Попадья улыбалась и тихонько хихикала в кулак. Лукерья Демьяновна не утерпела: поехала Наталью Семёновну благодарить за приём сына, а главное — толком переговорить.
Рюхинская помещица приняла её также дружески. Все выслушала. На все согласилась, но только потребовала, чтобы молодые у неё жили.
Этот пункт не принимала, однако, ни за что Лукерья Демьяновна, и дело, начатое так блистательно, готово было перерваться на самом интересном месте, когда после долгих препирательств Наталья Семёновна предложила сделку, честно разрешающую их спор, да ещё с сохранением достоинства обеих сторон.
— Ну, так пусть живут попеременно и у меня, и у тебя… молодые… Твой сын дорог тебе, дочь моя — мне!
— Изволь… На это согласна, — поспешила решить Демьяновна, уже готовая и на более тяжёлую уступку.
Вскочили обе с мест разом, обнялись и крепким поцелуем скрепили трудный трактат.
— Когда же свадьбе быть?
— Когда хочешь… Мне всё равно… Приданое и теперя смотри.
— Насчёт этого не сомневаюсь… И отдаю на твою волю.
— По мне, чем скорее, тем лучше.
— На той неделе, коли так… Придётся в город посылать за памятью.
— И мне нужно в город съехать, закупки сделать… Да, главное, после брата наследство испроведать.
— Конечно… Что терять своё!.. Поедем вместе… Коли нужно кого о чём попросить, — поладим: народ знакомый в городу… При Иване Богданыче передо мной по струнке ходили…
И самой стало весело.
— Благодарствую, голубушка… Сама было думала просить, да ты, дай те Бог здоровья, высказала… Чего же лучше, коли ты примешь во мне, сироте, участие!
И признательная Лукерья Демьяновна рассыпалась в свою очередь в заявлениях признательности наречённой сватье за родственную любовь.
— И жениха возьмём с собой? — выговорила будто невзначай Наталья Семёновна.
— Да где его взять?.. Позавчера прислали с отпиской ходока из Москвы: потребовали Алексея, писано в отписи: не надолго… в Преображенское[242]… Допросы снять про воровство протасьевское.
Наталья Семёновна дальше слушала как-то рассеянно, видимо озадаченная.
Мать тоже насупилась сентябрём. Несколько минут продолжалось молчание.
— Ведь ты, — после невольной паузы заговорила первая Лукерья Демьяновна, — мать моя, за Алёшу Дашеньку отдашь?
— Зачем же Дашу — молоденую?.. Анфисочка невеста!.. Пригожей и поразумней ещё будет, чем та, прости Господи, хохотунья непутная!.. А что? Не все ль равно?.. Сама знаешь — обычай…
— Так-то так… да наслышались мы, что Даша-то твоя сокол ясный… козырь, а не девка!… Ухарь, одно слово…
— Ну, с чего-те, не знаючи, хаять Анфисочку?.. Пригожа… и тоже весела.
— Ну… а как там? Хороводы водить горазда… которая?
— Да все три, мать моя… Молва на целый уезд, что мои дочери первые плясуньи и песенницы… Соловьём иной раз зальётся Анфисочка… так я, уж на что кремень, сама готова всплакнуть… до того он хватает за сердце — её голос с перекатами.
— А не она у тебя… словно павушка, в круг выплывает, очами заведёт — сердце вырвет… ручкой махнёт — не надо приворотного корешка?..
— Пляшет лучше Феклуша… самая большая… Да она, может, твоему Алешеньке старенька покажется… Не одногодка ли с ним ещё? Отдать — и её отдам ему… Да как бы узнать… которая ему больше приглянется?..
— Коли ты не прочь красавушек своих Алёхе показать… Опять я ни при чём… Мотри только, баба, не накладно ль будет потом… коли злые языки испроведают, что ты по дружбе ко мне всех сестёр жениху выводила?
— Они у меня похожи и на меня и друг на дружку… Ему можно не говорить, а ты меня только не выдай… а выходить будут одна за другой, в одном цвете…
На том и решено.
Сватьи, условившись, съездили вместе до города. Новостей навезли. Пересказов на целый месяц хватит. К свадьбе все изготовлено, а от жениха весточки нет. Где он? Что он?
Лукерья Демьяновна стала беспокоиться пуще, чем тогда, как брат увёз. С Натальей Семёновной она почти неразлучно — вместе горюют.
Вот сидят они под вечерок, попивают земляничную водицу, щёлкают орешки. Девушки песни поют, величая княгиней Анфисочку.
Дверь в тёплые сени притворена. Кто-то вошёл туда и примолк. А может, и послышалось. Матери и дочери смотрят на дверь, и она в одном положении — не растворяется.
Песня, перерванная ожиданьем чего-то, раздалась снова:
Это ли Анфисушкин князь, господин,
Это ли светел месяц Васильевнин.
Так ли не краса Анфиса душа,
Так ли не лебедь Васильевна.
Эта ли Анфиса — боярская дочь,
Эта ли Васильевна — княжеская.
Очи — что твой яхонт с подволокою,
Голос — соловьиный, нежный, ласковый.
Снега белей шейка лебединая,
Бровь дугой высокой соболиная.
Взгляд такой вы видели ль, подруженьки,
Как у молодой Анфисы-душеньки?
Молод её князь с ей сравняется,
Удалью, ухваткой похваляется.
Есть ведь удальцов во палате у царя,
Только не видали там такого ухаря,
Каков я у матушки родился молодец,
Как принаряжуся я с милой под венец.
— А которая же, боярышни, моя милая? — вдруг растворив дверь, со смехом вбежал подлинный Алексей и задал вопрос невесте и её сёстрам.
— Шутник…— нашлась за девушек мать. — Коли же это видано, чтобы девушки отвечали на это?
Но Алексей уже стоял перед тремя сёстрами и повторил свой вопрос вторично, не слушая наречённой тёщи.
— Хоша бы и я! — залившись своим серебряным смехом, ответила, не долго думая, бойкая Даша.
— Не слышал, что ли, батюшка, кого величают княгиней твоей? Анфисушку! — решающим голосом отозвалась Лукерья Демьяновна, и лицо её приняло серьёзное выражение.
Наталья Семёновна ещё раз повторила: «Шутник!» — все обращая в шутку, чтобы не придавать подлинного значения словам, как ей казалось, у Алексея сорвавшимся с языка случайно, и необдуманному ответу младшей дочери.
Но Алексей и в третий раз повторил свой вопрос.
Лукерья Демьяновна вместо слов взяла его за руку, за другую Анфису Васильевну и, сажая её, накинула ей на голову собственную фату свою.
— Вот у нас недуманно, негаданно — и девичник вышел! — как-то неестественно, не своим голосом молвила она затем, ни к кому не относясь и садясь подле Алексея.
Жених, посаженный подле суженой, которую увидел в первый раз и голоса которой он тоже не слышал, чувствовал себя тяжело. Мало того, его ребяческое самолюбие поступком матери было задето за живое. Но мать теперь для Алексея много значила, ей предоставлено царскою волею, и лично высказанною, и в читанной ему выписи прописанною, право устроить судьбу его. Родственные же чувства к ней были убиты коварными внушениями злодея дяди, не тем он будь помянут, который воспользовался неразвитостью Алексея. Конечно, можно ещё было действовать матери на бесхарактерного юношу как на ребёнка. Но хотя в действиях Алексея было покорство дяде, все же не следует забывать, что сцены, им пережитые в короткое время, оставили в душе навсегда готовность ко злу, будь только случай.
Алексей был именно в таком теперь положении: надежды его были обмануты. Когда летел он, по письму матери, из Москвы, он думал венчаться с девушкою, образ которой оставил в душе сильное впечатление в памятный день первого приезда в дом рюхинской помещицы, а вышло напротив.
В Москве подтвердилось, что без новых открытий, обвинивших бы его в иных преступлениях, по процессу Протасьева и казнённого дяди, Елизара Червякова, он, Алексей Балакирев, был чист перед Богом и великим государем, простившим воровство по неведению, ради юности и неразумия. Получило правильный ход и дело о родовом наследстве Червякова, которое, по показаниям дьяка воеводы Протасьева, государственный грабитель думал передать племяннику от сестры. Правда, резолюция в царском шатре в Воронеже повелевала: наследнику Червякова, Балакиреву, отдать остаток, буде оный получится, за зачётом цены казённого леса, пущенного в продажу. Но личная просьба Протасьева, у которого были сильные заступники, требовала возможного уменьшения цифры ущерба казне, нанесённого им поборами в свою пользу. Кикин, производивший учёт порубки, в своё время от наказания кнутом сам избавился при заступничестве родичей царицы Марфы Матвеевны[243], а она оказывала расположение Протасьеву. Стало быть, рука Кикина должна была помочь стряхнуть лишнюю грязь с Протасьева: рука руку моет, верно сказал Пётр I, знавший свои современные порядки. Ищейка Меншиков не был в лесах, а столбцы царского шатра из Воронежа в Москву нельзя было везти — остановились бы дела. На суд достаточно было представить и выписи за скрепой. А для выписей можно было ограничиться выборкою одного счета из десяти, и то таких, которые не на большие суммы, но с дробною расценкой, — чтоб объёмом взять. Как сто коробей таких счётов отправишь, то проверятель выписи одуреет на первом же десятке и совсем в голове его перепутаются понятия: что брать следовало и чего не следовало. А там царю напомнят об ускорении решения и поневоле уж сделают так, как хотят заступники, люди, которым предписано срочно окончить дело и нет возможности просмотреть все бумаги. Самая идея повести процесс именно так внушена была кому следует Кикиным же, и в конце концов добились старатели чего нужно — ссылки да доправки, не более.
А при доправке, расчисленной так, как сказано, уличённые в казнокрадстве понесли, разумеется, меньшие ущербы. Так что добрая половина из наворованного у них осталась.
Тот же ведь Александр Васильевич Кикин, приехав в Москву, заведовал и доправкою: с кого что положено в возмещение убытков казны.
К этому милостивцу Алексей Балакирев, вытребованный в Москву, призывался три раза и в последний раз получил из уст его при разрешении ехать домой практичный совет:
— Коли хочешь, чтобы не волочили тебя долго по приказам из-за наследства дядина, поклонись тысячью четьи да двустами душ царице Марфе Матвеевне… все пойдёт как по маслу. Её величество выпросит у государя указ не в очередь, и ты своё не только не потеряешь, а ещё выгадаешь — без всяких хлопот, заметь. Делами царицы — сестры своей управляет мой приятель Андрей Матвеич Апраксин[244]. Коли согласен ты, я ему сегодня скажу, и будешь ты, молодец, ему знаем. На всякий случай у его милости защиту найдёшь и своего не утеряешь. Не меньше переплатишь подьячим, а таскать станут, все едино. И годы пройдут, а ты все будешь, несмотря на чистое дело, ни у того берега, ни у другого. А сделаешь как я говорю — об управленье не заботься: без тебя управят все вотчины и что тебе следует исправнее, чем бы ты собирал, в Москву привезут. И в приказе царицыном, домовом, во всякое время получить можешь. Даже, нужда окажется, — знают, кто ты и что ты, — вперёд дадут без слова. Коли сам управитель не решится, царице доложат, на словах, разумеется, и разрешит она, по милости своей, тут же; и выдадут. Так что, парень, знай только кати в Москву за получкой и кути, душа, в полное удовольствие!..
Сами посудите, могло ли такое предложение не прийтись по душе Алексею Балакиреву с его непониманием житейских отношений?
Нечего говорить, что он с благодарностью облобызал руку благодетеля-советчика, предоставив ему — на словах, разумеется — право, что значило здесь то же самое, как бы на письме совершено условие.
— Ну… желаю веселиться да поджидать от нас зова сюда: подмахнуть отказы и получить известие верное, сколько тебе будет следовать душ и четей, и денег, и прочего добра…
— И скажете тогда, когда получить что можно?
— Конечно… если понадобится, и в ту пору ещё дадут на издержки, да пошлют с тобой стряпчего царицы Марфы: во владенье ввести… Мотри, Алёха… выручили мы тебя, мерзавца… попомни добро и ты, когда дядиными животами поделишь.
— Батюшка, Александр Василич!.. да что мне с тобой торговаться: что изволишь — сам бери… Позволь только к твоей милости прибежище иметь… После Бога один ты, благодетель, обо мне во благое промыслил.
— Ну… коли говорить хочешь со мной по душе… дела наши с тобой между двумя чтобы были… Никому их и знать не должно… Паче всего берегись дома царицыно имя поминать… не к пути. Слыхал я, что матка твоя проходимка: с жадности, чего доброго, шуму наделает… Тебе ведь не легче будет, коли перекрепить велят на её имя — как братнино… Тогда до смерти её и гляди ей в руки… Что соизволит… А коли молчок — тебе одному всё будет… И выпьешь иной раз… и закатишься к таким же птичкам, что царь в лесу накрыл… Ну… и всякое другое, при деньгах можно…
— Оченно благодарен за остереженье… Ничего не скажу ни матке, ни…
И в такую-то пору случись же такой грех: сажают с молодцом за стол не Дашу-хохотунью, а Анфисочку, может, и впрямь красивей и умней, да на первый взгляд — ни рыба ни мясо.
Устраивает же судьба таким путём общее лихо, и за него непричастным приходится зачастую расплачиваться слезами горючими да жалобою на бездолье.
Таков, к несчастью, и выпал жеребий Анфисе Васильевне. Подвернулась Алексею Балакиреву не сама она: мать так решила. Посадила их вместе за стол свекровь наречённая не в пору и окончательно испортила дело будущих супругов ещё до венца. Люди красуются, стоя под венцом, день свадьбы называют лучшим днём в жизни девушки! Так ли это? — кто и когда спрашивает. На беду Лукерья Демьяновна словам своим о девичнике придала обязательную силу закона, благо венечная память была в руках.
Только миновали Госпожинки[245]; не успел выйти из головы угар от кубков, выпитых на именинах Натальи Семёновны, как пришлось ещё усерднее нализаться одной матери, выдавая дочь, а другой, женя сына.
Платье цветное, яркое, одело стройный стан Анфисеньки; сорочка с рукавами в косую сажень, такая тонкая, что сквозь неё чуть не сквозили плечики невесты, споря белизною с фатою золотошвейной, ничем не отличалась от бледного девичьего личика. Черты его очень миловидны, но глаза, дышавшие добротою, подёрнуты были грустью. Фигура жениха, напротив, выражала такую злость, что не заметить этого было нельзя не только своим, но и гостям, даже не подходившим близко к чете, поставленной на алую тафту подножек.
Грусть в чертах миловидной невесты, на которую, впрочем, не обращали внимания, потому что под венцом показывать веселья вовсе не полагалось, и нахально-злобное выражение лица жениха не изменялись, однако, во всё время совершения церковного чина, не изменились и при взаимном поцелуе обвенчанных и как бы замерли на лицах четы, повезённой из церкви пировать.
Положим, и на многих свадьбах того времени можно было подметить подобное же выражение у соединяемых нераздельно до гроба, но здесь находили все что-то особенное, не вязавшееся с обстоятельствами.
— Мотри, Терентьевна, чтобы нашенский Алексей Гаврилыч хвостика не показал зараз же после венца суженой-ряженой! — шепнул няньке боярчонковой кучер Панфил, вводя выпряженных из свадебного поезда коней в мыле в конюшню.
— А почто так тебе… померещилось, непутный?..
— Путны мы аль непутны… а я в заклад голову даю, что Алексей, как есть человек Божий, тягу задаст в странствия. Вот помяни моё слово…
— Да с чего ему?.. Невеста — краля писаная…
Слова провозвестника грядущего покрыты были ударом в лад чуть ли не трех десятков бубён и взвизгиваньями как бы пришедших в неистовство полдюжины мегер. В действительности это был туш в честь новобрачных наличным музыкальным оркестром, которому аккомпанировали постельные свахи, хватившие от усердия ещё раньше возглашения тоста за здравие молодых.
Затем пир пошёл своим чередом с полным, как следует при подобных случаях, разгулом. И если у бедных ставят последний алтын ребром на свадьбу, то у достаточных подавно было чем залить какую угодно жажду. От отписания явлений обыкновенных и нигде не минуемых читатели позволят нас уволить. И сами они знают, что везде, где свадьбы, даже в наши дни, там крик и гам, в городе не дают во всю ночь заснуть соседям. В помещичьем доме пировали целую неделю. Питухи вставали с отяжелелыми головами с ложа только для того, чтобы снова нагрузиться; а кто не так пить любил, как есть, тот из-за стола не выходил с утра до вечера. Роздыхом, пожалуй, были церемониальные сборы в баню молодых после каши, наутро бракосочетания, но в общем пьянстве это были явления, проскользнувшие в общей памяти едва ли не бесследно.
Неделя пиров, с переездами от матери к матери, имела в результате громадное истребление припасов у обеих хозяек да право каждой из них сказать: «Я как следует гостей удоволила на радостях».
Проявления особенной задушевности не замечено было только в молодом, к которому в полном смысле льнула пригожая супружница, заискивая с трепетом его расположения. Но угодливость её дальше выполнения долга со стороны Алексея Балакирева ничего не вызвала. Он на нежные ласки отвечал неохотно, а все больше ходил из угла в угол да посвистывал. С матерью он избегал даже разговора, как бы чего поджидая.
На самом новолетии[246] за молодым с Москвы гонец пригнал, и с этим посыльным он собрался в тот же вечер. Уехал — и след простыл. Так и сгинул словно.
Молодой в утешенье осталась одна надежда: авось новорождённый напомнит сколько-нибудь черты отца, за что про что оставившего жену — один Бог ведает.
— Родится внук — Иваном назову, Милосливым, — решила бабушка Лукерья Демьяновна, на Анфисеньку обратившая всю любовь свою.
— И, матушка, будет либо нет, далеко ещё… Рожь перемелется — мука будет, — проговорила матушка-попадья, слывшая почему-то в околотке за предсказательницу. Признанье за спорщицею этого качества заставило вдову Балакиреву не начинать бесцельного спора и ещё крепче задуматься.
«Врёшь ты, ворожея!.. — про себя думала Балакирева. — Может, даст Бог, умолить ещё удастся… Чтобы было по-моему…»
Раз забрав в голову что бы то ни было, Лукерья Демьяновна не отлагала исполненья решённого, а тотчас принималась за осуществление своего намерения.
Тут подали ужинать, и помещица принялась убирать за двоих, и все спешно таково. Это означало для домочадцев, что она не в духе и готова выкинуть какую-нибудь мудрёную штуку Основательность этого предположения объяснилась наутро, когда Лукерья Демьяновна собралась в путь-дорогу на богомолье выпрашивать… чтобы внук был Иван Милостливый!
Несмотря на то что спор попадьи вызвал прямо эту незаконную поездку, помещица взяла и её с собою — на свой счёт, разумеется, да посулила ещё по возврате подарить на шугай лятчины[247]. Объездили странницы не только все околотки своей костромской стороны, галицкие пределы и пр., но и в Ярославле побывали, и даже к Нилу Столбенскому, к Кириле Белозерскому[248] и к вологодским чудотворцам наведались. Везде Лукерья Демьяновна щедрую милостыню подавала и все молиться наказывала о внуке, Иване Милостливом…
Возвратясь домой не скоро, барыня сделала недовольную мину, узнав, что Анфиса Васильевна и не думает ещё разрешаться А день прибытия домой оказался уже днём памяти святого Иоанна Милостивого, патриарха Александрийского. Прошёл между тем и не один этот день, и не одна неделя, а внук все на свет Божий не является. В ожиданье внука, по зиме ещё, решила Лукерья Демьяновна в деревне Еремкиной для житья невестки соорудить дом о двух жильях[249], на славу, со всеми затеями тогдашнего плотничьего художества, с петушками и с решёточками по краю конька да у окон, с длинными прорезными лопастями нарядных наличников. Просто на игрушечку похож стал в отделке дом безмужней жены Балакиревой.
На дом для будущего внука, а не внучки, не жалела Лукерья Демьяновна даже и черляди[250] на раскраску резных бордюров под коньком крыши. Назначить изволила она дом, так роскошно убранный, новорождённому; а он — быть так греху! — медлил, обманывая постоянно ожидания горячей и нетерпеливой бабушки.
Вот и май на исходе. Никуда не ездила Лукерья Демьяновна, и даже по ближним знакомым, дожидаясь скорого разрешения невестки, с самого богомолья. Наконец не выдержала: поехала к спорщице попадье на рожденье. Жила она в чужом приходе, вёрст шесть в сторону от дороги по просёлку.
Приехала, разумеется, и за обед тотчас. Для дорогой гостьи новорождённая принесла наливочку её любимую; просила откушать, не погневаться. Наливка понравилась. Помещица её посмаковала вдоволь и совсем развеселилась: тараторит себе да тараторит. Глядь в окошко — верховой из дома её мчится.
— Что ты, Яков?
— К вашей милости.
— Не дадут мне, право, дохнуть спокойно… Вот живые люди! Ну… зачем там понадобилась?
— Да Анфисе Васильевне…
— Бог, что ль, дал кого?
— Истинно-с.
— Ну что истинно? Говори кого, олух?!
— Ды слыхал — бают — мальчика. Иваном поп нарёк. Отец Данило, как позвали, сам это сказал: «Знаю, знаю, чего Лукерье Демьяновне требуется… Иванушку внука».
— Дай Бог ему здоровья… попомнил, голубчик, моё уваженье… Прости же, Анфиса Герасимовна… уж домой поспешу… Тебя бы прихватила.., да, боюсь, не поедешь… Гости-то, вишь, у самой…
— Ничего, буду
— Лошадку пришлю… Будь же… всенепременно, смотри!..
И помчалась помещица. Лука-кучер только и слышал во всю дорогу «Скорей да скорей!» Приехала. Бежит к родильнице. Целует Слезами обливается. Готова чуть не на голове ходить. Послала за батюшкой… Пусть, дескать, пожалует, не замедлит… Проведать боярыня желает; какой это внук будет Иванушка?
Отец Данило не замедлил. Взял палку да шляпу и лётом прибежал. Поздравляет Лукерью Демьяновну.
— Да когда, отец, именинник-то будет новорождённый?
— Сегодняшний Иван… Как следует в день рожденья на свет христианину…
— А какой он такой, святой-то, прозывается, батюшка, скажи?.. Не утай!
— Христа ради юродивый, — отрезал поп Данило словно правый.
Лукерья Демьяновна как зарыдает с горя.
— Этого только недоставало на беду мою! — говорит.
Дело в том, что в наше время можно сколько угодно глумиться над подобными — как бы сказали верно — причудами помещицы Балакиревой. Не все ли равно, какое имя дать? Да тут и ещё того меньше. Имя то самое, какое назначила бабушка, да титул святого не такой. Из-за чего бы слезы-то лить? Хорошо нам так рассуждать, живя чуть не через два века позднее. В наше время не придают никакого значения имени новорождённого; не заботятся даже узнать, какого святого память в день рождения дитяти. А в старину имя нарекалось прямо то, какое записано в святцах в самый день принесения молитвы, как бы назначенное свыше будущему христианину, и качество, отличавшее святого, считали как бы предвещанием того, что ожидает новорождённого Не все так думали — не спорим; из женщин же — очень многие, и в том числе Лукерья Демьяновна. Понятно, что при таком образе мыслей она перенесла своё недовольство с недогадливого отца Данилы и на мать новорождённого, а сама долго не могла осушить глаз, целуя внука и приговаривая «О горе, как Ваня дураком-от совсем будет! Отец негодным вышел. Думала, внуком буду утешена, а как и он-то будет фатюй[251]!О я бедная, бедная!»
Напрасно впрочем, в первые дни и месяцы после рожденья внука убивалась заботливая бабушка. Судьба, делавшая все не так, как она что заберёт себе в голову, и на этот раз подшутила над нею, может, в наказание за своеобычливость. Ребёнок оказался здоровеньким, весёленьким и очень забавным. Вместо верного признака идиотизма, неподвижности и скуки при обжорстве, — чего так опасалась Лукерья Демьяновна, — Ванечка казался младенцем очень живым. Его умные глазки всегда так приветливо обращались к бабушке. Платя за привязанность к гостинцам, чуть не отучила его совсем от пищи бабушка. Её голос — правду сказать, очень резкий — он стал рано узнавать, сперва вздрагивая, а там, заслышав её приход, обыкновенно сам тянулся к ней и подавал свои ручонки, предлагая взять его. К году младенец начал все чисто и ясно говорить. Прорезанье зубов вынес без особенной боли и всего-то повалялся да похмурился дня три. Думали, начинается у него только заправская немочь, а уж в ротике и зубочки показались. Чем больше рос, тем больше к себе всех привязывал Ванечка, оставленный отцом, неизвестно где мыкавшим горе или утопавшим в сластях.
Пора нам заняться и им.
Оставляя молодую жену, её родню и свою мать так скоро после свадебных пиров, Алексей Балакирев ещё не составил в уме своём представления: что будет дальше?
Он просто хотел показать матери, что он не ребёнок, которому можно навязывать что ни вздумается. Относительно подруги жизни, случайно брошенной ему на шею, Алексей так скоро не мог, в сущности, заявить ни малейшей претензии. Собою она была очень миловидна, ухаживала за ним с подобострастием и старалась ласками рассеять любой признак неудовольствия, выразившийся на лице мужа. Но эта предупредительность не оказывала на него почти никакого влияния, так как он принадлежал к числу таких характеров, на которых кокетство и некоторая холодность действуют более, чем ласковость и угодливость. Он только и думал, как бы вырваться из-под опеки матери и жить на своей воле. Придавая словам Кикина универсальное значение, он рассчитывал в Москве оказаться в полной безопасности от требований службы. Первым делом после разговора с Кикиным Алексей счёл нужным отправиться к Апраксину. Андрей Матвеевич Апраксин хотя ничему не учился и потому знал не более Алексея Балакирева, но годами был постарше и видел не только большой свет московский, выросши в избранном кружке царских приближённых, — но даже Европу, куда был взят царём Петром. Там, однако, Андрей Матвеевич пополнил объём знаний своих только по части оценки вин и всяких сластей да ещё развил артистические влечения к прекрасному полу. Удовлетворять благородным стремлениям и сердечным влечениям мог брат царицы, впрочем, уже не с прежнею широтой. Родительские достатки были невелики, а царица-сестра любила поить-кормить, в расходованье же денег требовала отчёта, в точности сообразуясь с приказами царствующего деверя.
Александр Васильевич Кикин был человеком с большими способностями, удивительно чуткою предприимчивостью и с верным взглядом, что не всегда характеризовало рьяных предпринимателей. Мы уже знаем, что он был в полном смысле слова то, что французы называют bon vivant[252]. Но при этом он обладал таким деятельным характером, что напоминал скорее петровское качество, чем привычки дельцов старого времени. Кикин, с своим быстрым умом, мог всегда дать разумный совет любому, а друзьям, которых у него было немного, он помогал усердно, как самому себе. Андрею Апраксину он и по совести считал нужным служить усердно, не отделяя его интересов от своих и рассчитывая на его поддержку столько же, как и на свои собственные силы. Расследование протасьевских плутней навело Кикина на мысль убить двух бобров разом, и Андрею Апраксину и себе доставить средство угощаться, а тех, которые согласятся прибегнуть под охранительную защиту царицы Марфы, поставить вне подьяческих каверз. Покладливость и вера в его, Кикина, заботливость и добросовестность здесь, разумеется, были первые условия. Алексей, как мы знаем, принял их не раздумывая и долго не имел ни малейшего повода раскаиваться.
Явившись в Москву, он сразу отыскал резиденцию Александра Васильевича Кикина. Приход нашего героя оказался больше чем не вовремя, но умный делец, не показав ему неудовольствия, прямо высказал Балакиреву, что намерен его послать к милостивцу со своим посыльным.
Милостивец был, разумеется, Андрей Матвеевич Апраксин, все уже знавший. Его всегда можно было застать, если он дома, или на пуховике, или за столом.
Первая аудиенция Алёши состоялась, когда Андрей Матвеевич сидел за столом между тремя своими штатными паразитами. Мы так позволяем себе назвать стряпчих, живших у него в доме. Они за столом занимали постоянные места и каждый день напивались усерднее хозяина.
Все четверо столовавшихся были ещё навеселе и уплели покуда три только блюда, слегка распустив на брюшке шёлковые свои опояски.
Появление в столовой светлице посыльного Кикина с новым лицом вызвало приветливую улыбку на лице хозяина.
— Мишка, потеснись, дай местечко Балакиреву! — крикнул Апраксин, привстав и рукою приглашая Алёшу сесть подле себя. Он знал все хорошо и был приготовлен другом: оказать сыну Лукерьи Демьяновны всю свою приязнь за его доверенность к ним.
Алексей начал было приветствие и чествование Андрея Матвеевича «государем милостивым, надеждою сирот, прибежищем обидимых» и т.п. — хвалебными указными эпитетами, требовавшимися по этикету представления высшей особе московского служебного мира — но лаконическое: «Полно!» — остановило его. А собеседники засыпали приговорками: «побереги напредки — бабьи привередки»; «садись-не чинись»; «не суши глотки — налей водки».
Алексею осталось выполнить последнее, как вдруг апраксинский чашник перед носом его поставил чашку со щами ленивыми, над которыми носился тёплым туманом пар.
— Я, батюшка, до вашей милости завернул, о дельце мало-мало…
— Пустое, брат, затеваешь… Дела тогда делаются, когда наешься да выспишься… У меня такой обычай… Кика ужо вечером будет, тогда про дела. А за столом — едим, пьём вперегонку… Так ведь, Лебеда?
— А то как же? — ответил сосед Алёшин по лавке Михайло Абрамыч Чернцов, малый разбитной, хотя и поживший на сём бренном свете достаточно. Другой, сидящий против, застольник апраксинский, был Евстрат Сидорыч Мухин, молодец в поре и любивший краснословить, вставляя в речь не к месту слова и выражения из церковно-служебного обихода. Он их отлично выучил наизусть в бытность в лавре Троицкой послушником и каноархом[253] даже. От сего прямого пути к Царствию небесному отвлёк молодца враг-кознодей Ивашка Хмельницкий, а орудием сего душегубителя был сам хозяин, к которому в приезды к Троице назначался новый Евстрат в келейные прислужники. В крестовой церкви Андрея Матвеевича Мухин читывал часто часы и отправлял вообще клиросную должность, если силы, сохранившиеся в схватке с Ивашкою, дозволяли. Наконец, последний застольный товарищ был Карп Пафнутьич прозванием Лыско, а на самом деле Загощин. Это был безответный во всех отношениях человек: пил усердно, только делаясь все более хмурым и не роняя ни единого слова, словно слова были у него дороже жемчуга. Он не знал, что такое опасность. Стоял, куда его поставят. Когда нужно было употреблять в дело тяжёлую его руку, Андрей Матвеевич говорил: