Романовы. Династия в романах (№5) - Петр Великий (Том 1)
ModernLib.Net / Историческая проза / Сахаров (редактор) А. Н. / Петр Великий (Том 1) - Чтение
(стр. 31)
Автор:
|
Сахаров (редактор) А. Н. |
Жанр:
|
Историческая проза |
Серия:
|
Романовы. Династия в романах
|
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(749 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57
|
|
— Чокнемся!
— Да мне можно ли? — робко, но таким голосом, в котором слышались обида и боязнь отказа, спросил Алёша, схватив чарку.
— Что за спрос?! Коли налил я да даю, значит — пей, как и я же, без остановки…
Хватил дядя, хватил и племянник. Сладкий огненный напиток объял мозг юноши и заставил броситься инстинктивно к дяде с крепким поцелуем, закрепившим первое питьё романеи.
— Вот и молодец! Я не люблю, чтоб от меня отставал кто. На то тебя и беру с собою, чтоб ты делал что я стану… Мы, значит, равные… Старость с юностью сходятся!..
— Ой ли! Так сходятся?.. — подхватил вне себя юноша, объятый незнакомым ему до того пылом. — И ты, дядя, со мной сойдёшься по-братски, значит?
— Теснее!.. Иной раз брат брату — сосед. А мне, старику бессемейному, ты вместо сына… На потешенье.
— И матка то же баит иной раз, а иной раз так на тебя взглянет по-волчьи, что бежал бы невесть куда… И все, слышь, что ржа железо, точит меня: и пустодом-от я, и ветреник, и за дело приняться не умею… А я…
— Молодец хоть куда! — договорил дядя с особенною какою-то далеко не доброю усмешкой, как потом рассказала подсмотревшая сенная девка помещицы Лушка, да уж поздно было. Племяннику ничего не показалось и ничего не услышалось в ответе дяди, а, наоборот, он ещё больше выиграл своей явной потачкой и поддакиваньем, которые постороннему могли показаться даже подозрительными.
Впрочем, и не такому ребёнку, как Алешенька, могла речь дяди понравиться. Все люди, мало испытавшие, бывают доверчивы, да и не было повода, чтобы возникла недоверчивость к родственнику, заявлявшему привязанность к близкому человеку, не имеющему никого из кровных, кроме сестры и её единственного сына.
Мать-помещица, в свою очередь, радовалась благоприятному впечатлению на брата, человека достаточного и бессемейного, Алешеньки. Казалось, он с первого же взгляда заслужил дядину любовь.
«Видно, впрямь кремень почуял близость расставанья с денежками… вот и пришёл в чувствие?»
Не то представилось бы чадолюбивой матери, если бы призрачная надежда на наследство брата пеленой не застила бы ей глаза. Но человечество утратило бы все человечное, если бы последствия были ему известны при начале предприятий и намерений.
Сам Алексей, как мы говорили, оказался пленённым ещё крепче матери немногими словами дяди и предательской чаркой, действие которой успело несколько рассеяться к возвращению хозяйки. Она задержалась, угощая приказных дольше, чем рассчитывала, и теперь гость уже готов был встать из-за стола.
— Приношу, сестра, поклон тебе на угощенье и челобитье об отпущенье.
— Сегодня, братец, не отпущу, как изволишь, а…
— Да я на боковую, по-христиански, хочу, сестрица, а не из избы вон…
— То-то!
— Не сомневайся… Сказал: ночую так ночую… Алёшу собрать надо время тебе… А без него не уйду и теперь. Помоги-тко, Алешенька, со скамьи подняться да до светлицы добраться.
И сам, подав руку племяннику, вышел с ним, как будто Алексей вырос на его глазах.
Мать проводила их глазами.
Поднявшись на верхнюю повалушу, гость разлёгся на пуховике и предложил на другом, против, прилечь племяннику Нужно знать, что помещица поместила гостя в Алексеевой ложне. Здесь для приезжего наскоро устроили было постель, и он уже провёл ночь, приготовляясь разыграть душевную приязнь к юноше, ещё не видя его, а увидав, хитрец дядя, как мастер своего дела, совершил мастерски задуманное. Он разгадал мгновенно, на что бить прежде всего и главнее всего, обхаживая баловня-лентяя, который был самолюбием в мать, да без её ума и проницательности. Возбудить страсти в таком недоростке легче всего одним намёком.
— Лечь-то я лягу, дядюшка, а спать не могу, как хошь…
— И я не засну .. Говорить будем.
— И ты не прогневишься, что спрашивать стану, ответишь?
— Почему не так?.. Все, что знаю.
— Баил ты, будем ровни… и испить дал… из чарки…
— Что ж, не дурно ведь — сам понял?
— Хорошо, тольки спервоначалу жарко стало, а потом отвага така, слышь… просто на стену хошь лезть готов.
— Ну, почто… пострелу! ино ушибёшься; можно в другую сторону удаль поворотить… дай срок… Поедешь со мной — увидишь свет Божий… А здеся, со старыми бабами, во тьме коптишь, сердечный… А молодому человеку хочется гульнуть нараспашку… познанье добра и зла изведать… Ведь научен ты, к примеру сказать, по Псалтыри?
— Не гораздо.
— Ну, а Часовник?
Видали и его… матушке, никак, привёз — в коже в красной — отец Дормидон из пустыни… Тольки я эту саму книгу не развёртывал, потому что не уставом[211] писан, неразборчиво таково, а Псалтырь печатну разбираем. Я больше люблю от старчества повести, как духи, змии, пустынников-старцев искушали… Ино в зверины личины оболокались, ино женским образом… всего пагубнее, говорится.
— Пустяки, брат Алексей, все это самое. Бабский обычай старцам не повелевается, а бельцам женитву закон предписывает[212], и чадорожденье похваляется… без того бы чем землю населить?.. А коли похваляется сожитие с женой, различать нече его — по закону аль так… не все ль едино?.. Ведь та же баба, что с окрутой по венечной памяти, заплатив за куницу[213], что сам, беспошлинно соизволишь… В патриарш приказ меньше ино дойдёт, а тебе все едино… На то люди и на земле, чтоб житейское творить… А без греха Бог один…
— Разумный ты человек, дядюшка… Впервой только слышу впрямь умны речи… Вон Андрей да Сенька Волокитины меня позавчера приняли, что называется, в два кнута… «Ты, — говорит Сенька, — Алёшка, младенчик, не смекашь, чего для и девки сотворены?..» Я что ж, известно, промолчал да похлопал раз-другой бельмами, а спросить было совестно у тех зубоскалов… Начал было, да запнулся, так на смех подняли. Матку, говорят, спроси… А как её спросишь? Ты — другое дело, такой милостливый… а она…
Старик расхохотался и долго не мог унять накатившую так внезапно весёлость. Заметив же, что Алёша плакать готов, подозвал его к себе и что-то долго шептал ему в ухо, делал руками разные знаки, причём юноша горел ярким румянцем и глаза его метали искры.
В заключение же, когда Алёша в порыве возбуждённой чувственности схватил дядю-рассказчика за руку, затрудняясь высказаться, последний сказал:
— Ужо самым делом научу, дай срок, как выедем отсюда, не откладываючи.
За тем следовавшие речи поддерживали в племяннике лихорадочное настроение, все больше и больше кипятя кровь юноши и доведя её к концу мнимого отдыха гостя до такого состояния, что Алёша уже не владел собою. От нетерпения вырваться из-под материнского попечения вечер до ужина ему казался бесконечным, а ночь — последним испытанием, неизбежною жертвою, окупающею свободу. Отрывистые речи, нетерпеливая походка и скучливость сына не могли остаться не примеченными матерью, и она решилась утром выспросить Алёшу, о чём говорил с ним и чего наобещал дядя.
Беспокойство матери, выражавшееся под конец вечера во взглядах на сына при каждой новой его выходке, отлично видел в свою очередь и виновник этой быстрой перемены в мальчике. И он, конечно, постарался немедленно принять свои меры, на всякий случай.
Когда улеглись они оба, в соседстве, и все замолкло, осторожный дядя, воспользовавшись невольным вздохом Алексея, завёл с ним следующие речи:
— Ты не спишь, никак?
— Да, дядюшка, — все думаю, как мы завтра поедем… как… что!
— Помни одно, Алёша: ни гугу! Узнает мать, что я тебе вольготу всякую посулил, чего ты у ней и не слыхивал, — ревновать меня почнет в любви к тебе… Да и, чего доброго, не пустит ещё… Бабы ведь с норовом… Больше их о ребёнке не заботься; молодца не балуй, не лелей. Тогда прощай надолго, коли не навсегда, воля молодецкая! И потерять её придётся за бабий же грех… за болтливость… Нишкни, одно слово… коли думаешь вырваться.
— Хорошо, что сказал, дядюшка… Хошь зарежь меня, ничего не выболтаю…
И оба заснули в этом убеждении.
Утром как Лукерья Демьяновна ни исповедовала сына, Алексей молчал и стоял, так тупо глядя, что материнская подозрительность успокоилась.
А там — сборы, окончательные. Молебен. Обед — и только звон колокольцев под дугами троек от родного села по владимирской дороге, постепенно замирая, болезненно отдался в груди матери, потерявшей сына.
Глава I. ПЕРВЫЙ БЛИН НЕ КОМОМ ЛИ?
Мир теперь со всеми обольщениями готов поглотить Алексея. Елизар Демьянович, не тратя драгоценного времени, приступил к переделке племянника на свой лад с первых же часов знакомства. На привале, ещё до города, по совершении семидесятиверстного переезда, он устроил род паужина[214] для подкрепленья сил. В знакомом доме у батюшки на погосте[215] в несколько минут устроился стол, соблазнивший бы одним воззрением на обилие всякого съедобного самого строгого постника.
Алексей, подготовившись домашним обедом к трудностям далёкого переезда, не показывал особенного усердия разделить с дядюшкой богатства его походной трапезы. Елизар Демьянович, засев в переднем углу, потребовал, чтобы отец честной, домохозяин, благословил яствие и питие. Как видно, приглашение это для владыки дома было заобычное. Отец Герасим широким крестом осенил издали предлагаемое, присел и, словно по заранее обдуманной программе, занялся племянником своего угощателя, осведомившись:
— Для чего не касаешься, юнец, трапезы сея? Предлагаемое да едят…
— Не хочется, батюшка. Дома мы пообедали исправно и не спеша…
— Аще не алчба, жажда обдержит? — и, не спрашивая ответа, налил из плетёной сулейки чарочку, благословил и голосом, не терпящим возражений, выговорил односложное: — Пей!
Алексей было замялся, протягивая руку к чарке, но дядя на него взглянул в эту минуту как-то необычно. Взгляд этот был яр, дерзок, нахален и обольстителен. Пламя его зажгло в мальчике мгновенно новые желания необузданной воли, более обаятельные и неотвязчивые, чем те, которые уже охватили ум его накануне, когда он в отсутствие матери принял первую чарку от дяди. Рука, схватив судорожно чарку, вдруг словно приросла к столу. Будто собственная воля отказалась довершить сделанное инстинктивно движение, скованная страхом неотвратимой беды. Лицо Алексея даже побагровело от крови, бросившейся в голову, а биение сердца перехватывало дыхание. Отец Герасим свой приказ «пей» сам машинально как-то привёл, не упуская времени, в исполнение. Подняв руку Алексея, приросшую к чарке, он направил её прямо в отверстый рот сына Лукерьи Демьяновны. Как это случилось, он не помнил, и слова отца Герасима, сопровождавшие его действие: «Вся на пользу, с благословением» — отдались в его ушах, как бы одновременно повторенные невидимым хором на разные тоны.
Или напиток был крепок очень, или напор внезапных ощущений в свою очередь был силён и быстр, но только у Алексея в глазах все закружилось. Блеснула как бы молния, а за нею на мысли и на чувства лёг прозрачный туман, сквозь который все видимое представлялось в обворожительной форме приятности и новости для слуха и глаз. Каждое слово отца Герасима и дяди получало особый смысл, задирающий самолюбие и любознательность Алексея; а смысл слов обоих его собеседников был и сам по себе таков, что познание добра в нём на время уступало представлению зла в красоте, ему несвойственной. Мало того, слова «зло» и «порок» совсем не слетали с уст просветителей неопытного мальчика. Они о самом грязном выражались как об обычном и естественном порядке вещей и об узнании его на опыте — как о необходимом изучении жизни в её неизменных отправлениях.
Общность почерпнутого из застольной беседы в доме священника в незрелых понятиях Алексея Балакирева сложилась на первый раз в следующие три неизменные, как он поверил, положения жизненной практики обращения с людьми. Первое: делай все, что ты только можешь сделать безнаказанно и на что тебе укажут как на доставляющее удовольствие, второе: не высказывай — особенно перед матерью и теми, кто может довести до её сведения, — намерения проказничать, если в проказах этих видишь себе утеху. А утехи всегда больше в том, — хоть сам что придумаешь или тебе подскажут, — что отличается от общих понятий весёлости и приятности. Наконец, третье и самое главное: служба царская — буквальное и строгое выполнение возлагаемых поручений и обязанностей для дураков одних. Для людей же с умом, к числу которых поп Герасим прежде всего причислял Алексея Балакирева и Елизара Демьяныча Червякова, служба должна быть делом только видимости, а в сущности битьё баклушей и протягиванье времени, — чтобы делали другие, а мы торчали бы да глядели. Можно прикрикнуть, кстати, на тех, кто должен сносить подобные окрики, — нельзя же ничем не показать своего участия в деле! Только чтобы кстати это пришлось и, главное, вовремя…
— Куда ж, к чёрту, дворянину нос совать везде! — прибавил от себя как практикант службы Елизар Демьяныч. — Иное в башку-те просто, братец ты мой, совсем не лезет, да и понятия не имеешь… как и что?.. а стоять на деле нужно — велят. Стой, значит, и смотри.. А улучив время, крикни, к примеру сказать, только чтобы вреда ни для кого… Ино старший и намотает на ус, что, видно, толковит парень… А старшому, коли он столько ж, если не меньше твоего ещё разумеет, и молчанье твоё может иной раз не полюбиться. Молчишь, может, неспроста?.. Запримечаешь дурно, да вида не показываешь, с подвохом чтоб донос сделать, где что неладно?! А старшой, олух, не ведает и видом не видит.. И подумается: может, беда стрясётся, отколь не чаешь, коли под рукой умник. А коли крикнул подручный, — иной раз и невпопад, — старшой смекнёт это самое и спокоен: подчинённый такой же, значит, олух, как и он сам, и дальше носу не видит. Значит — не доносчик… Все и делают через пень-колоду… а дело самое — шито-крыто.
— Воистину так бывает, — умилённо возведя очи к образу, подтвердил отец Герасим. — Слушая тебя, Елизар Демьяныч, истинно, всю эту самую вашу дворянскую службу так и видишь наскрозь… как оно, значит, велось в старину, ведётся теперь, пока Господь грехи терпит, и, може, поведётся напредки, коли… молодой-от царь пообходится маленько от своей крутости, а то…
— Ну, что такое за «а то»? Сперва будет крут, а там как жар спадёт, коли подлинно спознает, что русский человек сам себе на уме, значит, проходим, — ко всему применится. Кричи и ногами топай, с кулаком подступай — он не поперечит — слушает. Спроси: «Сделаешь?» — «Сделаю», — ответит. «Понимаешь?» — «Как же не понять!» А сделает всё-таки по-своему.
Алёшу последние слова дяди привели почему-то в особенно весёлое расположение. Он принялся хохотать и хохотал до боли в боках.
Поп и дядя умильно переглядывались и как будто ожидали терпеливо, пока дитя уходится, чтобы задать ему новую долю удовольствия, с целью, разумеется, дальнейшего привития понятия о добре и зле в сём тленном свете. Не успел примолкнуть Алексей, поглаживая бока, заболевшие от смеха, как растворилась из сеней дверь, и две девушки в ярких красных сарафанах вступили в избу. Одна держала деревянный поднос, на котором стояли две очень почтённых размеров братины; а у другой девушки в руках на блюде была сахарная коврига с тмином и другими пряностями. Угощательницы подошли к столу и поклонились низко Елизару Демьянычу, как видно хорошо им знакомому, и Алексею Гаврилычу.
Отец Герасим просил Алексея взять братину и поцеловать подносившую:
— Так, государь-боярин, у нас обычай ведётся, исстари…
Алексей встал, трепещущими руками принял братину и от волнения, сообщившегося рукам, расплескал вино и ещё более потерялся от своей неловкости.
— Ничего, ничего… боярин… не имей сумленья… К добру — вино расплескать. Пророчит тебе: напредки что сыр в масле купаться будешь… между бабьем… удача. От призору только ты, Машуха, трижды поцелуй боярчонка…
Как опустилась братина на стол, как звонко чмокнула подносительница Алёшу, целуя в губы, и как из братины он машинально прихлебнул с нею, юноша уже не помнил… Сделалось ему только — чувствовал он — так хорошо и приятно, что все мысли и память внезапно словно вылетели из головы, а он утонул в приятности. Новость всего испытываемого играла, разумеется, главную роль в этом обаянии и удовольствии, возбуждая неведомую ещё мальчику жажду чего-то. Жажда эта была — чувственность, и обезумила его она не меньше вина. Оно же, в свою очередь, возбуждало если не воображение, ещё не разбуженное, то животные инстинкты. Что было далее — память Алексея не удержала в себе ничего, кроме поцелуев и питья из одной братины с очаровательницею в красном сарафане.
Очнулся наконец Алексей Балакирев от своего забвения, но уже картина была совсем другая, и прошлое припоминалось как сновидение, запутанное, причудливое и оставившее по себе тяжёлое чувство недовольства. Дядя спал, издавая храп с присвистом. Сильная тройка лошадей несла повозку сквозь лес, который, судя по светлым точкам, прорезывавшим темно-дымчатый фон чащи на полосе горизонта, должен был перемежиться. Алексею же хотелось теперь, чтобы этот скок коней и полумрак леса подольше держались. Глубокие тени и заунывность глуши лучше соответствовали мрачности его душевного настроения в эту минуту. Он, если б мог, заплакал бы, и, может быть, слезы облегчили бы сердце, занывшее как перед бедою. При взгляде на спящего дядю, голова которого раскачивалась от движения, а на полураскрывшихся губах блуждала неопределённая улыбка не то насмешки, не то нахальства, очнувшийся племянник вдруг почувствовал злость, сам не зная её подлинной причины. И чувства эти, неведомо откуда навеянные, испытывал почти ещё мальчик, который по младенчеству своему и незнанию света и людей не мог все осмыслить. Однако чем-то неведомым он был недоволен и не мог успокоиться, погружаясь вновь в забытьё. Алексей не осознавал ясно, что с ним происходит или произошло, но перемену в себе чувствовал, робел и чуть не трепетал с каждым поворотом повозки по зигзагам городских улиц. Как очутились они в городе, Алексей не заметил, занятый собою и своим недовольством. Но вот — путешествию конец, должно быть, кучер остановил лошадей и сошёл с козёл. Вот он расталкивает бережно Елизара Демьяныча, будя и повторяя громко над ухом его: «К приказу доспели!»
Спящий очнулся. Вылез из повозки, не без труда и кряхтенья, при помощи возницы, и велел Алексею выйти и следовать за ним.
Они встали перед кирпичным строением, напоминавшим больше всего монашеские кельи с выходными дверями между каждыми двумя-тремя узенькими оконцами со вставленною слюдою или с пузырём. Из дверей входил и выходил народ, торопливо о чём-то переговариваясь. И Алексей с дядею прошли за другими в одну из дверей в сени, а оттуда — в избу, полную народа. Говорила разом сотня здоровых голосов; толпы стояли около столов. К одному из крайних столов подошёл Елизар Демьяныч и тронул какого-то дельца за плечо, в то же время положив ему через плечо на бумагу сколько-то серебряных мелких монет.
Проворно куда-то смахнув их, делец со словами: «Добро пожаловать!» — взглянул вскользь на Елизара и Алёшу и лаконически выговорил, не глядя на Балакирева:
— Недоросль! Как имя и сколько от роду?
— Алексеем зовут, стряпческий сын, Балакирев.
— Куда внести? — задал вопрос делец уже дяде.
— Да нельзя ль нам с племянником в один жеребей[216], на лесосеку… поукромней.
— Лесосеки, Елизар Демьяныч, у Александра Петровича поспрошай; он велел к себе посылать. Заверни-ко в казенку, он таперя-тко отдыхает… Я тебе, родимый, как есть поноровлю, по старинному твоему неоставленью нас. И парнишку с тобой впишу, все едино… А к самому — по дружбе открою — без десятка ефимчиков[217] не подходи… коль говорить пожелаешь… Это перво-наперво… А затем он те скажет: сколько, за что и как доложить придётся…
— Тяжёленько, да делать нече… Племянник пусть у тебя побудет, Истома Фадеич.
— Пусть постоит… не прогоним… Только ты скорей: кончаем всенепременно сей вечор… Наутро пошлём списки на Воронеж, в шатёр государский[218]. По лесосекам, окромя тихососенских, все, почитай, порешены…
— Спасибо, что наставил на ум… Стой, Алёша… Я ненадолго…
И дядя скрылся в толпе, так что Алёша не заприметил, в которую сторону, только не в двери. Елизару Демьянычу пришлось сделать всего два шага к печи, занимавшей большую половину левого угла мрачной комнаты, где помещались приказные дельцы и куда приходили просители. За печью был узенький проход в казенку с красною оконницею в три шага вдоль и столько же поперёк. Но и эта клетка по условиям места и времени представлялась обширным кабинетом для особы начальника. В те времена на Руси размеры каменных жилых помещений были чересчур малы, и для одной особы девять квадратных аршин было очень обширным пространством. Тогда в палате трех саженей[219] длины и двух с половиной саженей ширины сидели по двадцати приказных за пятью-шестью столами, из которых к каждому должны были подходить люди сторонние; да под столом и около стола нужно было держать дела на столбцах в коробьях разной величины.
И в каютке начальника были книги и столбцы да висела одежда его. Единственная лавка служила не просто для сиденья за работою, но и постелью для отдыха. Стоило развалиться на полавочнике[220], и привычный к передрягам делец чувствовал себя в покое, удобно. Александр Петрович Протасьев — покуда думный дворянин[221] и затем окольничий, кончивший карьеру ссылкою за взятки, — систему поборов с просителей довёл до утончённости истинно художественной. Если он не писал, то, постоянно лёжа на лавке, принимал просителей, бесцеремонно обходясь со всеми и прямо заявляя свои условия.
Голова Елизара Демьяныча приподняла сукно, служившее завесою, скрывающею от нескромных очей внутренность казенки начальника, который, как и приказные, проводил в ней всё время от утра до вечера. Протасьев, лёжа брюхом на полавочнике, кивком головы пригласил посетителя наклониться к себе. Не спрашивая его ни о чём — потому что говоренное за печью в казенке было слышно отлично — забарабанил ему вполголоса, скороговоркой:
— У нас тихососненские ходят от шестидесят пять до восьмидесят. С сотни подвод прикладывается по три алтына, за десяток в неделю… За людьми не стоим: бери сколько хошь, и дворян такожде, окромя стряпчих… А внеси чистоганом наперёд по расчёту, да подписку отберём, что указ великого государя вычел и сведом ты, имярек, что требуется….
— Нам бы с руки была середня плата… семь десятков могим, а насчёт подвод не можно ль оттулева, с места выправить по записи, сколько брать в нашу версту.
— Не мы, голубчик, тамо правим… Коли бы нашенские участки были, мы бы… все едино… а выпускать сокола без простриги — поминай как звали… Берём сполна по сему по самому вперёд… И спускать нече… дело любовное… По расчёту на участок, в одну выть[222] — пятнадцать подвод — сорок пять алтын в неделю. Да на рубку по указу, в двадцать недель с полуседмицею, шестьдесят три ефимчика выложь. И дадим тебе наряд, как есть чистый: людей забирай и подводы, и на работы ставь, и деревья вывози как сам знаешь. И приёмщики тебе ни синя пороха, застреки не учинят; и в вашу сторону ни един рассыльный не заглянет, и все, что пришлёте, примут без запинки… Нам, значит, дал, что должно, и мы… не олухи, не бездельники, не огурщики[223]… Бога как есть помним, по-христиански.
— Так-то так, да тяжёленько за один раз, — ответил тоже шёпотом Елизар. Протасьев перевернулся на другой бок и замолчал.
Елизар попробовал шепнуть в ухо неподатливому вымогателю:
— Половинку нельзя ли теперя, а половину…
— Мараться не стоит, — сквозь зубы процедил Протасьев и ещё раз перевернулся.
— Коли все, что с собою есть, выложу… все не хватит…— с отчаянием высказал Елизар и поник головою.
— Привези из дому чего не хватит… нам все едино; а коли дома нет — чего ж суёшься?.. Намеренье есть с лихвой зашибить, а поплатиться неохота… Вот и знай проходимов!.. — словно правый, с сознанием достоинства закончил Протасьев.
— Верь Богу, милостивец, в мошне ни шелега больше сорока восьми ефимчиков… А в полсотню нельзя ль землицу с леском поставить?
— Не след бы нам в такую мелкоту пускаться… а буде вправду недохватка, так уж, жалеючи тебя, по отказной памяти два ста четьих за пятнадцать рублёв возьму… Что с тобой делать!.. Не хочется истинно тебя в затрудненье оставить…
— Не могу в точность сказать: два ста аль с лихвой, никак, ещё будет землица племянникова, от сестры отцовская часть… Балакирева Алексея… что в одну версту со мной, к себе беру его под руку.
— Почему не так, коли даёте, ты али он — нам все едино. Вели Фадеичу настрочить, а Лукаш, земской, изыщет с отказчика положенное по новоуказным статьям и справит как следует на нашу хозяйку. Федосью Протасьеву Александрову жену Петровича…
— И так можно…
— Истома! — Голова дельца показалась из-за сукна. — Елизар Демьяныч с женой моей о спорной земле и покончили на том, что ей, Федосье, владеть половиной, двумястами четьи в поле с лугами и сенными покосами, бесповоротно… Напиши, со слов отказчика.
— Ино можно и племянниково имя проставить?
— Можно… Коли он подмахнёт… Грамотей он у тебя?
— Умеет руку приложить…
— Ну и пусть… Да лесосеки пай любой на Тихой Сосне закрепи на имя его, Елизара, с племянником Алексеем и наказ один двоим дай, за рукоприкладством на памяти[224], в царский шатёр, по нашему повытью[225]…
— А на чернила да чтоб рука не изменила… сколько, Елизар Демьяныч, накинешь? — спросил Истома.
— Из балакиревских десятку четьи, голубчик, больше не могу… Надо и парню оставить отцовского, до своей заслуги, коли сможет…
— Так и быть… а, сам знаешь, маловато… письма, братец ты мой, пропасть…
Елизар промолчал и полез в карман. Протасьев насупил брови, и голова Истомы скрылась за сукном. Александр Петрович перевернулся лицом к Елизару и подался на полавочнике назад, оставив перед собою место чистое. Елизар стал класть полудюжинами немецкие талеры, называвшиеся ефимками. Выложив восемь раз по полудюжине, он вздохнул, поклонился и показал, что кошель пуст.
— Делать нечего! — с интонациею добродушного соболезнования выговорил Протасьев, смахивая кучу талеров в кису шёлковую, на вздёржках прицепленную к углу скамьи между стойками.
— Счастливо оставаться, Елизар Демьяныч! Всё будет так, как хотела твоя милость. Знай наживай, не зевай, а нами останешься доволен! — и Протасьев облапил, расцеловал и благословил даже большим крестом Елизара, отпуская на доходное дело, которого выгодность у него расчислялась по пальцам.
Елизар подошёл к столу, за которым писал дьяк Истома отказ десяти четьи для себя, видимо торопясь этою работой.
— Готов один отказ! Он подмахнёт и так? — показывая глазами на Алексея, молвил делец Елизару.
— Да! Алёша, садись и подпиши, как тебя величают, и прозванье выпиши полное…
— Не гораздо я, дядюшка, вывожу кси это непутное, — нельзя ль како с словом?
— Пиши как придётся ловчее… все едино, лишь бы прочесть можно: Алексей Балакирев, а не Андрей Бурлыкин…
— А для чего мне писать? по службе что?
— Начинать службу, Алёша, надоть, и где ни служи, везде благодарность нужна: сухая ложка рот дерёт… Я тебя делаю своим наследником, значит, моё — твоё, а твоё — моё! Понимаешь? Требуется дать на братию, что нам жеребьей лесосеки дали на царской службе: в кумпанствах[226] заготовку леса на Тихой Сосне, в борах… Там работать будут на нашем паю пятнадцать подвод да тридцать рубщиков… а мы с тобой — хозяева, набольшие. Почествовать его милость государя думного негоже малостью, вот из твоих… то есть из моих, буде бы я тебе не передавал своего поместья… и уступаю я два ста четьи в поле.. А на отказной ты подмахни: «Алексей Балакирев», — значит, моё все отныне и довеку — твоё…
— Ой ли! Ай да дядюшка!.. вот, значит, душа!.. И этот мужичок нам исправит… твоё — за меня-то?
— Как же!.. ещё бы!.. это своим чередом, а теперь пиши покамест, как я тебе говорю…
— Ужо я те покажу мужичок какой я тебе дался, щенок! — сквозь зубы процедил обидевшийся дьяк Истома, ехидно глядя на глупенького Алексея, покуда тот выводил «аз» и «люди» и задумывался над выражением звука «кс»[227].
Наконец, впрочем, он поставил проворно какой-то ни с чем не схожий выкрутас и дальше без затруднения уже проставил буквы фамилии своей.
— И здесь ещё подпись должна быть тоже, Алексей Балакирев, — внушительно твердил Истома, подсовывая свою отказную на десяток четьи.
И эта память украсилась каракулями Алексея.
Истома велел утром явиться одному Елизару за наказом и отпустил дядю и племянника, успевшего прочесть отказную жене Протасьева. Слово «двести четьи» крепко врезалось в его память, и не давали ему покою слова «из моих отцовских».
Выйдя из приказа и садясь в повозку, чтобы ехать на постоялый двор, Алексей хотел тотчас выспросить дядю, но вид дяди был не просто суров, а гневен. На бледном лице его глаза горели в полном смысле зловещим пламенем, нижняя губа судорожно подёргивалась, и весь вид его выражал бессильное бешенство. Он беспрестанно плевал и шептал какие-то угрозы; с языка старика беспрерывно срывались бранные слова: «вор, разбойник!»… и вслед за ними, шёпотом: «уничтожу… выведу на свет Божий… мошенники!»
К кому относились эти слова, понять не мог Алешенька по своей ограниченности и непониманию жизни; не мог он понять даже самых отношений к себе благодетеля, под видом благотворения отнимавшего у него последнее. В эту минуту дядя внушал племяннику безотчётный ужас, и впечатление его не скоро потом забылось. Так что страх сковывал уста Алёши, мешая ему спросить дядю — как разуметь следует отцовские земли, если он наследник его, Елизара?
На постоялом дворе вечером повторилось угощение Алёши крепким вином из братинки, и опять не обошлось без дивертисмента со вводом певиц и плясуний, позволявших себе много такого, от чего тогдашняя женщина даже не строгой добродетели сгореть могла со стыда.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57
|
|