожиданно удачно налаживающееся «женихание».
Едва дождавшись утра, Васька покатил к отцу Тимофею.
– Уезжаю. Вот, – достал он со вздохом письмо. – В земли персидские. Ага.
– Честь великая! – перекрестился священник, чувствуя, как радостно забилось вдруг его сердце. – Не всякому выпадает милость такая.
– Было бы сие в залетошнем годе, – надулся Памфильев, – и я бы Бога возблагодарил за честь такую великую. А ныне… тяжко мне нынче вас покинуть.
Застыдившаяся Надюша спряталась за спину матери.
– Бог даст, увидимся! – обнадёживающе улыбнулась Аграфена Григорьевна.
– Как не увидеться! – поддержал и священник. – Будем ждать, Василий Фомич.
– И ты? – не поднимая головы, спросил Памфильев.
Девушка молчала, но когда он притронулся к ней, не отстранилась. Ему даже показалось, что плечико тесней жмётся к его руке, и он принял это как добрый ответ.
Глава 5
ДОВЛЕЕТ ДНЕВИ ЗЛОБА ЕГО
Стоны, доносившиеся из опочивальни жены, ничего, кроме раздражения, не вызывали в сердце царевича.
– Все у неё не по-нашему, – ворчал он, то и дело прикладываясь к чаре. – И родить-то по-русскому не умеет…
В стёкла несмело стучался дождь. Выл сырой октябрьский ветер. Под ногами запоздалых прохожих, словно суставы на дыбе, трещали гнилые мостки. Расстегнув камзол, царевич уставился в окно. Бледное лицо его было в поту. На впалых щеках тлел зловещий румянец чахоточного. По улице лениво вышагивали дозорные. Алексей узнал преображенцев, гадливо сплюнул и отвернулся.
Кто-то постучался. Царевич вздрогнул и ещё больше побледнел. Не дождавшись ответа на стук, в терем вошли бывший учитель царевича Никифор Вяземский и дядька Авраам Лопухин.
– Пьёшь? – сокрушённо покачал головой Никифор.
– А по-твоему, – рассердился Алексей, – ноги, что ли, зельем сим обтирать, как тому Шарлотта моя поучает? Так вот же нароч…
Оглушительный взрыв кашля не дал ему договорить. Вяземский достал платочек и бережно вытер забрызганные кровью губы питомца. Лопухин, с невыразимым страданием глядя на это, прижал к груди руки:
– Себя не бережёшь, нас пожалей.
– Ты об чём?
– Богом молю, не пей!
Царевич нежно провёл ладонью по голове Лопухина.
– Умру, Бог с вами останется.
– Бог, радость моя, на небе, а царь на земле.
– Какой же я царь? Царь один у нас, батюшка мой.
Оба гостя вскочили:
– Ты наш царь! Все ревнители старины Богу молятся о твоём здравии.
– И о скорой кончине батюшки?
Ему не ответили. Чтобы как-нибудь рассеять хозяина, Вяземский сам же налил три чары.
– Выпьем, Алексей Петрович.
Вино немного развеселило больного.
– Умелица у меня Евфросиньюшка студень готовить, – говорил он, закусывая. – Не то что иноземки со своими креме-пулярде.
Из опочивальни вновь донёсся протяжный стон.
– Уж не рожает ли? – всполошился Лопухин.
Царевич в тоскливом недоумении приподнял плечи:
– Не ведаю – радоваться мне или кручиниться родинам сим. Словно бы Бога надо благодарить за продление рода, а как подумаю, что младенчик-то будет не чистый наш православный, а вроде русский из немцев, – так на душе и мутит.
– Кровь царская ни с чем смешаться не может, – по-отцовски обнял племянника Лопухин. – Родшийся от богопомазанника есть истинно русское чадо.
Уговоры дядьки, скреплённые примерами из Святого писания, смягчили Алексея. Набожно перекрестившись, он покинул гостей и отправился проведать принцессу.
Оставшись вдвоём с Вяземским, Лопухин приник губами к его уху:
– Слыхал? Голицын, сказывают, ещё единожды разбил Армфельда[322] при Вазе, а выборгский губернатор Шувалов[323] словно бы Нейшлот-крепость занял.
– Ходит слух… люди болтают, – горько поморщился Никифор.
В последнее время врагов Петра начинали не на шутку тревожить всё более частые победы над шведами. В России уже почти никто не вышучивал государя. Даже купчины, державшиеся старины, сами уже, без нажима царёвых людей, заботились об увеличении флота. Мечта о море, томившая торговых гостей два с лишним века, начинала как будто сбываться.
– Хоть и немецкий в нём дух, – не без хвастовства говорили именитые люди, – в самую ему пору наша шапка купецкая.
Когда русский галерный флот под началом Апраксина разбил шведов при Гангуте, многие ревнители старины открыто перешли на сторону Петра. Упорствовала лишь часть родовитого боярства, ни за что не желавшая расстаться с ленивым сидением в своих вотчинах «на полных хлебах с обувою и одёжею у крестьянишек».
– Чего говорить! – вздохнул Вяземский. – Ежели так дале пойдёт, и пожалиться будет некому. Худо.
С шумом распахнулась дверь. Вошёл тёмный от гнева царевич.
– Уйду! – резко крикнул он. – В монастырь! Подле матушки буду, рядышком, а не хочу тут боле сидеть. Видеть не могу больше немку.
Вяземский поднялся.
– В монастырь, Алексей Петрович, дело хорошее. Божье дело… И коли бы не слёзы матушки твоей, сам бы я споручествовал тебе в сём подвиге. Токмо матушка никогда тебе на сие благословенья не даст.
Оставив пришибленного Алексея с Лопухиным, он вышел. Через сени к опочивальне принцессы направилась Евфросинья. В руке её дымилась чашка кофе.
Заметив Никифора, девушка как будто смутилась, отвела в сторону взгляд. В первое мгновенье Вяземский не обратил внимания на её замешательство. Но тут же неожиданно его пронизала страшная догадка: «Так вот почему Шарлотта тает у всех на глазах! Вот почему не помогают ей ни иноземные лекари, ни монахи, ни святая вода… Не зельем ли уж каким поит её Евфросинья?»
Алексей сидел, упёршись колючим подбородком в кулак, и дремал. У левого края губ, подле крохотного сгусточка крови, лениво водила хоботком поздняя муха. Царевич изредка дул на неё, она чуть топырила тогда слюдяные крылышки, выпрямлялась, готовая к отлёту, и тут же снова продолжала своё дело.
Вошли новые гости: Василий Долгорукий, Воронов и Евстигней.
– Слыхал, Алексей Петрович? – чмокнув Алексея в руку, спросил Долгорукий. – Государь пожаловал нас законом об единонаследии.
Больной в изумлении раскрыл рот. Муха слетела с его лица и взвилась к самому потолку.
– О престолонаследии?
– Покеле Бог миловал. О единонаследии, царевич.
– Эка надумал! – покривился Воронов. – Недвижимость, сиречь поместья, дворы, лавки, не отчуждать, но в род обращать.
– Хитро! – подхватил протодиакон. – Вся недвижимость… того… к одному наследнику отходить будет. Воистину, про Петра Алексеевича речено в Святом писании: «Довлеет дневи злоба его».
Воронов встал, с шумом отодвинув от себя стул.
– Нет, видать, недостаточно на каждый день забот у него, коли что ни час, то новые каверзы учиняет. Ежели бы довлела дневи злоба его, не искал бы он себе новых забот. А что хитёр царь, в том спору нет. Для чего он закон сей надумал? Ныне каждый высокородный боярин, самый лютый ворог Петров, уразумеет, что содеяно сие для сохранения и укрепления хозяйства и благосостояния господ высоких кровей. Как после такого закона знатные люди ликом не обратятся к нему? К прикладу, взять хоть князя Семена Щербатова. Уж на что верный царевичу был человек! А какую выкинул штуку? Не вышел ведь к протодиакону. Не пожелал слушать. Вон как.
Евстигней горько качал головой в лад словам Воронова, и когда тот кончил, истово перекрестился.
– Один выход у нас: добиваться веры у станичников. С ними до поры до времени быть заодно.
– Обманешь их, иродов! – возразил Лопухин. – Так они нашей дружбе и поверили.
Евстигней продолжал настаивать:
– Попытка не пытка, а спрос не беда. Пускай царевич скажет. Мы по его глаголу и сотворим.
Алексей сидел всё в том же положении, упёршись подбородком в кулак. Со стороны казалось, будто он внимательно следит за спором и ждёт лишь удобной минуты, чтобы в свою очередь заговорить.
– Как ты мыслишь, царевич преславный? – поклонился Евстигней.
Вздрагивал огонёк догоравшей лампады. Одна щека Алексея как бы растворялась в сумраке, другая на хилом свету болезненно дёргалась, становилась почти прозрачной.
– Да он почивает! – не сдерживая досады, крякнул Долгорукий.
Гости один за другим отправились восвояси.
Ефросинья сидела в сенях у окна и при свете сальной свечки расшивала затейливыми узорами мужскую шёлковую рубашку.
– Не для царевича ли? – проводив гостей, вернулся к девушке Вяземский.
– А то для тебя? – рассмеялась она в лицо бывшему своему владельцу. – Рубашка, что ли?
– Сам видишь.
– А мне сослепу почудилось – саван. Вроде бы саван для упокойничка.
Евфросинья вспыхнула.
– Ежели царевичу и ближним его на потребу, можно и саван сшить. Я добрая рукодельница. Чай, когда была твоей крепостной, сам хваливал.
«Не инако потчует зельем принцессу», – утвердился в своей догадке Вяземский.
Глава 6
ДЕЛУ ВРЕМЯ, А ПОТЕХЕ ЧАС
Прямо от Алексея Евстигней отправился к Толстому. У Петра Андреевича он застал Меншикова, Ягужинского и лейтенанта Мишукова. Они сидели в просторном, богато убранном зале и с любопытством слушали увлекательные рассказы хозяина о турецком плене.
Протодиакон уселся на край кресла. Мишуков подвинулся ближе к нему, шепнул что-то и тотчас же принялся снова слушать Толстого.
Евстигней часто бывал у Петра Андреевича и знал уже наизусть все его «байки про турецкую землю». Вскоре его начала одолевать дремота. Чтоб рассеяться, он перевёл ленивый взгляд на развешанные по стенам картины.
Как всегда, внимание его привлекло оплечное изображение Андрея Первозванного, написанное каким-то безвестным монахом. «Хоть единая примета православная в дому сём европском», – вздохнул про себя Евстигней и мысленно перекрестился.
Долго смотреть на картину он не мог – это действовало усыпляюще, и потому взгляд его нехотя скользнул к другой стене. Изображение голой женщины смутило его. «Эка старый греховодник какой… Грех, Пётр Андреевич. На том свете обязательно взыщется», – думал он, продолжая, однако, ощупывать глазами полотно.
– Батюшки! – засуетился вдруг Толстой, взглянув на часы. – Девять. К государю пора… А ты зачем, отец? – обратился он к Евстигнею.
– С вестями, Пётр Андреевич.
– Коротенько!
Записав всё, что слышал Евстигней у царевича, и трижды подчеркнув то место, где были перечислены фамилии бояр, подбивавших связаться с торговой мелкотой, ремесленниками и ватагами, Толстой с глубоким чувством пожал протодиакону руку.
– И всё?
– Всё.
– А «от юности моей мнози борют мя страсти»? Неужто позабыл прибаутку свою?
– Что диакону дозволительно, то зазорно в протодиаконстве.
Евстигней не шутил, когда проводил границу между «диаконством и протодиаконством». Новый сан, близость к Ромодановскому и доброе отношение к нему царёвых «птенцов» подняли его в собственных глазах. Он уже не скоморошествовал, был скуп на слова и собственного достоинства не терял. Деньги больше не прельщали его. Их накопилось столько, что старость была обеспечена. А с той поры, как «внезапно» умерла Анна Ивановна Монс, отпала и мечта обзавестись собственным каменным домом. Царица пожаловала его таким славным именьицем под Тверью, что лучшего он не мог пожелать. Одного только оставалось добиваться Евстигнею для полного счастья: протопресвитерства. Но он верил в свою «планиду» и терпеливо ждал.
Толстой очень обрадовался, застав у государя князя-кесаря. Поклонившись Петру, спросив о здоровье царицы, как и Шарлотты, готовившейся стать матерью, он кивнул Ромодановскому и вышел с ним в соседний терем.
Чуть сгорбленная, всегда готовая к поклону спина Толстого, лёгкие вкрадчивые шаги его и топырившиеся, словно раз навсегда насторожённые уши вызвали в Петре беспричинный гнев. Так и почудилось ему, что Пётр Андреевич готовит какую-то каверзу, хочет в чём-то его надуть.
Прошлая связь дипломата с царевной Софьей никогда не выходила из памяти государя.
Толстой чувствовал это и лез из кожи вон, чтобы заслужить полное прощение. Петру он служил искренно. Он даже верил, что старается не для Петра, а для «родины». Но царю было ясно его стремление «обелиться какой угодно ценой». Отдавая должное уму и находчивости дипломата, Пётр был всегда начеку.
И теперь, как только закрылась дверь, он многозначительно подмигнул Александру Даниловичу:
– Большого ума сей человек, польза нам от него немалая, взгляну на него, так и хочется за пазухой у себя пощупать: не лежит ли там камень, чтобы выбить ему зубы, ежели вздумает укусить.
Александр Данилович неопределённо помялся.
Увидев это, лейтенант Мишуков решил, что подходящая минута выпалить всё, чему научил его светлейший, наступила.
– Обидно, – по-ребячьи всхлипнул он, – что вы, государь, верного слуги, Петра Андреевича, камень за пазухой держите, а истинных ворогов не примечаете…
Он взглянул одним глазком на вошедших фрейлин царицы – Варвару Арсеньеву и новую любимицу Екатерины, белокурую Марью Даниловну Гамильтон[324] – и неосторожно продолжал:
– Всё у нас новое… И столица, и флот, и великая сила моряков. А как вспомнишь, что каждому смертный час предопределён, что несть человек бессмертен, головой о стену хочется биться. Куда кинемся мы без тебя?
– Как куда? Иль нету сына у меня?
– Нету! – завопил Мишуков. – Есть печальник ворогов твоих лютых, а сына нету. Глуп он, всё расстроит. Погубит Россию!
– Правду режет, черт рыжий! – негромко рявкнул вошедший князь-кесарь.
Пётр и сам чувствовал, что Мишуков говорит искренно, но присутствие женщин, не входящих в число самых близких ему людей, вынудило его наброситься на смельчака с кулаками:
– Молчи, хам!
Только переждав, пока фрейлины отошли в сторону, он похлопал лейтенанта по плечу:
– Сего не болтают на людях… А за правду – спасибо. Всегда правду режь мне, как себе самому. Хоть и сам всё знаю про сына, однако – спасибо…
Арсеньева загнала Ягужинского в угол и что-то сердито выговаривала ему.
– Так его, Варенька! – подзадоривал царь. – Вы что же, господа Сенат, робёночка непорочного забижаете?
Шутка Петра вызвала общий смех. Даже сама Арсеньева фыркнула:
– Ясно, непорочная. Кому и знать лучше, как не вам, Пётр Алексеевич!
Гамильтон, стыдясь за подругу, отвернулась. Несмотря на довольно высокий рост, Марья Даниловна казалась до чрезвычайности лёгкой, как бы воздушной. От всей фигуры её и от скромненького платья веяло совершенною физической чистотой, чем-то уютным, трогательно-ласковым, девственным.
Когда умолк смех, она поклонилась государю:
– Царица вас ищет, мой суврен.
В опочивальне царицы густо пахло пудрой и лекарствами. Екатерина лежала на пуховике, покрытая атласным стёганым одеялом. Её похудевшие пальцы судорожно мяли недошитую крестильную рубашонку.
Пётр заботливо склонился над женой и поцеловал её в лоб, в то место, где в последние месяцы залегло большое жёлтое пятно.
– Что, матка, тяжко?
Она взяла его руку, прижала к своей щеке, потом приложила к вздутому животу.
– Вот так, Пётр Алексеевич.
– Держу, матка… И тебя держу, и младенчика нашего.
Слово «младенчика» он произнёс с такой любовью, что царица прослезилась. Рука государя точно поглаживала невидимого ребёнка. Лицо заволакивалось тихой мечтой.
«Мой, мой, мой! – млея от счастья, повторяла про себя царица. – Пускай тешится, когда придёт блажь, с Арсеньевой, с полковницей вертихвосткой Авдотьей Чернышёвой[325], с полонной жёнкою Анною Крамер[326] – с кем хочет. Не страшно. Он одну меня любит. Забавляйся, мой сокол! Я для тебя и Марью Даниловну приготовила… С ними забавляйся, муж мой, а любить – меня одну люби».
Царица, так рассуждая, не ошибалась. За то, что жена даёт ему волю жить как вздумается, Пётр ещё больше привязывался к ней. Одно лишь не на шутку расстраивало его: недолговечность детей. Царица из года в год дарила его новорождённым, но каждый раз неудачно. Один за другим умерли Павел, Пётр, Наталья и Маргарита. Живы были пока Анна и Елизавета. Но это не радовало Петра. «Кой прок в девчонках! Сына бы, сына бы мне!»
В иные ночи, лёжа рядом с женой, он до утра не смыкал глаз, мечтая о наследнике. Ему так и виделся статный, весь в шло, совсем не похожий на «хилого послушника Алёшу» молодец в простой голландской матроске. Непременно на корабле и непременно в матроске.
– Что, матка, тяжко?
– Хорошо…
Государь приложился ухом к её боку.
– Поясница болит? Ну-ко, дыхни… Слава Богу, в сих местах хвори не нахожу. А голова? Тяжела, говоришь? Угу… Значит, кровь пустим.
Уже с деловитой суетливостью он достал из кармана медицинскую готовальню и, искусно пустив жене кровь, вернулся к ближним.
– Ты, Фёдор Юрьевич, словно бы сказал, будто правду режет лейтенант?
– От сказанного не отступлюсь, Пётр Алексеевич… Сам узришь сейчас. Читай, Толстой!
Царь сам прочитал донесение.
– Сколько же их! – заскрипел он зубами, тыкая пальцем в фамилии крамольных бояр. – Как? И Собакин? И Хвостов? И Лобановы-Ростовские? Да быть не может того!
– Может, государь, – не сморгнув, ответил Пётр Андреевич.
Подробно расспросив обо всём, что говорилось в терему у царевича, царь окончательно расстроился.
– Как ни верти, – прохрипел Ромодановский, – а без дыбы, Пётр Алексеевич, не обойтись.
– По крови истосковался? – злобно повернулся к нему царь. – Мало тебе всякой иной крови? Хочешь отведать ещё и высокородной?
Фёдор Юрьевич оскорблённо пожал плечами:
– Я Рюрикович, мне что. Токмо кто, как не ты, Пётр Алексеевич, нас поучал: не родом-племенем велик человек, но службой доброй своему государству.
– Ну и повесь за ребра всех бояр! – чужим, тоненьким голосом вскричал Пётр. – А заодно и его! Слышишь? И его! За ребра! Его!
Все поняли, на кого намекнул Пётр. Князь-кесарь оробел. Только теперь ему стало ясно, почему государь церемонится с врагами. «Да тронь тех, и не миновать царевичу за ними шествовать…»
– Вижу, прозрел ты, – уже спокойнее взглянул царь на Федора Юрьевича. – Так-то вот… Покель, выходит, благо не пачкать крючья ихнею кровью.
Он потёр ладонью виски и тряхнул головой.
– Покудова мы вот чего сотворим. Сгоним крамольников с мест, со споручниками разлучим. Загоним их в «парадиз». Пускай там попробуют замутить.
Указ о переселении в Санкт-Питербурх тысячи знатных людей был составлен тотчас же.
– Сдаётся, так будет ладно? – спросил царь.
– Кто же может спорить против того, что суврену угодно житьё в «парадизе» среди оплота престола – высокородных людей! – воскликнул Толстой. – Абсолюман персон![327] Никто-с… А уж в «парадизе» мы им местечко подыщем. Мы им Васильевский остров презентуем, хе-хе! Пускай там строят себе хоромы-с.
Донеслось негромкое пение. Пётр прислушался и шагнул к двери.
– Ну и Марья Даниловна! Ай да искусница! Пойти нешто послушать?
– И то, – подтвердил Павел Иванович. – Пошто, с делом покончив, не отдохнуть. Делу, Пётр Алексеевич, время, потехе – час.
Глава 7
КЛЕВЕТА
– А мы тут без тебя с науками прикончили! – пошутил государь, здороваясь с только что приехавшим к князю-кесарю Меншиковым.
На недоумение гостя Фёдор Юрьевич ответил рогочущим рыканьем – особенным, одному ему свойственным смехом, который приводил в содрогание не только узников, но и самых близких людей. Широко разинутая пасть с выпиравшими волчьими клыками совсем близко надвинулась на Меншикова и обдала его густым духом винного перегара и гниющих зубов.
– Ррраз – и прррикончили!
– Не разумею, – пожал плечами светлейший. – Как так прикончили?
– Читай, уразумеешь.
Царь протянул «птенцу» бумагу. Но Меншиков обиженно отстранился: Пётр задел самое больное его место. Всё что угодно можно было поручить Александру Даниловичу. Он брался, и почти всегда успешно, за любое незнакомое дело. Но одно упорно не давалось ему – грамота. Как ни старались учителя, как ни жаждал он сам научиться чтению и письму, ничего не выходило.
– Читай, читай, фельдмаршал! – хохотал царь. – Ничего тут мудрёного нету. Хочешь, я тебе окуляры у аптекаря выпрошу?
Меншиков пыхтел, хмурился и вдруг сам расхохотался, – повернув листок вверх ногами, завопил на весь терем:
– Ещё молимся о доброй чаре тройного боярского и о патриархе всешутейшего собора нашего…
– Правильно! – перебил его князь – кесарь. – Не читаешь, а елеем душу смазываешь!
Он кликнул дворецкого и приказал подать вина.
– Зачем же с наукой прикончили? – переспросил всё ещё ничего не понимающий Меншиков.
– Грамоте, цифири и некоторой части геометрии отныне все недоросли обучаться должны, – важно объявил царь. – Вот с чем прикончили.
– Значит, Пётр Алексеевич, всем за букварь приниматься?
– Обязательно всем.
– И заскулят же бояре…
– Ничего! Погодя земно кланяться будут за чад своих.
Пётр глубоко верил в свои слова. Приказ о всеобщем обучении, как и всё, что он затевал, преследовал одну цель: создать как можно скорее достойных начальников из дворян.
– Купчинам положено, – в сотый раз повторял он одно и то же, – торг разумный вести, духовенству – бражничать и неукоснительно внушать народу нашему, что на небеси сидит Бог, а на земле государь. Дворянство же, Александр Данилович, стать иная. Без дворянина не быть и единодержавию. Посему всюду, на всяком месте, должен сидеть в головах дворянин. Ну а какой же дворянин головой может быть, ежели он разным артеям не обучен? Только ты один у меня юродивенький. Ну, да в семье не без урода. Ты и так хорош.
Выпив вина и закусив, Пётр вместе с Меншиковым ушёл.
Небо было заволочено тучами. Вода в застоявшейся луже покрывалась судорожной рябью, словно и ей было студёно, неуютно и одиноко.
– В эдакую-то непогодь да воевать ежели? – остановился Пётр перед мокрой двуколкой. – Не сладко? А?
– На войне, Пётр Алексеевич, всегда жарко, – геройски выпрямился Александр Данилович. – Да и не нам того холоду страшиться. Куда хуже, когда дома сидишь, а сам вроде полками вражескими окружён.
– Пешком пойдём! – крикнул государь и направился к воротам.
Под тяжёлыми шагами гнулись и скрипели мостки, из-под досок с шипением взмётывались грязные веера стоялой воды.
– Какие вражеские полки?
– Те, что под воеводством царевича Алексея Петровича ходят.
Государь вспылил:
– Чего вы все Алёшкой меня пугаете? Какой он мне ворог? Да и чего мне страшиться теперь, когда он сына родил? Объявлю Петра Второго Алексеевича наследником, и вся недолга. Юродивым не стол царский надобен, а келья монашеская… Сам её добивается.
– Ой ли? – неожиданно дерзко возразил светлейший. – Так ли уж тих Алексей Петрович, что спорить не станет? – И, заметив, как вздрогнул царь, добавил: – А по чьему велению нынче Евстигней в Суздаль собрался? Не по указу ли Алексея Петровича?
– Врёшь! Клевету возводишь! Сам хочу услыхать сие из уст Евстигнея… Без него и на глаза не смей мне казаться! Не может быть, чтоб вороги мои, его окружившие, отважились на эдакое дело – подбить его! Духу не хватит у них…
Меншиков со всех ног понёсся разыскивать протодиакона.
– Выбирай! – стаскивая Евстигнея с постели, отрезал он. – Либо одним махом оглоушь государя байкою, коей я тебя сейчас научу, либо нынче же собирайся на вечное жительство в холодные земли.
Выслушав «байку», протодиакон не на шутку перетрусил.
– Боюсь, светлейший, потому ежели царь… не того… кривду учует вдруг. Оба мы тогда, князь мой благоверный, восплачем.
– Выходит, и так и эдак пропал ты – что один, что со мной. А посему думай скорее.
– И думать тут нечего. Иду… того… в Москва-реку.
Пальцы Меншикова вцепились в горло протодиакона.
– Нет, нет! – завопил тот. – Я шуткою! Ей-Богу, пойду…
Пётр сидел у Екатерины, когда ему доложили о приходе фельдмаршала и Евстигнея.
Протодиакон в первый раз в жизни встретился лицом к лицу с государем. Это ошеломило его. В голове всё смешалось. Вся меншиковская наука пошла прахом. Он бросился на колени и приник губами к забрызганному грязью сапогу царя.
Царь не любил повергающихся перед ним в прах.
– Нализался грязи, отец, и вставай!
Ободрённый шуткой, Евстигней набрался духу и встал.
– Протодиакон, а страшишься меня…
– Не страхом ненависти страшусь, но, яко перед лицеем Всевышнего, благоговею перед помазанником его.
– Теперь воистину вижу священнослужителя. Льстив и елеен. Ну да ладно уж. Садись и выкладывай.
Перекрестившись на образа, Евстигней послушно присел.
– Везу, преславный, земной поклон инокине Елене от новорождённого внука, Петра Алексеевича. И того… от царевича Алексея Петровича глагол: «Мужайся-де, мати. Благовестительствуют ми силы небесные поднять глас свой к народу православному. Настало-де время восстать против онемечившегося родителя. Молись-де, мати, чтобы… того… скоро узрел я тебя в царских одеждах…»
Царь не дослушал – схватив шапку и безуспешно стремясь нросунуть руки в рукава шубы, ринулся на улицу.
Глава 8
ОТЕЦ И СЫН
Алексей стоял у порога жениной опочивальни и слушал. Изредка он улавливал отрывки слов, и тогда лицо его на мгновение оживлялось и в задумчивом взгляде вспыхивало что-то похожее на надежду.
Ему мучительно хотелось войти к Шарлотте, утешить её, приласкать. Но он не трогался с места. Одна мысль о том, что здесь рядом, за дверью, лежит умирающая, была для него непереносима. Алексей ничего так не боялся, как смерти. В его мозгу не укладывалось сознание неизбежности кончины. Это было выше его понимания.
Раньше, какой-нибудь год тому назад, было ещё туда-сюда. Он просто не любил говорить о покойниках. Они вызывали у него чувство брезгливости, и только. Но с той поры, как ему пришлось увидеть забытые на поле брани разлагающиеся трупы, он содрогнулся, да так больше и не пришёл в себя. Боязнь смерти стала преследовать его как тень. Днём ещё можно было развлечься, не отдаваться в полную власть недугу. Ночью же становилось невыносимо. Ночью он начинал отчётливо и неотвратимо чувствовать трупный запах, а перед глазами – как бы ни жмурился он и в какой бы дальний угол ни забивался – вырастал его собственный образ, бездыханный, с восковым лицом, со сложенными на животе руками…
Из опочивальни вышел лекарь.
– Ошинь плох, – покачал он головой. – Будет умирайт.
Услышав его шёпот, Евфросинья, дозорившая у принцессы, чуть приоткрыла дверь и погрозила пальцем:
– Нешто можно такие слова? Спаси Бог, княгинюшка вдруг услышит. «Умирайт, умирайт!» – почти полным голосом, так, чтобы непременно дошло до больной, передразнила она лекаря. – Отходящих заспокаивать вместно, а они…
Алексей занёс было ногу, чтобы переступить порог, и тут же повернул назад, – крестясь на ходу, ушёл к себе.
Наказав сенной девушке быть неотлучно подле «княгинюшки», Евфросинья побежала за ним.
– Ты? – обернулся он на её шаги. – А мне почудилось…
Его ноздри раздулись, лицо болезненно сморщилось:
– Смердит!
– Благовонием, царевич, ей, благовонием!
– Упокойником…
Где-то в сенях раздался гневный крик.
– Меншиков! – догадался царевич, услышав чёткий военный шаг, и через мгновение окончательно помертвел.
– Чуешь, Евфросиньюшка? Шаркает! Одна нога шаркает. То батюшка мой… слышишь, шаркает… И злой-презлой…
Евфросинья юркнула в противоположную дверь. Тотчас же в горницу вошёл Александр Данилович. Чуть кивнув на поклон хозяина, он с подчёркнутой вежливостью пропустил государя и стал за его спиной.
– Девкой пахнет! – потянул носом царь. – А? Чего качаешься, словно тебя кто по щекам отхлёстывает?
Окрик отца ещё больше испугал царевича. Он беспомощно, как сбившийся с дороги слепой, зашарил руками в воздухе.
– Заместо того, чтобы остатние часы подле умирающей сидеть, он с девкой путается… Что ты сказал?
– Ммм… Я…
– Ну, что «мммя»? Что кошкой прикидываешься? Небось, когда в Суздаль гонцов снаряжал, не мяукал, а по-волчьи выл! Снаряжал гонца?.. Говори!
– Снаряжал… Хотел внуком обрадовать матушку.
– Пускай-де выбирает Русь православная… Настало-де время… А? Говори!
– Да, – тоненько пискнул Алексей. – Вроде и то сказал: пускай-де Русь православная…
Он хотел прибавить: «радуется рождению царского внука» (ему показалось, будто именно так он и просил Евстигнея сказать матери), но удар по темени лишил его сознания.
Меншиков приказал подать воды и прямо из ковшика плеснул на царевича.
– Брось его! – сгорбился Пётр. – Больше не о чём разговаривать. Он все сказал.
Пришедший в себя Алексей отполз к стене и прижался к ней головой. На потный лоб упала прядка волос, тонкая шея гнулась, как стебелёк. В больших испуганных глазах таились одиночество, тоска и детская беспомощность.
Что-то похожее на жалость шевельнулось в груди государя.
– Встань!
Меншиков подхватил царевича и усадил в кресло. Пётр уже принял решение. Это понял Александр Данилович в ту минуту, когда царь неторопко зашагал по терему, что-то насвистывая.
В шумно распахнувшуюся дверь, толкая друг друга, вошли Вяземский, лекарь и «мажордом».
– Преславная княгиня в бозе почила, – низко склонил голову Никифор и осенил себя широким крестом.
– Царство небесное, вечный покой! – перекрестился и Пётр. – Из персти[328] взяты и в персть обратимся.
По слабому знаку государя Меншиков приказал всем убраться ив терема и плотно закрыл дверь. Алексей недвижимо лежал перед киотом.
– Можешь разуметь, что я говорить сейчас буду? – легонько толкнул его ногою отец.
Царевич встал.
– Не могу… Муторно мне.
Меншиков открыл окно. С шумом ворвался ветер. Держась за стену, Алексей подвинулся к окну и жадно глотнул промозглый воздух.
– Теперь можешь?
– Словно бы могу, батюшка…
Ответ прозвучал бесстрастно, как и вопрос отца. Оба уставились друг на друга. Помолчав немного, государь склонился к сыну и заговорил – спокойно, как беседуют где-нибудь в кружале случайно очутившиеся рядом люди. Алексей слушал рассеянно, словно речь шла вовсе не о нём.
Это взорвало царя:
– Впрямь ты пень или только прикидываешься лисой дохлой? Ты что-нибудь из моих слов разумеешь?
– Все слова твои разумею.
В голосе сына Петру почудилась насмешка. В груди закипал гнев. На правой щеке подозрительно задёргалась родинка.
Что-то похожее на гнев входило и в Алексея. Он сел в кресло и в одно мгновение с отцом поднялся.
– Как не разуметь? – визгливо повторил он и ткнул пальцем в сторону Меншикова. – Пнём меня сей муж почитает. А я…
– Умник-разумник, – процедил Пётр. – По лику видать мудрость твою.
Что-то скользкое и холодное вертлявой змейкой промелькнуло во взгляде Петра. И точно такая же тень, как в зеркале, отразилась во взгляде сына. Пальцы государя собрались в кулак. Кулак Алексея застучал по столу. У обоих от лица отхлынула кровь. Оба сгорбились. Отец глядел на сына и чувствовал, что в нём отражается каждое его движение: царёва бровь приподнялась – подпрыгнула бровь и у царевича; трепетней забилась родинка на правой щеке государя – и так же, до ужаса отчётливо, затокала в том же месте правая щека Алексея.
Петру стало жутко. Он выпрямился, тряхнул головой, точно отгонял от себя наваждение, и присел к столу.
– Вот что. Не надо свары. Я лучше напишу тебе, что хотел сказать, а ты мне завтра ответишь.
Приняв от Петра исписанную бумажку, Алексей несколько строк пробежал глазами, потом, забывшись, стал читать вслух:
– «…Сие всё представя, обращуся паки на первое, о тебе рассуждая: ибо я есмь человек и смерти подлежу, то кому вышеписанное с помощью вышнего насаждение оставлю? Тому, иже уподобился ленивому рабу евангельскому, вкопавшему талант свой в землю, – сиречь всё, что Бог дал, бросил? Ещё же и сие вспомяну, какова злаго нрава и упрямого ты исполнен! Ибо сколь много за сие тебя бранивал, и не токмо бранивал, но и бивал, к тому же столько лет почитай не говорю с тобою, но ничто сие не успело, ничто пользы, но всё даром, все на сторону, и ничего делать не хочешь, только дома жить и веселиться… Я за благо изобрёл сей последний тестамент[329] тебе написать и ещё мало подождать, аще нелицемерно обратишься. Ежели же ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангренный, и не мни себе, что один ты у меня сын и что я сие только в устрастку пишу, воистину (Богу угодно) исполню, ибо я за моё отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя, непотребного, пожалеть? Лучше будь чужой добрый, нежели свой непотребный».
По мере чтения Меншиков всё больше морщился и темнел. Он ждал совсем не того. «Куда же сие годится? Ему говорят, что противу него восстал сын, а он – малость ещё погодим, да ежели, да исправься…»
– Так завтра ответ, – буркнул царь и направился к двери.
Александр Данилович всю обратную дорогу молчал.
– Об чём ты тужишь?
– Горько мне… Горько, что мучаешься из-за царевича.
– Нешто не расправился я с ним только что?
– Может, и расправился, а лазейку оставил…
– И не подумал! То я так, чтоб не охаяли меня люди. А про себя знаю: не будет из него толку. Памятуй – лучше руку себе отсеку, чем ему престол завещаю. Сломает он Русь. Всё вспять повернёт. Не допущу сего, хоть пусть весь свет анафеме предаст меня. Не допущу погибели царства нашего. И не мни, что Евстигнеевы слова тут причиной. Евстигней только приблизил время расплаты со всеми ворогами моими.
Неподалёку от дворца они увидели бегущих навстречу Марью Даниловну и Арсеньеву.
– Бог сына вам даровал!
У Петра захватило дух. Подобрав одной рукой полы шубы и непрестанно крестясь другой, он побежал и, ворвавшись к жене, немедленно приказал внести ребёнка.
– Поздорову ль, Петрушка? – вытянулся он по-военному перед младенцем. – Поздравляю вас, Пётр Петрович, с прибытием в любезное наше отечество!
Глава 9
КУБОК ГОРЯ
Узнав о рождении брата, Алексей сам явился к отцу с поздравлением.
Пётр не принял его, отослав к роженице. Екатерина была очень ласкова с пасынком; вспомнив о принцессе, всплакнула над «незабвенной Шарлотточкой»; заговорив о новорождённом сыне царевича, почла уместным тоже всплакнуть, а перед расставанием долго, с материнской печалью глядела на невесёлого гостя.
– За рубеж надо бы тебе, царевич. Там отдохнёшь, здоровье поправишь, развлечёшься среди новых людей. Обязательно, крёстненький, за рубеж.
Алексей подозрительно наморщил лоб: Екатерина словно угадала то, о чём говорили ему сегодня служивший при царевне Марье Алексеевне Александр Кикин[330] и князь Василий Долгорукий.
Он передал для отца цидулу и суховато простился.
Едва сани Алексея выехали со двора, Пётр прибежал к жене.
– Принёс?
– Принёс.
«Правление толиково народа, – писал царевич, – требует не такого гнилого человека, как я. Хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава Богу, брат у меня есть, которому дай Бог здоровья».
– Врёт! – скомкал государь бумажку. – Не сам писал. Всё врёт!
Он отправил сыну новое, полное обидной ругани письмо и пригрозил свернуть шею посланцу, если тот вернётся без ответа.
– Чего ему ещё надо? – заломил руки царевич. – Отрёкся я от наследства… Чего же ещё? Неужто правду пророчит князь Долгорукий, что ему голова моя понадобилась?
– К тому клонит; – подтвердил Вяземский. – По всему видать, к тому дело идёт.
– Как же быть? Куда кинуться?
– Одна тебе дорога – за рубеж.
– Другого нету путя, лопушок, – вслед за Вяземским сказала и Евфросинья. – И каково заживём там на всей вольной волюшке!
Ласковый голос наложницы немного успокоил Алексея. Он присел к ней на колени и зажмурился. «За рубеж… На вольную волюшку… От зла уйти и сотворить благо, как в Евангелии писано. К чему свары, коли ещё Давид, царь израильский, рёк: „Человек, яко трава, и дни его, яко цвет сельний, тако отцветёт“.
– Серчает, – доложил дворецкий.
– Кто?
– С ответом торопит посол…
– Что ж! – внезапно озлился Алексей. – Пропишу!
Правая нога его судорожно подогнулась и выпрямилась – точь-в-точь как это бывало в минуты гнева с Петром. Он кинулся к столу и поспешно написал:
«Желаю монашеского чина и прошу о сём милостивого позволения…»
Пётр нервно бегал по хоромам, дожидаясь гонца. Вдруг из опочивальни царицы донеслось что-то похожее на мяуканье.
«Петрушка плачет!» – всполошился царь. Ребёнок беспомощно тыкался губками в материнскую грудь. В его старческом личике не было ни кровинки. Чёрные глазки гноились. Сморщенные кулачки мяли кружевную шёлковую сорочку. Пётр поцеловал царевича в золотушное темечко и, перекрестив, помог ему ухватить сосок. Дитя угомонилось и зачавкало.
– Ах, шельма, сосёт! – блаженно улыбнулся государь. – За послушание я тебе, Пётр Петрович, гостинчик сейчас поднесу. Хочешь гостинчика?
Он что-то торопливо написал и положил бумажку в колясочку:
– Держи, сынок. Подрастёшь – сам по сей писульке узнаешь, что с сего дни каждый отец в моём государстве может наследство вручать не старшему сыну, а кому воля будет его.
Екатерина благодарно поглядела на мужа и вздохнула:
– Про одного сына помнишь, а о другом не печёшься.
– И то верно, – вставил невесть откуда взявшийся Меншиков. – Опала опалой, а про здоровье Алексея Петровича сам Бог велел думать…
Царь насупился:
– В жизни и здоровье Бог один властен. Что же, я ему свои силы отдам?
– За рубеж его надо отправить, – сокрушённо вздохнул светлейший. – Там и воды всяческие, и лекари настоящие.
Петру пришлись по мысли эти слова.
– Можно и за рубеж. Авось не только здоровьем поправится, а уму-разуму научится у иноземцев, в стороне от наших начётчиков. Поеду и его захвачу.
Этого только и хотели Екатерина и Меншиков. Они твёрдо знали через Евстигнея, что враги государя задумали отправить царевича какими угодно правдами и неправдами в чужие земли, чтобы распустить потом слух, будто Алексей бежал от «злых утеснений» отца. Замыслы друзей и врагов государевых в этой части трогательно совпадали.
Когда вернулся гонец, Пётр не захотел читать ответного письма Алексея.
– Ну его! Стану я всякую брехню читать, – и так и ушёл, не притронувшись к цидуле, которую ещё недавно с нетерпением ждал.
В сенях государь встретился с Ромодановским и Толстым.
– Воры губернаторы наши! – рявкнул князь-кесарь. – Сукины сыны губернаторы наши!
– Неужто сызнова Гагарин попался?
– Он, он!
То, что сатрапы нечисты на руку, не было новостью для Петра. И обер-фискал при Сенате, и Ягужинский каждый день доносили «об учинении непотребства» сановниками, но государь до поры до времени мирился с этим злом, не принимал слишком крутых мер.
Однако князь Гагарин слишком уж распоясался. Вся Сибирь ополчилась против него. Он не щадил ни богатых, ни бедных. Отдав все доходные службы своим родичам, он вместе с ними разорял народ как только мог. Никогда ещё Сибирь так не хирела от поборов, как при Гагарине.
Царь не раз грозился публично казнить губернатора, лишить его со всеми потомками имений и чести, вызывал к себе и собственноручно «учил» дубинкой. Ничего не помогало – князь продолжал своё. Тогда Пётр распорядился выслать из Сибирской губернии всех княжеских свойственников. «Пускай теперь разгуляется, при новых споручниках», – торжествовал он, отправляя в Сибирь предложенных Ягужинским «своих» людей. Гагарин ненадолго присмирел, но вскоре нашёл новые источники для наживы.
С этим «птенцы» и пришли к государю.
– Нестеров-фискал всё проведал, – рассказывал Ромодановский. – Страсти берут, что прописано про вора-князя.
Царь вырвал из рук Федора Юрьевича донесение.
«…проведал я в подлиннике, – писал Нестеров, – что князь Матвей Гагарин свои и других частных людей товары пропускает в Китай под видом государевых с особенными назначенными от него купчинами, отчего как сам, так и сии его приятели получают себе превеликое богатство, а других никого к китайскому торгу не допускают; от сего запрета и бесторжицы многие пришли во всеконечное оскудение. Предлагал я в Сенат, чтобы послать в Сибирь верного человека и с ним фискала из купечества для осмотру и переписки товаров в последнем городе, куда приходит караван, но учинить того не соизволили».
– Судить! – затрясся, забрызгал слюной царь. – На виску!
В тот же день в Санкт-Питербурх отправился гонец с приказом Сенату «учинить наистрожайшее следствие вору Гагарину».
А к вечеру Пётр слёг.
Днём он ещё кое-как держался, даже вёл сидение, на котором было постановлено: «Назначить при Сенате особого генерал-ревизора, Василия Никитича Зотова, коему надлежит неусыпно быть при сановниках, також неустанно следить за выполнением указов всяческих, а о нерадивых членах Сената и о споручествующих ворам немедленно докладывать князю Ромодановскому». Но освободившись от дел, он почувствовал такую слабость, что едва добрался до своей опочивальни.
В полночь в нижней крахмальной юбочке и атласных туфельках на босу ногу к Петру прокралась Гамильтон. Царь, одетый, разметался на постели и неестественно, словно его давил кто-то, храпел. Марья Даниловна подумала, что он спит, шаловливо начала его тормошить. Тогда Пётр, с огромным напряжением приподняв голову, показал пальцем на широко раскрытый рот. Лицо его перекосилось, в углах губ показалась пена.
– Кубок дай… большой… Кубок орла… Чтобы можно было вылить в него всё моё горе… Чтобы и Алешеньку моего позабыть… Кровь и плоть мою позабыть… Кубок горя подай…
Гамильтон побежала будить царского лекаря.
– Три болезнь, – печально обронил лекарь. – Нерв, лихораток и лоханка почка, что есть по-латынь пиелит. Ошень некарашо.
К утру Пётр казался уже полутрупом.
Взглянув на больного, князь-кесарь оторопел и не поверил себе, ощутив на щеках своих слёзы.
– Плачу? Я? – в первый раз в жизни растерялся он. – Да что я, хмелён?
Пришибленный, жалкий, он поплёлся к протопресвитеру:
– Иди. Приобщить Святых Тайн наш… нашего…
Рыданья потрясли его. И он упал, бесчувственный, железный человек этот, сбив с ног старика священника.
Два месяца Пётр боролся со смертью.
Двадцать седьмого января 1716 года, ещё слабый и мёртвенно-бледный, он уехал в Голландию, потом во Францию договариваться о совместной борьбе против шведов и, «ежели даст Бог, учинить с иноземцами торговое соглашение».
С ним отправились царевич Алексей, Екатерина, Марья Даниловна, новый любимец царёв – денщик Иван Михайлович Орлов и в качестве толмача – князь Куракин[331].
Глава 10
ДЕ БУРНОВИЛЬ
Что-то не ладилось с фабрикой «штофов и других парчей» графа Апраксина, барона Шафирова и Толстого.
– Зря мы Лефорту доверились, – ворчал Апраксин. – Вот ежели бы Васька Памфильев был, всё инако бы обернулось. А сей немец токмо путает нас. Даром что носит имя упокойника Франца Лефорта.
Васька был далеко, в «персидских странах». Он с честью выполнял всё, что было ему поручено, и гнать его во Францию на помощь агенту Лефорту не было никакого смысла.
Лефорт уже больше года катался по французским провинциям, подыскивая искусных мастеров и закупая «фабричное снаряжение». В цидулах он неизменно жаловался на дороговизну и каждый раз требовал денег.
Шафиров, которому в конце концов надоели «мошенства», отправил агенту грозное письмо:
«Либо немедля оборотись с добрыми мастерами и инструментом, либо к дыбе готовься. То ничего, что ты в иноземных обретаешься землях. Повсюду найду».
Испуганный Лефорт взялся за ум. В одной развесёлой таверне он познакомился с дезигнатором[332] узоров де Бурновилем.
– Мастеров? Ради Бога… Сколько угодно! Можно на вес, можно пачками.
Лефорт был в восторге. Новый друг его вмещал в себе все достоинства: он был отменным рисовальщиком, и пил так, что иному соборянину из паствы всеяузского патриарха не угнаться, и знал толк в девицах. Боже мой, каких только женщин не выискивал он для «московита»! Лефорт не жалел для них франков и щедрой рукой рассыпал золото компанейщиков.
Получив новое письмо от Шафирова, ещё более грозное чем первое, и с грустью взглянув на отощавший кошель, агент собрался в Россию. За Бурновилем дело не стало. Он в один день набрал «мастеров», закупил «снаряжение» и со всей компанией явился к Лефорту.
– Мы готовы, месье.
Перед въездом в Москву «мастеры» выслушали наставления дезигнатора и, отоспавшись, отправились к компанейщикам.
– Женщин зачем привезли? – удивился Толстой.
– Боже мой, – нежно заулыбался де Бурновиль, – да у нас женщины работают лучше любого мужчины!
Дипломат только головой покачал.
– Чёрт их разберёт, чем они дышат! – отпустив иноземцев, поделился он сомнениями с компанейщиками. – Сдаётся, мошенники.
Толстой оказался прав. Из шестидесяти человек, привезённых Лефортом, только двадцать кое-что понимали в производстве шёлка.
Однако Бурновиль горой стоял за своих:
– Мои мастера? Ради Бога! Пусть я горю, как моя трубка горит, если на свете есть что-нибудь лучше их.
С Петром Андреевичем он говорил исключительно на своём родном языке. Неизвестно, все ли понимал дипломат, только когда мастер умолкал, он с чувством глубокого убеждения изрекал:
– Мошенник.
До поры до времени можно было, впрочем, терпеть. Фабрика почти не имела сырца и всё равно большей частью бездействовала.
Рисовальщик с утра обходил мастерские, проверял инструменты, задавал урок и уезжал куда-нибудь в кружало. Туда же вскоре являлась его подруга мадемуазель Мадлен. Там они вдвоём коротали «скучный московитский день».
Как-то в праздник к де Бурновилю ворвался перепуганный Лефорт:
– Пропали мы! Памфильев едет.
– Если человек глуп, так это надолго, говорят у нас во Франции, – поёжился рисовальщик. – Ну, ради Бога… ну почему этот Памфильев торопится? Разве ему плохо в Персии, вдали от хозяйских глаз?
Красным дням иноземцев приходил конец. Что останется делать де Бурновилю, когда фабрика развернёт работу и компанейщики заставят не только подтянуть французских мастеров, но и обучать русских фабричному делу? Правда, рисовальщику незачем было очень беспокоиться. Ну, выгонят, отправят на родину… не посмеют же в самом деле эти московитские дикари вздёрнуть на дыбу французов! И всё-таки де Бурновиль почувствовал неловкость: французы – и вдруг окажутся какими-то проходимцами. Тут будет задета честь Франции.
Рисовальщик был патриотом. Честь Франции он ставил превыше всего.
«Да, да, – вздыхал он. – И надо же было ехать в эту дикую страну как раз в то время, когда царь московитов заключил дружеский союз с нашим обожаемым королём… Эх, король, король! Знаете ли вы, ваше королевское величество, в какое положение ставит вас ваш верный сын де Бурновиль?»
Впрочем, вспомнив о короле, рисовальщик тут же рассеялся.
– Ну, конечно! Садитесь, месье Лефорт. Это замечательно. Это, наконец, остроумно… Ради Бога! – вскочил он, заметив, что агент косится на бутылку. – Боже мой! Мадлен!
Девушка отодвинула ширму, помахала в воздухе маленькими голыми ножками и, как была в одной сорочке, прыгнула прямо с кровати на колени своего беззаботного друга.
– Да, – зажмурился мастер. – Так о чём я? Очень, очень остроумно… Мне только вчера рассказывали. Вы знаете, мои друзья, что царь московитов недавно был с визитом в Тюильрийском дворце? Но, Боже мой, как все это прелестно!.. Так что я хотел сказать? Ах, ты всегда сбиваешь меня с гениальных мыслей, моя Мадлен! Наш король с министрами и маршалами встретил гостя на нижнем крыльце. Нет, я не могу! Мадлен, один поцелуй… Что? Два франка? Но ты стала невозможна, святое дитя моё!
Лефорт торопливо достал из кисета три рубля:
– Я даю!
– Боже мой, какие же могут быть разговоры между друзьями! Пожалуйста, – расплылся рисовальщик в широчайшей улыбке.
Девушка мелькнула в воздухе розовым облачком и тотчас же очутилась на коленях агента.
– Браво, браво! – захлопал в ладоши де Бурновиль. – Вот что значит получить законченное воспитание на трапеции в лучшем бродячем цирке Франции!.. Так что я сказал? Да, наш король Людовик Пятнадцатый на нижнем крыльце… И вдруг царь Пётр берёт нашего бесценного Людовика на руки, несёт по лестнице и при этом восклицает: «Ура! Я несу на себе всю Францию!» Боже мой, я, кажется, плачу от полноты чувств. Так и сказал: «Несу на себе всю Францию!» Это же… это же… Но, Мадлен, довольно. Ты, кажется, перестаралась.
Мадлен точно не слышала. Новость, принесённая Лефортом, ни на минуту не выходила из её головки. Мысль всё время сосредоточенно работала.
– Господа! – воскликнула она, продолжая обнимать Лефорта. – Как вы находите? Нужны на фабрике ремензы и ниченки?![333]
– Конечно, нужны! Без них нельзя делать парчу.
– Ну, тогда всё благополучно!
– Боже мой, я, кажется, начинаю кое-что понимать! – в восторге завопил де Бурновиль. – Ты поистине честно зарабатываешь свой хлеб, моя крошка!
Поутру де Бурновиль явился к Толстому:
– Месье, ваши русские ученики, простите меня, настоящие свиньи! Враги отечества! Боже мой… Враги отечества, и ни на йоту меньше!
С каждым словом все больше негодуя, дезигнатор сообщил о краже ниченок и ременз и об аресте двух воров.
Пётр Андреевич немедленно отправился на фабрику чинить допрос.
– Сейчас же верните уворованное, разбойники! – ворвался он в подвал, где лежали задержанные работные.
Чуть шевеля скрученными за спину руками, ни в чём не повинные люди ответили в один голос:
– Как перед истинным… Хоть перед крестом и Евангелием, – не ведаем, не знаем…
– Нешто наклепать на себя? – заколебался после трёхдневных пыток один из узников. – Пускай уж какой ни на есть конец, Егор.
Другой отвернулся и не ответил. Звякнули кандалы. Шарившая у черепка крыса ощерилась.
– Егор… а Егор!
– Ну, чего?
– Пошто они нам третьего дни солёную рыбу давали, а водицы не поднесли? Неужто позабыли?
– Дурак ты, Митрий, как я погляжу. То у них новая пытка такая… От немцев наука сия.
Дмитрий снова тяжело заворочался.
– Егор… а Егор!
– Был Егор, да весь вышел. Одни цепи остались.
– А что ежели на Бурвильку показать? Ведь видели мы, как он струмент умыкал.
– То-то и горе наше, что видели. Ежели б не видели, сидели бы мы дома да щи хлебали, мил человечек… Соскучился по крюку – вали, обскажи все как было. Чай, помнишь, как мы в Суздале челом били на Памфильева Василь Фомича?.. Нет уж, лучше их, чертей, не займать.
Заглохшая было на миг жажда вновь начала томить Егора. Он разинул рот и, не в силах больше терпеть, лизнул цвелую стенку. Слюна словно желчью обожгла глотку. Но и тут у Егора достало сил пошутить:
– Ай да винцо! Слаще ведьминой ласки…
Дмитрий завистливо вздохнул. Ведь вот же сидят вместе, из одного кубка горе хлебают, а всё у них по-разному. Дмитрий день и ночь плачется, стонет и Богу молится, а Егор каким был на воле, таким и остался. Ништо ему! Все шутит, а либо про лес вспоминает… И как заговорит Егор о разбойных ватагах, о делах станичников, Сдаётся Дмитрию, будто на него лесным духом повеяло. Умелец Егор на чудесные сказы. Добро бы ещё, коли сам бы живал в ватажниках. А то ведь и не нюхивал, каково там у них. Всего только и было, что думками потчевался и пригоды все ждал: «Нынче уйду, завтра уйду…» Так и прособирался, покуда в застенок не угодил.
– Егор… а Егор…
– Про Бурвильку, что ль?
– Не… про крысу… Крыса, тварь подлая, а и ей пить хочется… Пьёт же… Ой, пьёт! И мне бы глоточек один… Один бы глоточек… Пить! Добры люди… дайте попить…
Дмитрий умолк. Понемногу притих и Егор. Дыханье его становилось ровней. Смежались глаза. Медленно раздвигался похожий на огромный опрокинутый кубок каземат. Потолок таял, дымился. Чей-то посвист донёсся, разудалый и бесшабашный. Совсем близко шуршала листва. Выбраться только из этого чёрного кубка, протянуть только руку – и лес…
Щёлкнул замок. Со скрипом распахнулась дверь.
– Выходи!
Был вечер. Тепло и ласково подмигивали первые звезды. Густо пахло травой. Где-то мирно светились в оконцах ещё не яркие огни.
Передвигаться было трудно. Ныли вывихнутые суставы, томила жажда. Но так пьяно кружилась голова от свежего воздуха!
О, как радостен мир! Как хочется жить!
Узников ввели в какой-то незнакомый двор. Дмитрий огляделся и вскрикнул. Вдоль двора на железных прутьях болтались крючья. Подвешенные за ребра люди казались реющими в воздухе страшными призраками. Егор пошатнулся.
– Зачем же звезды на небе? – шепнул он. – Травка растёт… Как же так? Люди добрые… Зачем же…
Де Бурновиль и слушать ничего не хотел.
– Мы не можем оставаться в стране, где не понимают великого значения фабрик! – горячился он. – А ждать, пока привезут новые ремензы и ниченки из Франции, мы тоже не можем. Ни один француз не позволит себе даром есть хлеб.
На следующий же день рисовальщик со всеми своими помощниками выехал на родину. Честь Франции была спасена.
Глава 11
СТРАШНАЯ ВСТРЕЧА
Узнав, что губернатор вызвал для облавы полк солдат, Фома отдал приказ станичникам идти к Жигулям, а сам с двумя десятками споручников задержался на день в скиту, куда прибыли для переговоров гонцы от запорожцев.
Не успели главные силы вольницы отойти и полсотни вёрст, как к атаману явился сторожевой казак с донесением:
– По Волге плывёт купеческий караван.
Соблазн был слишком велик, чтобы не поддаться ему.
– А, была не была! – решил Памфильев. – Попытка не пытка.
Как назло, всплыла луна. Утёсы, мрачные и громоздкие днём, заголубели, стали легче, прозрачнее. В камышах поквакивали, словно зевали, лягушки. Кроме этого сонного кваканья, не слышно было ни звука. Ни шороха, ни движенья. Покой. Из-за куста высунулась на миг заячья мордочка, – дёрнулись уши, и заяц, встретившись со страшным человеческим взглядом, пригнулся и сразу, как в сказке, исчез.
Фома добродушно поглядел ему вслед. Далеко-далеко светилась звериная тропка. На краю её застыла ёлочка. От тёплого ветерка нежные веточки вздрагивали, как живые.
Памфильев неслышно подошёл к деревцу и опустился на корточки.
Так просидел он долго и не заметил, как вздремнул. Над ним склонилась Даша, что-то зашептала неслышно. Но Фома понял её. «Отменный садик, Дашуха… Нам он из оконца весь виден. Любо мне тут сидеть и глазеть на него. Отменный садик, Дашуха». Вдруг рядом с Дашей он увидел скуластое лицо, низкий, сдавленный в висках лобик, полные мути глаза. Ему стало не по себе. Он очнулся и, вскочив, быстро зашагал к опушке.
Образ Васьки уже не оставлял его.
После ухода из Безобразовки Фома много и с горечью думал о сыне, разыскивая его, хотел увезти к матери на Дон. Но когда Купель рассказал о предавшем его фабричном ученике, атаман почувствовал, что речь идёт о его сыне. И сразу Васька стал ему враждебным, чужим.
Позабыв осторожность, Фома напрямик ломился через чащу к берегу. Трещал хворост под ногами, из раскуренной трубки сыпались искры.
– Почему тот иуда должен быть моим Васькой? – вслух выкрикивал он. – Откудова думки такие берутся? Ну, ликом схож, ну, Васькой зовут… Эка примета какая!
Кто-то грубо схватил его за плечо:
– Обалдел, что ли, атаман, что страх потерял?
Фома пришёл в себя и смущённо остановился.
На повороте Волги зажглись огоньки. Послышались всплески, тихий говор, приглушённые оклики. Точно в ответ, в лесу всплакнула сова. Тотчас же к утёсам заскользили длинные тени. Вскипели камыши. Дерзостней и сердитей заквакали взбудораженные лягушки.
С противоположного берега уже отчётливо доносились голоса бурлаков:
– Под та-бак!
– Ка-мы-ши-и!
– К се-рому камню дер-жи-и!
Передовое судёнышко плыло перед самым утёсом.
На борту стояли дозорные, из люков выглядывали фузейные дула. Доверенный шёлковой фабрики Васька Памфильев тоже не спал. Губернатор «уважения для к Апраксину, Шафирову и Толстому» приставил к каравану отряд хорошо вооружённых солдат. Васька был убеждён, что станичники устрашатся и не рискнут напасть, но к борьбе на всякий случай приготовился.
Плач совы повторился. Приглушая его, загремели выстрелы.
– Разбойные! – надрывно крикнул один из дозорных.
– Разбойные! – весело, точно встретив старых друзей, ухнули бурлаки.
Васька решил не принимать боя, а, отстреливаясь, пробиваться вперёд. Но бурлаки сразу, как по уговору, посбросали с плеч лямки. Судно Памфильева задержалось ненадолго и нехотя пошло вспять. Фома пронзительно свистнул. В ту же минуту грохнула спрятанная в шалашике пушка. С вершины утёса посыпались тяжёлые камни.
Всё это произошло так стремительно и создало такой шум и треск, что казалось, будто на караван обрушилась целая орда. Никто в караване теперь не сомневался в словах губернатора, предупреждавшего о «несметных полчищах станичников». Выстрелы, свист, улюлюканье, хохот гремели со всех сторон. Время от времени, повторяемое тысячекратным эхом, прокатывалось «ура», рвавшееся из грудей трёх ватажников, нарочито расставленных для этого в подходящих местах.
Васька понял, что гибель неизбежна, и, проклиная все на свете, сдался.
Ватажники трудились до рассвета, разгружая суда. Связанных по рукам и ногам пленников уволокли в глубину леса.
Последним взяли Ваську. Он сидел безучастно на сундучке, в котором хранилось его добро, и не заметил, как подошли к нему.
– Будет прохлаждаться! Вставай!
Васька зашатался и упал на руки одного из станичников. Лицо у него было жёлтое, как просыпавшийся из карманов его урюк. Глаза омертвели, руки повисли, бессильные и тяжёлые, как ослопья.
– Заробел, сермяга, – не без жалости проговорил ватажник. – И лик словно дыня…
Ваську на руках принесли в ладью. Уже на берегу он ударил себя в грудь и почти с радостью крикнул:
– Вспомнил! Дыня! Был такой в Безобразовке. Митрий Никитич.
Он огляделся по сторонам, как человек, пробудившийся после ужасного сна, и протёр глаза. Кругом были станичники, пленные, навьюченные ящиками кони.
– Не отдам! – рванулся он к лошадям. – Господское! Головой с меня взыщут!
Перед ним лицом к лицу стал Купель. Взгляд казака вспыхнул. «Тот иль не тот? – старался угадать он. – Быдто бы тот».
Если бы Васька не произнёс имени Дыни, Купель бился бы об заклад с кем угодно, что узнал предателя. Но теперь пришлось крепко поразмыслить. Вспоминая всё, что рассказывал Фома про Безобразовку, Купель невольно начинал думать, что Васька и есть тот самый атаманов сынишка, который затерялся во время пожара хоромин. «Но как же сие возможно? – недоумевал Купель. – Не может же статься, что сын атаманов – иуда».
– Идём… – несмело позвал он за собою пленника. – К атаману…
Что-то ударило в сердце Фомы, едва он взглянул на сына.
– Ты… Кто ты?
– Управитель Апраксина.
«Он! – зашатался атаман. – Васька!»
Памфильев лежал связанный в берлоге отца. Он знал, что судьба его решена, и не просил больше пощады. Но ему не было страшно. Он как будто примирился с судьбой. И если взгляд его загорался иногда безумием, то сидевший рядом Купель напрасно принимал это за ужас перед концом. Пленного бесило другое. Он не мог простить себе, что принял десяток станичников за целую ватагу.
К берлоге, тяжело ступая, подошёл атаман.
Купель с болью поглядел на него. «К чему я эдакой пыткой его подарил? – каялся он. – Не краше ли было пырнуть гада ножом и сбросить в Волгу? Тогда бы ничего не знал атаман. А теперь я ему всю жизнь опоганил». Он встал, чтобы уйти, но Фома удержал его:
– Не уходи… Нужен будешь…
Ваську поразил голос отца, страдальческий и беззлобный. Что-то похожее на надежду зашевелилось в его груди.
– Ты предал сего казака? – спросил атаман.
Ещё немного, и Васька начал бы клясться, что Купель ошибается. Но, пораздумав, он сообразил, что выгоднее держаться иначе. Голова его беспомощно склонилась. По щекам заструились крупные слёзы.
– Я! – крикнул он. – Предал и не чаял, какой грех непрощёный на душу беру. Дитёй малым был. Не разумел ничего… Иуда я! Кат! Вечные погибели мне!
– Атаман! – глухо произнёс Купель.
Памфильев вздрогнул.
– Не надо… забудь про наши дружбы, Купель. Не твори неправды. Сотвори так, как велит тебе истина. Забудь, что сей каин мой сын… Отрекаюся!
Глаза Фомы холодно поблёскивали, но за блеском этим можно было угадать такую печаль, что сердце Купеля размякло:
«Не убью души человека, который дороже мне батюшки с матушкой! Не загублю друга верного».
Больше они не обменялись с атаманом ни словом. Сутулясь и едва передвигая ногами, Памфильев поплёлся прочь.
Васька что было мочи бежал к городу. Радость нечаянного освобождения была так велика, что он даже не вспоминал о погибшем караване.
Но очутившись у губернаторского дома, он сразу осел. «Сказать, что их токмо десяток? Заставить погоню наладить или смириться, не губить отца?»
После томительного раздумья он наконец подыскал удобный выход.
– А, да кат с ними со всеми! Пускай не разбойничают, по-Божьи живут! – вслух вырвалось у него. – Погоню учиню, добро выручу, а там видно будет…
Убедившись, что станичников мало, губернатор отрядил в лес солдат с пушками и гранатами.
– Ты поручику поминков сули, – посоветовал он Памфильеву. – Он куда каково злей будет тогда. Из-под земли ворогов твоих раздобудет.
Поручику же шепнул при расставании:
– Ежели товары, даст Бог, найдёшь, половину требуй себе. За протори. Не мене… А разбойных, как поймаешь, там же с ними кончай… Разумеешь?
Десять дней отряд шарил по трущобам в тщетных розысках. Ватага была уже далеко – в таких глухих дебрях, что самому Ромодановскому было бы не по силам её догнать.
Глава 12
ЖЕНИХ
Куда подевалась Васькина прыть и радужные надежды на будущее! Всё пошло прахом с того дня, как ватага обобрала его. Крадучись, точно вор, подходил он к двору Шафирова, встретившись с «мажордомом», и вовсе растерялся. Раньше, бывало, дворецкий встречал его низким поклоном, как высокого гостя. Теперь же он как бы и не заметил его, а на заискивающий вопрос о здоровье чванно отвернулся.
Не смея присесть, управитель прождал в сенях битых три часа.
Наконец из покоев выплыл сам барон.
– Бог посетил меня! – пал ему в ноги Васька. – Помилуй меня, благодетель!
Устроившись на предупредительно подставленном кресле, Шафиров выслушал печальную повесть. Васька не вставал с колен и усердно бухался лбом об пол. Голос его то достигал крайних верхов, преисполненный благородного гнева, то падал, немощный и жалкий, чтобы тотчас же разлиться неуёмным рыданием.
«Тон музыку делает, – твердил он про себя пришедшую на память иноземную поговорку, услышанную когда-то от того же Шафирова. – Я его тоном возьму».
Наконец Васька умолк.
Придраться к нему и возбудить против него дело было нельзя. Сам губернатор подтвердил, что караваны были ограблены разбойными ватагами, а, по свидетельству пленных солдат, подобранных облавой, «управитель сражался со всем достодолжным усердием».
– Что ж! – грузно встал Шафиров и обхватил коротенькими руками свой тучный живот. – Одно могу сказать: сукин ты сын, а мне больше не управитель. Иди отсюдова.
Всё тело Памфильева налилось радостью: главная беда миновала, застенка не будет.
Он благодарно припал губами к ноге барона.
– Ну, иди, – уже мягче повторил Пётр Павлович. – Там видно будет. При нужде помогу.
Последние слова мгновенно вернули «мажордому» прежнее уважение к опальному управителю. На лице его, только что выражавшем одно лишь презрение, зазмеилась дружественная улыбочка.
Когда грузная фигура вице-канцлера скрылась за дверью, дворецкий повёл Памфильева к себе в горницу и за чаркой вина принялся на все лады утешать его.
Прощаясь, «мажордом» вспомнил:
– Тут я как-то на крестинах пировал. Так батюшка в беседе сказал, будто знает тебя. В Суздале-де обзнакомились.
– Тимофей?
– Как будто бы Тимофей… В Тагане служит, у Воскресения на Гончарах.
– Радость нечаянная! – перекрестился Васька. – Слава тебе, Боже, что не до конца оставил меня!
Разыскав домик священника, ютившийся в тихом Гончарном переулке, Памфильев робко постучался в оконце.
Выбежавшая на стук Надюша с криком вернулась в комнаты.
– Васенька жив обернулся!
Поднялся переполох. Все бросились навстречу гостю.
– Жив? – обнял его отец Тимофей. – Ну и слава те, Господи…
Матушка не верила глазам, охала, крестилась, ощупывала Памфильева и снова крестилась.
Ваську ввели в дом и как родного усадили в красном углу. Хорошенько закусив, он начал прикрашенный всякими небылицами рассказ о своих приключениях.
Отец Тимофей старался верить его словам, но вместо восхищённого удивления, какое испытывали Аграфена Григорьевна и Надюша, против воли начинал ощущать в сердце сомнения и какую-то неприятную тяжесть.
Священник видывал на своём веку много разных людей. К нему на исповедь приходили и работные, и крестьяне, и купчины, и беглые. Не раз глухой ночью пробирались в его маленький домик тёмные люди. Всем им иерей глядел прямо в глаза, ко всем относился одинаково, без зла и презрения. «Все во гресех зачаты, всем один судия – Господь», – рассуждал он с врождённою мягкостью и усердно «предстательствовал за чад духовных перед Всевышним». А вот Памфильеву, «жительствующему по закону Божьему и государеву», он, как ни корил себя, не мог спокойно, без странного, близкого к омерзению чувства смотреть в глаза.
– Эка невидаль, без казны остался! А в твои годы и вовсе не страшно, – стараясь отогнать от себя неприязнь к гостю, сказал отец Тимофей. – На то и посылает Господь испытание, чтобы могли люди друг другу в беде помогать. – Он улыбнулся обычной своей доброй улыбкой и поглядел на жену: – Я так разумею… Раз Василий Фомич ныне пребывает в печали, то Христос велит нам помочь ему в беде. Подсобить должны мы Василию Фомичу.
Васька гордо вскинул голову:
– В нищих ещё я не хаживал! Я к слову сказал…
Но неотступные просьбы всей семьи все же заставили его сдаться:
– Беру до поры до времени. Даст Бог, на ноги встану – верну… Хучь и трудно одному на ноги-то встать. Круглый я сирота. Ни родителей, никого. Была надёжа семью найти тихую, и ту Бог отнял, лишив достояния.
Все поняли, о чём говорит Памфильев. Покрасневшая Надюша спряталась за спину матери.
– Худо мыслишь о нас, Василий Фомич, – оскорбился священник. – Никогда и никто в моём доме мамоне не поклонялся. Мы Богу служим. Был бы человек пригожий, а до одёжки его нам дела нету. А чтобы поверил глаголам моим, я…
– Да ты успокойся! – перебила его матушка. – Нешто Василий Фомич обидеть хотел? Сядь, посиди. А я за кваском схожу.
«Дьявол! – заклокотало в груди Памфильева. – Нарочито с разговору сбила».
Ему ни с того ни с сего вспомнился Шафиров. Это было давно, в Санкт-Питербурхе. Жили они тогда в новом дворце Меншикова. Как-то вечером к Петру Павловичу зашла фрейлина царицы, Марья Даниловна. Барон без всяких церемоний облапил её, но Гамильтон, к ужасу Васьки, закатила Петру Павловичу такую пощёчину, что на щеке его обозначился отпечаток всех пяти пальчиков. «Ну, ты!.. Хоть и прикидываешься тихоней, а все знают, что блудней тебя девки нету!» – обозлился Шафиров. Она спокойно ответила на это: «Кто европейское обращение понимает, тому и я книксен[334] сделать могу… Встаньте на колени, как подобает царедворцу, со всей галантностью». И Шафиров подчинился – кряхтя спустился на пол, после чего фрейлина милостиво протянула ему руку для поцелуя.
«Куй железо, пока горячо! – тряхнул головой Памфильев. – Покудова в обиду ударился поп, мы с ним и прикончим», – и неожиданно, точь-в-точь как Шафиров, плюхнулся к ногам опешившей Надюши:
– Будь ангелом-хранителем безродного сироты!
Безысходная печаль, слышавшаяся в голосе Васьки, тронула мягкосердечного священника до глубины души.
– Решай… Решай, дочка! – привлёк он к себе девушку. – Тебе жить. Решай.
Девушка приникла к его груди. Священник принял это как знак согласия.
– Ну, мать, снимай образ…
Глава 13
СТАРЫЕ ЗНАКОМЫЕ
Молодые временно оставались жить у Надиных родителей. Отец Тимофей и Аграфена Григорьевна не могли нарадоваться на зятя. Васька нянчился с женой, как с ребёнком, а за обедом прямо изводил её:
– Ну, ягодка, ещё ложку хлебни.
– Не могу больше, – счастливо улыбалась молодая.
– Ну за батюшку, ягодка… ещё за матушку… Ага…
– Ой, не могу!
Чуть вечер, они запирались в горенке и там, тесно обнявшись, просиживали до глубокой ночи. Родители не смели шевельнуться, чтоб «не спугнуть покой робяток». А к тестю Памфильев относился с такой любовью, что отец Тимофей называл его не иначе как «любезным сынком».
– Бог-то, Аграфена Григорьевна! Внял Бог молениям нашим, послал утешение. Теперь и помирать можно.
– Сподобились, – истово крестилась матушка. – И не чаяли великих сих радостей…
Побездельничав с месяц, Васька начал подумывать о каком-нибудь деле. Он стал наведываться в Китай-город, завёл дружбу с прасолами, кое-чем приторговывал. Действовал он осторожно – прежде чем купить что-нибудь для перепродажи, семь раз примеривался и потому никогда в убытке не был.
Домой, однако, он приходил всегда удручённый и робкий.
– Уж не хвораешь ли? – заботливо спрашивали его родные.
– Снова проторговался, – печально опускал Васька голову. – Не везёт…
Отец Тимофей только посмеивался:
– Тоже выдумал горе… Теперь не везёт – завтра пошлёт Господь. То, может, у меня рука тяжёлая. Ну-ка, мать, пожалуй со своей руки сынку на разживу.
Так понемногу, то со своей руки, то с матушкиной, то так просто, «как Богу будет угодно», отец Тимофей отдал зятю все свои сбережения, до последнего гроша. Потом незаметно ушли на рынок салоп Аграфены Григорьевны, серебряные чарочки – всё, что имело хоть какую-нибудь ценность.
Ни священник, ни матушка не обращали ровно никакого внимания на разорение. А то, что зять просто-напросто их обворовывает, им и в голову не приходило.
– Покудова священствую, с голоду не помрём, – говорил отец Тимофей жене. – А там, Бог даст, и Васенька приспособится к делу.
– Полноте, Тимофей Егорьевич! Лишь бы жили они в мире и добре, нам на утешение.
– Ладная ты у меня, Аграфена Григорьевна. Истинно так живёшь, как Христос учил мир.
Однажды Памфильев вернулся совершенно подавленный. На тревожные вопросы семейных он долго не отвечал, и только когда заплакала Надюша, сам смахнул слезу.
– Вернее верного дело нашёл…
– Чему же кручиниться?
– Заплачешь, коли из-за сотни рублёв я, может, всю жизнь должен Надюшу в нищете содержать.
Отец Тимофей задумался. Сто рублёв!.. Где их добудешь?
– А ежели к батюшке, отцу Егорию, обратиться? – несмело предложила Аграфена Григорьевна.
– Отродясь у него такой казны не бывало! Давеча токмо я вам говорил, что в его казне сорок семь рублёв денег. На пропитание себе оставил. Осенью на покой хочет уйти…
Заметив, как горько вздохнул после этих слов Васька, Надюша внезапно поднялась:
– Я пойду к дедке Егорию!
Старичок священник сдался не сразу. Надюша больше недели на коленях уговаривала его, от всего доверчиво чистого сердца клялась, что скорее сама умрёт с голоду, чем оставит его без куска хлеба, и наконец добилась своего. Отец Егорий отдал всё, что имел.
Поняв, что ничего больше выжать ему не удастся, Памфильев начал рыскать по городу в поисках доходного дела.
Далеко от дома он, впрочем, не уходил. Ещё с первых дней женитьбы он стал относиться к Надюше, как к собственной своей вещи. А всё, что принадлежало ему, он ревниво охранял от чужого глаза. Никто не смел прикасаться к его добру, будь то деньги, последняя тряпка или человек. Надюша была пригожа, ласкова, здорова, работяща – «значит, – рассуждал он, – сё товар, коему цена есть». И потому он трепетал, боясь «утратить товар», как трепетал над каждой своей деньгой.
Если Надюша, провожая его, спрашивала, когда его дожидаться обратно, он и вовсе шалел. Лицом он себя не выдавал – так же нежно, как всегда, целовал жену, почтительно прикладывался к матушкиной руке и ласково обнимал тестя, – но, выйдя за дверь, багровел от ярости. «Не инако, ждёт кого Надька. По роже вижу! – злобно думал он. – Дай токмо к делу настоящему встать и своим домом обзавестись, я тебе покажу, каков я есть».
Как-то Васька завернул в кружало, стоявшее в Мещанской слободе подле ветхой, готовой развалиться церковки. В кабаке было пусто и полутемно. За прилавком дремал целовальник.
Вдруг что-то ёкнуло в сердце Памфильева. Он вспомнил, что слишком далеко зашёл от дома и уже с полдня не видел жены. Как живой стал перед ним какой-то офицер в щёгольском драгунском мундире.
– Не инако, к ней пробирался! – крикнул Васька, позабыв, что его могут услышать.
– Чего? – встрепенулся целовальник.
– Да вот… Жду, жду человека, а его всё нету.
Целовальник, оказавшийся словоохотливым, подсел к гостю и незаметно рассказал ему со всеми подробностями, когда открыл кружало, сколько приносит оно доходов и какой он выстроил себе дом.
– Да, – завистливо запыхтел Памфильев. – И лёгкое дело, и ладное.
Хозяин степенно разгладил бородку:
– Уж и лёгкое! Нет, друже… Дело сие затейливое. Тут, брат, наука целая, как с гостем обращенье держать.
Васька важно надулся:
– Мы обращение не хуже иных которых понимать можем. Сами служивали сидельцем у целовальника. Не слыхивал ли ты про Луку Лукича? Видный был человек. У него я учился.
– Как же-с, как же-с, – сладко зевнул целовальник, пристально вглядываясь в гостя. – Знавал… и про Васю наслышан.
По тому, с каким выражением произнёс собеседник: «и про Васю наслышан», – Памфильев неожиданно узнал, с кем сидит.
– Свят, свят!.. Никак Лука Лукич?
– Он самый.
Такого несчастья Васька не ожидал. «Не выпустит! Всё востребует… И дёрнуло же меня сболтнуть, кто я ныне и где обретаюсь!»
Целовальник налил по чарочке и поднёс гостю.
– Со свиданьицем.
Лука Лукич знал, как действовать. Ни о какой тяжбе он, конечно, не думал: «Себе дороже станет. Где там искать управы на то, что было да быльём поросло? А вот кружало всучу тебе, куманёк…»
В последний год, когда во всех трёх Мещанских слободах пооткрывались новые кабаки и дело стало приносить убытки, целовальник только и думал о том, как бы сбагрить кому-нибудь своё кружало.
– По обрядке судя, ты, Вася, вроде человеком почтенным стал?
– Хучь покудова и бедным, Лука Лукич, а человеком.
– И дельце завёл?
– Покель приглядываюсь.
– Чудак-человек! Зачем приглядываться, когда оно само в руки даётся.
– Тоись?
– Тоись… Про кружало я. Задаром отдам, потому как я тебе заместо отца был. И опричь того, я в компанейство вошёл. Фабрику открываем.
Хорошенько пораскинув умом, Памфильев решил, что лучше «не дразнить старика» и кончить с ним миром. До хрипоты поторговавшись, они ударили по рукам.
Глава 14
МОЛОДЫЕ
Пока Надюша с помощью матери устраивала своё новое гнёздышко, Васька выискивал гулящих девок покрасивей, чтобы подрядить их сиделицами в кружало.
Соседние целовальники смеялись над ним:
– Ловко его Лука Лукич объегорил…
– Видать, небольшого ума сей Памфильев.
– В портках пришёл, в лаптях убежит.
Но насмешки не обескураживали Ваську. Он неустанно ломал голову над тем, что бы ещё такое придумать «позабористей». В воскресенье после обедни он пригласил приходского священника отца Иоанна отслужить молебен в новом своём обиталище, а с понедельника решил начинать торговлю.
Окропив вкупе с отцом Тимофеем усадьбу и поздравив молодых с новосельем, отец Иоанн уселся с хозяевами за трапезу. «Даром что тщедушный, а жрёт, как боров!» – сердился Васька, злобно косясь на священника.
– Видать, батя, скудненько живёшь?
– Богобоязненно, но не велелепно, чадо моё. Храм разрушается. Глаголы мои к пастве – яко глас вопиющего. Ни малой лепты не зрю на обновление храма.
Васька схватился за голову и зажмурился, точно его ослепила молния.
– Возблагодарим Господа! – крикнул он вдохновенно. – Я, грешный, новый храм сотворю!
Все поглядели на него со страхом, будто усомнились, в своём ли он уме, а приходский батюшка даже обиделся:
– Не благонравно, чадо моё, естеству во искушение пустословить…
– Неужто ж я басурман?! – вскочил целовальник.
Разошлись все поздним вечером.
В первый раз за всю свою юную жизнь Надюша ночевала вне родительского дома. На крылечке она вцепилась руками в отцовскую рясу и долго стояла растерянная, потрясённая необычайностью нового своего положения. Ей становилось страшно. Словно доверилась она кому-то, пошла в дальний путь, спокойная за себя, и вдруг очутилась одна, покинутая, на чужой стороне.
На другой день у Сретенских ворот Васька расклеил плакат:
«Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.
Православные христиане!
Храм наш, что в первой Мещанской слободе, у пруда Коптелки, именуемого ещё Балкан, обветшал и запустел.
И аз, володетель кружала, что у того ж пруда, взываю:
Приидите в моё кружало и со прилежанием жертвуйте малую капельку вина из доли своей на построение нового храма, кой наречется Храмом Живоначальной Троицы-на-Капельках
Аминь».
Подкупленные Васькой безработные попы и монахи с великим усердием собирали вокруг плаката народ и проникновенно читали воззвание. Нищие, калеки и забулдыжные пьяницы, которым Памфильев подносил бесплатную чарку, славили в Москве «ревнителя велелепия храмов Господних» Василия Памфильева.
И дело пошло.
Кто из москвичей не почитал себя грешником? Как было не воспользоваться случаем «очиститься от скверны», особенно такой приятной ценой, как малый глоточек вина?.. В кружало Васьки повалили целые толпы.
Памфильев вставал задолго до рассвета и ложился не ранее полуночи. Кабак его всегда был полон. Табачный дым, винный перегар, резкий дух недублёной овчины, капусты, чеснока и пота насквозь пропитали весь дом.
Подзуживаемые целовальниковыми споручниками гости, щеголяя друг перед другом, без конца требовали всё новые и новые кружки, чтобы потом хвастнуть, кто больше оставил «для Бога капелек».
За полгода Васькина казна увеличилась во много крат. Раз в месяц в присутствии отца Иоанна, церковного старосты, приказного и выборных от молельщиков Памфильев торжественно вносил «капельную лепту» на построение храма.
Собственная казна целовальника хранилась в кованом сундучке, в подполье, и к ней никто не смел подступить, даже Надюша.
Надюшу Васька завалил работой и за малую провинность взыскивал с неё так же строго, как с самого последнего своего сидельца.
Родителей жены он у себя почти не принимал.
– Нечего шататься тут… Чай, им и дома не тесно.
А Надюша и думать не смела о том, чтобы хоть изредка навещать своих. С утра до ночи она суетилась в низенькой тесной поварне, готовя стряпню для кружала. Васька то и дело влетал к ней с руганью:
– Сколько пирогов напекла?
– Сто с четвертью.
– У-у, поповна треклятая! Да я из сей муки две сотни нажарю!
Надюша не смела ни отвечать, ни плакать.
– А когда поп твой крамольный, Тимофей, в суздальском монастыре противу царского здоровья замышлял, ты тоже злобилась на него, как сейчас на меня?! – шипел Васька, как только замечал в лице жены что-либо похожее на возмущение.
Этого было достаточно, чтобы заставить Надюшу молчать. Страх, что муж приведёт в исполнение угрозы и донесёт на отца, делал её безответной рабой. С её лица и тела никогда не сходили кровоподтёки. Она начинала подозрительно кашлять и жаловаться на грудь.
– Знаем мы вас – все-то вы, поповны, бездельницы! Избаловали вас дармоеды! – ругался Памфильев, когда Надюша не могла подняться с постели, и силой гнал её на поварню.
Иногда Васька влетал к ней с заднего крыльца:
– Кто тут был?
– Кому же быть, Васенька, опричь меня?
– Я голос слышал! – бросался он к ней и с остервенением хватал за волосы.
В первый день Пасхи отец Тимофей и матушка, набравшись смелости, пошли в гости к зятю. Умытая и принарядившаяся ради праздника, Надюша сидела у оконца. Отец Тимофей посмотрел на неё и отшатнулся.
– В гроб краше кладут!
Надюша проглотила слёзы, беспомощно улыбнулась. Так улыбается примирившийся с мыслью о близком конце умирающий.
– В дыму, в поварне… Ухвата-то не приметила, он об грудь и стукнулся. От сего и маюсь…
Она обняла мать, кудрявой милой головкой прижалась к отцовскому плечу. Но окрик Памфильева тотчас спугнул её, и она опрометью кинулась на двор.
– Куда двух кур подевала? – донеслось в горницу вместе с каким-то странным звуком, похожим на всплеск.
– Бьёт! – воскликнул отец Тимофей.
Что-то жестокое, чуждое и непонятное вошло в душу священника. Глаза его остановились на охотницком ноже. Сам не понимая зачем, он потянулся к нему.
Матушка оттолкнула мужа:
– Опамятуйся, Тимофей! Не ты ли Христа проповедуешь? Не к ножу надо тянуться, а к Спасу нашему, Иисусу Христу…
– А-а! Родители любезные препожаловали, – развязно засмеялся целовальник, входя в горницу. – Христос воскресе!
– Воистину воскресе! – сгорбился священник, чувствуя, как сразу слабеет всё его тело.
– Садитесь, гостюшки дорогие… Чтой-то вы для праздничка в лохмотьях пришли? Аль отощали?.. А ты чего рот разинула? – обратился он к жене. – Собирай на стол дорогим гостям.
Надя торопливо вышла в поварню. Васька юркнул за ней.
– Ишь ты! Губа не дура – тоже, за окорок хватается. Ладны будут и с солонинкою.
Просидев у зятя около часа и не обмолвившись с ним и десятком слов, священник и матушка поплелись восвояси. Перед церковкой отец Тимофей остановился, снял шляпу, чтобы перекреститься.
Матушка взглянула на него и обмерла:
– Да ты весь седой стал!
Из её глаз брызнули слёзы. Священник провёл рукой по волосам, тупо уставился на ладонь, как будто мог увидеть на ней подтверждение матушкиных слов, и вдруг заторопился:
– Идём, Грушенька…
Глава 15
МОНУМЕНТ КНЯЗЮ—КЕСАРЮ РОМОДАНОВСКОМУ
Петру чуть ли не каждый день писали во Францию о многочисленных делах, раскрытых фискалами.
– Погодите же! – неистовствовал государь. – Я научу вас, воры, как надо честью служить!
И тотчас же по возвращении из Европы вызвал к себе Ромодановского:
– Что с Гагариным содеяли?
– Тебя дожидались, Пётр Алексеевич.
– Созывай сидение.
У обер-фискала Нестерова всё было подготовлено к докладу. На гневный вопрос Петра, почему так долго не разбирается дело сибирского губернатора, он без тени робости отрубил:
– Князь Яков Долгорукий под спуд злодейство сие упрятал, а за таковское воровство мзду получил от разных людей три тысячи червонцев. Сие доподлинно всё обыскалося вправду.
Царь приступил к следствию и без труда установил, что Гагарин, помимо раньше совершенных преступлений, утаил ещё хлеб, купленный в Вятке для отпуска за море, брал казённые деньги и товары на свои расходы и за мзду отдавал на откуп винную и пивную продажу.
Проведав о том, что сам царь взялся за розыск, Гагарин попытался смягчить свою участь чистосердечным раскаянием.
«Припадая к ногам вашего величества, – писал он, – прошу милосердия и помилования ко мне, погибающему: разыскивают много и взыскивают на мне управления во время ведения моего Сибирской губернии и покупки алмазных вещей и алмазов, что я чинил всё не по приказному обыкновению. И я, раб ваш, приношу вину свою перед вашим величеством, яко пред самим Богом, что правил Сибирскую губернию и делал многие дела просто, непорядочно и не приказным поведением, також многие подносы и подарки в почесть и от дел принимал и раздачи иные чинил, что и не надлежало, и в том погрешил перед вашим величеством, и никакого ни в чём оправдания, кроме виновности своей, принести вашему величеству не могу, но со слезами прошу у вашего величества помилования для милости Всевышнего вашему величеству: сотвори надо мною, многобедным, милосердие, чтоб я отпущен был в монастырь для пропитания, где бы мог окончить живот свой, а за преступление моё на движимом моем имении да будет воля вашего величества».
– Я тебя, вор, пощажу! Перед всем миром, на площади, ворам на устрашение повешу! – не раздумывая, крикнул государь, прочитав эту «слезницу».
Ближние забеспокоились.
– Как бы умов смущения не было, – робко произнёс князь Куракин. – Высокородный муж князь Гагарин. Боярство возропщет.
– Кому много дано, – холодно поглядел на него царь, – с того много и взыщется. На площади, перед всем миром, повесить вора!
Губернатора вызвали в Москву и у заставы арестовали и увели в застенок.
Князь-кесарь пожелал сам распоряжаться казнью. Но в назначенный день он неожиданно почувствовал себя так плохо, что не мог подняться с постели. Он умолял государя «погодить с казнью», но Пётр остался непреклонным и повесил губернатора, не дожидаясь выздоровления «птенца».
К вечеру Ромодановский горел в жару. Всю ночь он порывался встать с кровати, дрался с лекарями и ревел звериным рёвом:
– Держите вора! Гагарина-вора держите! Он с петли убёг! Черти, распустились без меня!
Обессилев, он притих, лёг на спину и заснул. Лекари долго прислушивались к дыханию больного, потом успокоили родных:
– Все ошен карош. Болезнь идёт так, как надо идёт.
А через час князь-кесарь умер.
Узнав о смерти Федора Юрьевича, Пётр набожно перекрестился.
– Да… Нелегко нам без него будет.
Забота о том, кто заменит князя-кесаря, огорчала государя, кажется, больше, чем смерть любимца.
Толстой не преминул вставить своё словечко:
– Я полагаю-с… мне сдаётся, суврен, что турбации избежать можно. Я ещё о прошлом годе-с по вашему указу прожект представлял… Полиция должна быть не в загоне-с, а ком иль фо…
Слова дипломата пришлись ко времени. «Что же приказ земских дел? – рассуждал царь про себя. – Раньше он хоть сотскими, старостами и десятскими ведал, которых московская ратуша поставляла. А ныне и сие перешло к губернаторам и комендантам. Один перевод деньгам».
– Полиция должна сестрой быть Тайной канцелярии, – произнёс Пётр вслух. – Сестёр сих надобно содеять со всем усердием такими, чтобы для крамольников и воров стали они погрознее самого упокойника, царство небесное, Федора Юрьевича. И да будет оная полиция монументом князю-кесарю.
Он хотел набросать черновик указа, но раздумал:
– Сам состряпай, Пётр Андреевич. Можно ещё с Дивиером[335].
Тучная спина дипломата согнулась в поклоне:
– С Дивиером куда как сподручнее-с…
– А в «парадизе», сдаётся мне, не худо бы учинить генерал-полицеймейстерство. А? Так ты в прожекте отписывал?
– Обязательно, мой суврен. Обязательно-с.
– И быть по сему. Дивиеру сие дело под самую стать.
– Под самую стать, мой суврен. Под самую-с.
Через месяц, после долгих сидений, был выработан и подписан Петром новый закон. Вместо приказов учреждались «на европейский манир, как вместно цивилизованным странам», десять коллегий: иностранная, военная и адмиралтейств-коллегий, камер, штатс-контор, ревизионная, мануфактур берг, коммерц и юстиц-коллегии.
Дивиер первый отправился в Санкт-Питербурх «учинять монумент Ромодановскому» – налаживать полицейское дело.
Глава 16
ТОЛСТОЙ ДОЛЖЕН БЫТЬ ГРАФОМ
– Так и есть, государь! – бессильно опустил руки светлейший. – Доподлинно узнано… Не вернётся царевич из-за рубежа.
Пётр не поверил своим ушам.
– От кого узнал?
Меншиков подал цидулу, доставленную из Вены от резидента Веселовского.
«Прибыв в Вену, – прочитал Пётр, – царевич сказал вице-канцлеру графу Шомборну: отец мой окружён злыми людьми, до крайности жестокосерд и кровожаден, думает, что он, как Бог, имеет право на жизнь человека, много пролил невинной крови, даже сам часто налагал руку на несчастных страдальцев; к тому же неимоверно гневен и мстителен, не щадит никакого человека, и если император выдаст меня отцу, то все равно, что лишит меня жизни!..»
– Будь благонадёжен, евдокиино семя! – прохрипел государь. – Всякого, кто противу царства моего восстанет, будь то отец или сын, всё едино в куски изрежу и псам выкину! – И вдруг отшвырнул далеко в сторону стол: – На виску! Всех! Всё гадючье отродье ихнее! А его – из-под земли достать и ко мне доставить.
Царёвы люди принялись выполнять приказ.
Вскоре на Москву были привезены[336] епископ Досифей, майор Глебов, князь Василий Владимирович Долгорукий. Их прямо с дороги отправили в застенок, где уже дожидались своей участи Воронов, Лопухин, Кикин, Иван Афанасьев и Дубровский. Едва завидя дыбу и катов, узники до того перетрусили, что попадали на колени и наперебой друг перед другом начали каяться. Молчал один только Досифей, с презрением отвернувшийся от недавних друзей своих, да кое-какое смущение испытывал Глебов.
Толстой не добивался правдивых показаний, не задавал вопросов, даже когда в чьих-нибудь словах видел самую неприкрытую ложь, и записывал в строку каждое лыко.
Тотчас же после первых допросов в Санкт-Питербурх, Суздаль, в вотчины и монастыри поскакали курьеры «вязать крамольников».
Пётр забрасывал сына слёзными просьбами «пощадить родительскую честь, не ославливать на всю Европу» и вернуться домой.
«Клянусь Богом, – утверждал он в каждом письме, – что всё позабуду и встречу, как подобает встретить наследника престола Российского».
Царевич отмалчивался. Пока Пётр знал, где скрывается беглец, в нём ещё тлела слабая надежда уломать его, выманить любыми правдами и неправдами из-за рубежа. Но с той поры, как Алексей, приехав в Данциг, вдруг исчез, царь как с цепи сорвался.
– Всё равно отыскать и доставить! – ревел он. – Всех перевешаю! Вы все с ним заодно!
Стоявший в Мекленбурге генерал Вейде, получив распоряжение государя «без ног остаться, а царевича недостойного отыскать», сунулся было за помощью к королевским министрам, но те решительно заявили, что «сыском не занимаются и господину генералу того же советуют».
Толстой прислушивался ко всему, что делается, но пока открыто ни во что не вмешивался, орудовал исподволь, через своих иноземных друзей. И лишь точно прознав, где скрывается царевич, выбритый и раздушенный явился к царю.
«Время пришло – довольно жить столбовому дворянину Толстому словно приживальщику при дворце. Пора вытравить из царёвой памяти последние остатки недоверия к нему. Пора раскрыть глаза государю, чтобы увидел он, какого верного слугу держит в чёрном теле с самых дней стрелецкого бунта. К чёрту все бунты! Толстой в них давно уже не верит ни на эдакий ноготок. Крепка и непоколебима держава в могучих руках Петра Алексеевича, и все силы адовы не одолеют её. Какой же дурак будет пробивать головой железную стену? Или своя голова надоела?.. Впереди ждут великие и богатые милости. И, может быть… Господи, Господи, в добрый час сказать, в дурной промолчать!.. Может быть, близок час, когда далёкая мечта станет явью. Может быть, скоро дворянин Пётр Андреевич Толстой станет графом… Да, Толстой должен быть графом!»
Так примерно думал дипломат, с преданнейшей улыбочкой уставившись, на царя.
– Чего таращишься? Чего ты юродивого корчишь?
– Скорблю, суврен. Весьма скорблю-с.
– Ну-ну, скорби. Может, душа чище станет. Я не препятствую.
– Твоей скорбью скорблю, суврен. Конфузия твоя в сердце моем – стрела-с.
– Истинный иезуит! Тебе не вельможей, а монахом быть… Первым у папы человеком был бы и первым споручником у Вельзевула в аду.
Дипломат так согнулся, что казалось, вот-вот он переломится надвое.
– Даже и горькие слова приемлю-с, как арфы игру, понеже исходят они от суврена. Но долгом почитаю присовокупить: я есмь не куртизан, а верное эхо-с моего обожаемого суврена.
– А покороче ты можешь? Так, мол, и так, Пётр Алексеевич. По-военному.
– Можно-с, суврен. Желаю отбыть за рубеж.
– Че-го? – отступил в изумлении Пётр.
– Вот видите, мой суврен, никак у меня не выходит короче-с. Но буду-с. А как русский человек, буду ещё и начистоту. Милости жажду. Хочу, чтоб между нами ни облачка не было старого. Для сего и душу положить готов-с.
Откровенность дипломата влила в сердце государя надежду: «Ежели уж сей льстец поминает прошлое не страшась – значит, верным делом мыслит оправдаться передо мною».
Пётр повернул руку Толстого ладонью кверху и звонко ударил по ней своею:
– Памятуй, Пётр Андреевич! За Богом молитва, за царём служба…
– Памятую-с. Не пропадёт… Но сие погодя. А сейчас тороплюсь. Адье!.. И ещё на счастье… Хоть и не любите вы сих церемоний, однако дозвольте на счастье длань вашу облобызать-с.
Глава 17
ПОГИБЕЛЬ
Памфильев стал первым человеком в Мещанских слободах. И царёвы люди, и купчины, и «подлый народ» – все ломили перед ним шапку и с великим уважением говорили о нём.
Да и как было не восхищаться Васькой? Простой целовальник, а с такой честью сдержал своё слово! Как сказал, так и сотворил. Вон он, храм. Вон она, стоит-красуется Троица-Капельки! И подумать только: из ничего, из малых капелек вина создать эдакое великолепие!
А как славно рядом с церковью Живоначальной Троицы-на-Капельках выглядит новое каменное кружало Памфильева. Да и всё строение не уступит иным иноземным хоромам. Мимо идёшь – и то душа радуется. Кругом мерзость запустения. Ветхие избы стоят, как стога перегнившие, грязь по брюхо, пустыри. Заброшенные, в крапиве и мусоре, огороды. Нищета, грязь, уныние. И вдруг, словно алмаз в навозной куче, – хоромы на итальянский лад. На мраморных ступенях крыльца скалятся гранитные львы. В окнах зеркальные, в палец толщиной, стекла. Карнизы в медной резьбе. Голубые колонны в мозаике. Чистенький двор. Улица перед хоромами выложена каменными белыми плитками, и её каждый день скребут и моют.
Васька не пожалел денег для нового обзаведения.
– Мне всё равно, где жить, – говаривал он. – Токмо не такое нонеча время, чтобы держать голову в холоде, а ноги в тепле. Нонеча, ежели хочешь быть в чести и богатстве, держись европского чина. Ага!
И он не прогадал. Его кружало посещали самые знатные и богатые люди. По ночам гостям служили девушки – молоденькие, пригожие, наряжённые в платья итальянских крестьянок. Слава о мещанском кружале ширилась и росла, пока не дошла наконец до Шафирова в Санкт-Питербурх.
Приехав в Москву, барон отправился к бывшему своему доверенному. Памфильев встретил его низким поклоном, но достоинства своего не уронил и держался, как вместно знающему свой вес человеку. После двух-трёх посещений барон заявил ему, что «почтёт незазорным зреть его в интересентах по фабричным делам».
Васька, не задумываясь, согласился. Доходы кружала уже не удовлетворяли его. В Китай-городе открылась «лавка штофов и других парчей гостя Василия Памфильева», по городам шныряли целовальниковы уговорщики, скупавшие у промышленных крестьян полотно, канаты, скобяной товар, овечью шерсть, меха. С помощью знатных компанейщиков удалось заручиться подрядами на казну.
Но чем больше жирел Васька, тем беспощаднее урезывал он расходы по дому. Сам он кормился около гостей, не тратя на себя ни гроша: там поднесут чарку, здесь попотчуют пирогом – глядишь, и сыт. А Надюша работала от зари до полуночи. Всё хозяйство лежало на ней одной. Она отвечала и за себя, и за двух стряпух. Кормил же её Васька чем попало и держал впроголодь.
По лицу он больше её не бил: боялся, что кто-нибудь увидит из знатных людей и осудит. Зато всё тело Надюши превратилось в сплошной кровоподтёк. Каждую ночь, подсчитав расход продуктов, Памфильев находил какое-нибудь упущение и доставал из-под кровати бич.
– Раздевайся!
Только один раз Надюша отказалась терпеть побои:
– Помилуй, Васенька… Тяжёлая я…
Рука Памфильева застыла в воздухе. Ни в тот вечер, ни в следующий он не трогал жену. На поварню в помощь Надюше были отправлены три сиделицы. Надюша, к величайшей радости, стала улавливать в отношении мужа что-то похожее на заботливость.
Но и это длилось недолго.
Как-то вечером с гостинцами от Надюшиных родителей пришёл псаломщик из церкви Воскресения на Гончарах. Надюша увела гостя в сени.
– Дядя Влас, – горячо зашептала она, – скажи батюшке с матушкой, что мне хорошо. Чаю скоро свидеться с ними. Муж вечор говорил, как буду на сносях, сам за батюшкой с матуш…
Вдруг она услышала окрик мужа и смешок одной из сиделиц:
– В сенях они. С каким-то молодцом шепчутся…
Памфильев с шумом распахнул дверь:
– Так вон оно чего! Вон ты какая есть тварь!
Он всю ночь пытал жену:
– Покайся, что с полюбовником шушукалась… Кайся же, гадина! Я доподлинно знаю, что ты и зачала от него.
Утром, когда Васька отправился по делам, Надюша тайком выбралась со двора и убежала в Гончары. Со спокойствием, от которого у родителей её мутился рассудок, она рассказала всё, что перенесла от мужа.
Собравшись с последними силами, отец Тимофей отправился в кружало. Но Васька не пустил его дальше крыльца.
– Не с челобитноё ли от девки? – расхохотался он. – Думаешь, с хлебом-солью встречать её буду?.. Приведут её, стерьву! На то у нас и полиция есть. Не дозволю имя моё честное порочить. Я не кто-нибудь, а гость гильдейный!.. Верну к себе в дом, коль захочу.
– Василий Фомич! – взмолился священник. – Клевету возводишь ты на неё. То псаломщик был. Все знают, что он на малый часок забегает иной раз к ней с гостинчиком от нас.
Целовальник, не переставая хохотать, захлопнул перед ним дверь. Отец Тимофей вдруг оживился. «Полиция!.. Ныне новые времена, сам царь вступился за женщин. И полиция вступится».
В полиции, однако, его встретили с холодным недоумением.
– Не наше дело в домашние свары встревать.
– Живого места нету на ней. Он, почитай что, уже убил её. Для, ради Бога, для, ради младенца, коего носит она во чреве своём, прошу: помогите!
– Когда убьёт, тогда и жалуйте. В те поры и встрянем в сие дело.
Больше недели Памфильев не беспокоил Надюшу.
– Уедем! – молил отец Тимофей дочь. – Он побеснуется, да и махнёт рукой. Можно в Сибирь, можно на Украину… Мала ли наша земля? Я так укрою тебя, что никто не найдёт.
– Нет, он найдёт, – в жестоком страхе отвечала Надюша. – Ему все знатные люди друзья. Он всё может…
«Убить! – все чаще думал священник. – Нам с ним погибнуть, а Надюшу спасти». Но как только в представлении его возникал образ убитого человека, он содрогался всем своим существом и чувствовал, что не сможет выполнить задуманное. Тогда он возвращался к Богу и в иступленной молитве просил заступничества.
В воскресенье после обедни, когда все ушли из церкви, он пал ниц перед амвоном:
– Даю обетование, Господи Боже, до конца дней странничать во имя твоё, служить телом и духом всем людям твоим, воздавать за зло добром, утешать сирых и не отступаться до последнего издыхания от пречестного Евангелия твоего. А ты, Господи Боже, Отец мой Небесный, спаси дочку мою! Ведь она же и твоя дочка, Господи. Ведь и она и я – чада твои. Пожалей же нас, Отец наш всемилостивый…
Он приподнялся и снова стукнулся об пол лбом.
– Но ежели не такова воля твоя, малое моленье прими. Ежели не дал ты родимой Надюше моей многая лета, прими раньше мою душу. Хоть на единый час до того, как пошлёшь за ней! Не допусти сей муки голгофской. Не даждь ми зреть кончину Надюшину! Не даждь! Не даждь!
Он встал, торжественный, строгий и успокоенный, с непоколебимой верой в «правду Господню».
А вечером кто-то постучался в оконце его домика. Матушка открыла дверь и отшатнулась. Перед ней стоял Васька.
– Я ненадолго. Мне с Надеждой словом перекинуться токмо.
– При нас говори.
– Чай, муж волен в жене…
Он рванул за руку Надюшу и почти силой уволок её в горничку.
– Суздаль памятуешь? Ну и заруби на носу: нынче не вернёшься, быть родителю твоему на плахе. Слыхала, чай, уже и Досифей в застенке сидит?..
Надюша поняла сразу, что муж не шутит, и, чтобы спасти отца, решилась на страшный обман:
– Прости, отец, – вернувшись, поклонилась она родителям до земли. – Прости, матушка. Васенька обетованье даёт перед Богом, что ради чада грядущего по-хорошему жить со мной будет.
– Обетованье? – размашисто перекрестился отец Тимофей. – Так клянись же при мне, Василий Фомич!
Васька дал торжественное обетование.
«Слава те, Господи, что сотворил по молитве моей, – возликовал священник. – И ещё клянусь тебе, Спаситель наш, что и я обетованье исполню своё. Уйду, Господи, странничать в мир твой скорбный».
– От кого зачала? – едва переступив порог своих хором, крикнул целовальник.
– Побойся Бога… От тебя, Васенька!
– Врёшь!
– Богом клянусь!..
Васька повалил её на кровать.
– От кого понесла? Говори!
– Богом клянусь…
– Так ты ещё богохульствуешь!
Мутные глазки Памфильева налились кровью. Пальцы хищно царапнули воздух и вдруг впились в горло жены. Она хотела крикнуть, дёрнулась и широко раскрыла рот. Что-то хрустнуло, тяжко отозвалось в груди. Перед глазами пошли круги – зелёные, красные, чёрные.
– Батюш…
Чёрные круги пошли, чёрные круги… Стук в окно вывел отца Тимофея из молитвенного оцепенения.
– Скорее! – кричал псаломщик. – Скорее! Дочка ваша… Вашу дочку… Несчастье…
Через два месяца, немного оправившись, священник улучил минуту, когда матушки не было дома, и тайком ушёл на кладбище.
На могилке дочери он ткнулся лицом в землю и тихо, чтобы только душа Надюшина слышала, зашептал:
– Я виноват… Я на волю Спаса нашего положился… Не в Спаса нужно верить, а в охотницкий нож…
Сторож стоял в стороне. «Ума решился, – подумал он. – Про нож какой-то поминает, бедняга…»
Отец Тимофей улыбнулся блаженно:
– Не бойся, дочка. Тебе не будет больно. Я разожму персты его окаянные! Я… так вот… вытяну свою руку, эдак вот пальцы расставлю и сдавлю его горло. Он тогда, Надюшенька, разожмёт персты… И тогда ты вольно вздохнёшь… Обетованье даю! Доченька! Дочка!
Проведав через псаломщика, что стараньями Шафирова Ваську выпустили из острога и отправили под чужим именем куда-то на окраинную компанейскую фабрику, отец Тимофей в тот же день покинул Москву с твёрдой верой найти разбойника и разжать его страшную руку.
Глава 18
ЭКА ВЕДЬ ДУША ЧЁРНАЯ!
Марья Даниловна стала замечать, что государь охладевает к ней. Но она нисколько не опечалилась этим. За рубежом она близко сошлась со статным красавцем, Иваном Михайловичем Орловым. Дошло до того, что фрейлина – только бы удержать денщика подле себя – начала дарить ему драгоценности, принадлежавшие царице.
Екатерина догадывалась, кто обворовывает её, но из жалости молчала.
– Тяжёлая она, – шептала царица своей новой любимице, Авдотье Чернышёвой. – Покудова и трогать жалко…
Гамильтон была уверена, что никто не подозревает о её беременности, и всеми силами старалась не выдать себя. Но это никого особенно и не интересовало. Весь двор думал, говорил и жил одним – делом царевича и его споручников.
Сам Пётр почти не вспоминал об арестованных. Он часто шутил, принимал у себя сановников, зарубежных послов и купчин, посещал фабрики, сам лично отбирал сукна и обувь для армии, много работал над составлением указа об устройстве новых сухопутных и речных дорог.
Только поздними вечерами, когда никто его не видел, он давал волю своему горю. Стыд, гнев и лютая боль изводили его. Сознание, что сын – «изменник», не вмещалось в мозгу, сводило с ума. Вгрызшись зубами в подушку, Пётр метался на постели, задыхаясь от бессильной ярости и нетерпения.
И наконец он дождался.
Толстой сообщил из Дрездена, что разыскал царевича, и просил «безотлагательно отписать Алексею Петровичу, что он-де помилован царём и что за бегство не будет с него взыскано».
Нежное письмо, подкреплённое клятвами, было тотчас же отправлено.
Теперь, когда развязка приближалась, царь окреп духом. Больше он не вспоминал об Алексее как о сыне. Царевич стал чужим и враждебным человеком, от которого надо было как можно скорее отделаться.
Двадцать восьмого декабря 1717 года от Толстого прискакал снова гонец.
« Я его милость, – писал дипломат, – поднадул малость, сказавши, что ежели он не вернётся, то вы сами к нему изволите приехать. Весьма удручился он от сих моих слов. „Ежели, говорит, отец благословит на брак с Евфросиньей, приеду. Только пусть он не соизволит утруждаться, пусть не едет ко мне“ И я сам, суврен, так прикидываю пошто не посулить?»
Государь тут же написал сыну, что женит его на Евфросинье, «токмо бы не томил больше сердца родительского и торопился домой».
Проходя мимо горницы Гамильтон, Пётр услышал придушенные стоны.
– Недугуешь? – чуть приоткрыл он дверь.
– Животом маюсь! – вспыхнула Марья Даниловна – Должно быть, от солонины.
– Ну, поправляйся. Я погодя загляну. Может, и полечу.
К рассвету Гамильтон разрешилась сыном. Едва отдышавшись, она зажмурилась и сунула ребёнку в рот два пальца. Когда вошла служанка Марьи Даниловны, Якимовна, младенец был уже мёртв.
Гамильтон поправилась быстро. От недавней замкнутости её не осталось и следа.
Весёлая, как прежде, окружённая свитой поклонников, она укатила в Москву, куда отправился уже весь двор «на торжество помазания нового князя-кесаря – Ивана Фёдоровича Ромодановского». Ей и в голову не приходило, что один из преображенских офицеров, так раболепно исполнявший все её прихоти, везёт с собой подробное сообщение о «душегубстве».
– Вона, подумаешь, – рассмеялся царь, пробежав глазами донос. – С Орловым нюхалась! Кто Богу не грешен да бабке не внук.
Ночью, однако, он снова перечитал сообщение и крепко задумался. «Эка ведь душа чёрная у бабы! Родного сына жизни лишила».
Мысли начинали двоиться. Откуда-то вынырнул Алексей – странный, обросший шерстью и маленький-маленький, с ноготок. «Что за наваждение дьявольское! – сердился царь. – Сгинь, нечистая сила!» Но царевич упрямо подвигался всё ближе, исчезал и снова показывался где-нибудь в углу.
Вскочив с постели, Пётр забегал по опочивальне.
Ему становилось всё больше не по себе. Как будто без всякой причины вспомнился чистенький, прилизанный город Везель. Подле него – Марья Даниловна. В дальнем теремочке стонет Екатерина. Она рожает «Господи! – молится царь. – Подарит Петрушке братца, а мне второго сынка». И вот исполняется его моление. Марья Даниловна суетится подле государя: «Диктуй, Пётр Алексеевич!» Пётр обнимает фрейлину и диктует: «Объявляю вам, господа Сенат, что хозяйка моя в Везеле родила солдатёнка Павла… рекомендую его офицерам под команду, а солдатам в братство».
И ещё видится государю мёртвый Павел. Он вглядывается пристально и, поражённый внезапной догадкой, отступает к столу. Пальцы сжимают перо. На бумаге выстраиваются неровные ряды цифр.
– Так, так, – шепчет Пётр. – Были я, матка и фрейлина. А Орлов приехал к нам через два месяца тринадцать дней. Вот оно что… Младенчик родился за день до того, как я в Москву уехал – она и стонала в родильной схватке… Ещё на солонину свалила…
Он снова все пересчитал и обомлел: «По всему счёту, как ни прикидывай, выходит, что она от меня зачала… Орлов через два месяца тринадцать дней прибыл… Она сына моего извела! Царскую плоть погубила!»
Он ногой отворил дверь и заревел на все палаты:
– Ванька! Орлов!
Перепуганный Орлов немедля явился на крик.
– Знал?!
– Про что, ваше величество?
– Что Марья тяжела была и удумала робёнка убить?
– Ей-Богу, ваше величество, впервой от вас слышу! – отступил офицер.
– Взять его!
Через час во дворец прискакал гонец с известием о прибытии царевича Алексея.
Прямо с дороги царевича, окружённого вельможами и духовенством, увезли в Кремль.
– Шпагу прочь! – сухо вместо приветствия бросил царь.
Алексей безропотно повиновался.
– А теперь пойдём, побеседуем!
Дверь распахнулась. Раздались звонкая оплеуха, пришибленный плач, злобная ругань. Потом всё смолкло, и в зал вошёл непривычно величественный, с высоко поднятой головой Пётр.
Сидение тайного совета было открыто тотчас же. Допрос длился двенадцать часов без перерыва и прекратился, лишь когда царевич очумел и не мог выговорить ни слова.
На третий день, когда Алексей отлежался немного, его повели в Успенский собор. Там в немой тишине он отрёкся от наследства и признал наследником престола своего брата Петра Петровича.
Глава 19
ВЕЛИЧЕСТВО ТВОЁ ВЕЗДЕ ЯСНО
Гамильтон была заключена в Петропавловскую крепость. В соседней камере сидел Орлов.
Однажды утром Марья Даниловна услышала отчаянный крик:
– Царевича?! В каземат?! Не хочу! Не смеете!
А девятнадцатого июня 1718 года в крепость явился Пётр. Его сопровождали Меншиков, адмирал Апраксин, князь Яков Долгорукий, генерал Бутурлин, Толстой, Шафиров и молодой офицер Румянцев[337].
– Хочешь жениться? – спросил царь, входя в камеру к сыну.
– Как твоя будет воля…
Меншиков втолкнул в камеру Евфросинью. Она была в одной рубахе и босиком. Алексей бросился к ней, но Пётр остановил его:
– Скор больно! Погоди малость, видишь, тяжёлая она. Мы её на дыбе от бремени освободим, тогда и пользуйся вволю.
Страх, что отец приведёт в исполнение свою угрозу, заставил царевича сдаться. «Очерню… всякого очерню, про кого только ни спросит. Тем, может, заслужу помилование Евфросиньюшке».
– Всё расскажу! – взмолился он. – И про Досифея, и про Лопухина… Только пощадите робеночка! Не ведите на дыбу Евфросиньюшку Плоть мою не губите!
Слова эти прозвучали страшными напоминаниями. Пётр резко повернулся к Толстому:
– Пытать девку Гамантову! Огнём жечь, покудова всё не обскажет!
Чуть согнувшись и кручинно вздыхая, Пётр Андреевич медленной походкой, как подобает человеку, выполняющему печальный долг, вышел из каземата.
– А мы послушаем, что он нам про Досифея и Лопухина болтать будет, – обратился государь к ближним, присаживаясь на койку – С кого начинать будешь?
– С кого повелишь, батюшка.
– С матери велю.
Алексей оторопел и мутящимся взором уставился на отца.
– Отрекаюсь от тебя!.. – вдруг взвизгнул он. – Не родитель ты мне больше! Ты Вельзевул… Ты хочешь, чтобы я иудин грех сотворил противу матери родной?! Отрекаюсь!
– Ах, так! – встал государь. – Только опоздал малость. Ты давно мне не сын. С того дни, как восстал против меня и на корону мою зариться начал. В кнуты крамольника! А девку распутную – на дыбу!
Евфросинья не выдержала пытки и на все вопросы отвечала одним коротеньким «да».
Когда все улики были собраны, Пётр вызвал к себе Толстого и со спокойной деловитостью бросил:
– Пора кончать…
Пётр Андреевич немедленно отправился к Алексею. Узник лежал на койке и хрипло стонал. Толстой дал ему напиться, заботливо смочил виски, вытер с подбородка кровь.
– Как изволили почивать-с? Недужится, Алексей Петрович?
– Худо, Пётр Андреевич…
– Как не худо-с… О-хо-хо-хо, грехи наши тяжкие! Вы подремите. Сон, Алексей Петрович, добрый целитель. Силушки наберётесь, оно, глядишь, легче будет… кнутики перенести-с…
– Как? Ещё будете бить? – задохнулся Алексей.
– Кнутиками-с. Не беспокойтесь, на дыбу не вздёрнем… А кнутики – что…
Они долго смотрели друг на друга, не мигая, не отрываясь. Один – как бездомный щенок, без всякой надежды скулящий под ногами безразлично проходящих людей; другой – взором убитого горем отца, не знающего, как спасти блудного сына.
– А можно без сего, – вздохнул после долгого молчания Пётр Андреевич – Жалко спинку-с. Особливо когда кровь забрызжет… Вот оно, пёрышко. Я и обмакну сам, зачем вам трудиться. А вы уж чирк-чирк-с.
Царевич взял перо и, почти не сознавая, что делает, принялся писать под диктовку Толстого:
«Ежели б до того дошло, и цесарь бы Карл VI начал бы производить в дело, как мне обещал, вооружённой рукою доставить меня короны российской, то б я тогда, не жалея ничего, доступал наследства, а именно: ежели бы цесарь за то пожелал войск российских в помощь себе, против кого-нибудь своего неприятеля, если бы пожелал великой суммы денег, то б я все по воле учинил».
– Теперь всё-с, – душевно пожал Толстой руку узнику – И кнутик не нужен-с…
Верховный суд был составлен из ста двадцати семи человек. В приговоре перечислялись «многие преступления» царевича, но во главу их была поставлена самая страшная вина: «намерен был овладеть престолом через бунтовщиков, через чужеземную цесарскую помощь и иноземные войска, с разорением всего государства, при животе государя, отца своего»
Это дало право присудить Алексея к смертной казни.
Приговорённому «для поддержания духа» решено было отпускать ежедневно по кубку вина. Алексей выпивал кубок и тотчас же забывался в мучительном полубреду.
Так, в густом тумане, проходили его нерадостные последние дни. Только раз, когда караульный офицер, принёсший вино, шепнул, что царица Евдокия Фёдоровна заточена в Старо-Ладожский монастырь, а тётка Алексея, царевна Марья, бывшая любимица Софьи, отправлена в Шлиссельбургскую крепость, – в кубок упала слеза.
Каждый день открывалась и дверь, ведущая к Марье Даниловне. Толстой останавливался на пороге, вежливо снимал шляпу и шаркал ножкой Из-за спины Петра Андреевича, обвешанный щипцами буравами, иглами, колбочками с едкой жидкостью, железными ёжиками, крюками и тисками, выглядывал равнодушный ко всему на свете кат.
– Как изволили почивать-с? – улыбался Пётр Андреевич, – Иван Михайлович кланялись вам. Передать просили, что за каменья драгоценные, кои вы уворовать изволили у царицы, до сего дни признательность к вам питают-с.
Вслед за этим начинались истязания.
Гамильтон понемногу всё рассказала о своей жизни при дворе. Лишь в одном она оставалась крепка:
– Не убивала ребёнка! Он мёртвенький родился!
Но дыба вскоре сломила её.
Царь приказал заковать фрейлину в цепи и кормить раз в два дня.
Двадцать шестого июня 1718 года к Алексею пришли Толстой, Бутурлин и Румянцев, чтобы объявить ему о последнем его дне.
Царевич спал.
– Не лучше ли предать его смерти сонного, дабы не мучить? – тихо спросил Румянцев.
– Сонного? – возмутился Пётр Андреевич. – Без молитвы принять кончину? – И тут же разбудил узника: – Восстаньте, Алексей Петрович! Пора!
Царевич поднялся, испуганно уставился на вошедших:
– Куда пора? Зачем вы пришли?
– Мужайтесь, Алексей Петрович. Ваш час наступил.
Всё существо приговорённого налилось вдруг безумием.
– Вон отселева! Вон!
– Не гневайтесь, – взял его за руку Толстой. – Пока живы, беречь себя надо, чтобы о Боге подумать. Ежели помолитесь, я за сие доброе дело весточкой вас доброй порадую. А весточка добрая. Батюшка простил вас…
– Про… стил?
– Да-с… Простил все прегрешения и всегда будет молиться о душеньке вашей.
– Господи! – ошалел узник от счастья. – Век буду теперь имя батюшки славословить! Пётр Андреевич! Родименькие мои! Да я те…
– Простил, Алексей Петрович, – продолжал Толстой, – яко отец. Но яко монарх измен ваших и клятв нарушения… простить не может.
Он мигнул Румянцеву и поставил царевича на колени:
– Молитесь: «Господи, в руки твои передаю дух мой…»
– Спа-си-те! – задыхаясь, вскрикнул узник. – Спа…
Через час над Санкт-Питербурхом поплыл погребальный перезвон. На стенах запестрели плакаты:
«Сего дни, двадцать шестого июния 1718 года, пополудни в шестом часу, будучи под караулом в Трубецком раскате, в гарнизоне, царевич Алексей Петрович преставился[338]».
Ночью выпустили Евфросинью и принялись за других приговорённых.
В увековечение памяти о суде над сыном и в знак «блестящей виктории» над врагами Пётр повелел выбить медаль.
На одной стороне её красовался портрет государя, на другой – корона, лежащая на высокой горе у облаков; её освещало солнце; и надпись: «Величество твоё везде ясно. 1718 г . 20 декабря»
Глава 20
НЕ ХОЧУ БЫТЬ НИ САУЛОМ, НИ АХАВОМ
Начатые было переговоры о мире прервались. Подбиваемые Англией, Австрией и Пруссией, шведы резко отказались идти на уступки.
– То все Англия колобродит! – злобно догадывался царь. – Спит и видит нас побеждённых, чтобы Архангельск сглотнуть. Ан подавится! Мы им покажем, кто мы такие есть…
Всю надежду Пётр возлагал на регулярное войско. На его содержание он не щадил никаких денег. Но беда была в том, что денег в казне почти не оставалось.
Государь только и занимался тем, что измышлял новые способы для пополнения оскудевшей казны. Верным помощником его в этом деле был Павел Иванович Ягужинский, носивший уже звание генерал-прокурора, или, как говорил Пётр, «царёва ока».
Как-то Ягужинский явился к Петру необычайно возбуждённый.
– Я, Пётр Алексеевич, только что сказки сличал с докладами фискалов.
– И что же?
– Не страшась говорю: есть ещё казна у нас, государь! Я такую конфузию губернаторам готовлю, что по углам разбегутся.
Выслушав любимца и одобрив его затею, Пётр уехал с ним в Сенат. Сидение длилось до позднего вечера, а ночью государь и генерал-прокурор составили подробное руководство для ревизоров.
Через три дня во все губернии были отправлены генералы с большими отрядами штаб– и обер-офицеров. Ягужинский оказался прав: в шести только губерниях ревизорами было обнаружено 1 123 065 утаённых душ.
Царь отдал приказ:
«За военным переписчиком надлежит следовать палачу с кнутом и виселицей, дабы казнь ворам могла быть учинена немедленно».
– Не крепко ли будет? – призадумался Ягужинский.
– Ничего. Погодя Россия спасибо скажет… так, Пётр Андреевич? – повернулся государь к углублённому в бумаги Толстому.
– Не погодя, а и ныне уже имя ваше славословят, мой император.
– Ого! Он меня из суврена в императоры пожаловал…
– С той поры-с, как веленьем вашим нахожусь в действительных тайных советниках и президентах коммерц-коллегии, а к тому же ещё удостоен Андреевским кавалером, – вы в моих глазах император-с.
– А ежели я тебя ещё одним титулом пожалую? – лукаво подмигнул царь, знавший, что дипломат спит и видит себя графом.
– Великим нареку-с… Как всем подданным вашим любезно.
– Ну хоть бы раз в карман за словом полез! – рассмеялся Пётр.
– Всему своё место-с. Слово – в голове, в карманах – кошель да часы… Тьфу ты! – вскрикнул вдруг Толстой, выхватывая часы. – Заболтался. На допрос надо, а я…
Вместе с ним исчез и Ягужинский. В терем вошла Екатерина.
– Сердитый или добрый?
– Могу и осерчать, коли хочешь… А?
– Значит, добрый.
Она присела к нему на колено, заискивающе поглядела в глаза.
– Просить хочу соколика моего…
– Попробуй.
– Пожалей Марью Даниловну! Не я прошу, все тебя просят: и царица Прасковья, и Апраксин, и Брюс…
Царь оттолкнул жену.
– О ком печалуешься? О детоубийце? Огнём её пожечь!
Но царица не унималась – опустившись на колени, прильнула щекой к ноге государя.
– Для меня… На многом я её проверяла. Друг она нам. Ну, заблудилась, согрешила. И пострадала довольно… Отпусти её!
Пётр не глядя ответил:
– Не хочу быть ни Саулом, ни Ахавом, которые, неразумною милостью закон Божий преступая, погибли и телом и душою.
«Худо, – подумала царица. – Если уж за божественное принялся, значит, добра не будет». Она поднялась, молча поцеловала мужа и удалилась.
И действительно, просьба Екатерины только ускорила участь Марьи Даниловны. Утром, едва проснувшись, Пётр созвал к себе сановников для суда над фрейлиной. Судьи увидели по лицу государя, какого он ждёт приговора, и присудили Марью Даниловну к плахе.
Весть о скорой кончине нисколько не испугала Гамильтон. «Видела я, как возводили людей на помост, – вспоминала она, – как священники читали напутствие, как палач замахивался секирой, и как в последнее мгновенье объявляли о помиловании. И меня помилует Пётр Алексеевич. Он пожалеет».
В день казни узница обрядилась в белое шёлковое платье с чёрными лентами и отправилась на Троицкую площадь как на парад. Несмотря на долгое заключение и перенесённые пытки, она мало изменилась. Глядя на неё, людям не верилось, что перед ними обречённая – так необычен был её наряд и до того радостно светилось улыбкой её исхудалое, всё ещё прекрасное лицо.
Сам Пётр залюбовался Марьей Даниловной и, когда она прошла мимо, подарил её таким взглядом, что узница окончательно успокоилась. Вздохнула свободно и её служанка, Екатерина Якимовна.
Пётр Андреевич Толстой махнул рукой. Сдержанный гул толпы оборвался, сменившись насторожённой тишиной, и один из секретарей напыщенно прочитал:
«Девка Марья Гамантова да баба Катерина! Пётр Алексеевич, всея великие и малые и белые России самодержец, указал: за твоя, Марья, вины, что ты жила блудно и была оттого брюхата трижды; и двух робёнков лекарствами из себя вытравила, а третьего родила, удавила и отбросила, в чём ты во всём с розысков винилась, – за такое твоё душегубство казнить смертью.
А тебе, бабе Катерине, что ты о последнем её робенке, как она, Марья, родила и удавила, видела; и по её прошению, что доподлинно слышал соглядатай, в подполье сидевший у Гамантовой в горнице, оного робёнка с мужем своим мёртвого отбросила, а о том не доносила, в чём учинилась ты с нею сообщница же, – вместо смертной казни учинить наказание: бить кнутом и сослать на прядильный двор, на десять лет».
Марья Даниловна слушала и безмятежно улыбалась. Толпа глядела на неё с затаённым ужасом, как на лишившуюся рассудка. Но дёрнувшаяся вдруг голова государя заставила осуждённую съёжиться: слишком хорошо научилась она по внешним приметам угадывать душевные настроения государя.
– Пощадите меня! – умоляюще протянула она руки к царю. – Даруйте жизнь!
Пётр отвернулся.
– Без нарушения божественных и государственных законов не могу я спасти тебя, Марья Даниловна, от смерти…
Сверкнул топор. Не дрогнув ни одним мускулом, государь поднял отрубленную голову, поцеловал ещё тёплые губы. Затем, поманив к себе вельмож и придворных дам, он принялся объяснять им строение артерий и горла.
К вечеру того же дня Орлов был выпущен из крепости и пожалован поручиком гвардии.
Глава 21
ИМПЕРАТОР ПЁТР ВЕЛИКИЙ
Петру доложили, что в Балтийском море крейсирует сильная английская флотилия. Царь только усмехнулся в ответ:
– Пугнуть нас хотят… Не станет Англия встревать в наши споры со шведами.
Но чтобы проверить свои предположения, он отдал приказ бригадиру фон Монгдену двинуться в бой. Отряд напал на шведские берега, углубился на пять миль в глубь страны и смёл с лица земли два города и несколько деревень. Окрылённый удачей царь преисполнился жаждой «задать такую катавасию шведам, чтобы они без портков прибегли пардону выпрашивать».
Вскоре в Санкт-Питербурх явился шведский генерал-адъютант фон Виртенберг с сообщением о возведении на освободившийся после смерти Карла XII престол мужа королевы Ульрики-Элеоноры принца Фридриха[339].
Пётр встретил гостя как старого закадычного друга.
– Старый друг лучше новых двух! – обнял он генерала. – А не у нас ли со Швецией старая дружба?
Когда речь зашла о мире, царь сделал вид, что готов заплакать.
– Так и скажите брату моему, королю Фридриху: завсегда рад мириться, ежели… Европа в сие дело носа совать не будет. Так и скажите. Без Европы воевали, без неё и орлёными кубками чокнемся.
По уши обласканный, Виртенберг уехал домой. «Будет мир или не будет, – рассуждал он не без удовольствия, – а боёв ждать пока нечего. Наконец-то можно передохнуть и собраться с мыслями и с силами». Но не успел генерал прибыть ко двору, как его догнала жестокая новость: князь Михайло Михайлович Голицын наголову разбил шведскую эскадру при острове Гренгаме[340].
Через месяц после этого события в Стокгольм как ни в чём не бывало прикатил генерал-адъютант Александр Румянцев поздравить нового короля с восшествием на престол.
Пока Румянцев гостил у врагов, русские, собрав последние силы, опустошали шведские берега.
Румянцев держался почтительно и очень скромно, однако от всяких бесед о перемирии упорно уклонялся.
– Не перемирие нужно нам, ваше королевское величество, но мир. Надо сразу кончить все свары.
И конгресс был назначен. В городок Ништадт съехались: Брюс, барон Остерман, граф Лилиенштедт, барон Штремфельдт. Начался торг. Чем неподатливее были шведы, тем чаще приходили к ним донесения о победах русской армии и флота. Генералу Ласси[341] был отдан приказ высадиться на шведские берега и опустошить их. Вместе с приказом генерал получил по одному ефимку на каждого солдата своей пятнадцатитысячной армии, сто бочонков вина и обоз провианта.
В Ништадте вскоре узнали, что русские сожгли три городка, семьдесят девять мыз[342], девятнадцать приходов и пятьсот шесть деревень. Шведы сразу стали сговорчивей. Они отстаивали уже один только Выборг, а в Лифляндии требовали лишь Пернау и остров Эзель.
– Выкиньте из головы! – резко отвечал на это Брюс. – Пернау принадлежит к Лифляндии, где нам соседа иметь вовсе не нужно. А про Выборг и думать забудьте. Самим нужен.
Наконец в Выборг, на Лисий Нос, куда недавно приехал царь, явился гонец с донесением от Брюса и Остермана.
Пётр дрожащими руками схватил цидулу, хотел распечатать её и вдруг пошатнулся. Робко, отойдя в сторонку, он сорвал печать. Ему стало вдруг нестерпимо холодно. Он забегал из угла в угол, потом кинулся к двери, задержался на мгновение и выскочил в сенцы.
Только здесь, убедившись, что вокруг никого нет, он поднёс к глазам донесение.
Мир!
Не помня себя, Пётр выскочил на крыльцо:
– Слышишь ли, море? Мир! Слышишь ли, зазнобушка моя? С сего дни ты – русское море! Российское! Здравствуй довеку, зазнобушка моя синеокая!
Послы сообщали:
«Итак, ваше величество, с тридцатого августа 1721 года Россия стала полной хозяйкой Эстляндии, Лифляндии, Ингерманландии и части Карелии с Выборгом».
Давно уже так не ликовала страна, как в те развесёлые дни. Знакомые и незнакомые люди останавливались на улицах, обнимали друг друга, плясали.
– Слава Богу, брани конец!
– Шутка ли, двадцать один год воевали…
Государь приплыл в «парадиз» на бригантине, собственноручно стреляя из пушек. У Троицкой площади ревели толпы. Впереди всех с поднятыми иконами, хоругвями, дарами и кропилами стояло все санкт-питербурхское духовенство. По приказу коменданта на улицу выкатывали бочки с вином.
Петра понесли с бригантины на руках. Он собрался что-то сказать, уже поднял для этого руку, но спазма сдавила горло. Вместо слов из груди вырвался какой-то булькающий всхлип, по щекам потекли слёзы…
Двадцать второго октября после обедни мирный договор был оглашён всенародно. Отец Феофан Прокопович[343], осенив себя крестом, низко поклонился на все четыре стороны, взял из рук протопресвитера Евстигнея бумагу и приступил к подробному перечислению всех дел царя, «кои сами вопиют о том, чтобы возвести Петра Алексеевича на вышние вершины славы».
После отца Феофана к государю обратился канцлер Головкин:
– Вашего царского величества славные и мужественные воинские и политические дела, через которые токмо единые вашими неусыпными трудами и руковождением мы, ваши верные подданные, из тьмы неведения на театр славы всего света, и тако рещи, из небытия в бытие произведены: в общество политичных народов присовокуплены; и того ради, како мы возможем за то и за настоящее исходатайствование толь славного и полезного мира по достоинству возблагодарити? Однако же да не явимся тщи в зазор всему свету: дерзаем мы именем всего Всероссийского государства подданных вашего величества всех чинов народа всеподданнейше молити, да благоволите от нас, в знак малого нашего признания толиких отческих нам и всему нашему отечеству показанных благодеяний, титул Отца Отечества, Петра Великого, Императора Всероссийского приняти.
Из собора под пушечным и трубным ливнем вельможи с императором во главе отправились в город.
У ворот собора на санях красовались кораблики. Среди них особенно выделялся воспроизведённый в малых размерах недавно спущенный на воду величайший корабль русского флота «Миротворец». На нём несколько мальчиков-юнг, по команде Петра, долго проделывали всевозможные «эволюции». В заключение император взобрался на корабль и дал салют.
А утром, едва проснувшись и увидев перед собою Толстого, государь вдруг лукаво подмигнул ему:
– Что ж… А ведь не плохо бы теперь Персию к нам малость придвинуть?.. Чтобы за шёлком не так далече купцам нашим ездить… Так мы с тобою ранее говорили?
– Чуть-чуть… Чуть-чуть-с… Потому шёлк-сырец гораздо потребен нашему государству-с…
– Так не прокатиться ли нам к тем берегам?
– Самое время к теплу поближе податься.. К солнышку-с!
Не успела Россия зализать страшные раны свои, как людей оглушила жестокая весть о новом походе «на восход солнца».
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Время ткало вечную свою паутину, обволакивало забвением горькие годы Северной войны и ужасы Персидского похода, ценой полчищ солдат и несметной казны вправившего в корону российскую ещё один бриллиант – далёкий город Баку.
Дождалась своей мечты Екатерина: император венчал её в соборе титулом императрицы.
Угомонился и Пётр Андреевич Толстой. Он получил полное прощение государя и великую милость: в день коронования Екатерины Пётр пожаловал его графским титулом.
Про Ваську Памфильева ходят разные слухи. Отец Тимофей ищет его то в Вологде, где ведёт он будто бы немалый торг с иноземцами, то на Волге, то в Москве и Санкт-Питербурхе, где состоит он дольщиком разных заводов и фабрик.
Не чувствуя устали, шагает расстрига по всей российской земле.
Однажды в лесу он встретился с Купелем, разговорился с ним и, почувствовав неожиданное расположение к станичнику, раскрыл ему свою душу.
– Так вот ещё какое сотворил чёрное дело сей зверь! – вспыхнул Купель. – Как его земля только держит! – И вдруг клятвенно поднял руку: – Проведал я, где он. Верно говорю, на Украине сей каин. Иди к нам, отец. Вместе правду будем искать. Вместе биться за неё будем…
И отец Тимофей, поклонившись в пояс Купелю, отправился с ним в стан Фомы.
Памфильев сгорбился, голова его совсем побелела. Купель, Кисет и Яценко не на шутку задумываются над тем, куда бы отправить атамана на покой. Ему, однако, они об этом не говорят: он и слушать не хочет ни о каком покое.
– Даша в монастыре, сына нету… Ни кола у меня, ни двора. Куда я денусь без вас? С вами, почитай, всю жизнь из одного кубка орлёного горе хлебал, серед вас и душу отдам Богу.
Отец Тимофей, приглядевшись к атаману, незаметно для себя всем сердцем привязался к нему. О Ваське они никогда не говорили. Только раз, когда бывший долгое время в отлучке Памфильев вернулся в стан и объявил, что «доподлинно проведал, где каин жительствует», расстрига пал перед атаманом на колени, поцеловал ноги его и клятвенно произнёс:
– Расставлю эдак персты, сдавлю горло… Тогда и его персты разожмутся… И ты, дочка моя, вольно вздохнёшь. Доченька моя! Дочка!
Ночью ватага, разбившись на десяток сильных отрядов, отправилась к солнечной стороне, к городу Киеву, куда должен был ехать с другими дольщиками на открытие новой фабрики «гость первой гильдии Василий Панафидин», он же Васька-Каин, иудин опаш.
Впереди головного отряда шли седой, но по-прежнему синеокий Фома и отец Тимофей. Судорожно сжав в кулаке черенок кинжала, расстрига проникновенно и страстно повторял за атаманом слова крамольной песни о кровавой борьбе «голодных и сирых» за правду жизни.
1933 – 1935
КОММЕНТАРИИ
ШИЛЬДКРЕТ КОНСТАНТИН ГЕОРГИЕВИЧ (1896 – 1965), русский советский писатель. Печатался с 1922 года. В 20-х – первой половине 30-х годов написал много повестей и романов, в основном на историческую тему.
Текст романа «Бунтарь» печатается по изданию: К. Шильдкрет. «Бунтарь». М., Московское товарищество писателей, 1933.
Текст романа печатается «Мамура» печатается по изданию: К. Шильдкрет. «Мамура». М., Московское товарищество писателей, 1934.
Текст романа «Кубок орла» печатается по изданию: К. Шильдкрет. «Кубок орла». М., «Советский писатель», 1935.
Примечания
1
Починок – новая деревня
2
Ям – почтовая станция, постоялый двор.
3
Поприще – примерно шестьсот девяносто сажен.
4
Повалуша – летний покой.
5
Опаш – хвост, прихвостень.
6
Бердыш – старинное оружие, большой топор с лезвием в виде полумесяца.
7
Толстой Пётр Андреевич (1645 – 1729) – граф, посол в Турции в 1701 – 1714 гг., сенатор, с 1718 г . начальник Тайной канцелярии.
8
Скорее всего, имеется в виду Пушкин Пётр Михайлович (точные даты рожд. и смерти неизвестны), имевший прозвище Желтоух, – воевода, стольник царя Федора Алексеевича, глава владимирского Судного приказа.
9
Сумбулов Максим Исаевич (? – ум. после 1689) – в начале 1650 – х гг. стряпчий, с конца 1670 – х гг. думный дворянин.
10
Листы – место, стояла Сухарева башня.
11
Кат, язык – палач, доносчик.
14
7190 г . от «сотворения мира» соответствует 1682 г . нашей эры.
15
Целовальники – чиновники, те, что целовали крест, присягали на верную службу.
17
Языков Иван Максимович (? – 1682) – постельничий царя Федора Алексеевича, зарублен во время майского стрелецкого бунта
18
700 рублей – 10 500 рублей начала XX века.
19
Ефимок – 15 рублей начала XX века.
20
Долгоруков Юрий Алексеевич (161? – 1682) – боярин, воевода, усмиритель разинского восстания. Управлял Пушкарским, Ямским и ещё рядом приказов. Как и его сын Михаил, погиб во время стрелецкого бунта.
21
Бахарь – рассказчик, сказочник.
22
Филарет (в миру Романов Фёдор Никитич) (1553 – 1633) – боярин, принявший монашество в 1601 г ., затем ростовский митрополит, патриарх Московский и всея Руси с 1619 г .
23
Голицын Василий Васильевич (1643 – 1714) – князь, боярин, воевода, приближённый царевны Софьи Алексеевны.
24
Ордын-Нащокин Афанасий Лаврентьевич (ок.1605 – 1680) – начальник Посольского приказа, писатель, экономист.
26
Гаден Даниил (он же Гаден фон Степан, он же Жидовинов Данило) (точная дата рожд. неизвестна) – польский еврей, взятый в плен в 1656 г ., затем стал лекарем Аптекарского приказа, с 1672 г . – придворный доктор, убит во время стрелецкого бунта.
27
Милославский Иван Михайлович (ум. в 1685) – боярин, пользовавшийся большим влиянием на царя Федора Алексеевича.
28
Толстой Иван Андреевич (1643 – 1711) – позже тайный советник, азовский губернатор.
29
Украинцев Емельян Игнатьевич (1641 – 1708) – дьяк Посольского приказа, позже видный дипломат.
30
Долгоруков Михаил Юрьевич (162? – 1682) – князь, боярин, воевода, начальник Стрелецкого приказа. Убит во время майского стрелецкого бунта.
32
Строфокамилловые (страусовые) яйца, обделанные в золото и серебро и употреблявшиеся как кубки.
34
Цыклер (Циклер) Иван Елисеевич (дата рожд. неизвестна) – стрелецкий полковник. В 1689 г выдал Петру I заговор Софьи и стрельцов, но в 1698 г сам казнён по обвинению в заговоре.
35
Стрешнев Тихон Никитич (1644 – 1719) – боярин, стольник царя Ф/дора, дядька Петра Алексеевича, затем начальник приказов Разрядного и Большого дворца, московский губернатор, сенатор.
36
Козырь – высокий стоячий воротник, вышитый золотом и унизанный жемчугам с драгоценными камнями.
37
Голицын Борис Алексеевич (1651 – 1714) – князь, дядька Петра Алексеевича, затем приближённый царя. Незадолго до смерти принял монашество.
38
Нарышкин Иван Кириллович (1658 – 1682) – брат царицы Натальи Кирилловны, стольник царя Федора, убит во время стрелецкого бунта.
39
Зотов Никита Моисеевич (ок.1645 – 1717) – дядька и учитель Петра Алексеевича в детстве, затем приближённый царя, «кокуйский патриарх», начальник Ближнего приказа, с 1710 г . граф.
40
Нарышкин Лев Кириллович (1664 – 1705) – боярин, член совета, управлявшего Россией в период первого путешествия Петра за границу, в 1698 – 1702 гг. управлял Посольским приказом. Нарышкин Мартемьян Кириллович (1665 – 1697) – стольник царя Федора, боярин с 1690 г . Нарышкин Фёдор Кириллович (1666 – 1691) – придворный кравчий.
41
Головкин Гаврила Иванович (1660 – 1734) – постельничий царевича Петра, затем начальник Посольского приказа, государственный канцлер, сенатор, президент Коллегии иностранных дел. После смерти Петра – член Верховного тайного совета, приближённый императрицы Анны Иоанновны.
42
Головин Автоном (или Автомон) Михайлович (1667 – 1720) – русский военный деятель. Начинал как комнатный стольничий царевича Алексея Петровича, затем принят Петром в Преображенский полк, где быстро стал полковником. Один из организаторов русской регулярной армии. Взят в плен шведами под Нарвой, на родину вернулся лишь в 1718 г .
43
Имеется в виду один из двух родных братьев Иванов, сыновей князя Ивана Андреевича Голицына, – Голицын Иван Иванович (часто именовался с приставкой «Большой», он же имел прозвище Лоб) (? – 1686), спальник царевича Петра, боярин с 1685 г и казанский воевода. Голицын Иван Иванович Младший (? – 1688) – стольник Софьи Алексеевны.
44
Матвеев Артамон Сергеевич (1625 – 1682) – боярин, дипломат.
45
Шестопёры – палицы или булавы.
46
Цымбальцы (цимбалы) – род гуслей.
47
Медведев Сильвестр (до пострижения в монахи Агафонников Симеон) (1641 – 1691) – публицист, историк.
48
Хованский Иван Андреевич (по прозвищу Тараруй, то есть болтун) (161? – 1682) – стольник с 1636 г , смоленский и псковский полковой воевода. Прославился крайней самонадеянностью, в результате которой в период войны с Польшей его войска терпели сильные поражения, чередуемые, впрочем, с не менее яркими победами.
49
Иерусалим – дорога – Млечный Путь.
52
Иоаким (Иван Савёлов) (1620 – 1690) – архимандрит Чудова монастыря, затем митрополит новгородский, с 1674 г патриарх Московский и всея Руси. Прославился фанатичной борьбой со староверами.
53
Полоцкий (Ситнианович-Петровский) Симеон (1629 – 1680) – учитель монастырской школы в Полоцке, в Москве с 1667 г учитель в царской семье, поэт, переводчик.
54
Имеются в виду братья Лихачёвы: Алексей Тимофеевич (163? – после 1724) – путный ключник царя Алексея, постельничий царя Федора. После стрелецкого бунта сослан в Калязин. При Петре – начальник Приказа рудокопных дел, библиофил; и Михаил (Филимон) Тимофеевич (? – 1706) – окольничий, затем управляющий Оружейной палатой.
55
Скорее всего, имеется в виду Щербатов Константин Осипович (? – 1696) – боярин, окольничий.
57
Прелестные письма – прокламации.
58
Урусов Фёдор Семёнович (даты жизни неизвестны) – боярин с 1681 г ., затем новгородский воевода, начальник Пушкарского приказа.
59
Шереметев Большой Пётр Васильевич (162? – 1709) – боярин, воевода, участник войн с Турцией и Польшей.
60
Шакловитый Фёдор Леонтьевич (163? – 1689) – думный дьяк с 1682 г ., начальник Стрелецкого приказа.
61
Змеев Василий Семёнович (1656 – после 1716) – комнатный стольник царя Федора Алексеевича, думный дворянин.
62
Троекуров Иван Борисович (165? – 1753) – боярин c 1678 г .
63
Вероятно, имеется в виду Полибин Богдан Фёдорович (162? – 1698) – окольничий и воевода.
64
Хованский Андрей Иванович (? – 1682) – боярин, князь, казнён вместе с отцом, Иваном Андреевичем, уже упомянутым.
65
Имеются в виду братья Жирово-Засекины: Михаил Фёдорович (162? – после 1681) – московский дворянин, и Василий Фёдорович (даты жизни неизвестны) – окольничий, управляющий Приказом холопьего суда, с 1688 г . – симбирский воевода.
66
Головин Михаил Петрович (? – 1689) – боярин с начала 1680-х гг.
67
Волынский Василий Семёнович (даты жизни неизвестны) – русский посол в Швеции в 1660-е гг., при Фёдоре Алексеевиче боярин, начальник Посольского приказа, после бунта 1682 г удалился в своё подмосковное имение.
70
Афанасий (в миру Любимов Алексей Артемьевич) (1641 – 1702) – архиепископ холмогорский и важеский с 1682 г ., известен полемикой с «расколоучителями».
72
Бострога – короткая безрукавная мужская одежда.
74
Мушермы – сосуды для вина.
75
Папушник – мягкий домашний пшеничный хлеб, булка.
77
Чумак – кабатчик, сиделец в кабаке
78
Байрак – то есть буерак, сухой овраг
79
Самойлович Иван Самойлович (? – 1690) – гетман Украины с 1672 г ., в 1687 г . по доносу об измене отправлен в ссылку в Тобольск, где и умер.
80
Шеин Алексей Семёнович (1662 – 1700) – боярин с 1682 г ., начальник Иноземного приказа, в период Азовских походов главный воевода, затем генералиссимус.
81
Иларион (в миру Иван, сын священника Анании, фамилия неизвестна) (1632 – 1708) – настоятель Флорищевой пустыни под Москвой, приближённый царя Федора Алексеевича, с 1682 г . митрополит суздальский.
82
Спафарий (Милеску) Николай Гаврилович (1636 – 1708) – молдавский и валашский дипломат, с 1671 г . на русской службе, посланник в Китае в 1675 – 1678 гг., историк, богослов.
83
Зоммер Симон (Сигизмунд) (ум. в 1690) – доктор медицины, родом из Силезии, в России с 1670-х гг. Имел ли его в виду К. Шильдкрет под «офицером Зоммером», неясно.
85
Упомянутый автором Бутурлин Иван Васильевич, боярин, отец известного сподвижника Петра I Петра Бутурлина, умер задолго до описываемых событий, в 1665 г .
86
Вероятно, имеется в виду Салтыков Александр (Фёдор) Петрович (? – 1697) – боярин, отец жены царя Ивана и матери императрицы Анны Иоанновны Прасковьи.
87
Хилков Яков Васильевич (163? – 1681) – князь, окольничий царя Федора, также умер до описываемых в романе событий.
88
Долгоруков Борис Фёдорович (164? – 170?) – князь, стольник с 1675 г ., позже смоленский воевода.
90
Бухвостов Сергей Леонтьевич (1659 – 1728) имел прозвище «первого русского солдата», участник Азовских походов и Северной войны, майор артиллерии.
91
Прибавление к отчеству частицы «вич» считалось высокой честью, жалованной государем.
92
Терлишники – придворные охранники, одетые в терлики – специальную одежду, похожую на узкий кафтан.
93
Протазан – род длинных и широких копий, насаженных на длинное древко.
94
Аксамит – плотная золотая парча.
95
Собесский Ян (1629 – 1696) – польский король с 1674 г ., прославился победой над турками под Веной в 1683 г ., остановившей турецкую экспансию в Европу.
97
Дорошенко Пётр (1627 – 1687) – гетман Правобережной Украины с 1666 г ., опираясь на помощь Турции, вёл борьбу с Польшей и иногда с Россией. Затем примирился с последней и в конце жизни был воеводой в Вятке.
98
Мазепа Иван Степанович (1644 – 1709) – генеральный есаул, а с 1687 г . гетман Левобережной Украины. Вступил в сговор со шведами и после поражения последних под Полтавой бежал в турецкую крепость Бендеры, где и умер.
99
Гордон Патрик (1635 – 1699) – родом шотландец, на русской службе с 1661 г . в чине майора, затем полный генерал и контр-адмирал.
100
Голицын Михаил Михайлович (1675 – 1730) – князь, с 1714 г . генерал-аншеф, с 1725 г . генерал-фельдмаршал, затем сенатор, президент Военной коллегии.
102
Ромодановский Фёдор Юрьевич (1640 – 1717) – князь, боярин, с 1686 г . начальник Преображенского приказа. Известен своей крайней жестокостью.
103
Овкач – сосуд для воды, вина.
104
Её звали Анной. – Монс Анна Ивановна (167? – 1714) – дочь золотых дел мастера (по другим сведениям, виноторговца), фаворитка Петра до 1704 г ., получившая отставку из-за её романа с прусским посланником Георгом Иоганном Кейзерлингом. Получила разрешение выйти замуж за последнего лишь перед самой его смертью, в 1711 г
105
Лефорт Франц Яковлевич (1656 – 1699) – родом швейцарец, на русской службе с 1675 г ., военачальник (генерал-лейтенант), дипломат.
106
Брант Карштен (Карстен) (? – 1693) – приехал в Россию из Голландии в 1669 г в качестве подмастерья на строившийся корабль «Орёл». Построил ряд кораблей для Петра I.
107
Нетчики – в данном случае дезертиры.
108
Кочубей Василий Леонтьевич (ок.1640 – 1708) – генеральный писарь, с 1694 г генеральный судья Малороссии. За донос на Мазепу казнён 14 июля (по ст. ст.) 1708 г . недалеко от Белой Церкви.
109
Лопухин Фёдор Абрамович (Авраамович) (до женитьбы дочери носил имя Илларион) (? – 1713) – боярин с 1689 г ., по подозрению в связи с заговором Цыклера сослан в 1697 г . на воеводство в Тотьму.
110
Аналой – высокий столик с покатам верхом, на который в церкви кладут иконы, книги.
112
Брюс Яков Вилимович (1670 – 1735) – военачальник (при Полтаве командовал артиллерией), генерал-фельдмаршал с 1721 г ., граф с 1721 г ., сенатор, президент Берг – и Мануфактур-коллегий. Географ, астроном.
113
Бутурлин Иван Иванович (1661 – 1738) – воевода, с 1700 г . генерал-майор. Взят в плен шведами под Нарвой, вернулся в Россию в 1710 г . С 1712 г . генерал-аншеф.
116
Неплюев Леонтий Романович (163? – после 1690) – боярин, с начала царствования Петра – в ссылке.
117
Ярыжки – в данном случае разорённые крестьяне, ярыжки земские – должностные лица древней Руси.
118
Приколы – вбитые в дно реки слеги, переплетённые кольями
119
Гары – ставная сеть на сёмгу длиною от десяти, шириною от трёх сажен.
120
Карбасы – небольшие узкие лодки.
121
Souverain – государь (фр.)
122
Magnificence – великолепие (фр.).
123
Виниус Андрей Андреевич (1641 – 1717) – сын выходца из Голландии, переводчик. В 1690-е гг. управлял Сибирским, Аптекарским и Артиллерийским приказами. В 1706 г . из-за боязни кары (был обвинён в хищениях) бежал за границу, но был прощён и вернулся.
126
Вейде Адам Адамович (1667 – 1720) – русский военачальник. Под Нарвой, командуя дивизией, попал в плен, вернулся в Россию в 1710 г . Автор Воинского устава 1698 г .
127
Витзен Николай Корнелий (1641 – 1717) – амстердамский бургомистр, учёный, юрист, путешественник. Посетил Россию с голландским посольством в 1664 г ., мнение о его второй поездке спорно. Пётр жил в его доме в Амстердаме во время первого заграничного путешествия, затем вёл с ним переписку.
130
Долгоруков Иван Дмитриевич (164? – после 1690) – князь, стольник царя Федора, племянник упомянутого Ю. А. Долгорукова.
131
Романея – сладкая настойка на фряжском вине.
133
Иноземец Люберас… – Люберас (Любрас) Потт фон, Иоганн Людвиг (166? – 1752) – родом шотландец, военный инженер, с 1719 г . вице-президент Берг-коллегии. Позже генерал-лейтенант, служил также и на дипломатическом поприще.
134
Листки деревянной печати – гравюры.
135
Обьярь – плотная шёлковая ткань с золотыми и серебряными узорами.
136
Шафиров Пётр Павлович (1669 – 1739) – служил в Посольском приказе, затем видный дипломат. Вице-канцлер с 1709 г ., сенатор с 1722 г . В 1723 г . за злоупотребления был приговорён к смертной казни Петром, но в последнюю минуту прощён.
138
Уговорщик – агент, фактор.
139
Поприще – приблизительно 690 сажен.
140
Рубль конца XVII века приблизительно в пятнадцать раз дороже рубля 1882 года.
143
Маркел (? – 1698) – псковский, затем казанский митрополит. Родом белорус, считался сторонником западного, «ляшского», влияния в православии.
144
Адриан (в миру – Андрей, отчество и фамилия неизвестны) (1627 – 1700) в 1690 г избран патриархом Московским и всея Руси при поддержке царицы Натальи Кирилловны. До этого – казанский митрополит.
147
Повалуша – летний покой.
149
К прикладу – к примеру.
150
Нево – Ладожское озеро.
151
Лопь (лопари, лапы) – коренное население нынешней Лапландии на севере Финляндии, именуемое ещё саамами.
152
Црен – огромная железная сковорода, в которой вываривалась соль.
154
Наталья Алексеевна (1673 – 1716) – младшая сестра царя Петра, некоторое время воспитательница его сына Алексея. Сторонница политики брата. Одна из первых русских писательниц, автор комедийных действ».
155
Экзерциции – упражнения
158
Варницы – места, где варят соль.
159
Шалги – лесные поляны.
160
«Засольный дух» – сероводородные испарения.
161
Царский уговорщик – правительственный агент.
162
Рогозины – кули, вмещающие 27 – 33 пуда
163
Ночь – единица времени, необходимая для выработки одной вари одном црене, – несколько часов.
164
Струг – водоходное невысокое судно, без палубы, для перевозки тяжестей.
165
Каторжное – судовое (Каторга – судно.)
166
Лима Юрий Степанович (164? – 1702) – родом генуэзец, начал службу в России при царе Фёдоре Алексеевиче подполковником, вице-адмирал с 1696 г ., убит в сражении со шведами при Гуммельсгофе.
167
Шаутбенахт – контр – адмирал.
168
Протасъев Александр Петрович (? – 1699) – окольничий с 1691 г ., затем начальник владимирского Судного приказа, с 1696 г . заведующий Адмиралтейством.
169
Хотетовский Анисим Иванович (? – ум. после 1707) – князь, стольник царя Петра и его приближённый, несмотря на то что его отец Иван Степанович был фаворитом царевны Софьи Алексеевны. Деятель флота.
170
Возницын Прокофий Богданович (1643 – 1703) – думный дьяк с 1682 г ., великий полномочный посол во время путешествия Петра за границу. Русский посол в Константинополе, заключил мирный договор с Турцией накануне Северной войны (вскоре пришлось заключать новый).
171
Прокофьев Михаил Прокофьевич (163? – ум. после 1697) – участник подавления разинского восстания, дьяк Стрелецкого, Сибирского приказов, Приказа сыскных дел и московского Судного приказа.
172
Иванов Автоном (отчество точно неизвестно) (ок.1640 – ум. после 1708) – думный дьяк с 1682 г ., позже ведал Иноземным приказом, с 1686 г начальник Поместного приказа.
174
Братина – сосуд для вина.
175
То есть консилиум, совет
176
Болото – место, позднее известное как Болотная площадь.
178
Лыков Михаил Иванович (1640 – 1701) – князь, боярин, некоторое время управляющий Приказом Большого дворца
179
Извольский Викула Фёдорович (даты рожд. и смерти неизвестны) – судья Разбойного приказа с 1680 г ., думный дворянин с 1684 г .
181
Титов Григорий Семёнович (164? – 1713) – стольник с 1676 г ., полковник Стрелецкого приказа, в конце жизни комендант Таганрога.
182
Посошков Иван Тихонович (1652 – 1726) – писатель-самоучка из крестьян, автор известной «Книга о скудости и богатстве».
186
Кармазин – ткань темно – красного цвета.
189
То есть сделанную из меха, растущего на горле зверя.
191
Миняев (Минеев) Фрол Минаич (? – 1700) – войсковой атаман Войска Донского, участник Крымских походов В.В. Голицына и Азовских походов царя Петра.
192
Протазан – род длинного и широкого копья, насаженного на длинное древко.
197
Сердюки – гвардия гетмана.
198
Искра Иван Иванович (164? – 1708) – полтавский полковник, родственник и сподвижник Кочубея, казнён вместе с ним.
199
Явный анахронизм в романе: нападение казаков на отряд Ю.В. Долгорукого произошло в ночь с 8 на 9 октября 1707 г . Между тем далее рассказывается об отъезде Петра за границу ( 1697 г .) и стрелецком бунте ( 1698 г .). (Примеч. ред.)
200
То есть с пожитками, имуществом.
201
Ендова – широкий сосуд с носиком для разлива питья.
204
Мамура – прототип гильотины.
205
Herzen mutter – мать сердечная (нём.).
207
Кляпыши – металлические палочки.
208
Крюйс (Крейц) Корнелий Иванович (1657 – 1727) – родом из Норвегии, служил в адмиралтействе Амстердама, где во время своего заграничного путешествия с ним познакомился царь Пётр. С 1697 г вице-адмирал, затем адмирал, вице-президент Адмиралтейств-коллегий.
211
Тарпаны – дикие кони украинских степей.
212
Род князей Голицыных по традиции ведётся не от Рюрика, а от литовского князя Гедимина. (Примеч. ред.)
214
Август II (1670 – 1733) – под этим именем на польский престол в 1697 г . был избран саксонский курфюрст Фридрих Август I. Потерял польский престол в 1706 г после Альтранштадтского мира со Швецией, восстановлен в правах Петром I после полтавской победы. За свою огромную физическую силу имел прозвище Сильный.
216
Карлович (Карпович) (? – погиб в марте 1700) – родом саксонец, генерал русской службы. Некоторое время ему было поручено Петром надзирать за воспитанием сына Алексея.
217
Курбатов Алексей Александрович (1659 – 1721) – по происхождению из крепостных людей Б. П. Шереметева. Сделан Петром «прибыльщиком». Будучи в 1711 – 1714 гг. вице-губернатором Архангельска, был обвинён во взятках и казнокрадстве и предан суду.
218
Эстляндия (Северная Эстония), как и значительная часть Лифляндии, никогда не принадлежала Польше. (Примеч. ред.)
220
Черкассы (черкасы) – украинцы.
221
Нейгебауэр Мартин (167? – 173?) – родом из Данцига, в 1701 – 1704 гг. наставник царевича Алексея. Затем рассорился с русскими властями, уехал в Германию, где опубликовал многократно потом переиздававшийся антирусский памфлет. Позже перешёл на шведскую службу, на которой дослужился до баронского титула и звания королевского канцлера Померании.
222
Шереметев Борис Петрович (1652 – 1719) – первый русский фельдмаршал, прославился удачными боевыми действиями в Прибалтике, при Полтаве командовал центром русской армии. Дипломат, тайный советник, граф.
223
Александр, царевич Имеретинский (1674 – 1711) – вместе с отцом, царём Арчилом, и братом бежал в Россию в 1683 г из Грузии от персов. Вместе с Петром был в 1697 – 1699 гг за границей, генерал-фельдцейхмейстер. Взят шведами в плен под Нарвой, отпущен в 1711 г ., умер по пути в Россию.
224
Долгоруков Яков Фёдорович (1639 – 1720) – в 1700 г князь, помощник начальника Приказа военных дел. Попал в плен под Нарвой, через десять лет бежал. Сенатор, президент Ревизион-коллегии.
225
Яворский Стефан (в миру Симеон) (1658 – 1722) – рязанский митрополит, с 1700 г . местоблюститель патриаршего престола и начальник Славяно-греко-латинской академии. Позже президент Синода, в котором не успел сыграть большой роли из-за выявившейся его оппозиции курсу Петра. Церковный писатель.
226
Шлиппенбах Густав (165? – после 1717) – шведский генерал, под Полтавой командовавший кавалерией. Взят в плен, поступил на русскую службу, где дослужился до звания генерал-лейтенанта и титула барона. Автор ценных мемуаров о Северной войне.
229
Янни-Саари – по-фински Заячий остров. Здесь было заложено основание Петербурга.
231
Зелейная казна – пороховые погреба.
232
Драный Семён (1667 – 1708) – один из главных сподвижников Булавина; окрылённый успехом в сражении под Валуйками с правительственным отрядом А. Г. Кондратьева, в июне 1708 г . неудачно осаждал крепость Тор на р. Северский Донец, а 1 июля его шеститысячный отряд был разбит у урочища Красная Лука и сам предводитель погиб.
233
По другой версии, К. А. Булавина убил его бывший атаман Ананьин.
234
…сарынь побита! – Князь Долгорукий явно преувеличивал. После гибели Булавина (7 июля 1708 г .) активные волнения на Дону и вообще на Юге России продолжались ещё почти два года, а ближайший сподвижник Булавина атаман Некрасов, отступивший на Кубань, делал оттуда вылазки и много позднее, доходя со своими отрядами до Харькова и Средней Волги. В подавлении восстания важнейшую роль сыграли два брата, князья Долгорукие: Юрий Владимирович (1665 – 1707) – подполковник, убитый Булавиным, и Василий Владимирович (1667 – 1746) – майор гвардии, позже участник Полтавского сражения (командовал запасной конницей), в 1715 г . председатель особой комиссии, созданной для расследования подлогов и хищений, совершенных Меншиковым. Василий Долгорукий после 1718 г некоторое время был в опале за сочувствие царевичу Алексею, но при Екатерине I вновь возвышен: стал генерал-фельдмаршалом и членом Верховного тайного совета.
236
Скавронская Марта Самуиловна (1684 – 1727) – по легенде, родом из литовских крестьян, наложница Меншикова, затем жена Петра I, русская императрица Екатерина Алексеевна, как Екатерина I правившая после смерти мужа.
237
Нанка – бумажная ткань.
238
Медресса (метресса) – госпожа, любовница, возлюбленная.
243
Универсал – гетманский указ.
245
Имеются в виду Вишневецкий Михаил (1680 – 1743), князь, гетман литовский, и его первая жена Екатерина Дульская.
246
Лещинский Станислав (1677 – 1766) – с 1699 г воевода познаньский, в 1704 г под нажимом Швеции избран на сейме королём (большинством шляхты не был признан), после поражений Карла XII в 1711 г бежал за границу. Во Франции сблизился с королевской семьёй и выдал дочь за самого Людовика XVIII, чем отчасти объясняется полонофильская направленность дальнейшей французской политики. В 1733 г . с помощью французской дипломатии он вновь занял польский престол, но уже через три года потерял его. Опять эмигрировав во Францию, стал номинально там принцем Лотарингии.
247
Реншельд (Рейншильд) Карл Густав (1651 – 1722) – шведский граф, генерал. Под Нарвой командовал левым крылом шведских войск. Под Полтавой взят в плен, из которого освобождён в 1718 г .
248
Карл XII (1682 – 1718) – сын Карла XI и Ульрики Элеоноры Датской, шведский король с 1697 г . После поражения под Полтавой бежал в Турцию, которую покинул лишь в 1714 г . Возвратившись в Швецию, продолжал боевые действия против коалиции и погиб при осаде норвежской крепости Фредрикстен.
249
Иерусалим-дорога – Млечный Путь.
250
Паникадило – подвесной светильник со многими свечами.
251
То есть мантией, накидкой.
252
Кружало – питейный дом, кабак.
253
«Парадиз» – «рай», пышное прозвище нового города на Неве.
254
Апраксин Фёдор Матвеевич (1661 – 1728) – граф, генерал-адъютант. В 1697 г . руководил судостроением в Воронеже, в 1700 – 1707 гг был начальником Адмиралтейства. Отличился во время Северной войны (взял Выборг, Гельсингфорс и т д.). С 1717 г президент Адмиралтейской коллегии. После смерти Петра – член Верховного тайного совета.
255
Левенгаупт Адам Людвиг (1659 – 1719) – шведский генерал, с 1706 г . лифляндский и курляндский губернатор. В 1708 г . его отряд, двигавшийся на соединение с Карлом на Украину, разбит Петром при деревне Лесной. При Полтаве командовал шведской пехотой, капитулировал с остатками войск у Переволочны.
256
Асмодей – князь демонов; разрушитель семейного счастья.
257
Excellent – превосходно (фр.).
258
Enchante – очаровательно (фр.).
259
Magnifique – великолепно (фр.).
260
Majеstе – величие (фр.)
261
Sans doute – конечно, без сомнения (фр.).
262
Нарышкин Кирилл Алексеевич (167? – после 1715) – стольник и кравчий Петра, первый комендант Нарвы и Дерпта, московский губернатор.
263
Сипошь – дуда из снятой коры, свирелька, сопелка.
264
Больверк – бастион, башня с выступом.
265
…задремавшего на плече… Апраксина.. – Апраксин Пётр Матвеевич (1659 – 1728) – граф, астраханский, казанский губернатор, с 1722 г президент Юстиц-коллегии.
266
Радошковичи – город в Белоруссии, в 150 км юго-восточнее Вильны, где Карл остановился вплоть до июня 1708 г .
267
Варяжское море – старинное название Балтийского моря.
268
Ландрихтер – высшая судебная инстанция.
269
Обер – комиссар ведал денежные сборы.
270
Гагарин Матвей Петрович (1679 – 1721) – первый сибирский губернатор, казнённый за злоупотребления.
271
Гольц (имя и даты рожд. и смерти точно неизвестны) – уроженец Бранденбурга, служил в голландских и польских войсках, на русской службе с 1707 г ., генерал. Вступил в конфликт с Меншиковым, был судим и приговорён к смертной казни, но помилован Петром и выслан в 1711 г . за границу.
272
Репнин Аникита Иванович (1668 – 1728) – стольник царя, поручик потешной роты в 1685 г ., участник Азовских походов и сражения под Нарвой, генерал-фельдмаршал. За поражение под Головчином разжалован в солдаты, но за отличие под Лесной восстановлен в звании. Под Полтавой командовал центром армии, участвовал в Прутском походе, затем рижский губернатор.
273
Алларт Людвиг Николай (165? – 1728) – родом саксонец, на русской службе с 1700 г ., главнокомандующий при осаде Нарвы. Был в шведском плену до 1705 г ., затем участвовал в Полтавском сражении, генерал—лейтенант.
274
Рено (Ренне) Карл Эвальд (1669 – 1717) – генерал русской армии, командовал в Северную войну различными соединениями кавалерии.
275
Мрело – чуть посвечивало, неясно виделось.
278
Пипер Карл (1647 – 1717) – шведский государственный деятель, дипломат, граф. Под Полтавой взят в плен и умер в Шлиссельбурге.
279
Планида – гороскопическая «планета», судьба.
280
Бористен (Борисфен) – древнее название Днепра.
281
Danser, danser, peuple! – Танцуй! Танцуй, народ! (фр.).
282
Макаров Алексей Васильевич (1675 – 1750) – выходец из посадских людей, кабинет-секретарь и особо доверенное лицо императора.
283
Мусин-Пушкин Иван Алексеевич (1649 – 1729) – боярин, позже граф. Смоленский, астраханский воевода. Ведал также надзором за «духовными имениями», то есть церковным имуществом (был женат на племяннице патриарха Иоакима). Сенатор, начальник Монастырского приказа, затем Монетного двора. Умер в ссылке в Соловецком монастыре.
284
Голицын Пётр Алексеевич (1660 – 1722) – князь, подозревался в связях с Софьей и стрельцами, за что был брошен в застенок, но затем оправдан. В 1700 – 1705 гг. – посол в Вене, затем наместник в Архангельске, Киеве, губернатор Риги, сенатор.
285
Племенников (Племянников) Григорий Андреевич (1658 – 1713) – начальник Расправной палаты, затем сенатор.
286
Самарин Михаил Михайлович (1659 – 1730) – генерал-кригс-цалмейстер армии (то есть заведующий амуницией) с 1708 г ., сенатор, с 1725 г . действительный статский советник.
287
Щукин Анисим Яковлевич (167? – 1720) – обер-секретарь Сената.
288
Запросные – здесь: чрезвычайные.
289
Табельные – здесь: обыкновенные.
293
Рlаisantеr – шутить, подшучивать, надсмехаться (фр.).
294
Il chant – поёт (фр.).
295
Швальня – швейное заведение.
296
Меншикова (Арсеньева) Дарья Михайловна (1682 – 1728) – дочь якутского воеводы, «служила в комнатах» у царевны Натальи Алексеевны, замужем за Меншиковым с 1706 г ., умерла по дороге в ссылку в Берёзов.
297
Арсеньева Варвара Михайловна (ок.1680 – 1730) – старшая сестра Меншиковой Дарьи Михайловны, фрейлина Екатерины I, с падением Меншикова сослана в монастырь.
298
Ягужинский Павел Иванович (1683 – 1736) – происходил из семьи литовского органиста, служившего в Немецкой слободе. Был денщиком Петра I, затем дослужился до генерал-прокурора Сената (с 1722 г .), прозван «оком государевым». Дипломат, в начале 1730 – х гг. посол в Берлине, затем назначен кабинет-министром.
299
«Апостол» – церковная книга, содержащая «Деяния» и «Послания Апостолов».
300
Пэль – английская мера жидкостей: полтора пэля равны 3/8 литра.
301
Ilest vrai – правда(фр.).
302
Щербатов Фёдор Андреевич (1688 – 1762) – князь, главный судья в Мастерской и Оружейной палатах, позже генерал-рекетмейстер.
303
Лопухин Авраам (Абрам) Фёдорович (? – 1718) – брат первой жены Петра I, стольник, изучал за границей корабельное дело, казнён по делу царевича Алексея 8 декабря 1718 г .
304
Станция – здесь: временная казарма.
305
Alarm – тревога (фр.).
306
Avantage – польза, выгода (фр.).
307
Тrеs bien – очень хорошо (фр.).
308
Сampagnаr – крестьянин, деревенщина (фр.).
309
Vосable – слово (фр.).
310
Aimer – любить (фр.).
311
Кантемир Дмитрий Константинович (1673 – 1723) – господарь (великий князь) Молдавии, перешедший на сторону Петра во время Прутского похода, после его неудачи вместе с четырьмя тысячами молдаван ушёл в Россию, русский тайный советник, сенатор, орловский помещик. Учёный, писатель, отец известного поэта Антиоха Кантемира.
312
Буджаком называлась южная часть Бессарабии (до Дуная).
313
Ага – старшина, начальник.
314
Бестужев (с 1701 г Бестужев-Рюмин) Пётр Михайлович (1664 – 1743) – симбирский воевода, затем тайный советник, особенно возвысился при Анне Иоанновне, став генерал-комиссаром, обер-гофмейстером и получив (с 1742 г ) графское достоинство.
315
Бестужев-Рюмин Михаил Петрович (1688 – 1760) – действительный тайный советник, обер-гофмаршал, был поочерёдно посланником в Стокгольме, Берлине, Варшаве, Вене и Париже.
316
Шереметев Михаил Борисович (1672 – 1714) – граф, генерал-майор, умер вследствие тяжёлой болезни после заключения в Турции сразу по возвращении в Россию.
317
Досифей (в миру Глебов Диомид) (165? – 1718) – архимандрит суздальского Спасо-Евфимьевского монастыря, с 1711 г епископ ростовский и ярославский, казнён по делу царевича Алексея.
318
Шмуклер – ремесленник, выделывавший бахрому, кисти и т. д.
319
Шарлотта Христина Софья (1694 – 1715) – дочь герцога Людвига Брауншвейг Вольфенбюттельского, была в браке с Алексеем Петровичем с октября 1711 г ., от которого имела дочь Наталью и сына Петра (род. 12 октября 1715 г ), впоследствии императора Петра II.
320
Вяземский Никифор Кондратьевич (1664 – 1745) – царский дьяк и учитель царевича Алексея. Был привлечён по его делу и сослан в Архангельск, где и умер.
321
Крылос (клирос) – огороженное место перед иконостасом, на котором поют певчие.
322
Армфельд Карл Густав (1666 – 1736) – шведский генерал-лейтенант, барон.
323
Шувалов Иван Максимович Старший (167? – 1736) – полковник с 1714 г ., позже генерал-майор. По другим сведениям, стал обер-комендантом Выборга лишь в 1726 г ., после смерти Петра I.
324
Гамильтон Мария Даниловна (169? – 1719) – камер-фрейлина Екатерины Алексеевны с 1713 г ., попала под следствие по обвинению в убийстве собственных младенцев и казнена 14 марта 1719 г . Её отрубленная голова долгое время сохранялась по приказу Петра заспиртованной в Кунсткамере Академии наук.
325
Чернышёва (до замужества Ржевская) Евдокия Ивановна (1693 – 1747) – жена сенатора (бывшего царского денщика) Григория Петровича Чернышёва. Одна из многочисленных любовниц Петра, была прозвана им за бурный темперамент «Авдотья – бой-баба».
326
Крамер Анна Ивановна (1694 – 1770) – дочь нарвского купца, по взятии Нарвы была угнана в плен и попала в услужение сначала к генералу Апраксину затем к царице Екатерине, стала гофмейстериной Натальи Алексеевны.
327
Absolumen personne – решительно никто (фр.).
328
Персть – грязь, пепел («Создал Бог человека, персть взем от земли», Иоанн Златоуст), прах – по церковнославянскому словарю Дьяченко.
329
Тестамент – духовное завещание; Ветхий и Новый Завет у католиков.
330
Кикин Александр Васильевич (167? – 1718) – царский денщик во время Азовских походов, был в составе «великого посольства», казнён по делу Алексея вместе с епископом Досифеем и другими.
331
Куракин Борис Иванович (1676 – 1727) – князь, свояк Петра (первым браком был женат на сестре царицы Евдокии – Ксении), генерал-майор, действительный тайный советник. Известный дипломат.
332
Дезигнатор – рисовальщик.
333
Ремензы, ниченки – части ткацкого станка, изготовлявшиеся тогда исключительно за рубежом.
334
Книксен – женский поклон с приседанием.
335
Дивиер (Девиер) Антон Мануилович (1682 – 1745) – родом из португальских евреев, переселившихся в Голландию, вывезен из неё Петром I в качестве юнги. Женился на сестре Меншикова Анне (против воли её брата), генерал-полицеймейстер с 1718 г , с 1726 г возведён в графское достоинство, затем интригами шурина попал в опалу к Екатерине и сослан в Сибирь (стал там правителем Якутска и Охотска), откуда возвратился в Петербург лишь за два года до смерти.
336
В марте 1718 г после жестоких пыток майор Глебов был посажен на кол, Кикин и Досифей были колесованы.
337
Румянцев Александр Иванович (1679 – 1749) – капитан Преображенского полка с 1715 г ., вместе с П. А. Толстым ездил на розыски царевича Алексея за границу, в 1724 г . назначен послом в Константинополь, с 1727 г . генерал-поручик, при Анне Иоанновне отправлен в ссылку, затем возвращён и сделан сначала казанским губернатором, затем «правителем Малороссии», возведён в графское достоинство в 1744 г . Отец знаменитого фельдмаршала П. А. Румянцева.
338
Обстоятельства смерти царевича не совсем ясны. Ходили даже слухи, что ему отрубил голову сам разгневанный отец. По другой версии, Алексей скончался во время пытки, наиболее же вероятно признание А. И. Румянцева, сделанное им в одном из писем, согласно которому Алексей был задушен подушками самим Румянцевым, Бутурлиным, Толстым и Ушаковым. Равелин Петропавловской крепости, куда он был заключён, с тех пор получил название Алексеевского.
339
После смерти Карла XII на престол вступила его сестра Ульрика Элеонора (1688 – 1744), по воцарении вынужденная под давлением аристократии подписать новую конституцию, ограничивающую монархическую власть в пользу Сената. Не процарствовав и двух лет, передала в 1720 г . престол своему мужу Фридриху.
340
Сражение при острове Гренгаме у Аландских островов произошло 27 июля 1720 г .
341
Ласси Пётр Петрович (1678 – 1751) – родом ирландец, поступив в начале 1700-х гг. на русскую службу, стал рижским генерал-губернатором, а затем получил звание генерал-фельдмаршала.
342
Мыза – ферма или арендованная крестьянкам у прибалтийских помещиков земля.
343
Прокопович Феофан (1681 – 1736) – архиепископ новгородский, был связан с иезуитами, вследствие чего многократно обвинялся в «латинизме». Вице-президент Святейшего Синода, писатель.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61
|
|