Князь-кесарь давно не имел вестей от царя и потому интересовался узнать о ходе дел на войне.
Денщик государев вошёл.
Это был Орлов Иван[144], великан и красавец. Что был он могуч и силач, это знала и испытала знаменитая царская дубинка, которая не раз прохаживалась по несокрушимой спине Орлова, как по деревянному брусу, не вредя ему. А красоту его хорошо ценили молоденькие «дворские девки», фрейлины. Не у одной из них глаза и сердце рвались за богатырём Иванушкой, а нередко хорошенькие глазки по ночам обливали подушки горючими слезами по изменщику. А одну из них, прелестную Марьюшку Гамонтову, или фрейлину Гамильтон, красота дворского сердцееда довела впоследствии до эшафота, когда гнусный поступок Орлова довёл бедную девушку, любимицу самого царя, до того, что она, стремясь скрыть позор, вынуждена была прибегнуть к преступлению… Громкая и страшная история о найденном тогда в Летнем саду «на огороде» мёртвом ребёнке, завёрнутом в салфетку с царской меткой, которого подняли у фонтана, и о публичной казни на эшафоте, в присутствии царя, красавицы Гамильтон, отрубленную головку которой царь поцеловал перед всем народом, эта история слишком хорошо известна всем.
— Откелева Бог принёс, Иванушка? — спросил Ромодановский.
— Из-под самой Нарвы.
— Из-под Ругодева? — поправил князь-кесарь.
— Точно так, из-под Ругодева, — поправился и Орлов.
Нарву в то время русские больше называли Ругодевом.
— В своём ли здравии обретается великий государь?
— Государь Божиею милостию здравствует
— А дубинка его стоеросовая гуляет?
— Неустанно.
— И по тебе гуляла небось?
— Гуляла намедни.
— А за что?
— За государев же грех.
— Как?
— Да рубил он себе намедни хижу, домишко: морозы-де наступают, так в палатке нетопленной зябко.
— Сам рубил?
— Сам, грелся. И стало ему от топора-то жарко. Он и сыми с себя кафтан да и дай мне подержать. В те поры один свейский немец, перебежчик, принёс ему выкраденный план Ругодева. Государь мельком взглянул на него и отдал мне. Положи, говорит, в карман моего камзола, ночью-де, говорит, рассмотрю план. Я и положил в карман. А ночью все и стряслось… Не приведи Бог что было!
— Ну? — глаза у князя-кесаря разгорелись.
— Ночью я просыпаюсь от страшного гласа государева… Я вбегаю к нему… «Где план?» — изволит неистово кричать. «В кармане твоего камзола, государь», — говорю… «Нет его там! — кричит. — Украли, продали — меня продали! Ты недоглядел!..» Да за дубинку и ну лущить, ну лущить!.. Хоша у меня спина стоеросовая, как и его палица-дубинка, одначе стало невтерпёж — сталь и то гнётся…
Глаза у Ромодановского все больше разгорались восторгом.
— Ну? Ну? — Да что ж! План-то нашёлся.
— Где? Как?
— У государя ж в камзоле… Карман сбоку по шву разошёлся, план и завалился за подкладку.
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — радостно залился князь-кесарь.
— Да, смейся, князь… Я ж оказался виноват: зачем, говорит, ты не починил камзола? А как его починишь? Инну пору кричит: не смей по карманам лазить!
Ромодановский раскатывался и за бока брался, точно Орлов принёс ему величайшую неожиданную радость. Нахохотавшись вдоволь, князь-кесарь перешёл к делу.
— Зачем же государь прислал тебя ко мне? — спросил он, вдруг став серьёзно-деловым царедворцем.
— И к тебе, государь-князь, и к другим милостивцам, — отвечал Орлов.
— А ко мне-то с чем именно?
— По воровскому делу об антихристе.
— Сие дело у меня зело знатно налажено: все мыши в моей мышеловке… Ноне князя Хованского щунял, да ещё малость придётся, и тогда с тобой к государю выметку из дела пошлю.
— Буду ждать, — сказал Орлов. — Да надоть завернуть мне в Немецкую слободку.
— К зазнобушке государевой?
— К ей, к Аннушке Монцовой… Соскучился по ей государь.
— Али к войску хочет взять?
— Нет… по вестям от неё заскучал.
— Не диво… Молодой ещё человек, в силе…
— Да ещё в какой! — вспомнил Орлов царёву дубинку.
— А! — засмеялся опять князь-кесарь. — Ты про свою спину?
— Не про чужую, батюшка-князь.
— То-то я говорю: человек в силе, в полном соку, а жены нету… Не то он вдов, не то холост… Жена не жена, а инокиня… Вот тут и живи всухомятку… А Аннушка — девка ласкательная… Ну, а как дела под Ругодевом?
— Копаем укрепу себе, откудова б добывать город… А государь ходит ходуном от нетерпения, море ему подай!
— Что так?
— Море видел… Сам с Данилычем да Павлушей Ягужинским изволил ездить к морю. Оттеда — воротился, во каки глаза! Распалило его море-то.
— Охоч до моря, точно, — согласился Ромодановский. — А сам не командует?
— Нет: войска сдал этому немцу, фон Круи, а сам только глазами командует.
— А князь Трубецкой Иван Юрьевич что?
— Своею частью правит.
— А мы тут без него Аркашу его окрутили с Оксиньей Головкиной.
— Дошла ведомость о том и к нам.
— То-то дошла… А небось не дошло, что мы их окрутили по старине?
— Ну, за это государь не похвалит.
— Так приказала старая бабка, а она, что твой протопоп Аввакум, все: так угодно-де Владычице Небесной, Её воля… Точно она у Богородицы сбитень пила.
Когда Орлов стал прощаться, чтобы ехать в Немецкую слободку к Анне Монс, Ромодановский спросил:
— А когда к государю отъезжаешь?
— Непомедлительно; денька через два, как с делом управлюсь, — отвечал Орлов.
— Добро… К тому времени я успею передопросить князя Ивана Тараруевича и выметку из дела государю изготовлю. Так я жду тебя, — сказал на прощанье князь-кесарь.
— Буду неупустительно, — сказал Орлов.
— Ах, да! — спохватился князь-кесарь. — Я приготовил для государя такой анисовки, какой и премудрый Соломон не пивал.
— Это, чаю, государю любо будет: зело охоч до анисовки.
— Так заезжай.
— Заеду неупустительно.
14
Князь Ромодановский видел, что надо было торопиться с розыском по делу об антихристе. Дело бессмысленное! Но оно касалось имени государя. В тёмном народе и в невежественном духовенстве бродило глухое недовольство: народ удручали усиленные рекрутские наборы, купечество возмущал особый налог на бороды, которые дозволялось носить только тем, которые, уплатив особую пошлину за позволение не брить «честной брады», получали из казны особый металлический знак или медаль, на которой вычеканена была борода надписью: «Деньга за бороду взяты». Раскольники уходили в леса, в скиты и сожигали себя иногда целым гуртом. Heвежественное духовенство роптало на новшества, видело посягательство на религию и на церковь.
И вдруг в народ хотят бросить страшное слово: государь — антихрист!.. Надо немедленно затушить страшную искру, пока ещё тлевшую под землёю, в казематах и в застенке Преображенского приказа… А если эту искру, как невидимую пока головню, уже перебросило в сухую солому в хворост, легко воспламеняющийся, — в народ?..
Надо, надо спешить! Затоптать искру!
На другой же день князь Ромодановский приступил к передопросам.
Надо было свести на очную ставку Талицкого, этого «злу заводчика», с князем Хованским.
— Это семя Милославского, стрелецкая отрыжка! — говорил государь, отъезжая с войском под Нарву.
Привели в приказ Талицкого.
— Говорил тебе князь Хованский Иван: Бог-де дал было мне мученический венец, да я потерял его? — спросил князь-кесарь.
— Говорил подлинно, — отвечал таким тоном Талицкий, точно ему было все равно.
Да это и правда: он уже видел вблизи свою смерть, так ему было всё равно… Сорвалось! Не подняться ему и его делу! А как, казалось, широко и глубоко было оно задумано!.. Он чаял-видел себя спасителем народа… Народ, облагодетельствованный им, воскликнет: на руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твоею… И вот впереди Аввакумов престол, костёр да венец ангельский…
— И то Хованский говорил после первого взятья его в Преображенское по выпуске из оного? — продолжал Ромодановский.
— По выпуске, у себя на дому.
— А касательно ставленья его Микитою Зотовым в митрополиты?
— Князь Иван, будучи спрошен на ставленье: «пьёшь ли?» заместо «веришь ли», уразумел, что творил Микита Зотов надругательство и кощунство над освящённым собором… Зотов изблевал хулу на святую православную церковь.
Князь Ромодановский сам очень хорошо понимал, что сочинённый самим царём устав «всепьянейшего и всешутейшего собора» и чин ставления в «шутейшие патриархи» и в такие же митрополиты не что иное, как насмешка над идеею патриаршества в России, которое Пётр и похоронил со смертию последнего на Руси патриарха Адриана. Князь-кесарь отлично понимал, что, с точки зрения религии, это — кощунство и надругательство над церковного обрядностью, как смотрел на это и допрашиваемый и пытаемый им в застенке книгописец Талицкий, но Ромодановский также не мог не сознавать, что гениальный преобразователь России кощунствовал не для кощунства, не для забавы, а ради высших государственных интересов; князь Ромодановский видел, что царь прибегал к этим крутым и рискованным мерам для того, чтоб умалить влияние невежественного духовенства на тёмные массы. Что могло быть гибельнее для государства, как внушение народу каким-то «книгописцем», не только народу, но и епископам и архиепископам, что в России глава государства, помазанник — сам антихрист!.. И вот тот, кого называют антихристом, отвечает своим клеветникам, сочинив знаменитые «пении» и «кануны», распевающиеся на этих соборах, хотя бы «Канун Бахусов и Венерин», такого содержания:
Бахусе, пьянейший главоболения,
Бахусе, мерзейший рукотрясения,
Бахусе, пьяным радование,
Бахусе, неистовым пляс велий,
Бахусе, блудницам ликование,
Бахусе, ногам подъятие,
Бахусе, ледвиям поругание,
Бахусе, верним тошнота,
Бахусе, портов пропитие,
Бахусе, пьянейший, моли Венеру о нас!
Князь Ромодановский продолжал допрашивать Талицкого.
— «И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше было б мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить…» Эти ли слова говорил князь Иван?
— Подлинно сии слова, — апатично отвечал Талицкий.
По знаку князя-кесаря ввели Хованского для очной ставки.
— Вычти последние Гришкины расспросные речи, — сказал дьяку Ромодановский.
Тот «вычел».
— Твои это речи? — спросил князь-кесарь Хованского.
— Не мои… То поклёп Гришкин, — отвечал последний, — не мои то слова.
Напрасное упорство! И Талицкого и Хованского повели в застенок.
Подняли на дыбу последнего.
В застенке на очной ставке и с подъёму князь Иван говорил:
«Теми словами Гришка поклепал на меня за то: говорил мне Гришка о дьяконе, который жил в селе Горах, чтобы его поставить в мою вотчину, в село Ильинское, в попы, и я ему в этом отказал… А что я сперва в расспросе против тех Гришкиных слов винился, и то сказал на себя напрасно, второпях».
Чуть живого сняли Хованского с подъёму. Вместо него подвесили Талицкого.
— О том диаконе, чтобы ему быть в вотчине князя Ивана в селе Ильинском, в попах, я говорил, и князь Иван его не принял.
После обморока, вспрыснутый водою, Талицкий продолжал:
— А вышесказанными словами я на князя Ивана за того диакона не клепал, а говорил на него то, что от него слышал…
Когда на другой день, утром, вошли в каземат князя Хованского, то нашли его уже мёртвым.
15
Наступило 17 ноября 1700 года. В русском лагере под Нарвой заметно особенное движение. Между солдатами из уст в уста передаётся тревожное известие:
— Сам Карла прёт к Ругодеву на выручку.
— Видимо-невидимо их валит, наши сказывали.
— Стена стеной, слышь.
— Не диво, братцы, что наш набольший, Шереметев Борис, лататы задал[145].
Действительно, в этот день боярин Борис Петрович Шереметев, посланный с частью войска к Везенбергу, поспешно воротился под Нарву и известил, что сам король спешит с войском на выручку своего города, защищаемого небольшим гарнизоном под начальством коменданта Горна.
Тогда русские тотчас приступили к усиленной канонаде Нарвы.
Но что могла сделать даже усиленная канонада из плохих орудий? Ведь бомбардирование длилось уже почти целый месяц — с 20 октября, а осада не подвинулась ни на шаг. Наши пушки напрасно тратили заряды. Пожар хотя и вспыхивал в городе, но его тушили, а стены стояли нетронутыми.
В ту же ночь царь покинул войско. Для чего? Чтобы не мешать распоряжениям опытного фон Круи? Или спешить за сбором нового войска?
Но как бы то ни было, уход Петра из-под Нарвы удручающе подействовал на русское войско, и без того не доверявшее военачальникам-немцам. Говорили даже втихомолку, будто бы государь бежал.
— Сказывают, убег государь-то.
— Ври больше! Не такой он, батюшка, чтоб бегать от деток своих.
— И впрямь не такой: вон под Азовом, словно стяг воинский, маячил перед нами, за версту его видно было.
— Точно: когда эти хохлатые черти, черкасы, добывали вежу, дак батюшка царь с ими на вежу кинулся было, да только сами черкасы не пустили его.
— Знамо, оберегаючи его царское пресветлое величество.
— А то «убег»! Ишь, како слово ляпнул!
— А что… Сказывали другие-прочие…
— Слякоть всякую болтают, новобранцы, а ты и слухачи развесил.
Однако сомнение закрадывалось в душу каждого, и воодушевление падало в рядах русских. И лица офицеров, казалось, выдавали общую тревогу.
И неудивительно: войско поневоле чувствовало себя как бы покинутым. Присутствие царя являлось большою силою для армии.
Так прошёл весь день 18 ноября. Нарва не сдавалась, хотя пожары в ней от русских брандкугелей[146] не прекращались.
Девятнадцатого ноября шведы совершили стремительное нападение на русский лагерь, который ослаблен был тем, что его растянули на семь вёрст.
Юному шведскому королю военный гений подсказал воспользоваться союзом природы, союзом стихийных сил. Шёл сильный, косой от ветра снег. Карл так расположил ряды своего, ничтожного сравнительно с русским, войска, не достигавшего двух тысяч, тогда как у нас было тридцать пять тысяч, что снег гнал его солдат в тыл, а русским залеплял глаза.
Отчаянный потомок Гаральда, этот последний «варяг», ураганом, вместе со снежною вьюгой, ворвался в русский укреплённый лагерь.
Русские с ужасом видели, что какой-то великан, весь облепленный снегом, сорвал с лафета одно полевое орудие, сделав этим бревном-пушкой целую улицу из мёртвых тел, точно так, как делал когда-то сказочный Васька Буслаев.
Это был поразительный силач Гинтерсфельд, любимец Карла Чтобы судить о его силе, напомним два случая из его жизни. Однажды в Стокгольме, въезжая вместе с другими всадниками в каменные сводчатые ворота замка, Гинтерсфельд схватился рукою за железное кольцо, вбитое в свод, и, сжав ногами бока своего коня, приподнял его вместе с собою, словно бы это была игрушечная деревянная лошадка. В другой раз, уже накануне битвы под Нарвой, он, будучи часовым у палатки короля, ночью чуть отошёл от своего поста поболтать с приятелем, а ружьё прислонил к палатке, что ли. Вдруг он к ужасу своему заметил, что король лично проверяет бдительность часовых и очутился около палатки. От неожиданности и испуга Гинтерсфельд так растерялся, что забыл даже, где поставил своё ружьё и, моментально схватив с лафета пушку, отдал ею честь королю! Пушкой на караул!
При виде такого чудовища, швыряющего осадными орудиями, как поленьями, русские пришли в ужас.
— Батюшки! Пушками лукается!
— Нечистая сила!
— С нами крест!.. Свят, свят!
Ряды наших дрогнули. К несчастью, тут находился и боярин Шереметев. Услыхав о нечистой силе, он, полный суеверия сын своего века, первым обратился в бегство, крестясь и творя молитвы. За ним ринулись ближайшие части войск.
Произошло смятение по всей линии, и паника охватила весь лагерь.
— Спасайтесь, православные! — крикнул кто-то.
Все бросились к мосту, перекинутому через Нарову. Лагерь, орудия, военные запасы, провиант, палатки, обоз — все брошено. На мосту ужасающая давка. Кто падал, того свои давили ногами. Офицеры смешались с солдатами, конные с пешими.
И вдруг рухнул мост… Безумные, нечеловеческие крики потрясли воздух.
Живые и мёртвые запрудили Нарову, так что вода вышла из берегов, поглощая и унося живых и мёртвых к морю — к тому морю, которое ещё недавно возбуждало великие, гордые думы в царственной голове того, кого постигло теперь первое великое несчастие…
Упавшие в воду, спасая себя, топили и душили других в последних предсмертных объятиях. Ржание лошадей, тоже тонувших с всадниками или топивших их в борьбе с волнами Наровы, усиливало всеобщий ужас.
А шведы были беспощадны. Одних убивали, других сталкивали с обрывистого берега в бушующие волны, третьих захватывали в плен и, лишая оружия, гнали назад.
Трубецкой, князь Иван Юрьевич, отец княжича Аркадия и тесть Ксении, князь Яков Долгорукий, Автаном Михайлович Головин и имеретинский царевич Александр отдались неприятелю, выговорив себе свободный выход на Русь.
А снежный ураган продолжал свирепствовать. Казалось, что настал конец света и небесные силы отвернулись от побеждённых.
В этом хаосе Преображенский богатырь Лобарь, тот самый силач Теренька, над простотой которого потешались товарищи, что будто бы — «задумал Теренька жаницца» — этот Теренька, колотивший кулаками направо и налево, словно гирями, вдруг нечаянно наскочил на великана Гинтерсфельда, стоявшего на своём коне недалеко от самого короля, у ног которого русские военачальники складывали своё оружие. Лобарь узнал шведского богатыря…
— А, чёртов сын! — закричал он. — Ты пушками лукаться! Вот же тебе, н-на!
И он, нагнув свою несокрушимую, точно из чугуна вылитую голову, ринулся вперёд, как стенобитный таран.
…Карл пришёл в величайшее недоумение. Его богатыря, его непобедимого Гинтерсфельда вместе с конём какое-то рассвирепевшее чудовище опрокинуло словно ударом молнии!
Шведский богатырь, сброшенный падением лошади с седла, с обнажённым палашом кинулся на своего противника. За ним и другие шведы устремились с саблями наголо на безоружного русского вепря.
— Vade! Vade! Ни шагу! — крикнул король.
Русские вожди, слагавшие оружие перед Карлом, узнали своего вепря. Он стоял, тяжело дыша, готовый снова ринуться на всех: все равно пропадать!
Но шведский король приказал пощадить «чудовище русской земли» — из любопытства.
Несчастный для России кровавый день 19 ноября 1700 года, наконец, кончился с закатом багрового солнца.
А трупы русских бурная Нарова продолжала нести в «чужое море»…
16
Поражение русских под Нарвой совершилось главным образом по вине их военачальников.
Первым обратился в постыдное бегство боярин Шереметев.
Главнокомандующий и его свита, то есть герцог фон Круи и его штаб с прочими иноземцами, сами побежали в объятия шведов и сдались. Около восьмидесяти офицеров русской службы взяты военнопленными и отправлены за море, в Швецию.
Одни преображенцы и семеновцы с генералом Адамом Вейде держались стойко, но и их поколебала паника остального войска, их осталась половина, и они сложили оружие. До шести тысяч русских погибло на пути к Новгороду из числа тех, кому удалось перебраться через Нарову: позже они погибли от голоду и холоду.
Где же в эти несчастные для России дни находился её вождь, её державный начальник?
Пётр покинул осаждаемую его войском Нарву в ночь на 18 ноября и вместе с неразлучными денщиками своими, Орловым и Ягужинским, поспешил в Новгород для подготовления возможно широких и верных средств к успешному продолжению неизбежной борьбы с сильным врагом.
Нужно было поторопиться с усиленным набором ратников, укрепить пограничные, важные в стратегическом отношении пункты, такие, как Новгород и Псков, а главное, создать артиллерию, которая стояла бы на высоте своего назначения. Под Азовом и теперь под Нарвой Пётр сам убедился, как жалки были в деле орудия его войска. Русские пушки могли пробивать бреши только в деревянных частоколах, а перед каменными стенами были бессильны: от стен Нарвы ядра отскакивали, как горох… Позор! Это царь видел и от негодования бледнел. Позор!
Из Новгорода царь немедленно разослал указы собирать новое войско со всех концов России и к весне приготовить его к военным действиям.
— За медлительность и нерадение — виселица! — велел он объявить гонцам, посылаемым с указами.
В Новгород же он вызвал думного дьяка Виниуса[147], энергия и расторопность которого были ему известны.
— Высылай незамедлительно на работу поголовно все население новгородской и псковской земель, солдат, крестьян, попов, причетников, баб! — сказал он Виниусу. — Ныне земле русской, её городам и храмам Божиим грозит нашествие иноплеменников, то я повелеваю духовенству закрыть на время церкви, прекратить служение в оных и отдать все своё время укреплению Новгорода и Пскова… Понял?
— Понимаю, государь, — отвечал Виниус.
— Землекопов, каменщиков пригнать со всей земли, слышишь?
— Слушаю, государь.
— А ты сам незамедлительно приступай к литью медных пушек нового образца. Чертежи я тебе дам.
— Медные, государь! А где взять меди?
— У меня меди с серебром хватит на триста пушек.
— А где эта медь, осмелюсь спросить, государь?
— В церквах, в монастырях, по колокольням!
— Как, государь, колокола?..
— Да, колокола! Оставь им по малому колокольцу, и того довольно, а все остальные, большие и малые, на пушки!.. Всевышний не нуждается в их трезвоне: он божественным слухом своим слышит вздох души, биение сердца, пост травы!.. На что ему колокола!.. В них ты найдёшь преотменную медь, о какой и не помышляет мой заносчивый брат Карл, медь с примесью знатной доли серебра, и пусть сия медь кричит и глаголет во славу Всевышнего Бога и для благоденствия России!
— Слушаю, великий государь!
— Монахов и черниц, сих дармоедов, попов, дьяконов и причетников заставить молиться святою молитвою — работою во славу Святой Руси, а не поклонами, в коих Вседержитель не нуждается… Ты читал когда-либо пророка Исайю[148]? — вдруг оборвал он себя, остановившись перед изумлённым Виниусом.
— Читал, государь…— недоумевал последний.
— Читал? Так помнишь, что говорит Вседержитель всем попам и архиереям устами пророка?
— Не памятую, государь… Библия так пространна…
— А я помню. «К чему мне множество жертв ваших? — говорит Вседержитель попам и архиереям. — Я пресыщен всесожжением овнов и туком откормленного скота; и крови тельцов, и агнцев, и козлов не хочу… кадило мерзости мы есть»… Слышишь?
— Слышу, государь.
— «Кадило мерзости мы есть» — глаголет Адонай Господь; а попы только и знают, что кадят…
— Точно… только кадят, государь.
— А Бог говорит дальше попам: «Новомесячий ваших и суббот, и дне великого не потерплю, поста и праздности, и новомесячий ваших, и праздники ваши ненавидит душа Моя»…[149] Вот что Он говорит.
Виниусу, изумлённому, даже испуганному, казалось, что сам пророк гремит над ним.
— Так лопаты, заступы, кирки, топоры им в руки, а не кадила!.. И посты и праздники ненавидит душа Его, ненавидит!.. А кадила их — мерзость для Него!
Вдруг он оглянулся, услышав, что кто-то сморкается в углу. Там стояли Орлов и Ягужинский, и последний торопливо утирал слёзы.
— Ты о чём это? — спросил царь.
Павлуша потупился и конфузливо молчал.
— О чём, спрашиваю, или кто тебя обидел?
— Государь… я… я, — лепетал Павлуша, — я… от изумления…
— Какого изумления?
— От зависти, государь! — выпалил Орлов и засмеялся. — Если б, говорит, я все так знал и помнил…
— Это похвальная зависть, — серьёзно сказал государь. — И я от зависти чуть не плакал, взирая на все то, что я видел у иноземцев и чего у нас нет.
— Да он, государь, всему завидует…— продолжал улыбаться Орлов.
— А ты, чаю, завидуешь токмо красивым дворским девкам, бабник.
И государь снова обратился к Виниусу.
— Будучи под Ругодевом, я оттедова к морю ездил, — сказал он, и глаза его вновь загорелись вдохновенным огнём. — Сколько там простору и утехи для глаз! Вот коли ты мне к разливу реки изготовишь пушек добрых ста три, то мы с Божьей помощью и до моря променаж учиним.
— Пошли-то, Господи, — поклонился Виниус.
— Так долой с колоколен колокола, и переливай на пушки! А я орала все перекую в оружие, дабы возвысить Россию… А после и орала вновь заведём, и пахать станем.
— Аминь! — взволнованно проговорил Виниус.
17
Время шло, а вестей из-под Нарвы царю все ещё не было. Ни один гонец не примчал в Новгород.
Прошло и восемнадцатое, и девятнадцатое ноября, а вестей нет. Уже на исходе и день двадцатого, а все никого нет от войска.
Чего ждут эти увальни, Головин, Трубецкой, Борька Шереметев? Да и немчура этот, «фон Крой», должен знать воинские порядки. Как третий день не доносить царю, что у них там творится?
— Иван! Снаряжайся и в ночь гони под Нарву.
— Слушаю, государь… Живой рукой привезу вести… Ничего особого не изволишь приказать, государь?
— Нет… Надо допрежь того узнать, что там…
Через несколько минут Орлов уже мчался ямским трактом к выходу Наровы из Чудского озера.
Пётр тревожно провёл остаток дня двадцатого ноября и ночь на двадцать первое.
Рано же утром он вместе с Виниусом и Ягужинским отправился на работы по укреплению города.
На дороге им встретился странного вида старик, почти в лохмотьях, но в собольей шапке. Он стоял посередине улицы и, притоптывая ногами, пел старческим баском, задрав голову кверху:
А бу-бу-бу-бу-бу.
Сидит ворон на дубу.
Он играет во трубу,
Труба точёная,
Позолоченная.
— Скорей, скорей летите, а то немецкие вороны да собаки все поедят и кровушку всю вылакают, — выкрикивал он, махая руками.
Этот старик обращался к летевшим по небу стаям птиц. То были целые тучи воронья.
Это заметил и царь с своими двумя спутниками.
— Куда это летит столько птицы? —дивился государь. — И все на северо-запад.
— Лети, лети, Божья птичка! — продолжал странный старик. — Боженька припас тебе там много, много ествы, человечинки.
— Я догадываюсь, государь, что сие означает, — с тревогой сказал Виниус, — птица сия чуткая… Она учуяла там корм себе… Битва была кровавая, птица проведала о том Божьим промыслом…
Слова Виниуса встревожили царя.
— Ты прав, — задумчиво проговорил он, — птица чует… Бой был; в том нет сумления… А был бой, и трупы есть… Но чьих больше?
— Будем надеяться, — нерешительно сказал Виниус, — Божиею милостью и твоим государевым счастьем…
— Но почему вестей доселе нет? Ни единого гонца!
Уже издали доносился голос странного старика.
А бу-бу-бу-бу-бу,
Сидит ворон на дубу,
Он играет во трубу.
— Киш-киш, вороны! Киш-киш, чёрные!
Около стен ближнего монастыря копошились, словно муравьи, какие-то чёрные люди. То были монахи и монастырские служки. Они укрепляли обветшалые стены. За работами наблюдал сам престарелый игумен.
Старый инок нет-нет да и поглядывал на небо, качая головой в клобуке.
Увидев царя, он издали осенил его крёстным знамением.
—Дело государское блюдёшь, отче? — спросил царь, подходя.
— Блюду, с Божьей помощью, великий государь, — отвечал старец и взглянул на небо.
Птица продолжала лететь на северо-запад, перекликаясь гортанным карканьем.
— Удивляет тебя птица? — спросил Пётр.
— Смущает, государь… Враны сии смущают… К кровопролитью сие знамение.
— Сколько у тебя колоколов в монастыре? — спросил Пётр.
— Колоколов, государь, нечего Бога гневить, достаточно.
— Так я велю перелить их на пушки, — сказал царь.
Старый инок, казалось, не понял государя. Виниус не успел ещё сообщить ему волю царя относительно церковных колоколов.
— Все колокола велю перелить на пушки, — повторил государь, — понеже приспел час, когда пушки стали для святых церквей надобнее колоколов.
Игумен онемел от изумления и страха… «Последние времена пришли, — зароилось в его старой голове, — храмы Божьи лишать благовествования… глагола небесного…»
— Так ты, отче, распорядись приготовить все потребное для спуска колоколов на землю, — сказал Пётр, проходя дальше, — слышишь?
— Воля царёва, — уныло проговорил старик.
Он долго потом с ужасом смотрел на удалявшуюся исполинскую фигуру государя, опиравшегося на дубинку.
— Времена и лета положил Бог своею властию, — покорно пробормотал старец, подняв молитвенно глаза к небу.
Он никак не мог опомниться от слов царя.
— Святые колокола на пушки!.. Остаётся ризы с чудотворных икон ободрать… О, Господи!
Старик подозвал к себе отца эконома.
— Ты слышал, что повелел царь? — шёпотом спросил он.
— Ни, отче, за стуком не слыхал.
— Велит спущать с колоколен все колокола.
— На какую потребу, отче?
— Велю-де, сказывал, все колокола перелить на пушки.
Отец эконом не верил тому, что слышал.
— Сего не может быть! Обнажить храмы Божии от колоколов!.. Да это святотатство!
— Подлинно, страшное святотатство, какого не было на Руси, как Русь почалась.
— Как же быть, владыко?
— Уж и не придумаю… Царь он над всею землёй, и выше его один токмо Бог… К небу возопиет обида сия храмам Божиим… Тебе ведом, я чаю, его нрав жестокий: суздальского Покровского монастыря архимандрита и священников били кнутом в Преображенском приказе за то, что убоялись незаконного деяния — постричь насильно царицу Евдокию[150], жену его, голубицу невинную.