13
На другой же день одна часть войска, меньшая, посажена была на привезённые сухим путём из Ладожского озера карбасы и двинулась вверх по Неве к Нотебургу; все же остальное войско шло левым берегом Невы.
Так как артиллерия не имела достаточно лошадей, то ратные люди везли пушки на себе, подобно тому, как везли они на себе и карбасы с Ладоги.
Не обходилось и здесь без «дубинушки», конечно, там, где нужно было втаскивать орудия на крутизну.
И здесь дело не обходилось без помощи силача Лобаря, который хотя и был возведён в чин капрала, однако все же оставался для простых ратных прежним добрым товарищем. Частенько слышалось:
— Эй, Терентий Фомич! Будь друг, подсоби.
— Кой ляд! Чево там ещё?
— Да «кума» заартачилась, нейдёт, да и на-поди!
«Кума» — это была одна тяжёлая пушка. Ратные люди, чтобы легче запоминать орудия, по-своему окрестили их: одна пушка была «кума», другая — «сваха», третья — «повитуха», четвёртая — «просвирня», ещё одна «тётка Дарья» и так далее…
— «Тётенька», братцы, упёрлась, и ни с места… Зовите Терентия Фомича.
Теперь уже товарищи не называли его Теренькой и Треней, а Терентием Фомичом, а то и просто дядей.
— У «просвирни» колесо в болотине застряло, чтоб ему пусто было.
— Кличь дядю живей!
— Да он с «повитухой» возится.
Между тем шведы, желая помешать русским стать и укрепиться против самого Нотебурга, поспешили возвести шанцы на левом берегу Невы.
Едва карбасы с посаженными на них двумя пятисотенными командами достигли того места на Неве, против которого находились шведские нововозведенные шанцы и откуда уже можно было обстреливать небольшую русскую флотилию, как немедленно последовал орудийный залп.
— Кстись, ребята! — раздался зычный голос пятисотенного начальника.
Все перекрестились.
— Мочи глыбче весла! Мути воду! — пронёсся по Неве голос другого пятисотенника.
— Пали во все, и на берег! Бери их голыми руками!
Последовал ответный русский залп.
— На берег! На шанцы!
И почти моментально карбасы очутились у берега, и русские стремительно лезли на шанцы, опережая друг друга. Такая смелость ошеломила шведов, и они почти не защищались.
Когда всё было покончено молодцами-преображенцами, запевала Гурин крикнул:
— Братцы! Выноси!
И он запел:
Ах, на что было огород городить!
Ах, на что было капустку садить!
И преображенцы «вынесли» своего запевалу, они залихватски отмахали забористую плясовую песню, которую их потомки, почти столетие спустя, весело пели, когда, под начальством Суворова, брали Варшаву…
Государь вместе с своею свитой, а равно Шереметев и Апраксин наблюдали это молодецкое дело, и Пётр сказал:
— Понеже шведы видели уже моих молодцов в деле с сею первою их фортецею, то, чаю, не захотят того же испытать на себе и на том берегу, потому станут избегать напрасного пролития крови, пошли ты, Борис Петрович, тот час же к Шлиппенбаху письмо с предложением, на каких аккордах[169] комендант Нотебурга намерен будет сдать тебе доверенную ему крепость.
— Государь! — сказал Шереметев. — Твоё письмо крепче моего на него воздействует.
— Но ты фельдмаршал, а я только бомбардирский капитан, — возразил государь, — тебе и надлежит вязать и разрешать.
Письмо было послано. В нём говорилось, что осаждённой крепости надеяться не на что и подкрепления ожидать неоткуда, все пути к ней отрезаны.
Посланный скоро воротился с ответным письмом Шлиппенбаха. Глаза царя блеснули зловещим огнём, когда он дочитал ответ коменданта.
— Что пишет он? — спросил Шереметев.
— Просит четыре дня отсрочки, — гневно отвечал Пётр.
— Какой прок ему в отсрочке?
— Не смеет-де без разрешения начальства сдать крепость.
— А где его начальство, государь, в Польше или в Швеции?
— В Нарве… Горн.
При воспоминании о Нарве Пётр пришёл в величайший гнев:
— Так не давай же им передохнуть! — сказал он Шереметеву. — Открой огонь изо всех орудий.
И канонада началась. Огонь был убийственный. Сам государь ходил по батареям, поощрял пушкарей, сам направлял орудия. Уже не раз от русских бомб загоралось в крепости, но шведы продолжали упорно держаться.
Наконец на третий день русские увидели, что на стене крепости взвилось белое полотнище и, немного спустя, от берега у крепостных ворот отделилась лодка с «барабанщиком»-парламентёром.
— Пардону просят, — улыбнулся Шереметев.
— Ну, теперь пардон вздорожал у меня на базаре, — заметил государь. — Надо было вовремя аккорды предъявить.
«Барабанщик» предстал «пред царя» и, преклонив колен . подал Петру письмо.
Государь вскрыл пакет, дав знать посланцу из крепости, чтоб он удалился.
Ироническая, довольная улыбка играла на его лице, пока он читал послание из Нотебурга.
— Видно по сему, что шведские жены знатно искусны в древней истории, а нас почитают за дикарей, — говорил царь, продолжая улыбаться, — русские-де варвары, истории и не нюхали.
— Что такое, государь? — спросили и Шереметев, и Апраксин.
— Пишет сие не Шлиппенбах, а его супруга, а купно с нею и все офицерские жены Нотебурга: слёзно просят выпустить их из горящего города.
— Жарко, знать, стало, — заметил Меншиков.
— Жарко, точно, — сказал Пётр, — из древней истории ведомо, что когда в таком же безвыходном положении, как сей Нотебург, очутился один осаждённый город, то женщины оного и просили осаждавших дозволить им выйти из города. Те дозволили. Так ловкие бабы и девки вынесли на своих спинах мужей, братьев и женихов.
Шереметев рассмеялся:
— Ай да бабы! И силища, видно, у них была знатная.
— Так и эти замыслили то же проделать? — спросил Меншиков.
— Именно, Данилыч, и я им сие позволю: я напишу им, что не хочу опечалить их разлучением с супругами, потому, покидая город, изволили бы и любезных супружников вывесть купно с собою.
Все невольно рассмеялись.
— Премудрый Соломон так не придумал бы, ха-ха-ха! — хохотал Борька.
14
Русские готовили штурмовые лестницы. Стук топоров слышен был, несмотря на пушечную пальбу.
— Смотри-ка, братцы, как сам батюшка-царь топором работает, н-ну!
— Да и Александра Данилыч не промах, ишь как садит топором-то.
…Так разговаривали между собой ратные люди, приготовляя штурмовые лестницы.
Дело в в том, что после иронического ответа госпоже Шлиппенбах и офицерским жёнам Нотебурга крепость продолжала упорно держаться.
В «Подённой записке» государь вечером приписал: «И с тем, того барабанщика потчевав, отпустил в город; но сей комплимент[170] знатно осадным людям показался досаден, потому что, по возвращению барабанщика, тотчас великою стрельбою во весь день на тое батарею из пушек докучали паче иных дней, однако ж урона в людях не учинили».
— …А мы чаяли, что ихний барабанщик покорность привёз, — продолжали разговаривать солдаты.
— Коли бы покорность, не жарили б так, а то зараз учали бухать, как только энтот отставной козы барабанщик в ворота шмыгнул…
— И впрямь — отставной козы барабанщик!
— Так для че он приходил, коли не с покорностью?
— Торговаться, стало быть. А как не выторговали ни синь-пороху, ну и осерчали и учали пуще жарить.
— А мне сказывал верный человек, что барабанщика подсылали ихние бабы, чтобы их выпустили без обиды.
— Вот чего захотели, сороки!
— То-то… А батюшка царь им в ответ: приведите-де к нам с собой муженьков своих…
— Ха-ха-ха! Вот загнул батюшка царь! Уж и загнул!
Между тем усиленная канонада продолжалась с обеих сторон.
— Ох, застанет нас тут зима, — жаловалась Марте мамушка-боярыня.
— Что ж, мамушка, нам тут холодно и зимой не будет, — утешала её девушка, — вот в палатках было бы не способно зимой… А как государь построил нам эти горницы, так по мне хоть бы и зимовать.
— Что и говорить, красавица! Тебе-то, молоденькой, все с полгоря, а старым-то костям на Москве спокойнее, — говорила Матрёна Савишна, мамушка-боярыня.
Но зимовать под Нотебургом не пришлось.
Упорство осаждённых начало выводить из себя государя.
— Не дожидаться же нам тут, как под Нарвой, прихода Карла, — сердился Пётр.
— Помилуй, государь, как ему к зиме в эку даль тащиться? — говорил Шереметев.
— Морем недалеко, а море не замерзает: надул ветер паруса, и он тут как тут, — продолжал государь.
И он решил скорей достать заколдованный «ключ».
Вночь на 11 октября он сам, в качестве капитан-бомбардира открыл такую адскую пальбу по крепости, что внутри её разом вспыхнуло во многих местах, а бреши в крепостных стенах делались все заметнее и заметнее.
— На штурм! — бесповоротно решил Пётр. — С Богом!
Работа закипела. Мигом переполненные ратными людьми карбасы с осадными лестницами, словно бесчисленные стаи воронов, обсыпали собою берега у крепости, и люди точно муравьи ползли на стены и в бреши, пробитые в башнях и в куртине[171], и завязался отчаянный бой.
Шведы геройски отстаивали свою твердыню и жизнь, но и русские жестоко остервенились, мстя за Нарву и за упорное сопротивление.
— Это вам не Ругодев! — хрипел от ярости богатырь Лобарь, прокладывая в бреши для себя и для товарищей улицу по трупам осаждённых.
В помощь русским явился пожар, который все жесточе и жесточе пожирал внутренности крепости, и шведы должны были отбиваться разом от двух беспощадных врагов: от огня и от русской ярости. Но потомки варягов не уступали.
Ожесточение с той и с другой стороны все возрастало, и отчаяние придавало невероятную силу теснимым к смерти варягам. Но их оставалось уже немного, и подкрепления не было, а к изнеможённым русским приливали свежие силы ещё не вступавших в бой товарищей.
— Это вам не Ругодев! — кричал Терентий Лобарь.
Наконец, шведы попросили пощады.
Шлиппенбах выслал к царю вестника покорности и мира, прося позволения выйти из павшей крепости остаткам гарнизона и женщинам с детьми, дабы укрыться за стенами ещё не павшей шведской твердыни Ниеншанца, этого последнего стража Невы — теперь уже для русского царя не «чужой реки»…
Пётр великодушно дозволил смирившемуся врагу удалиться неуниженным, с воинской честью: взять из крепости, как бы на память, четыре пушки и выйти из стен уже «чужой» ему крепости с распущенными знамёнами и с барабанным боем.
Что может быть больнее для сердца воина, как подобное прощание с потерянным навсегда достоянием родины!..
Радость царя была безмерна:
«Моя, моя Нева! Моя дельта! Моё море!» — колотилось у него в душе.
Но когда его приближённые поздравляли «с знатною викториею», он с улыбкой удовлетворённого желания сказал:
— Жесток зело сей орех был, однако, слава Богу, счастливо разгрызен.
«Орешек» уже не существовал для Петра, он «разгрызен», не существовал и Нотебург: в уме его был только «ключ» в Неву.
— Да будет же теперь Орешек — Шлиссельбургом, — торжественно провозгласил он и сам прибил добытый у врага ключ к крепостным воротам.
Вместе с тем царь назначил Меншикова губернатором нового русского города.
Хорошенькая Марта думала, что на радостях её господин задушит её в своих объятиях.
— Ах, какой ты сильный, Петрушенька!.. Легче, милый, — шептала она, — не задави нашу «шишечку»…
15
Вскоре после взятия Нотебурга и переименования его в Шлиссельбург государь уехал на зиму в Москву.
Прощаясь со своими военачальниками, с фельдмаршалом , Шереметевым и графом Апраксиным, царь сказал:
— Продолжайте начатое нами с Божией помощью дело, и Бог дарует нам полную викторию.
Те почтительно поклонились…
— А ты, Данилыч, — обратился Пётр к стоявшему тут же шлиссельбургскому губернатору, Меншикову, — распорядись заготовить в Лодейном Поле такое количество боевых судов, чтобы оными можно бы было запрудить всю Неву! Весною я прибуду сюда — и дельта Невы подклонится под мою пяту. Там я топором своим срублю новую столицу России и прорублю окно в Европу.
— Аминь! Аминь! Аминь! — восклицали военачальники.
Меншиков же добавил:
— И дальнейшие потомки, государь, назовут тебя… Державным плотником, а историки скажут: «Петром началась история России!..»
Зиму 1702/03 года государь провёл в Москве. Работа шла лихорадочно: радость первой победы у входа в «невские ворота», казалось, удесятеряла его силы…
Павлуша Ягужинский из-за своего рабочего стола украдкой наблюдал за ним и ликовал в душе: он боготворил эту гениальную силу.
Вдруг Павлуша заметил, что лицо царя озарилось счастливой улыбкой и губы его что-то шептали…
«Шишечка», — послышалось Ягужинскому; но что означает эта «шишечка», он даже в застенке на дыбе не выдал бы всеведущему князь-кесарю.
Значение этого слова было известно только самому царю да красавице Марте Скавронской, будущей императрице Екатерине I, Ягужинский же догадывался о роковом для кого-то (он знал — для кого) смысле этого таинственного слова.
— Павел, поди сюда, — позвал государь Ягужинского.
Пётр стоял в это время у одного стола, на котором лежал большой лист бумаги с чертежом, изображавшим топор.
— Видишь сей чертёж? — спросил государь.
— Вижу, ваше величество, топор.
— Так возьми сей чертёж и закажи по нём сделать топор из лучшей стали.
— Слушаю, государь.
— Знаешь в Немецкой слободе мастера Амбурха? — спросил Пётр.
— Знаю, государь.
— Так у него закажи.
В эту минуту в кабинет вошёл фельдмаршал Шереметев, наблюдавший в Москве за сбором и снаряжением войска к предстоящему весеннему походу.
— Вот топор себе заказываю, — сказал Пётр вошедшему с глубоким поклоном Шереметеву.
— Мало у тебя топоров, государь, — улыбнулся фельдмаршал, указывая глазами на столярные и плотничные инструменты царя.
— Это, Борис Петрович, особ статья, — улыбнулся Пётр, — сей топор будет всем топорам топор.
— Какой же это такой, государь, «топорный царь»? — улыбался и Шереметев.
— Этим топором я Москве голову усеку, — продолжал загадочно Пётр.
— За что такая немилость, государь? — спросил Шереметев.
— А за то, что она, как крот, в старину зарывается и от света закрывается… Сим топором я срублю для России новую столицу.
Глаза Петра вспыхнули вдохновением.
— Помоги, Господи! — поклонился боярин. — В коем же месте, государь, замыслил ты новую Москву строить?
— Не Москву, боярин, Москва Москвой и останется… А при устье Невы срублю мою столицу. И я срублю её сим топором, да и оконце в Европу прорублю.
— Дай, Господи! Одначе устье Невы надо ещё добыть.
— И добудем… Сколько ты успел собрать рати?
— Всего, государь, у меня рати тысяч двадцать: семеновцы с преображенцами, да два полка драгун, да пехоты двадцать батальонов.
— Сего за глаза достаточно… Как только грачи да жаворонки прилетят, так и выступай в поход.
— Слушаю, государь.
— А потом и я за тобой не замедлю.
С последними словами Пётр задумался. Шереметев почтительно ждал.
— Да вот что, Борис Петрович, — очнувшись от задумчивости, сказал Пётр, — возьми с собою в поход и царевича… Пора Алексею привыкать к воинскому делу… Зачисли его в Преображенский… у преображенцев есть чему поучиться.
— Слушаю, государь, — поклонился Шереметев.
Пётр опять задумался, вспомнив о царевиче.
«И в кого он уродился? — невольно думалось ему. — Точно кукушка в чужое гнездо его подбросила… Точно не моего он семени… Не по его голове будет шапка Мономахова, не по Сеньке шапка… Кабы „шишечка“…»
И лицо его опять просветлело.
Ягужинский стоял в нерешительности с чертежом в руках.
— Ты что, Павел? — спросил царь.
— Из какого дерева, государь, повелишь топорище к топору пригнать? — спросил Павлуша. — Из дуба али из ясени?
— Пальмовое… да из самой крепкой пальмы, — был ответ.
— И такой величины топор, государь, как здесь, на чертеже?
— Такой именно.
Шереметев взглянул на чертёж, и его поразили размеры топора.
— Воистину, государь, этот топор всем топорам царь, — сказал он, — ни одному плотнику с ним не справиться.
— Так и должно быть, — торжественно сказал Пётр, — слышал мои слова? Сим топором я срублю новую столицу для России и прорублю окно в Европу!
16
Петру, однако, не сиделось в Москве: вся душа его была там, где Нева вливала свои могучие струи в море.
Он прибыл в Шлиссельбург в апреле, обогнав по пути Шереметева с войском.
— Торопись, Борис Петрович, — сказал он последнему, — грачи не токмо что давно прилетели, но уж и в гнёзда засели.
— Добро им, государь, с крыльями, — почтительно возразил Шереметев. — Одначе к вскрытию Невы я беспременно буду к Шлиссельбургу.
— А что царевич? — спросил Пётр.
— Помаленьку навыкает, государь.
«Не навыкнет, — подумал Пётр. — То ли я был в его годы?..»
Царь, наконец, в Шлиссельбурге.
Он осматривает крепостные работы, производившиеся под наблюдением Виниуса, того самого, что отливал пушки из колоколов новгородских церквей.
Пётр гневен. Ягужинский, неотступно следовавший за ним с портфелем и письменными принадлежностями, с ужасом видел, что страшная дубинка царя поднялась над неприкрытою седою головою старого Виниуса… Вот-вот убьёт старика… Они стоят на крепостной стене, обращённой к Неве.
— Тебя бы стоило сбросить сюда со стены, как негодную ветошь! — раздался грозный голос царя.
— Смилуйся, великий государь, помилуй! — трепетно говорит Виниус.
— Где боевые припасы?
— Немедля придут, государь… за распутицей опоздали…
— А лекарства для войска?
— По вестям, государь, недалече уж.
— Со шведской стороны слаба защита крепости! — гремит гневный голос.
Несмотря на адский стук и лязг нескольких тысяч топоров, на визг множества пил, ужасающий скрип тачек, которыми подвозили к крепости десятки тысяч солдат и согнанных на работы со всего северо-восточного угла России крестьян, страшный голос гневного царя гремел, как труба страшного, последнего суда.
— Разносит… разносит! — с испугом шептали работавшие на крепости, и ещё громче потрясали воздух стук и лязг топоров, визг пил и скрип тачек.
— Кого разносит?
— Старого Виниуса.
— О, Господи! Спаси и помилуй.
Вдруг отчётливо выделился из всего шума звонкий юношеский голос.
— Упали в воду!.. Тонут!.. Спасите! — в ужасе кричал Ягужинский.
Все на мгновение смолкло.
— Кто упал? — прогремел голос царя. — Павел зря кричать не станет… Кто тонет?
— Кенигсек, государь, да лекарь Петелин… Вон с тех досок упали в канал… Вон видно руки… борются со смертью…
— Живей лодки! Багры! Тащите сети!
Это уже распоряжался царь. Куда и гнев девался! Его заступило царственное человеколюбие — человеколюбие, которое через двадцать с небольшим лет и унесло из мира великую душу величайшего из государей… Известна, что в конце октября 1724 года Пётр, плывя на баркасе к Систербеку для осмотра сестрорецкого литейного завода, увидел недалеко от Лахты севшее на мель судно, которое плыло из Кронштадта с солдатами и матросами, и тотчас же бросился спасать людей, потому что судно, потрясаемое волнами, видимо погибало. Великодушный государь, добрый гений и слава России, сам бросился по пояс в воду, в ледяную воду конца октября! Всю ночь работал в этой воде, спасая людей, которых не успело унести бушевавшее море: успев спасти жизнь двадцати своим подданным, он сам схватил смертельную простуду и через несколько месяцев отдал Богу душу…
Это ли не величие!
И теперь здесь, в Шлиссельбурге, забыв Виниуса, свой гнев, нашествие шведов и все на свете, Пётр, стремительно сбежав с крепостной стены, так что за ним не поспевали ни Меншиков, ни Ягужинский, моментально вскочил в первую попавшуюся лодку и, чуть не опрокинув её, начал работать багром, страшно вспенивая воду в канале.
— Не тут… спускай лодку ниже… их унесло водой, — торопливо командовал он матросам.
И опять багор пенит воду канала.
— Нет… ещё ниже двигай…
Багор не выходил из воды.
— Данилыч! Вели закидать сети ниже, на перехват утопшим…
— Сам закидаю, государь… Помоги, Господи!
Багор что-то нащупал.
— Стой! Ошвартуйте лодку вёслами… Здесь!..
И багор, поднимаясь из воды, поднимал на её поверхность что-то вроде мешка…
То была спина утопленника… Скоро показались болтавшиеся как плети руки и ноги, повисшая голова… мокрые чёрные волосы, с которых струилась вода…
— Кенигсек! Благодарение Богу… может, отойдёт.
И царь снял шляпу и перекрестился.
— Ищите других!.. Они тут, должно быть, недалече.
Из толпы солдат и рабочих, стеною стоявших вдоль канала послышались возгласы:
— Не клади на землю утопшего, государь! Не клади!
— Качать его! Качать!
— Сымай кто зипун! На зипун его! Живо, братцы!
На берег из лодки полетел кафтан.
— Сам царь-батюшка не пожалел своей государевой одёжи, — слышалось на берегу.
— Пошли ему, Господи, Царица Небесная!
Государь бережно поднимает утопленника, как малого ребёнка, тревожно смотрит в его бледное лицо, посиневшее, ещё за несколько минут такое прекрасное лицо, и так же бережно передаёт несчастного на руки подоспевшим с Меншиковым матросам.
Утопленника кладут на растянутый царский плащ.
— Качайте… качайте, дабы изверглась из него вода… А ты, Данилыч, обыщи его карманы… нет ли важных государственных бумаг…
Меншиков вынимает из карманов утопленника несколько пакетов, отчасти подмоченных.
— Отдай их Павлу… пускай отнесёт в мою ставку и запечатает моей малой печатью… на досуге я сам разберу.
Меншиков отдал пакеты Ягужинскому.
— Нащупали! — крикнули с другой лодки, что была пониже.
— Подавай на берег! Да легче!
— Вот бредень, братцы, на бредне способнее качать!
— А другого на рогожу клади, рогожа чистая.
И началось усиленное качание трех мёртвых тел.
Царь стоит около Кенигсека и не спускает глаз с его посиневшего лица, перекатывающегося с правой щеки на левую и наоборот…
«Не изрыгается вода, не изрыгается… вот печаль! Какого нужного человека лишаюсь! Новый бы Лефорт был».
Царь подходит к покачивающемуся утопленнику и осторожно дотрагивается до его высокого, мраморной белизны лба.
— Холоден, как лёд…
— Вода студена, государь, — тихо говорит Меншиков.
— От ледяной воды, поди, сердце замерло, не выдержало.
— Знамо, государь, и не от такой воды дух захватывает, а тут долго ли?
Пётр, Меншиков и два матроса сменяют прежде качавших.
— Тряси дружней, вот так: раз-два, раз-два…
Жалкое, безжизненное, беспомощное тело!..
— Наддай ещё! Тряси!..
— Эх, государь, кабы в нём была душа, давно бы вытряхнули, — тихо говорит Меншиков.
— Так думаешь, нет уже её в нём?
— Думаю, государь; она ведь из воды умчалась в ту страну, где ей быть предопределено, може, в рай светлый, може, во тьму кромешную.
Между тем Ягужинский, придя в царскую палатку (государь не хотел жить в крепости, в доме, а, предпочитая свежий воздух открытого места, велел разбить себе палатку вне крепостных стен), чтоб запечатать вынутые из карманов утопшего Кенигсека бумаги в отдельный пакет, положил их на стол и при этом нечаянно выронил из одного конверта что-то такое, от чего он со страхом отшатнулся…
— Что это? — шептал он побледневшими от страха губами. — Она сама?.. У него?..
Он дрожащими руками взял конверт, из которого выпало это что-то страшное, и вынул оттуда розовые листки, которые привели его в ещё больший ужас…
«Её почерк… Господи!»
Листки выпали из его дрожащих рук.
«Сжечь все это… уничтожить…»
Он торопливо зажёг свечу.
«Сожгу… жалеючи государя, сожгу… А того не жаль, его уже не откачать… И её не жаль».
…Листки и то страшное — у самого пламени свечи.
«Нет, не смею жечь… Пусть будет воля Бога… А я от своего государя ничего не скрывал и этого не скрою. Пусть сам рассудит».
И Ягужинский взял со стола отдельный поместительный конверт, вложил в него бумаги Кенигсека и то… страшнее с розовыми листками… и все это запечатал малой царской печатью.
17
Уже поздно ночью в сопровождении только Ягужинского возвратился царь из крепости в свою ставку.
— Какой пароль на ночь? — спросил он вытянувшегося перед ним у входа в палатку богатыря преображенца.
— «Март», государь, — шепнул преображенец.
— Не «Март», а «Марта», — поправил его царь.
Войдя в палатку и поставив в угол дубинку, он спросил Ягужинского:
— Где бумаги Кенигсека, которые я велел тебе запечатать? И не ждал, не гадал, и вот стряслось горе. Какого человека потеряли! Эх, Кенигсек, Кенигсек!
Ягужинский побледнел. Царь заметил это.
— Что с тобой, Павел? — спросил он. — Ты нездоров?
— Нет, государь, я здоров, — с трудом произнёс Павлуша.
— Простудился, может?
— Нет, государь.
— Но ты дрожишь. Может, я тебя замаял, утомил?
— Нет, государь, с тобой я никогда не утомляюсь.
— Не говори. Вон и Данилыч к ночи еле ноги таскал, а он не чета тебе, цыплёнку. Так где бумаги Кенигсека?
— Вот, государь, — подал Павлуша страшный пакет.
— А, хорошо. А теперь ступай спать, отдохни… Завтра рано разбужу… Похороним Кенигсека и Лейма с Петелиным, да и за работу… Экое горе с этим Кенигсеком!.. Ну, ступай, Павлуша, ты на ногах не стоишь.
Павлуша, взглянув на страшный пакет, медленно удалился в своё отделение палатки, откуда слышен был малейший шорох из царского отделения.
И вот слышит Павлуша: царь потянулся и громко зевнул.
«Спать хочет, видимо, хочет, а не уснуть ни за что, не просмотревши бумаг, что в проклятом пакете», — мысленно рассуждает с собой Павлуша.
Слышит, звякнула чарка о графин.
«Сейчас будет пить анисовку… Пьёт… Вторая чарка…»Слышится снова зевок…
«Ох, не уснёт, не уснёт».
Вдруг Павлуша слышит: хрустнула сургучная печать. Сердце его так и заходило…
Зашуршала бумага…
— Ба! Аннушка! — слышит Павлуша. — Анна! Как она сюда попала, к Кенигсеку? Стащил разве? Да я у неё не видел этого портрета…
Голос царя какой-то странный, не его голос. Ягужинского бьёт лихорадка.
— А! Розовые листочки… Её рука, её почерк…
«Господи! Спаси и помилуй… Увидел… Читает…»
— A! «Mein Lieber… mein Geliebter!»[172]
Голос задыхается… Слова с трудом вырываются из горла, которое, казалось, как будто кто-то сдавил рукой…
— Га!.. «deine Liebhaberin… deine Sclavin…»[173] Мне так не писала… шлюха!..
Что-то треснуло, грохнуло…
— На плаху!.. Мало — на кол!.. На железную спицу!..
Опять звякает графин о чарку…
Снова тихо. Снова шуршит бумага…
— Так… Не любила, говоришь, е г о… это меня-то… тебя-де люблю первого… «deine getreuste Anna…»[174]. И мне писала «верная до гроба». Скоро будет гроб… скоро…
Чарка снова звякает…
«Опять анисовка… которая чарка!..»
— А! Улизнул, голубчик! В воду улизнул… не испробовал ни дубинки, ни кнута… А я ещё жалел тебя… Добро!..
Слышно Павлуше, что государь встал и зашагал по палатке… «Лев в клетке, а растерзать некого… жертва далеко…»
Что-то опять треснуло, грохнуло…
«Ломает что-то с сердцов…»
— Так не любила?.. Добро! Змея… хуже змеи… Ящерица… слизняк…
Он заглянул в отделение Ягужинского. Павлуша притворился спящим и даже стал похрапывать.
— Спит… умаялся.
Воротившись к себе, государь снова зашагал по палатке…
— Видно, давно снюхались. Немка к немцу… чего лучше!.. То-то ему из саксонской службы захотелось в русскую, ко мне, чтобы быть ближе к ней… Улизнул, улизнул, голубчик… Счастлив твой Бог… А эта, Анка, не улизнёт… нет!
Опять зашуршали бумаги…
«Читает… Что-то дальше будет?» — прислушивается Ягужинский.
Долго шуршала бумага… не раз снова звякал графин о чарку… И хмель его не берет, особенно когда гневен…
— Черт с ней, этой немкой!.. У меня Марта, Марфуша… Эта невинною девочкой полюбила меня. И будет у нас «шишечка».
Голос заметно смягчился…
— Только бы добыть Ниеншанц да дельту Невы… Добуду!.. Не дам опомниться шведам… А там срублю свою столицу у моря… Вот тем топором… Я давно плотник… Недаром и Данилыч назвал меня Державным плотником… Данилыч угадывает мои мысли… И прорублю-таки окошко в Европу… А там прощай, Москва… Ты мне немало насолила… В Москве и убить меня хотели, и отнять у меня престол… Москва и в антихристы меня произвела… Экое стоячее, гнилое болото!.. Теперь эта подлая Анка рога мне наставила, и все из-за Москвы… Нет! Долой старое, заплесневелое вино… У меня будет новое вино, и я волью его в новые мехи…
Пётр имел обыкновение говорить сам с собою, особенно ночам, когда и заботы государственные волновали его, когда новые планы зарождались в его творческой, гениальной голове. Ягужинский это знал и, находясь при царе неотлучно, ранее других подслушивал тайны великого преобразователя России.
— Ну и черт с ней! Не стоит она ни плахи, ни кола… Все же была близка по плоти… В монастырь бы следовало заточить, да нельзя, не православная… А то бы вместе с моею Авдотьей пожила там… Постриг бы её в Акулины… Вот тебе и Аннета, Анхен, Акулина!
«Опять вспомнил об Анне Монс… Только уж сердце, кажется, отходит», — думает Павлуша, продолжая прислушиваться.
— Черт с ней… А за обман накажу… Запру у отца и в кирку не позволю пускать… Пусть знает, как царей обманывать… Уж Марта не обманет, чистая душенька…
Он немного помолчал и потом вновь начал ходить по палатке, но уже не такими бурными шагами.