И Суворову, и Ершову сделалось на душе неладно.
— А вы знаете, что ль, этого самого? — будто спроста, а на самом деле пытая почву, осмелился спросить Иван Иваныч.
— Теперя, увидевши у вас, впервой спознал, какой он такой. Кажись, на вид тот, что знавали мы попрежь… много наслушались и в Питере, и здеся везде тараторят, что через Монса сделать все что хошь легко… а у его первый ходок на все пакости Балакирев.
— Врёшь! Ни на каки пакости не ходок Балакирев! — растворяя дверь с силою и схватив на лету последние слова, крикнул с гневом Алексей Гаврилыч. Был он полупьяный, как обыкновенно, и в этом положении крайне придирчивый и заносчивый.
— Не про тебя, голубчик, речь шла, успокойся! — добродушно молвил ему приветливый хозяин.
— Как не про меня?
— Это, голубчик, про Монсова Балакирева, — оправдывался солдатик, — тот и в солдатстве, как знал его, был уж пакостник, к попу, слышь, подлез… Знамо, что мошенник мошенника видит. Так-то и Монсу он показался, грабителю…
— Подойди, душа, поцелуемся, вот правду-то сказал, Монс мошенник, грабитель мой! — не владея собою, крикнул Алексей Балакирев и заругался.
Солдатик на приглашение встал, облобызал по-братски постаревшего сержанта и сел подле него.
— Расскажи, друг милый, потешь, что ты про Ваньку-мерзеца знаешь, про Монсова подхалима… Я его уж проклял… Родительски увещевал: брось ты этого Монсишку… а не то… погуби ты мне его… Потешь… За все, что вытерпел по его милости… так… нет: упёрся быком… Молчит, мошенник, да вдруг и улизнул… Я — туда-сюда… нет нигде. Хватил с горя и к вам приплёлся.
— Он тоже здесь был и про тебя выспрашивать вздумал, — не без ехидства возвестил Алексею новый названый друг, начавший такие откровения, от которых товарищ Суворова поспешил убежать, да и Иван Иванович стал сбираться уходить из мастерской.
Он надел армяк свой, взял с верстака шапочку и, дружески ударив по плечу Алексея Балакирева, сказал:
— До свиданья… пора домой. Каганцы велят тушить раньше четвёртого часа ночи, а теперя третий на исходе… Ступайте-ка… Запирать нужно.
— Ну… Ты, друг, ко мне… Истинно душу отводишь своею повестью про сына моего непутного! — с пьяными слезами заявил рассказчику Алексей Балакирев.
А рассказчик взял под руку Михея Ершова, и все трое вышли за Суворовым из двери.
Солдатик — клеветник отцу на Ивана Балакирева — был не кто иной, как оштрафованный Фомушка Микрюков, не по доброй воле высланный в Белокаменную, хотя и успел оправдаться.
Зная, кто он, понятны и причины его клеветы. Злость от сознания своего поражения и победы соперника колола и подстрекала Микрюкова к клевете самой ядовитой и чудовищной. Он видел в Иване Балакиреве врага, против которого все средства, в том числе и донос, позволительны.
Ощущение, что жёлчный рассказ Микрюкова об Иване Балакиреве клевета, было даже у Михея Ершова.
Что касается Алексея Балакирева, то он меньше придавал значения выдуманной сказке о сыне, а желал больше слышать о скверных делах врага своего Монса, но про эти-то дела и не сумел на первый раз придумать клеветник. Он, очевидно, прихвастнул, что знает Монсовы художества и слышал говор по целой Москве о его всемогуществе. Но по вопросам нового друга Фомушка, впрочем, понял, куда надо направлять речь, и пускал в дело своё богатое воображение. Он решил давать только уклончивые ответы на вопросы о делах Монса, обещая все рассказать в другой раз. Ему нужно было время на сочинение и обработку правдоподобных повестей. Случай, как увидим мы, помог на этот раз лжецу, не заставив его и долго ждать.
У Алексея Балакирева, за выставленным угощением, Фома Исаич ловко и умело закидывал тенёта, метко попадая на пункт, способные выдержать зацепку и дать ей поддержку. Оба гостя, в первый раз заведённые к Алексею, у него и заночевали. Солдата пьяного, тем паче ночью, задержал бы патруль на первой же площади; а Михей просто обессилел и не мог подняться с места.
Не в лучшем положении оказался и выведенный из кружала Иван Балакирев. Его посадили на пенёк у соседнего забора, и он дремал без шляпы на холоду. Суворов с товарищем, проходя мимо, узнали, кто это, отыскали лежавшую в стороне шляпу хмельного, и Суворов привёл его к себе — укрыть от тёмной ночи и мороза.
Проснувшись до света, Ваня мало-помалу припомнил все и прослезился от доброты Ивана Иваныча. Он умел ценить чужую доброту и привязался к своему укрывателю, смотревшему на него с соболезнованием. Стыд Вани и искренняя благодарность расположили и Суворова к нему. Честный Иван Иваныч признал, что сказанное солдатом или заведомо клевета, или относится не к этому добряку. После ночлега у Суворова поспешил к себе не без трепета Ваня. Он ожидал хотя и не сильного, но всё же выговора от Монса; а главное, вспомнил он приглашение Дуни. Она напрасно прождала и будет пенять. Дела оказались, однако, лучше. Монс рано увезён Павловым в подмосковную и едва ли воротится к вечеру, а Дуню взяла государыня с собой, отъезжая в Измайлово. Затем предстояло свидание с отцом на пробе; но, явившись к арсеналу, Иван получил в пару себе Поспелова, прибывшего накануне. Во вторую пару прибрали рослых: Алексея Татищева да Орлова, и Алексей Балакирев, очутясь в третьей паре, не мог, разумеется, говорить с сыном. Да к тому же его раньше роспуска потребовали для пригонки камзола к портным, тут же в Кремле под Потешным дворцом. Гарнизонных солдат расписали по дистанциям по всему маскарадному пути. Фомушка попал на первый притин — к арсеналу в Кремле. Там, под его присмотром, назначено было с верхнею одёжею стоять слугам господ, участвовавших в процессии. Становясь в ряд, снимали верхнее платье, в котором приехали, и оставляли у слуги.
Ловкий Фомушка тут же смекнул, как извлечь возможную пользу из своего назначения. Он сам предложил барским слугам: за алтын оставлять платье у него и уходить куда угодно. Денежные холопы обрадовались и тридцать алтын в шапку набросали Фомушке сразу. Другие, не имевшие при себе наличных, только вздохнули, что не смогут уйти. Фомушка обратился к ним, предлагая на первый раз поверить в долг, зато завтра принести взнос вдвойне. Нашлось восьмеро этим воспользовавшихся. В числе их был Мишка, слуга Василья Петровича Поспелова: малый ленивый, соня и рохля, весь в своего барина. Деньги у него водились, хотя и не всегда. Не желая обмануть служивого завтра, он прямо сказал:
— Коли хошь до воскресенья потерпеть, разом пять алтынов дам. Сам и приходи к нам во двор .. Стоим на Пречистенке… а теперя нету и до воскресенья… не будет… У нас Афонасей, дворецкий, по воскресеньям водочные отдаёт…
— Ладно, почему не поверить?.. Тем паче в воскресенье роздых… Может, милость будет, и угостите… во дворе?..
— У нас, братец, просто… народ добрый, спознаешь… мы рады доброму человеку…
И дружба завелась у Фомушки с Мишкой, а через Мишку — с дворецким и со всею дворнею… настоящий клад.
Маскарад давно кончился. Царь уехал, и государыня с ним. а с нею Монс и Балакирев. Поспелов тоже был в походе в отъезде, а люди его оставались в Москве. А у них первый советник и лучший друг оказался Фома Исаич Микрюков.
Вот приехал гневный государь судить распри светлейшего князя с вице-канцлером, и жутко стало многим господам, сторонникам того и другого. В людских, со слов господ, пересуды пошли, что и как.
Микрюков, составивший знакомство уже обширное, был первый оракул в подобных рассуждениях.
— Говорят, Шафирову[337] плохо, — молвил он с уверенностью, сидя за столом с братиною хмельного медку у ключника князя Михаилы Михайловича Голицына[338]. В московском доме своём князь держал по старинке громадную дворню, жадную к новостям и теперь разинувшую рот в ожидании услышать важную новость.
— А что, вы слыхали, что ль? — с глубоким уважением к говорившему спросил ключник, не жалевший для Фомушки господскик медов и пив.
— Слыхали кое-что… Да сам виноват… вовремя бы Монсу челом ударил… Помирился бы нехотя светлевший, и суда бы не было… Ведь все Святки, кажись, ожидали, что виноватый покорится.
— Да светлейшему что такое Монс? — возразил ключник. — До Шафирова давно добирался князь… Скорняков только придиру ловкую изобрёл, а намечено было давно уж… для того и в обер-пронурары посажен был, чтоб словил… Стало, изловимши, отпускать ворога не рука… И Монсу там, что ль, сунуться тут не довелось бы…
— Монсу-то!.. Плохо же вы знаете подлинно, дело… как делается… А мы знаем… и причину самую силы, значит, Монсовой.
— Какая же бы такая была эта самая причина? — с неудовольствием за поперечку допрашивал ключник.
— Не все, голубчик, что знаешь, выговаривать велят… Могут и тебя, и меня, и слышавших… схватить, да…
И он не досказал, сделав рукою движение, как бы колыханье на воздухе.
Это хорошо поняли любопытные и отхлынули.
У всех ещё были свежи в памяти тасканья да сеченья болтунов и болтуньев по делу царевича. Ключник вздохнул тяжело… У него в старину крестил Федор Абрамыч Эверклаков. Вздох вызвал даже мгновенную бледность, но, ловкий не меньше Микрюкова, ключник мгновенно нашёлся, победив неприятное ощущение и не давая ему развиться в трусость, он выговорил с одушевлением:
— Причину силы Монсовой кумпании мы знаем… не Бог знает что… приказные, да сенатские, да секретарь Макаров сообща плутуют… А коли откроются глаза великому государю… всем ворам будет плохо.
— Нет… не Макаровым тут пахнет… выше подымай!
— Уж и выше, говоришь… Что ж, по-твоему, светлейший, что ль, с ними в союзе?
— М-может быть, и повыше есть… ино титуловать бы не пришлось кой-кого благоверным.
— Заврался, друг-служба… Эк куда те дёрнуло… Уж и благоверный-то государь… ворам покровитель и помощник!.. Ты, любезный, коли ум за разум заходит, ино и помолчи… жалеючи, просто сказать, спины своей, — с мнимым сожалением вполголоса увещевал ключник Фомушку.
— Не один государь благоверным величается, — настаивал, расхрабрясь, Микрюков.
— Кто же? — оглядевшись вокруг и увидев, что они с солдатом только вдвоём в застольной, спросил уже настойчиво ключник.
— Благоверная, может… коли пристал, словно с ножом к горлу! — отрезал Фома. — Я знаю то, чего не приходится разбалтывать, от верного человека… от Мишки Поспеловского… А ему, слышь, говорил Егорка Столетов; разбранились со своим из-за поганца, из-за подхалима нового-то, Ванькой Балакиревым что прозывается… Ванька-то этот на Егорку нашёптывает, и у Монса живмя живёт и спит у его… И носит, понимаешь, из рук в руки… Да и Егорка штука, я те скажу подтибрил одно письмецо сильненькое, говорит Мишка… Монс и чухает… да открыто потребовать не смеет… Только держать стал не так… Грызёт за всяку провинность. Да Егорка в дело-то влез, где есть что — получит прежде Монса… Тот станет требовать на свой пай, а этот — грубит…
— Да он бы его куда ни на есть усудобил, — высказал ключник, — стоит барину захотеть… так…
— Да говорю — не слышишь, что ль?.. Усудобить-то нельзя… Подтибрил уж и не держит при себе, а распорядился через третьи руки доставить кому повыше… «Только он тронь меня!» — говорит.
Ключник замолчал было, да тут же и нашёлся:
— Ты, Фома, много лишнего врёшь… Ужо коли мне подсунешься под сердитый час, я те, голубчик, спроважу за болтовню такую… в Преображенское.
— Видно, захотел, друг любезный, чтоб покроили спинку?.. Сколько аршин на стан требуется… Ведь меня схватят, я отпираться стану — тогда за тебя: докажи извет… И встянут самого!..
Ключник вскочил проворно со скамьи и оставил болтуна одного.
Фома струсил.
Думая, не пошёл ли ключник выполнять свою угрозу. Фома — тихонько в сени… Нет никого. На двор, на задний — и там ни души. Мимо конюшен в переулочек, на заднюю улицу — да и был таков. Прибежал к себе и заперся.
Вот сумерки наступили. Вот и ночь.
«Чего доброго, — думает Фома, — ведь ночью втихомолку забирают… Донос коли — ночью и придут да и схватят. Дай-ка я ухоронюсь у приятеля… К кому бы надёжней? Дай Бог память… У Мишки Поспеловского? — там нельзя… многолюдство. К Прокофьичу? — семьища… бабы проговорятся, да и неловко остаться… совсем неловко… К Суворову?.-Один живёт он… всего лучше… Только бы дома застать… не заперто бы было».
Дошёл по задворку: темно. С крылечка дверь в сени не заперта. Вошёл и ощупал дверь в избу. Потянул за кольцо — отворилась. Вошёл — в избе темно. У самых дверей в избу был у Суворова тёмный чулан, а рядом дверь в каютку тёплую, за печкою, где спал Иван Иваныч. Впотьмах Фома ощупал дверь чуланную и, отворив её, напрасно искал кровати. Шаря по стенам, он все попадал то на армяк, то на кафтан и догадался, что он в чулане… Да новая беда — дверь заперлась, и её никак не мог он найти, сколько ни ошаривал.
Вдруг слышит тяжёлые шаги, по крайней мере, двоих, если не троих. Фома и примолк; благо надёжно ухоронен; опустился — мягко; попробовал — пара новых полавочников стёганых. Ладно, думает, можно и завалиться. Так и удобнее, чем сгибаться в чулане. Сзади была лестница наверх, и под нею чем дальше, тем меньше высоты от пола.
Однако хозяин вернулся домой — вот блеснул огонёк на стенке против самого носа Фомы. Видит он: оконце в избу прорублено. Вошедший, высекши огонь на трут, свечку нашёл и зажёг, да и потащил кого-то, словно пьяного, волоком.
— Ишь ты, какой грузный… провал те возьми! — вполголоса, про себя молвил тащивший.
По голосу узнал Фома Михея Ершова.
«Кого же это он волочит? Выйти бы, — подумал, — да посмотреть». Да и раздумал опять. «Коли спрятан надёжно я, к чему выходить?.. Ну их; как ключник вздурил в самом деле: подал извет?» И прежний страх взял Фому.
Остался и прилёг. Попробовал — что-то лежит в кармане. Запустил легонько руку и ощупал штофчик анисовой, что подарил ключник спервоначалу, когда вёл к себе ещё да завернули в кладовую.
Вот, ворочая грузного пьяного, Михей, как можно было заключить из его убежища Фоме, справился-таки — уложил. По шелесту одеяла можно было догадаться, что покрывал он спящего. Покрыл и зашагал к дверям, оставив Фому в совершённых потёмках. Шаги Михея за дверь смолкли, и Долго ничего было не слыхать. Фоме припала жажда. Он зубами вытянул пробку из штофчика и глотнул: раз, да порядочно. Вкусно показалось. Не утерпел и ещё наставил ко рту штофчик. Во второй раз вылилось в горло: и много, должно быть, да и водка крепкая; сморило вдруг Фому! Совсем обессилел и задремал.
Долго ли пробыл он в этом состоянии — почём знать? Очнулся — почти темно; а все что-то брезжит через оконце из избы, и там здорово храпят; двое уж. Так и задувают. Жажда морит Фому. Вспомнил о штофчике. Ощупал. Приставил ко рту — капли три нашлось. Остальное, должно быть, пролилось, как от второго глотка обеспамятел.
Выйти поискать разве воды у хозяина? Да выйти-то трудно: ведь напрасно уже искал двери. Эта мысль и удержала его от попытки. Впрочем, внимание Фомы привлёк в это время сперва несильный и неразборчивый лепет пьяного, потом его всхлипыванье и даже вопли.
— О, горе мне! Горе!.. Проклят я отцом… безвинно… Против его я не виноват, не я отнимал… не я жаловался — бабушка!.. Винит меня, что я Монсу служу?.. Служ-жу… Грех меня попутал… Связался… Терпи теперь за своё беззаконие… Прибегнул к покровительству… в крайности… Не знал, что делать. Дашу любил больше жизни…
— Ишь ты, мерзец какой! —прошептал, не владея собою, Фома, по голосу узнав Ивана Балакирева.
А тот, вне себя, завопил таким голосом, что и Михей пробудился в ужасе.
— О, горе мне, горе! Бог накажет меня за моё беззаконие: погубил я с телом и душу… Господи… Отпусти мне беззакония мои!
И, грохнувшись, должно быть, на колена, Балакирев заскрипел зубами и, вскрикнув не своим голосом: «Пощади!» — зарыдал и стал колотить себя в грудь. Глухие удары в ночной тиши отдавались очень явственно, производя дрожь в пробудившемся Михее и в Фоме, у которого невольно поднялись волосы.
— Не предавай меня демонам! — завопил ещё страшнее страдалец, сжав обе руки как в судорогах.
Михей попробовал окликнуть вопившего, видя, что он не в себе.
— Иван Алексеич… а Иван Алексеич!.. Что с тобою?.. Очнися, голубчик…
Но Иван Алексеич, очевидно, был в нервном припадке и бредил, не просыпаясь, хотя глаза его были и открыты.
Голова его в бессилии опустилась на руки, из открытых уст била ключом пена, а из очей лились потоками слезы, и от рыданий высоко поднималась грудь.
Заглянув в неподвижные, вытаращенные глаза Ивана Балакирева, Михей убедился, что он спит, несмотря на непрерывный говор в бреду.
— Оставьте меня, мучители лютые!.. Я переношу не по своей воле… Я демону этому, Монсу, отдан на истязание за моё преступление… Оттого и осуждён чинить мерзкие дела: переносить его цидулы проклятые… Не хочу оправдывать себя неведением… Спервоначалу не знал я, что ношу… а теперя знаю…. вижу гибель под ногами… скольжу в бездну… Не смею, как прежде, взглянуть в глаза государю, моему благодетелю… «Что ты мне чинишь, угодное, что ль?» — спросил бы меня он… Что скажу я? Бедный, горький мой жребий… «Ты знал ведь, кто она мне? Как же ты смел?..» И что сказать на это?.. Прости?.. Не смею… сам чувствую, что не прощения, а казни достоин я… Казни, казни… Поскорей бы только!.. Душа не может выносить больше мучений совести… Не буду отпираться… И в мысли нет, чтобы вину свою прикрывать… Те, другие, корыстью влекутся… я… гублю душу и тело, потому что осетило меня зло… а выйти из сетей нет силы… Горе мне! К чему родился я на свет— к чему?!
И он сильнее зарыдал и стал метаться. Затем, помолчав несколько — от бессилия, очевидно, он заговорил вновь и рассказал в бреду встречу свою с Петром, когда относил первую записку Монса.
— Отец Егор! — завопил он вдруг. — Не смею тебе, отчаянный, признаться в своём смертном грехе… Не смею… Вот Бог и принялся сам уже карать меня… Усадьба горит… бабушка — нищая… Отец проклял… О, горе мне… беззаконнику!.. — И тяжкие рыдания перервали слова — но это был последний пароксизм припадка. Балакирев мало-помалу успокаивался и наконец погрузился в глубокий сон.
У Михея пропал сон, и голова начала кружиться от страха. Вдруг чья-то рука, опустясь на спину, заставила затрепетать Михея.
— Это я, Фома, чего тебе трепетать? Тогда заставят трепетать перед пыткой, когда скроешь ты, что сейчас выбрехал этот пьяница.
— Я и сам думаю, что скрывать не приходится, — ответил испуганный Михей.
— Я ведь все слышал… У меня ничего не утаишь, смотри, — ехидно прошептал Микрюков для пущей острастки Михея.
Но Ершова без того уже била лихорадка.
— Мотри же, не упускай этого самого случая… Утром же, как рассвенет, и ступай… доноси.
Михей показал рукою на спящего.
— Он ничего не слышит… хоть самого неси… Скажи, пожалуй, где ты обрёл красного зверя?
— Иван Иваныч где-то нашёл… Опять, говорит, заснул на улице… Тащи, говорит, ко мне; нас гонят на всю ночь работать у светлейшего князя… Положи на моей постеле, пусть вытрезвится; и сам ночуй… У меня две кровати. Вот я… и приволок. Да на силу на великую впятил; тяжёл, собака… А ты-то как очутился?
— Я-то, правду сказать, за полночь проходил мимо да толкнулся в дверку — не заперта! из сеней — тоже. Вошёл и слышу его разглагольствования. Веришь ли, словно прирос я к полу; ужас такой взял… Едва очухался теперь и к тебе подошёл, чтобы предупредить о зле… Смолчать нельзя — обоим гибель… А его что жалеть!.. За чем пойдёшь, то и найдёшь.
И у Фомы уже сложился план не только самозащиты на случай обвиненья ключника, а прямой похвальбы и заявления усердия, ради которого и он высказывал будто ключнику лишнее, чтобы быть призванному для сделанья правого доноса.
Глава VI. УДАРЫ ИЗ-ЗА УГЛА
Зло имеет своё обаяние, от влияния которого не могут иногда освободиться люди, сами по себе и не способные сделать умышленно вред ближнему. Михей Ершов был из числа таких людей. Он теперь находился в полном подчинении Фомы Микрюкова. Злые инстинкты у Фомки проявились мгновенно и в ужасающей форме, едва он понял, что может жестоко отомстить, робкого же Михея он решил сделать орудием мести. Балакирев был Микрюкову ненавистен за давнее соперничество и теперешнее повышение по службе. Лучшего орудия для своих целей не нашёл бы Микрюков, если бы и стал долго разыскивать, чем подсунутый случаем Ершов. Это Фомушка отлично понял с первого же приступа к своему плану, для выполнения которого требовались и осторожность, и уменье верно бить по слабым струнам человеческого сердца. Свой страх, как известно, сообщить другим всего легче.
Ещё только забрезжил свет, как Фома уже с шапкою руке потянул с постели Михея.
— Нельзя скрывать, коли выболтал мерзавец эку вяху, — приказывающим тоном сказал ему Фома. — Делать неча. Надо объявить, что такие речи баил.
— Да, таки речи, что у меня последние волосишки поднялися дыбом. — поддакнул Михей, вставая и берясь за сапоги.
— Не то ещё будет, как утаишь… на дыбу встянут, да знай пляши себе под кнутом.
У робкого Михея поджилки затряслись от подобной картины, и он, впадая в отчаяние, спросил с дрожью в голосе:
— Что же теперь поделать?
— Как что? Идти! Известно всему миру крещёному — на то заведён приказ Преображенский и при нём канцелярия тайных дел… Идти и объявить… Так, мол, и так… Слышал я… и боюсь скрыть, чтоб в ответе не быть за чужое дело.
— Известно, дело мне чужое… совсем чужое. И почём знать мне, провал его возьми, Монса какого-то, да шашни там, что ль… А тут отвечай?! А за что про что — не спрашивают… А я почём знаю…
— Не говори, что теперь не знаешь… не знал попрежь, а услыхал — значит, знаешь, и про то, что услыхал, потаить не смей! Я послух… на меня шлися… во всём. Я те и до Преображенского доведу, и канцелярию разыщем. Медлить нельзя. — И говоря это, он повёл из избы за двери одетого Ершова.
Михей одними тяжкими вздохами выражал неохоту впутываться в дело, но настойчивость Микрюкова не давала ему возможности даже сообразить и одуматься. Он, попросту сказать, тащил робкого Ершова насильно, хотя Михей и упирался от страха, усиливавшегося по мере приближения к Преображенскому.
Вот издали показался из-за длинного забора двухэтажный кирпичный дом, перед которым стояло у ворот четверо часовых с тесаками наголо.
У Михея испарился и последний остаток бодрости при виде ворот, сквозь которые редко пропускали назад раз вошедших в них. Бедняк остановился и, прислонясь к забору, стал припоминать и раздумывать: что будет говорить и с чего начать. С выражением ужаса он посмотрел вокруг себя и на Микрюкова, отодвинувшегося подальше. Минута была критическая.
Фома понял значение вскользь брошенного Михеем взгляда и поспешил на помощь к товарищу, терявшемуся от робости.
— Что ж стал? Вот ворота… на двор да на крылечко… во втором жильё, с повети прямо дверь…
— Да в ворота-то пропустят ли? Чай, спросят: зачем и куда?.. А что я скажу?
— Ах ты, висельник проклятый! Вишь как прикинулся: не знает, как ответить в воротах? Заявить пришёл, прямо скажи… про слышанное… Так, мол, и так…
— Да что: так и так… хорошо тебе ругаться… а у меня память отшибло совсем… Хоть убей, ничего не помню.
— Значит, кнута захотел отведать, чтоб на память пришло… За этим дело не станет: сколько угодно в подспорье всыплют в спину.
— Д-да т-ты ппой-мми, лле-шший, шш-то ччиллаек нни ммо-жжёт ссло-вва ввы-ммол-в-вить, — с трудом выговорил Михей, озадачив своею трусостью и самого подстрекателя к доносу.
— Просто с этим товарищем сам погибнешь! — произнёс он вполне искренне, соображая, что с первых же слов он способен выдать его, Фому. А хитрец, пихая Ершова, сам не хотел показываться. Такое положение во всех случаях было выгодно: ответственность нёс доноситель — если бы и потребовалось отвечать за сообщение, а послух мог ссылаться на доносчика, от него слышал, а сам не знаю. В случае же награды послух тоже получал магарыч, хотя в меньшей степени.
— Вот что, слушай! — мгновенно сообразил Фома, что делать в настоящем, не предвиденном прежде затруднении. — Пойдй-ка сюда… мы порассудим вместе…
У Михея, совсем упавшего духом, отлегло от сердца, и он с радостью повернул в обратную сторону от ворот, где часовые держали штыки наголо. За обширным забором Преображенского двора был пустырь, с которого виден был домик с ельником над дверями и оконницами — царское кружало. В ту сторону для обдумывания и соображений потащил Фома Михея. Недогадливый Ершов смекнул, впрочем, это не вдруг, а тогда уже, когда они поравнялись почти с храмом Бахуса и Микрюков скомандовал: «Зайдём».
— Дай-кось нам крючок[339] полынной! — попросил Фома у целовальника, указав глазами Михею, где сесть. Копейка с денежкою спрошены и выложены на стойку, да заказаны ещё два крючка — на целый алтын.
Пара крючков подбодрила Михея. Теперь он был в состоянии всё пересказать со слов угощателя, удовлетворившегося одним крючком, чтобы прогнать невольную робость. Микрюков уже видел, что могут и его потребовать к допросу для подтвержденья извета, и не пренебрёг подспорьем на всякий случай. Он твёрдо положил одно: не отступать ни перед чем, только бы втянуть ненавистного ему Ваньку в допросы и прочее, неразлучное с тогдашним отправлением следствий. Все распорядив и расположив в кружале под наитием винного вдохновения, Микрюков повёл с торжеством Михея к воротам. Их теперь не испугался уже Ершов, ответив на спрос часовых довольно бойко:
— В канцелярию тайных дел.
— А ты куда, служба? — спросил старший на карауле у Микрюкова.
— Я послух!
— Идите.
Вот и поднялась пара героев по отлогой, хотя некрасивой лесенке на второе жильё. Запахом сырости, угара и гнили обдало доносчиков при входе в тёмный коридор. Из него был проход в раскрытые настежь двери мрачной палаты, где заседал страшный приказ, хотя и сократившийся до канцелярии с одним повытьем, но не утративший силы. Вступая в открытые двери и подбодрённые Ивашкою Хмельницким, доносчики утратили значительную долю первоначального мужества, а спрос — кто и зачем? — окончательно отнял отвагу, поселив в Михее одно желание: как бы отделаться счастливо.
Фома чувствовал почти то же, но его упорство поддерживало злобное намерение сделать вред Ваньке.
— С доносом, что ль? — подсказал протоколист замедливших ответом.
— Д-да! — ответил чуть слышно Михей.
— Я, государь, привёл этого самого человека, прослышав от него о зело вредном деле, — поспешил заявить Микрюков.
Он и здесь постарался выгородить себя от тяжести ответа, выставляя свою заслугу не просто послуха, но и побудителя донести. Но эта роль для него ограничивалась подтверждением слов, слышанных от доносчика; за справедливость же их отвечал не послух, а доноситель.
— Какое там вредное дело прослышал? — громко крикнул недовольный, что его обеспокоили, секретарь и дал знак подойти к его столу.
Фома толкнул вперёд Михея, а сам стал сзади его.
— Кто ты такой, сколько лет и когда на духу был? — задан обычный вопрос доносителю.
— Михей Ершов, обойный подмастерье, пятидесяти семи лет, от службы отставлен с плакатом; а по делам требуюсь, внаём, во дворцы… коли дело бывает. Живу в Покровском, у Осипа Князева, из найма. Говел дважды: в Великом посту и в Госпожинки.
— Что знаешь? Кое вредное дело?
— Да ночевал я сей ночи у товарища с слугою государыни царицы Екатерины Алексеевны, что Балакиревым прозывается, и оный Балакирев, проснувшися аль и так, что ль… спросонья… говорил многие речи… зело… показалися мне… вредительные чести государской… персоны такой великой… якобы Монц имеет… близкое обращение и… силу великую ради того… самого… у её величества… и будто бы оный Монц все берётся делать… и до его не принадлежащее, и посылает того Балакирева во все… и забирает поминки большие… и явное неправосудие оказывается и… и…
— И мошенник оный, Иван Балакирев, все берётся сам сделать силою своею у Монца, — не утерпел ввернуть Фома.
Секретарь посмотрел на говорившего молча и только сердито крикнул на Михея:
— Дальше что?.. Городишь ты непутное… Дело говори, да толком…
— А Столетов Егор, что прозывается Монцовым секретарём, утащил одно письмо к Монцову тому самому… от высокие парсуны… сильненькое письмо.
— Вредительное зело чести великого государя, — вставил опять, глядя злобно, Фома.
— Ты молчи… Сказался послухом, а говоришь иное, чем доносчик. Мы тебя особо спросим… А теперя отвести его в передний нумер, покуда этого я спрашиваю, — отдал приказ секретарь.
Вошли двое сторожей и вывели Фому, не ожидавшего такого сюрприза. Сторожа взяли в коридоре Микрюкова за руки и проводили в угол, а там втолкнули в каютку с узким оконцем и заперли дверь.
Оставшись один наедине с Михеем, секретарь спросил его:
— Отчего же разногласие у тебя с послухом?
— Не знаю…— ответил простодушный Михей, — я говорю, что слышал, а что он такое туто молвил, я того не знаю…
— Да ведь с твоего же сказа ему взбрело на ум, что тут вредительные… злые дела?
— Н-нет.
— Да как же он говорит, что слышал от тебя? Как ты рассказывал…
— Чево мне, государь милостивый, ему рассказывать. Он тут же был, как Балакирев во сне, что ль, плакал, и кричал, и жалился… а как я привёл и положил хмельного этого самого Балакирева… с вечера, его, Фомы, не было… А тут он явился… и угрожать мне стал: чего смотришь?.. Вишь, мне, говорит… нельзя не донести… А я, что слышал, в памяти у меня… то и говорю твоей чести… Истинно… не ведаю… есть ли тут вредное что… аль нет… а настращал, что достанется, коли умолчу… и привёл сюда… он же, Фома.
— Какой же это, выходит, послух? Да кто он?
— Кто?
— Да тот, который тебе говорил: донести?
— Да Фома Исаев Микрюков, солдат гарнизонный, что здеся со мною был… и вы его велели увести…
— Он это и есть?.. Так как же он сказал, что от тебя только слышал, а не сам…