И, отпустив его, сам пошёл в Адмиралтейство. Прямо от государя с полученным подмётным письмом поехал Ушаков к Ягужинскому.
Объяснив ему разговор свой с Петром, он заключил:
— Я уже разметил, о чём допрашивать и кого.
— Ладно… С маленьких начинай, да возьми в писцы Черкасова, Ивана; так все и найдёшь… Да засядь в кабинет… в дальнем.
— Не учи… Сами знаем: как прихватить и кого… Соседа твоего хочется зацепить как-нибудь!
— Нет… дальше куплементов у него с Монсом не доходило… Не трудись напрасно… Вместо него на главных напирай.
— Знаю, знаю… Не советов просить заехал… а по дружбе… рука руку моет.
— Да неужели я не умею ценить твоей дружбы, Андрей Иваныч!.. Ты, как вижу, обижаешься с чего-то на меня?
— Я-то! Полно, Павел Иваныч… доказательство представить могу несомненное, что дружбы твоей ни на что не меняю… Не буду и пускаться следов искать, откуда залетело.
— Да к чему же? Ведь ты уверен: кто подал, тот — скрылся.
— То-то! Знай, что Андрей — не собака…— осклабившись, ответил Ушаков.
Расцеловались, и гость уехал.
Его сменила Авдотья Ивановна.
— Знаешь, кто был? — спросил её Павел Иванович.
— Видела. Кажись, Андрей.
— А он тебя?
— Не видел, я думаю… Я по кучеру его признала, сзади.
— Намекнул, что не будет допытываться, кто подал.
— Да уж его нет… Алёха сослужил полную службу своему ворогу.
— И… ты думаешь — не увернётся?..
— Тот-то?.. Как сказать?! Понял я — на Алексашку Меншикова намерен навесть подозрение… то есть упирать на одно хапанье общее… Поверь мне, её выгородить.
— Тогда всем скверно…
— Ни то, ни се, я тебе скажу.
— Что ж пользы, что красавец улетит соболей ловить?
— С ним коротка расплата, прямо по уложенью и новоуказным статьям… а дальше чтобы пошло, сомневаюсь.
И он был прав.
Призвал Ушаков Суворова да Смирнова с Михеем. Переспросил. То самое показали. Он дальше и не допытывался. В субботу никуда ни ногой: сидел взаперти и Самому не попадался.
За обедней в Михайлов день[361] подошёл к государю с насупленным лбом.
— Ну, что? Вздорные слова, не больше?
— Побольше, государь… Мошенничество явное, и приличился слуга государынин, показывают… юрок. Можете его сами спросить: я велел его привести.
— Хорошо… вечером… буду в застенке…
Андрей Иваныч пошёл в крепость, посмотрел на ожидавших со страхом допроса с пристрастием и, взяв Балакирева одного, запер за собою дверь и сказал ему полугрозно, полушутливо:
— Видишь… теперь не до шуток до твоих… Придётся шкурой отвечать: что за сильненькие письма перенашивал от Монса и к Монсу? Коли умён будешь… хочешь большего зла избыть… говори все, что знаешь про плутни Монсовы, и отпирайся насчёт сбреха дурацкого: зачем Монс не женится?.. А Сам коли сильно пристанет, скажи, что у него баб — хошь пруд пруди… «К чему тогда жениться!» — говорил, скажи. И то не вдруг. Делать нечего, повисишь немного… велю не сильно вытягивать… А коли впрямь все выболтаешь, не дыбой придётся разделываться… так и знай, на себя тогда пеняй.
— Слушаю, — трепеща, выговорил Балакирев.
— Будь покоен; лишнего тебя терпеть не заставлю… а не вздёрнуть — нельзя… сам увидишь… его уж расшевелили добрые люди достаточно… Да не робей… не теряй головы… Все от тебя да от стойкости твоей будет зависеть… Для того я по душе и говорю теперь… не запугиваю; больше ты вычитывай приносителей; можешь и князя помянуть, островского[362]… понимаешь — не будет худа тебе…
Дав ещё несколько советов в этом роде, Ушаков вывел его и взял с собою, наедине беседовать, Суворова…
Вышли они с ним уже при Черкасове, пришедшем, пообедавши, не торопясь записывать.
Черкасов был иначе, чем сам следователь, расположен к Балакиреву; он не любил его и раньше, а теперь злобно смотрел на него и ругался.
Смерклось. Зажгли огонь. Два заплечных мастера явились, и государь пришёл.
— Как ты сюда попал? — грозно государь спросил Ивана Балакирева.
— Грех меня попутал… приставлен к Монсу и сделался участником в его делах…
— А какие дела его, — ты скажешь?
— Такие, что и мне, как его стряпчему, знаю, беда должна быть… И не оправдываюсь я, великий государь… чувствую своё преступление перед тобою… помню милости все, и совесть давно уже мне не даёт покоя… Я заслужил казнь… и не стану оправдывать себя неведением… Раз принуждён; потом — сам делал… не отказываясь… Спервоначалу просил сжалиться надо мною… взять к себе… освободить от тяжкой службы на женской половине… Такова, видно, моя доля горькая!..
— Не доля тут виновата, а ты сам… За сознанье собственное убавлю наказание, а простить, коли сам ты знаешь, что виновен… правда недозволяет. Запиши, Черкасов, его признание. В чём же ты больше всего предо мною проступился? Обманывал ты меня? — и сам устремил на виноватого тот самый в глубь души проникавший взгляд, от которого забила лихорадка Ивана от необходимости солгать.
С дрожаньем в голосе Балакирев теперь признался:
— Виноват!
Петру припомнился случай внезапной болезни слуги, и он, вперив в кающегося взор свой, сказал:
— Говори же искренно теперь: когда я, помнишь, тебя встретил у своих дверей и сказал ты, что к Монсу посылали, — ты нёс от него?
— Нёс.
Ушаков нажал незаметно ногою своею ногу бросившегося на колени перед государем Балакирева.
— Что? — задал вопрос Пётр и сам наклонился к готовому отвечать.
— Цидулу от Монса…
Ушаков ещё сильнее нажал ногу говорившего.
— Какую цидулу?.. к кому?
— Монсову цидулу к… Павлову, с требованьем денег.
— И не другую цидулу ты нёс? Не к тому, кто посылал тебя?-спросил государь.
Нога Ушакова опять нажала ногу Балакирева.
— Нет! — твёрдо оветил виноватый.
— Из-за чего же ты так перепугался?.. Ведь теперь я уверен, что дрожь с тобой была от испуга, не от болезни.
— От испуга, что отважился обмануть тебя, государь, памятуя твои милости… но я не смел ослушаться и командира, когда велел он отдать Павлову…
— Какой это Павлов?
— Паж бывший.
— Ну… коли сам сознался, что обманул меня, и совесть мучила — получишь шестьдесят палок… на исправленье… Смягчится всё-таки наказание… А что же ты, смеясь, говорил — как показывают изветчики — Монсу незачем жениться… у него есть… Кто есть? И в каком смысле это говорено?
— С дурости, государь… получал я для передачи Монсу от многих дамских персон цидулы надушеные и врал не знаемо что…
— Врёшь… Ты вовсе не дурак, чтобы сказал ни с того ни с сего…
— Истинно, государь… с дурости!
Ушаков взял за руку Балакирева и подвёл к дыбе, шепнув: «Не бойся — не очень больно будет!»
Балакирев сам разделся и протянул руки в ремни. Заплечные мастера ловко продели в хомут обе кисти, но кожу так приладили, что нажима сильного не было. Блок завизжал и поднял беднягу на четверть аршина от полу.
— Не хотел сразу говорить… повисишь да скажешь правду!
— Государь! — со стоном при ударе крикнул допрашиваемый. — Я с дурости говорил, потому что красавицы сами приходили и звать засылали… к себе его!
Палач незаметно подставил под ноги висевшему полено для опоры, когда государь, поворотясь спиной, пошёл в заднюю комнату с Ушаковым.
Из задней крикнул Пётр:
— Говори же правду! Бей!
Удар палача дан был о перекладину, а Балакирев закричал, что другого не может припомнить. Таких ударов по перекладине дано ещё четыре, и висенье продолжалось минут с пять, пока последовал приказ Ушакова: «Спусти — оденьте его!»
Переспрос Суворова, Ершова, Смирнова и Столетова не прибавил новых фактов к следствию, кроме ссылки на Поспелова.
— Одного остаётся взять, — сказал Ушаков, когда государь уходил.
— Возьми… Только ночью… без огласки.
— Слушаю-с! — с поклоном ответил Ушаков. Пётр пошёл из крепости к Поспелову. Оттуда государь воротился только в девять часов вечера. У себя он нашёл в общей зале государыню с детьми; дамы сидели тут же и слушали рассказы камергера Монса, в этот вечер особенно бывшего в ударе. Он не успевал договорить одного интересного анекдота, как, по просьбе продолжать, начинал новый, ещё занимательнее. С каждым новым анекдотом рассказчик выказывал больше остроумия и находчивости. Государь присел в сторонке, ответив милостиво на вежливый поклон рассказчика, и с улыбкою выслушал ещё три пикантных анекдота, возбудивших общий непринуждённый смех.
Услышав конец повествования, государь спросил:
— Который час?
— Десятый…
— Пусть дадут ужинать.
Подали ужин, и рассказчик разделил его с царскою семьёю, перебрасываясь шутливыми словами с его величеством, не выходившим из-за стола после кушанья несколько дольше обычного.
— Ну, теперь пора спать! — вставая, сказал Пётр и направился в свою конторку, как обыкновенно делал он перед сном.
Камергер, раскланявшись, отправился тоже к себе. Разделся. Набросил на плечи свою красную шубку, заменявшую халат, и закурил трубку.
Вдруг — стукнули в ворота. Кто-то вошёл на крыльцо, и шаги его раздались по жилищу камергера.
Вошёл в полной форме и с нарвским знаком[363], в шарфе генерал-майор Ушаков.
— Я за тобой, Вилим Иваныч… Вот приказ взять тебя…
Камергер побледнел, но, не возражая, поднялся с места и хотел одеваться.
— Ты в этом ночь можешь пробыть; завтра принесут, во что одеться…
— Да куда ты возьмёшь меня… чрез Неву?
— Нет ещё… у себя в доме посажу.
— А ответишь, если спрошу, за что?
— Почему не так… Донос подан на Балакирева, что переносит…
— Понимаю… что ж он: струсил и всех предал?..
— Никого… да о других не заботься… лучше тебя укроют… Прямо мне только передай, что может после попасть и… не в мои руки…
Монс молча показал на стол. Из него Ушаков вынул пачку цидул: десятка полтора всего. Пересчитал вслух и положил в карман.
Монс оделся и, не сказав больше ни слова, молча подал Ушакову шпагу и пистолеты.
Набросив шубу на плечи, Монс остановился в светлице своей и дал ключ от двери спальной-кабинета.
Ключом этим Ушаков запер дверь и припечатал своею печатью.
Затем они вышли вместе с пленником. Его провёл к себе Ушаков, всего чрез три дома, по Большой улице. Ввёл в заднюю комнату; указал на диван… Велел подать на стол свечу, со съёмцами[364], отвесил поклон, вышел и запер за собою дверь на ключ.
Монс погрузился в мрачное раздумье, наклонив голову.
Долго ли сидел он так, не знал: ему было не до того, чтобы считать время. Вдруг голос: «И ты тут!» — заставил привскочить камергера. Он, вытянувшись, поднял голову.
Ему прямо в глаза смотрел гневный государь, и взгляд его был до того грозен, что Монс почувствовал словно дрожь в сердце. Он представил себе, что этот гнев возбуждён предательством. Ушакова, передавшего чужие цидулы из стола.
Пленник зашатался и без чувств упал на руки вошедшего с Петром Ушакова. Двухчасовой обморок едва перервали усердные усилия призванных врачей. Приведя Монса в чувство, они удалились на время, чтобы приготовить бинты и прочее к открытию крови, боясь нового сильного прилива к мозгу.
— Предатель! — прошептал слабым голосом Монс. — Я думал, что ты человек с совестью… Не меня погубил ты!.. Я о себе не забочусь и не прошу пощады…
— Вот твои письма, — отвечал Ушаков, оставшийся при Монсе после ухода Петра, — они все… считай сам. — Одушевлённый мгновенно вспыхнувшею жизнию, Монс схватил цидулы, пересчитал и хотел съесть.
— Легче и скорее можно уничтожить… Я нарочно велел печку затопить… Бросай сам и будь покоен.
— Виноват… Умру теперь спокойно, — сказал Монс и бросил в яркий огонь цидулы, мгновенно вспыхнувшие.
— То-то и есть: молодо ещё — зелено! Мы, старики, так скоро головы не теряем. Тебя и сестру твою обделаю на илучшим образом… до последней взяточки покажем. А о том… нишкни… все гладко и чисто… Не тот, говорю, предатель будет у меня, кого вздёргивали, а тот, что турусы на колёсах подпускал!.. Пророков да лицедеев подсылывал…
Вошли подлекаря и стали обнажать руку Монса. Он не противился. Крови пустили фунта два и тогда уже завязали руку.
Переговорив затем с пленником своим один на один, Андрей Иваныч Ушаков оставил его, велев приготовиться ехать в кабинет, где государь уже принялся перебирать бумаги.
Разбор продолжался во весь день. Целые ворохи памяток лежали уже перед Петром, перечитанные и помеченные им. Вот и истощился запас. Перед великим Петром развернулась целая сеть утончённых плутней, подкупов, взяток, хапанья и требований в счёт будущих благ, чтобы замолвить слово или направить к успеху проигрываемое дело.
Стало смеркаться, когда отправился обедать царь-работник, проникший в тайник более всего ненавистного ему взяточничества. Преступления несомненные и Монса, и сестры его старшей были ясны как день.
Уходя, царь велел привести в кабинет виноватого камергера, одного, для личного допроса.
Утомлённый испытанными треволнениями и ослабленный потерею крови, Монс в ожидании прихода государя заснул. Пётр, войдя в кабинет и найдя виноватого спящим так спокойно, долго наблюдал выражение лица его. Оно было совершенно бесстрастно — сон крепкий и ровный.
— По сну судя, будто и правый, — наконец возвысив голос, сказал государь, и Монс, разбуженный громкими звуками, открыл глаза.
— Нет, государь, я оправдывать себя не хочу… Участь свою знаю и о смягчении кары законной не прошу…
— Да оно и не может быть к тебе применимо, — с горечью в голосе сказал Пётр, ударив по вороху бумаг, — приготовься!.. Я и допрашивать сам не стану… Знай, что пощады не будет…
Встал и вышел.
Глава VII. ДЕЛО ПО ДЕЛУ — СУД ПО ФОРМЕ
Монс был арестован в воскресенье же вечером, а на половине государыни об аресте его узнали только в понедельник.
Хитрый Лакоста, сообщивший все сведения чернышевскому кружку, знал о допросе Балакирева и о скором аресте Монса ещё в воскресенье скорее всего от Ушакова, для которого тоже шпионил. В понедельник ходил он чуть не на цыпочках и, выждав, когда государыня выслала женщину свою посмотреть, пришёл ли камер-лакей, процедил сквозь зубы:
— Он ни пудит… зассатили…
— Кого засадили?
— Ив-ван-на…
— Кто смел?.. Ведь он государынин слуга.
— Кассутарь прикхозсаль всять.
— Что ты такое мелешь, дурак?! Как Ивана государь взять приказал… матушку не спросимшись…
— Мн-ни тде-ля нне-т… та ввас… Ни вверьти…— и он забарабанил по стёклам пальцами своей высохшей руки.
Женщина посмотрела с удивлением на шута и сказала Ильиничне, что Ивана нет, а шут что-то бормочет: куда-то взяли его.
— Вот ещё новости! Взяли… Коли знает шут, где человек государыни… пусть сходит за ним.
Женщина вышла и пересказала, прибавив:
— Ведь лошади скоро потребуются… Государыня почти одета.
— Я… схасшу на конушна… зам. Кароссу привидут…
И сам действительно ушёл, окончательно озадачив прислужницу. Она только руками развела.
В это время по двору на кабинетское крыльцо прибежал Макаров и через минуту вылетел оттуда словно обожжённый. Постоял он с минуту на дворе и ловко проскользнул на государынино крылечко.
Появление его и в необычную пору ещё больше озадачило стоявшую на том же месте женщину.
— Здесь княжна Марья Федоровна?
— Кажись, ночевала у нас… здеся.
— Вызови её сюда на пару слов.
— Нельзя, может, родимый… с государыней она едет.
— Скажи, что зовёт её Макаров; и очень нужно, — прибавил он, налегая на последнее слово.
Посланная пошла к Ильиничне и сказала, кто пришёл и требует княжну Марью. Макарова женщина знала и назвала без ошибки.
Ильинична, несколько встревоженная словами шута, ей переданными, шепнула осторожно княжне, что Макаров её ждёт и ему нужно неотменно, говорит, сейчас её видеть.
— Государыня… Алексей Васильевич зачем-то пришёл и меня требует.
— Позовите его сюда… что такое там за нужда?
Позвали.
Он сильно встревожен и не знает, с чего начать.
— Что там у вас? — вполголоса спрашивает княжна.
— Не ладно!.. Государь в конторке запершись; и сторож говорит: принесли из дома камергера два мешка писем разных.
— От камергера? Да он-то где сам?
— Надо разузнать, княжна, осторожно… Ты бы, матушка, потрудилась… к Ушаковым скатала… а я… к светлейшему поскачу.
— О чём вы там переговариваете? — спросила государыня, до слуха которой долетели слова «письма… государь… от камергера».
Марья Федоровна сказала на ухо государыне, и её величество ушла к себе… Только и видел её Макаров.
Тем временем прибежал шут и, запыхавшись, сказал Ильиничне:
— Лосшадти стес… Иван пот арест, Летна творетц… пот караул… И хер Монс увветен ис тома каспаттин енераль, пез спаг…
Макаров это услышал и бросился стремглав к своим саням и, забыв всякую осторожность, помчался к светлейшему.
Данилыч был очень поражён, но только на несколько минут.
Он забегал взад и вперёд, обдумывая, какие принять меры. Вот скоро ему пришла мысль, очевидно верная. Остановясь вдруг перед Макаровым, он пробормотал:
— Тут одни Монсовы шашни, должно быть, раскрылись… Нам с тобой покуда нечего трусить… держи знай ухо востро да сбудь с рук Ваньку-грубияна, он…
— Знаю сам, что предатель… да не в силах я его сковырнуть… поддерживает Ягужинский, и на мои оговорки Сам сказал, что Черкасов у него слуга не другому кому чета. Ясно, на мой счёт… И теперь ворог — запершись с государем в кабинете моем… Вот ведь что… Извет московский был у него в лапах… это верно!
Светлейший опять заходил быстрее обыкновенного; но после первых кругов шаг его стал медленнее и медленнее. Он со всех сторон разбирал настоящее положение, давно привыкнув чутко хватать на лету самые случайные слова.
Припоминая такие приметы да намёки, не раз светлейший угадывал истину, как и теперь. Вот он опять остановился и медленно высказал:
— Главную опору нашу… не так легко опрокинуть. Девятнадцать лет привычки — много у него значит… И самое худшее буде… не дай Бог, случится… Теперь не так примется, как семь лет назад… Он — не тот… Она — нужна ему… Свадьба затеяна и… удалить… да не теперь… а время… Время все переменяет!
Пока рассуждал Макаров с князем, его позвали вверх. Там ждала княжна Марья Федоровна, отобедавшая у Ушаковых и видевшая Андрея, который ничего не сказал ей, но, оставшись с ней вдвоём, взглянул на неё, словно привлекал её внимание, да взял растопку и бросил в печку.
— И что ж?..
— Так хорошо и дружно занялась… в жар в самый попала.
— Ну, ладно! — решил князь. — Пойду Алёшку обрадую… а то он близок к умозамешанью… Скажи, княжна, государыне, — прибавил светлейший на прощанье, — чтобы вид весёлый имела… Там обделано… Ничего нет и… не найдут… Уж и дымок прошёл.
И сам весело перевернулся на одной ноге.
Всё было выполнено буквально.
Было уже совсем темно и подан огонь, когда мрачный Пётр пришёл за стол к супруге, окинув её самым ярым взглядом, многих приводившим в трепет. Он не заметил никакого волнения в лице своей кроткой, выносливой спутницы походов. Она совершенно наивно спросила монарха: здоров ли он? Ответа не последовало, но видно было, что у великого человека в душе происходила страшная борьба подозрения с рассудком. И хотя рассудительность и благоразумие должны были победить мучительную подозрительность пылкого гения, но много ещё нужно было времени, чтобы привести в прежний порядок его привычки и привязанности. Допрос Монса не произвёл поворота к террору; арестованы были только непосредственные пособники открытых нечистых деяний.
Во всех домах шли расспросы: «Кого взяли?» Отвечали: «Не знаю», или называли наугад двух-трех лиц, или путали по незнанию фамилии, что ввергало вопрошавших в беспокойство. Голштинцы утром в понедельник узнали громовую весть об аресте Монса, которому не так ещё давно герцог послал табакерку. В доме герцога провели весь день в страхе. К крыльцу не подъезжал никто. Это неспроста же?
На другой день довольно рано явился к герцогу Остерман[365] и обнадёжил его по секрету, что он будет неотменно обручён недели через две. Стало быть, и без Монса дело устроится? Жених повеселел, и ментор его Бассевич[366] подтвердил с другой стороны полученное о том же удостоверение. Бассевича одновременно с Остерманом навестил генерал-прокурор и без обиняков сказал, что дальних розысков не будет.
— Балки — сын да мать, но не отец — поплатятся чем-нибудь за близость да общее плутовство, — сказал он. — Других не тронут. Оговорившим достанется само собою, — за неуменье взяться за донос, коли решились губить взяточника. Оговорённым — тоже, по винам их, наказанье. А подкупателей — немногих заденут… Вот Якова Павлова посадили; разжалуют… А в сущности… все пустяки и дурачество…
— Ну, а Монса-то? Его-то что?
— Н-ну… его… вздёрнут, по уложенью… Нахапал столько, что по новоуказанным статьям — смерть… Он и не запирался, да и запираться не мог, когда у Самого все грамотки на глазах были и на всех пометы… Целый понедельник недаром рылся один.
Бассевич вздохнул: ему показалась обидна — для немца, хотя и недворянина — холопская казнь.
— Хоть бы голову отрубили! — выговорил он.
Ягужинский захохотал.
— Эту милость можно оказать, — сказал он.
Простенький голштинец камер-юнкер Геклау, несмотря на унылость, распространившуюся в свите герцога с утра понедельника, не утерпел, чтобы не зайти к камраду, флотскому командиру Мартыну Гослеру, на именины — во вторник вечером. Там оказалось большое сходбище. Три раза пропели в память благодетеля Мартына Лютера[367] его канту о питьё. В конце пения послышался Геклау знакомый бас государя. Когда встали после пения для чоканья, действительно государь оказался в компании. И развесёлый такой, что любо.
И с Геклау изволил чокаться.
Два дня ещё прошли в страхе, хотя уже меньшем, чем в предшествовавшие.
В пятницу утром больную Матрёну Ивановну Балк, старшую сестру Вилима Ивановича Монса, привёз Андрей Иваныч Ушаков из её дома в свой и посадил в ту горницу, где провёл эти дни брат её, перевезённый теперь в крепость.
Домашний арест объявлен был теперь и старшему сыну генеральши Балк, камер-юнкеру Петру Фёдоровичу Балку. А с полдня стали полицейские солдаты прибивать на углах улиц печатные объявления, читанные народу с барабанным боем, что «генеральша Балк, её сын и брат камергер Монс посажены за взятки. И всякий, кто давал им, являлся бы сам добровольно с заявлением: за что и сколько дано. Без того, буде найдутся в бумагах имя и взятка, за то с не заявлявшего взыскано будет в казну вдвое».
Начались толки, а страх как рукой сняло у всех опасавшихся.
Началась работа Черкасова. Он весь день в пятницу и всю ночь на субботу не спал, записывая одни показания Матрёны Ивановны Балк: что и от кого она получала.
— Вот бездельнику Ваньке и закуска… Чтобы не совался не в своё дело: плеть обуха не перешибёт… И работай даром… Ведь награды при таких случаях не бывает, — передавал Макаров княжне Марье Федоровне Вяземской, не ездившей во дворец с понедельника и во все эти дни тоже чувствовавшей себя не совсем здоровою.
Предупредительный Алексей Васильич, нарочно посетивший больную, сказал ей это, чтобы её совсем успокоить.
И все вышло вполне справедливо.
В субботу съехались выбранные самим государем восемь судей: пять Иванов, Александр, Яков да Семён[368] с докладчиком, разумеется, лучше всех знавшим дело, Андреем Ушаковым. Он доложил дело так ясно и чисто — вывел статьи и привёл даже решение государя о Балакиреве, — что, выслушав доклад, оставалось только судьям подписать фамилию. Объявление решения суда сделано в воскресенье после обедни, с барабанным же боем. А затем началась стройка эшафота.
К Монсу — приготовлять его к смерти — явился, по призыву начальства, пастор Нацциус.
Он застал бывшего камергера за чтением его настольной немецкой Библии, совсем готовым к переходу в лучший мир.
Покаяние было полное и искреннее. Каявшийся просил молитв духовника о своих бесчисленных согрешениях, не ища извинений ни одному падению.
— Прощение возможно, если ты, сын мой, искренне примирился в совести со всеми, тем паче оказавшими тебе по человечеству, может быть, и зло… не зная, что их дело было только побуждением греховной воли… Но самое зло попускается для нашего же вразумления по неисповедимым судьбам Промысла.
— Я простил давно тем, которые устраивали мне погибель умышленно. В то же время я убедился в содействии и поддержке тех, на кого меньше всего рассчитывал…
— На все воля Божия… Да будет милосерд к тебе пострадавший за нас, и за временное страдание да изгладит прегрешения, в них же принёс покаяние…
Затем, когда уходил, Монс просил его принять на память перстень, снятый им с руки своей.
— Может быть… как знать… в иные времена он вам и пригодится, — сказал он. — Если государыня императрица, увидав перстень на вашей руке, спросит вас, как он вам достался, — скажите, что дал его я вам, считая вас лучшим и последним моим другом на земле…
Они расстались при обещании Нацциуса прийти проводить его к казни.
Не угодно ли быть свидетелями сцены, во всём противоположной — и по побуждениям, и по чувствам.
Написав последнее — приговоры, Черкасов окончил занятия по процессу Монса в субботу. Утомлённый, почти голодавший второй день, он решил, что до дому далеко, а Чернышёвы под боком… как раз у них и обед об эту пору.
Вошёл и не ошибся. Действительно обедают.
При виде делопроизводителя генерал велел денщику поставить стул для гостя между своим и жениным да подавать скорее и сначала.
— Вот это… очень кстати… щи мои любимые, — чуть не вырывая из рук денщика тарелку, проговорил Черкасов, прибавив поговорку: «ради щей люди женятся, от добрых жён — постригаются»…
— Случается, что и добрые мужья наших сестёр постригают… не правда ли, Павел Иваныч?
— Правда, правда, Авдотья Ивановна; только Грозный не одну свою жену постриг[369], а в наши времена и одной довольно в монахинях…
— Ещё бы не довольно, коли судья и допросчик воров одной с ними шайки вор, Андрюшка-то?.. Спины, вишь, верных слуг жалеет… и вздёргивать коли велит — плашку подбросят, чтобы не висел, сердечный… да от боли бы не выбрехал лишнего…
— Кого же это он так… помирволил?..
— Ваньку Балакирева, известно, главную струну во всей в этой музыке… Я было заговорил, и то наедине: как, мол, это он… Так что бы вы думали? Мне же и досталось… врёшь, говорит… пошёл вон совсем, коли таки измышленья затеваешь… Нужно допытаться про тебя-то самого: с чьего поученья это самое загородил… Верите ли, страх — не лицемерно говорю — пронял меня… Ведь кнутобой известный, рази есть у него совесть?
— И этак даже!.. То-то на левой-то половине и в уссловно не дуют, что дружку карачун[370] давать хотят…
— Правда ли, слыхала я, — перервала Авдотья Ивановна, — что она просила за слугу верного: нельзя ли помирволить?
— Кого просила?
— Известно, Самого! Говорили так у Марьи Дмитревны сего утра при мне верные люди. Я там была и сама расспрашивала, прикинувшись, разумеется, сожалеющею о красавце таком.
— Дальше-то что… за упросом-то?
— Ничего, говорят; сказал, что простить не может, потому что преступник и не просит пощады.
— Это точно, правда… Сидит, словно не его плутни мы разыскиваем, и спокойно на спросы все говорит: столько-то взял, да мало… не то бы нужно…
— Ну, не привирай лишнего, Иван Антоныч. Все мы Монса сами знаем, — вступился Ягужинский. — Таить ему теперь незачем; а хвалиться взятками, как какой-нибудь Егорка, — он настолько умён, что не станет.
— Ну, не так, а вроде того говорил, — изворачиваясь, поправился подцепленный Черкасов. — Да дело не в том, хотел сказать я, а в том, что спокоен он, как бы не его башку палачу рубить придётся.
— Кремень, больше ничего, — решил Чернышёв. — Может, как говоришь, Андрей главное закрыл; Вилим видит, что его участь решена, а тех не тронут… и спокоен потому.
— А те-то спокойны ли? — не без ехидства, с особенным оживлением выговорила Авдотья Ивановна. — Коли впрямь так крепки, не мешало бы опыт сделать ещё один… Вот что мне в голову пришло… Шеину княжне Марье Дмитревне, чтобы она при случае кстати ввернула намёк— показать друга любезного голубке да и посмотреть, что она тогда?
Блистательную свою, истинно женскую, хитрую придумку Авдотья Ивановна покрыла хихиканьем, от которого почему-то дрожь пробежала по коже и у Ягужинского.
— К чему это? — едва ли оценив всю силу ядовитой выдумки супруги, выговорил Чернышёв. Черкасов только взглянул на Ягужинского, хранившего молчание.
Затем разговор зашёл о вкладчиках в казну Монса и генеральши Балк.
— И мой братец Васенька этой стерве поклонился ста рублями, как вели мы тяжбу с Хованскими из-за бабушкиных деревень. Говорит, будто принос подействовал, а я думаю, нельзя было наше неотъемлемое отнять чужому роду, потому что у бабушки вотчины были материны, а Хованская, племянница от брата, могла только в отцовском наследованье участницей быть…
— Да что говорить о шурине нам, — молвил сдержанный Чернышёв, — коли жид Головкин[371] канцлером служит, а комендантше Эльбингской двадцать возов сенца уделил.
Собеседники все захохотали. Денщик подал генералу пакет. Чернышёв поспешил распечатать и пробежать содержавшееся в нём.
— Эки бездельники! — вскрикнул он, дочитавши. — Теперь, когда нужды нет, — выпустили солдата московского! Уведомляют меня на прошлогодний спрос — что принят на старое место.
В понедельник, 16 ноября 1724 года, ещё до света был готов эшафот — обширная дощатая платформа на брусьях, на полтора аршина выше Троицкой площади.