Тогда Аркадий, когда Ксения сняла свою маленькую ножку с чаши, придавил её каблуком, и чаша была раздавлена.
— Пущай так будут потоптаны нашими ногами те, кои станут посевать меж нами раздор и нелюбовь, — сказал он торжественно.
— Аминь!-провозгласил князь-кесарь. — А паче чаяния ежели лихие люди дерзнут помыслить что-либо худое против моей крестницы Ксеньюшки, то быть им у меня в застенке!
После того, как поздравления кончились, сваха, при выходе из церкви, осыпала их семенами льна и конопли.
— Лён — на ребяток, конопля — на девочек, — повторила она.
— Не жалей, сватенька, льну… Льну сыпь поболе! — весело говорил Ромодановский.
Он очень легко выбрасывал из головы подробности тех ужасов, какие совершал в застенке Преображенского приказа…
Ромодановский при выходе новобрачных из церкви продолжал шутить и, лукаво подмигивая молодым поезжанам, шептал:
— Умыкайте, добрые молодцы, молодую, умыкайте!
Это был обычай: при выходе молодой из церкви её старались «умыкнуть», отбить, похитить у мужа, и молодая, боясь «умычки», теснее прижималась к мужу.
— А вот, сунься кто! — вынимал Аркадий плеть из-за пояса и энергично махал ею в воздухе.
Поезд двинулся к дому Трубецких.
При входе в дом молодых ясельничий командовал потешникам:
— В сурны[131] да бубны, потешные! Да играйте чинно, немятежно, доброгласно!
Под эту музыку молодые сели за стол. Но есть за общим столом они, по обычаю, ничего не ели.
Когда же гостям подали третью перемену — лебедя, то перед молодыми поставили жареную курицу, которую дружка тут же завернул в скатерть и обратился к матери Аркадия и к посажёному отцу:
— Благословите молодых вести опочивать.
— Благослови Бог! — отвечали те.
И молодых повели. Но прежде чем они дошли до дверей, дружка понёс впереди завёрнутую в скатерть курицу, предназначенную для ужина молодым в сеннике, а за ним пошли коровайники и свещники.
Когда молодые приблизились к дверям, то посажёный отец, взяв Ксению за руку, проговорил обрядовые слова Аркадию:
— Сын наш! Божиим повелением и благословением матери твоей велел тебе Бог сочетатися законным браком и поять в жёны отроковицу Ксению. Приемли её и держи, как человеколюбивый Бог устроил и святые апостолы и отцы предаша, в законе нашей истинной веры.
У дверей сенника молодых встретила сваха в шубе, вывороченной шерстью вверх, и снова осыпала их льняными и конопляными семенами:
— На ребяток, на девочек… на ребяток, на девочек…
А в сеннике дружка и свещники уже успели поставить венчальные свечи в кадь с пшеницею — у самого изголовья брачного ложа.
С лихорадочным трепетом вступили молодые в сенник, где их тотчас же стали раздевать: жениха — дружка, а невесту — сваха.
— Не надо! Не надо! — отбивалась бедная Ксения, закрывая вспыхнувшее лицо руками.
— Ах, мать моя! Срам какой! Не даётся! Да это по закону, по-Божьи…— возилась около неё сваха.
— Не надо! Не надо! Пусти!
— Ах, озорница! А потом сама будешь благодарить…
— Не надо! Пусти! Пусти!
Напрасно! Сваха была не такая женщина, чтоб отступить от закона.
Она сделала своё дело… и — «чулочки сняла». Дружка и сваха тотчас оставили сенник.
— В застенок повели Ксеньюшку, — сострил князь-кесарь, когда молодых повели в сенник.
В доме идёт пир горой.
Но на дворе тихо-тихо. Только безмолвные звезды с высокого неба смотрят на сенник, да ясельничий с обнажённым мечом ездит верхом около сенника для предотвращения «кого лиходейства, пока там совершается „доброе“.
Когда в доме свадебный вир был в разгаре, к дверям сенника подошёл дружка.
— Все ли в добром здоровье? — громко спросил он.
— Все в добром здоровье, — послышался ответ через дверь.
— Слава Богу! — прошептал дружка.
Через минуту он торжественно входил в пиршественную хоромину. Все воззрились на него вопросительно.
— Возвещаю! — торжественно произнёс он. — Между молодыми доброе совершилось!
9
В то время, когда на Москве, в доме Трубецких, справлялась весёлая свадьба, а в Преображенском приказе, в застенке, кнут и дыба справляли своё страшное дело, в это время Державный плотник делал первые, к несчастью, неудачные попытки царственным топором «прорубить окно в Европу».
Оставив своё тридцатипятитысячное войско у стен Нарвы под начальством герцога фон Круи для возведения укреплённого лагеря и для приготовления осады города, царь Пётр Алексеевич, в сопровождении Александра Данилыча Меншикова и неразлучного Павлуши Ягужинского, отправился на не дававшее ему спать Балтийское море «взглянуть хоть одним глазком».
— Ох, глазок у тебя, государь! — сказал Меншиков, следуя верхом рядом с царским стременем.
— А что, Данилыч, — окликнул его царь, — что мой глазок?
— Да такой, что хоть кого сглазит! Вон под Азовом салтана сглазил, а теперь, поди, и Карлу сглазит, — отвечал Меншиков.
— Помоги Бог, — задумчиво сказал Пётр, — с ним мне ещё не приходилось считаться.
— Тебе ли, батюшка-государь, с мальчишкой счёты сводить!.. Розгу покажи, тотчас за штанишки схватится… как бы не попало, — пренебрежительно заметил Меншиков.
— Не говори, Лексаша: вон и Христиан датский, и Август польский почитали его за мальчишку, а как этот мальчишка налетел орлом на Копенгаген, так и пришлось Христиану просить у мальчишки пардону, а мальчишка с него и штаны снял, — говорил Пётр, вглядываясь в даль, где уже отливала растопленным свинцом узкая полоса моря.
— Штаны, — улыбнулся Меншиков, — это Голстинию-то[132]?
— Да, Голстинию.
— Да и Александр Македонский был мальчишкой восемнадцати лет, когда при Херонее наголову разбил греков и спас отца, — проговорил как бы про себя молчавший доселе Павлуша Ягужинский.
— Ты прав, Павел! — горячо сказал царь, и глаза его загорелись. — Я плакал от зависти к этому Александру, когда в первый раз чел про дело у Херонеи: отец его Филипп и все македонское воинство уже дали тыл грекам, когда на союзников оных, фиванцев, налетел Александр с конницей, мигом смял их, а там ударил и на победителей отца и все поле уложил их трупами! Таков был оный мальчишка!
— А что потом в Афинах было! — тихо заметил Павлуша. — Я тоже, государь, чел когда-то сие описание и плакал, токмо не от зависти, где мне!.. Афин мне было жаль, государь.
— Точно, Павлуша: афиняне в те поры объяты были ужасом. Афинянки выбегали из домов и рвали на себе волосы, узнав о павших в бою отцах, мужьях, братьях, сыновьях. Старики словно безумные бродили по стенам города… Старец Исократ с отчаяния уморил себя голодом[133]… А вот и море!
Пётр с благоговением снял шляпу перед обожаемою им могучею стихией и набожно перекрестился.
Меншиков и Ягужинский, видя, что царь молчит, тоже молчали, не смея нарушить торжественность минуты.
А минута была действительно торжественная. Он продолжал стоять, как зачарованный видением, видением будущего величия России… И видение это как бы реально вставало перед его духовными очами… Ни Ассирии и Вавилонии, ни монархии Кира, ни монархиям Македонской и Римской не сравняться с тою монархиею, которая назревала теперь в великой душе.
А оттуда, справа, чуть-чуть двигались чьи-то корабли под белыми парусами, чьи?.. Конечно, его, того, который там, за этим морем, и двигались эти корабли по его же морю и из его же реки!
Бледность проступила на щеках великана, и он все молчал. «Новгородцы сим морем владели… Александр Ярославич ставил свою пяту на берег Невы[134]… А мои деды-лентяи все сие проспали…»
Теперь краска залила его щеки.
— Так я же добуду, я верну! — вдруг с страстным порывом сказал он.
— Добудешь, государь, тебе ли не добыть! — согласился Меншиков, угадав мысль Петра. — Добудешь всего. Вон Азов живой рукой добыл.
При напоминании об Азове взор царя ещё больше загорелся.
— Точно, Азов с Божьей помощью добыли… А немало в оной виктории нам помогли черкасские люди — хохлы… Жаль, что не вызвал их регимента[135] два-три под Нарву, — говорил царь, что-то ища в боковом кармане своего кафтана.
— Ты что, государь, ищешь? — спросил Меншиков.
— Да выметку из походного журнала, что прислал мне гетман Мазепа[136].
— Она у меня, государь, с письмом Кочубея.
При имени Кочубея у Ягужинского дрогнуло сердце. Он вспомнил его дочь, Мотреньку, которую видел три года тому назад в Диканьке и образ которой, прекрасный, как мечта, запечатлелся в его душе, казалось, навеки.
— Ты велел мне спрятать её, чтоб прочесть на досуге. Изволь, государь, вот она.
И Меншиков подал Петру выписку из походного журнала малороссийских казаков, участвовавших в осаде Азова. Царь развернул бумагу и стал читать вслух:
— «Року 1696 его царскаго величества силы великия двинулись под Азов землёю и водою, и сам государь выйшол зимою, и прислал указ свой царский до гетмана запорожскаго, Ивана Мазепы, жебы войска козацкого стал туда же тысячей двадцать пять, що…»
— Наш да не наш язык, — остановил себя Пётр, — год у них «рок», да эти «жебы», да «що», да «але»…
— С польским малость схоже, государь, — заметил Меншиков.
«Нет, не с польским, — думал Ягужинский, вспоминая певучий говор Мотреньки Кочубеевой. — Музыка, а не язык… А как она пела!
Ой, гаю, мий гаю, зелёный розмаю!
Упустила соколонька — та вже й не пиймаю!..»
Царь продолжал читать:
— «…що, на росказания его царскаго величества, гетман послал полковников, черниговского Якоба Лизогуба, прилуцкого Дмитра Лазаренка Горленка, лубенского Леона Свечку, гадячского Бороховича и компанию, и сердюков[137], жебы были сполна тысячей двадцать пять. Которые в походе том от орды мели перепону, але добрый отпор дали орде, и притянули под Азов до его царскаго величества. Где войска стояли его царскаго величества под Азовом, достаючи города и маючи потребу з войсками турецкими на море, не допускаючи турков до Азова, которых на воде побили…»
— То была первая морская виктория твоя, государь, — сказал Меншиков, — и виктория весьма знатная.
— Будут, с Божьей помощью, и более знатные, да вот здесь!..
И царь указал на море, как бы грозя рукою.
А в душе Ягужинского звучала мелодия:
«Упустила соколонька— та вже й не пиймаю!..»
— «…опановали козаки вежу, которая усего города боронила, — читал Пётр, — и из тоей вежи козаки разили турков в городе, же не могли себе боронити, которые и мусели просити о милосердии, и сдали город; тилько тое себе упросили турки у его царскаго величества, жебы оным вольно у свою землю пойти, на що его царское величество зезволил, отобравши город зо всем запасом, строением градским, и оных турков обложенцев казал забрати у будари на килькадесять суден и отвезти за море Азовское, у турецкую землю». Пётр остановился и взглянул на Меншикова.
— Полагаю, запись учинена с обстоятельствами верно, — сказал он.
— Верно, государь, — отвечал Меншиков.
— У черкас, я вижу, письменное дело зело хорошо налажено.
— Черкасы, государь, ученее нас.
— Может, и так…
А Павлуша Ягужинский, прислушиваясь к разговору царя с Меншиковым о черкасах, думал о своей «черкашенке» из Диканьки, и в душе его продолжала петь дивная мелодия:
Ой, гаю, мий гаю, зелёный розмаю!
Упустила соколонька — та вже й не пиймаю!..
10
Между тем, пока царь на берегу «чужого моря» волновался великими государственными думами, под Нарвой его преображенцы и другие воинские люди, большею частью, кроме преображенцев и семеновцев, состоявшие из неопытных новобранцев, продолжали возводить укрепления своего лагеря, готовясь к скорой осаде.
Время стояло осеннее, ненастное. То хлестал дождь, то слепил глаза мокрый снег, и северное пасмурное небо не располагало к спорой работе. Даже любимцы царя, преображенцы, чувствовали себя как бы покинутыми своим державным вождём.
— Не любы, что ли, мы стали батюшке царю? Из царей разжаловал себя в капитаны бомбардерской роты… Простой капитан!
— Да и прозвище своё родовое переменил: стал Петром Михаиловым.
— А видели, как он намедни шанцы[138] копал да сваи тесал? Топор у него ажно звенит, щепы во каки летят!
Кто-то затянул вдали:
На Михайловский денёчек
Выпал беленький снежочек.
— И точно, братцы: завтра Михайлов день, и снежочек идёт…
— Какой снежочек! Просто кисель с неба немцы льют.
— Да и кисель-то не беленький, а во какой, с грязью.
Разговор переходил на то, что неладно-де… немца над войском поставили начальником. Всех удивляло, что командование войском поручено герцогу фон Круи.
— Ерцог!.. Да у нас на Руси ерцогов этих и в заводе не было.
— И точно, немец на немце у нас в войске…
— Один такой вон уже и тягу дал, в Нарву убег.
Это говорили о Гуммерте, которого обласкал царь, а он перебежал к Горну, коменданту Нарвы.
— Эй, братцы! Слышь, ты? Велят веселей работать… что бы с песеньем… пущай-де там, в Нарве, слышат… это чтоб страху на них напустить.
— А коли нет, так и запоем.
И какой-то преображенец, опираясь на заступ, визгливым фальцетом запел:
Задумал Теренька жаницца,
Тётка да Дарья браницца:
Куда тебя черти носили?
Мы б тебя дома жанили.
Или-или-или-или-или,
Мы б тебя дома жанили.
Дружный хохот наградил певца.
— Ну и тётка Дарья у нас!.. Жох-баба!
— А ты что ж, Терентий? — спросили добродушного богатыря, который продолжал железной лопатой выворачивать огромные глыбы сырой земли с каменьем.
— Что Терентий? Он не дурак до девок: он во как отрезал тётке Дарьюшке.
И другой преображенец, подбоченясь и скорчив рожу, запел:
Построю я келью со дверью,
Стану я Богу молицца,
Чтоб меня девки любили —
Крашоные яйца носили.
Или-или-или-или-или,
Крашоные яйца носили.
— Что, братцы, слышно в Нарве? — спросил певец.
— Должно, слышно: вон и вороны тамотка раскаркались на Тереху.
В это время к работавшим у шанцев подъехали князь Иван Юрьевич Трубецкой и заведовавший укреплением лагеря саксонский инженер Галларт.
— Бог в помощь, молодцы! — поздоровался Трубецкой с солдатами.
— Рады стараться, боярин! — гаркнули молодцы.
— Старайтесь, старайтесь. А завтра, ради Михайлова дня, я вас угощу большой чаркой, — сказал князь.
— Покорнейше благодарим на милостивом слове!
«Большой чарке» солдаты особенно обрадовались, потому что ненастная, сырая погода требовала чего-нибудь согревательного, бодрящего.
А князь Трубецкой тут просто придрался к случаю.
Его очень обрадовало письмо из Москвы, извещавшее о женитьбе сына на Ксении Головкиной. От жены он знал, что Ксения — редкая девушка и по красоте, и по душевным качествам. Кроме того, ему лестно было породниться с Головкиным, которого царь заметно приблизил к себе и отличал от других.
— А кто из вас так весело пел? — улыбнулся он.
Солдаты замялись, но простоватый богатырь Теренька выступил вперёд и сказал:
— Это они меня передразнивали, ваша милость.
И он указал на певцов.
— За что ж они тебя передразнивали? — засмеялся князь.
— Что я бытта хочу женитца.
— Что ж, дело доброе, добудем Нарву, тогда и женим тебя. Прощайте, молодцы, — сказал князь, удаляясь, и прибавил — Песельникам по две чарки, а жениху — три.
Солдаты были в восторге.
— Ну так, братцы, пой! Боярин похвалил, да и спорей работа пойдёт.
— Ин и вправду, заводи, Гурин.
— Какую заводить-то?
— Ивушку, чтобы горла-те мы все опрастали.
И Турин «завёл» высоко-высоко:
Ивушка, ивушка, зелёная моя!
— Солдатские «горла» подхватили, голоса все более и более крепли, а когда дело дошло до «бояр, ехавших из Новагорода», всех охватило воодушевление:
Ехали бояре из Новагорода,
Срубили ивушку под самый корешок,
Сделали из ивушки два они весла —
Два весла-весельца, третью лодочку косну,
Взяли-подхватили красну девицу с собой…
— Ну, братцы, в Нарве, поди, всех воробьёв распужали, — сказал, подходя, один семеновец.
— Да мы не даром поем: за пенье зелено вино жрём, — сказал Гурин.
— Ой ли! На каки таки денежки? Да тутай и кружала нету.
— Мы завтрея гуляем у самово боярина, князь Иван Юрьевича Трубецкова.
— Поддай, поддай жару, Гуря!
Гурин поддавал с высвистом:
Стали оне девицу спрашивати —
Спрашивати, разговаривати:
«Что же ты, девица, не весела сидишь…»
— Бояре, бояре едут! Как бы не тово, — и семеновец убежал к своим.
Это ехали осматривать работы князь Яков Фёдорович Долгорукий[139], имеретинский царевич Александр и Автаном Михайлович Головин.
Вдруг среди работавших послышались голоса:
— Государь едет, государь едет!
Пётр возвращался с морского берега радостный, возбуждённый.
— Государь в духе, море видел, — улыбнулся Яков Долгорукий.
— Он хоть поглядит на море, и уж сыт по горло, — заметил Головин.
— Ну, не говори, Автаном Михалыч, — сказал царевич Александр своим слегка гортанным говором, — от гляденья на море государь пуще распаляется; он бы все моря, кажись, выпил.
Царь увидел князей и направился к ним.
11
На Москве тем временем князь-кесарь продолжал своё застеночное дело.
Одним из наиболее крупных зверей, уловленных князем-кесарем, оказался друг Талицкого, тоже из учёных светил школы знаменитого протопопа Аввакума, иконник Ивашка Савин. У него при обыске были найдены и подлинные сочинения Талицкого.
Привели Ивашку пред светлые очи князя-кесаря. Сухое лицо иконника, напоминавшее старинный закоптелый образ, и остановившийся взгляд выдавали упорство фанатика.
— С вором Гришкой Талицким в знаемости был ли? — спросил Ромодановский.
— Был, не отрекаюсь, вместе Богу служили, — отвечал иконник.
— И с оным Гришкою в единомыслии был же?
— Был и в единомыслии.
Ромодановский глянул на иконника таким взглядом, какого в Преображенском приказе никто не выдерживал. Иконник Ивашка выдержал.
— И слышал от Гришки воровские его на великого государя с поношением хульные слова?
— Слышал, — не запирался допрашиваемый.
Ромодановского поразила смелость иконника.
— И воровские его, Гришкины, тетрати чел?
— Чел.
— И усмотря в воровских его тетратях государю многие укорительные слова, государя и святейшего патриарха не известил?
— Точно, не известил.
Князь-кесарь начал терять терпение.
— И ты его, Гришку, поймав, ко мне не привёл по «слову и делу»?
— Не привёл… И то я учинил для того, чтоб он, Григорий, от меня не заплакал, и в том я перед государем виноват.
Ромодановский порывисто встал:
— С ним, я вижу, всухомятку негоже разговаривать, — обратился он к сидевшему за одним с ним столом Никите Зотову.
— Что ж, можно и маслицем сухомятку сдобрить, — улыбнулся циник Зотов.
— Все записал? — спросил князь-кесарь приказного.
— Все до единой литеры, — отвечал приказный, кладя перо за ухо.
— В исповедальню! — кивнул Ромодановский приставам на свою жертву.
Иконника увели в застенок.
— Подвесить, — сказал князь-кесарь, входя в свой «рабочий кабинет».
Заплечные мастера тотчас подняли несчастного на дыбу. Тот молчал. Палачи подтянули ещё свою жертву. Руки несчастного сразу были вывихнуты из суставов, и хилое тело его опустилось.
— Винишься в своих воровских помыслах? — спросил Ромодановский.
— Не винюсь. Оный Григорий дал мне те написанные столбцы о пришествии в мир антихриста и о летах от создания мира до скончания света для ведомства ради того что «любы Божия всему веру емлет», и он, Григорий, в тех письмах писал все правду от книг Божественного писания и не своим вымыслом, а от которых книг, и то в тех письмах написано именно.
Ромодановский презрительно пожал плечами.
— Вишь, богослов какой выискался! И про великого государя в тех книгах Божественного писания сказано именно?
— Сказано, точно.
— Так и сказано, государь-де, царь Пётр Алексеевич всея Руси?
— Нет, сказано не так, а сказано: восьмой царь и будет антихрист, а он и есть восьмой царь.
— Ну, придётся, видно, «коптить» тебя.
— Ради мученического венца и «копчение» претерплю — Христос и не то терпел.
— Добро, приравнивай себя ко Христу, — пробормотал князь-кесарь.
Далее в «розыскном деле» Преображенского приказа по делу Талицкого в «расспросных речах» записано:
«Он же, Ивашка-иконник, в расспросе и с третьей пытки говорил: кроме-де Гришки Талицкого и пономаря Артемошки Иванова иных единомышленников никого нет, и тех писем, которые у него взяты, никому он не показывал и на список за деньги и без денег никому он не давал и у иных ни у кого в доме таких писем не видывал».
Привели в застенок пономаря Артемошку. Снова в ход пошли кнут и дыба…
И приказный строчит в «расспросных речах»:
«Артемошка в расспросе и с пыток говорил:
— Про письма, которые взяты у Ивашки Савина, я ведал и в совете с Гришкою и с Ивашкою Савиным был, и разговоры у нас об антихристе бывали.
После третьей пытки пономарь Артемошка молвил:
— Он, Гришка, со мною, Артемошкою, и с Ивашкой-иконником бывал у тамбовского архиепископа (иногда он записан «епископом»), и Гришка ему, архиепископу, книги писал, и как он, Гришка, ту книгу об антихристе к нему, архиепископу, принёс, а архиепископ, приняв ту книгу, говорил: «Бог-де весть, правда ль то письмо».
Мало трех пыток! Повели к четвёртой…
Записано:
«Артемошка с четвёртой пытки говорил:
— В тех воровских письмах советников нас было трое: Гришка Талицкой, я, Артемошка, и Ивашка-иконник, и те письма толковали мы вместе, а пуще у нас в том деле, в толковании, был Гришка Талицкой, и я, по тем его словам, в том ему верю…»
— Веришь! — даже вскрикнул Ромодановский. — Веришь, что великий государь, царь Пётр Алексеевич всея Руси антихрист! Веришь!
— Верю: антихрист.
Ромодановский вышел из застенка в приказ, просмотрел допросы других привлечённых к делу и снова вернулся в застенок.
Пытаемый продолжал висеть на дыбе с вывихнутыми руками.
— Кто был твоим духовным отцом? — спросил князь-кесарь.
— Варлаамьевской церкви поп Лука, — был ответ.
— И он ведал про твоё воровство?
— Ведал… на духу я ему про антихриста исповедовал.
— И что же он?
— Он сказал: времена-де и лета положил Бог своею властию, и тебе-де и Гришке про те лета почему знать?
— А ты ему что ж на то?
— Времена и лета, говорю, исчислены в книгах.
— В каких?
— В Апокалипсисе, у Ефрема Сирина, и Талицкий все сие на свет вывел.
12
В дело об антихристе, кроме тамбовского архиепископа (или епископа) Игнатия, была замешана ещё одна видная по своему общественному положению, родовитая личность.
Это «боярин, князь Иван, княж Иванов сын, Хованской», как он записан в деле об антихристе.
Князь Иван Хованский, знаменитый Тараруй, кровавым метеором пронёсся над Москвою во время малолетства будущего творца новой России, стоя во главе стрелецких смут. Стрельцы намеревались даже возвести его на престол!
Голову этого Хованского, которая мечтала о царском венце, в последний раз Москва видела на плахе, откуда она скатилась на помост эшафота…
Теперь сын этого Хованского сидел в отдельном каземате Преображенского приказа, ожидая своей очереди.
Сидя в одиночном заключении, он невольно вспомнил страшные картины, которых был зрителем. Он видел, как подвезли отца к царскому дворцу села Воздвиженского. Несчастный, имевший притязания на царский венец, был связан. В воротах показались сановники и уселись на скамьях… Шакловитый читает обвинение. Обвиняемый что-то говорит… Но ему не дают оправдаться… Стрелец стремянного полка на полуслове отрубает ему голову… За головою отца падает под топором и голова брата…
Вспоминается узнику ещё более страшная, потрясающая картина… По Москве двигается похоронная, невиданная процессия… На санях-розвальнях, в которых вывозят из Москвы снег и сор, стоит гроб, и гроб волокут свиньи, запряжённые цугом в мочальную сбрую, с бубенчиками на шеях и в чёрных попонах с нашитыми на них белыми «адамовыми головами». Около свиней идут конюхи, в «харях»… Свиньи визжат и мечутся, и конюхи их бьют…
Это везли в Преображенское вырытый из могилы гроб Милославского, друга его отца…
Впереди процессии и рядом со свиньями в чёрных попонах идут факельщики с зажжёнными просмолёнными шестами, а вместо попов палачи с секирами на плечах… Тут и скороходы, наряжённые чертями, рога у них и хвосты, и черти погоняют визжащих свиней, а иные пляшут вокруг гроба… Вместо погребального перезвона «на вынос» черти колотят в чугунные котлы… Ко гробу, во время остановок, вместо совершения литии[140], подходил сам Асмодей[141] с кошельком Иуды в руках, позвякивая «тридесятью сребрениками» и колотя по крышке гроба жезлом с главою змия, соблазнившего Еву в раю…
Процессия приближается к Преображенскому, где уже возвышается плаха… Несколько в стороне от эшафота высится на коне великан… Это он сам… Около него Меншиков, Голицын Борис, Ромодановский, Лефорт, Шеин…
Гроб подкатывают под навес эшафота, и палачи топорами отдирают крышку… Оттуда выглядывает ужасное лицо мертвеца… К гробу подходит Цыклер, за ним — седой как лунь Соковнин, тоже друзья его отца…
Дьяк что-то читает… Мало что слышно… Кругом оцепенелая от ужаса толпа…
— Вершить!.. — прорезывает воздух голос самого…
Палачи подходят к Цыклеру, но он тихо отталкивает их и сам восходит на эшафот.
— Православные! — кричит он. — Рассудите меня…
Но дробь барабана заглушает его слова…
— Вершить!.. — пересиливая грохот барабана, как удар кнута потрясает воздух опять его голос… Палачи бросают осуждённого на плаху…
— Верши! — его страшный голос…
В воздухе сверкает топор, и голова Цыклера, страшно поводя глазами, скатывается прямо в гроб Милославского… На эшафоте и Соковнин…
— Верши!
Опять топор… опять кровь…
Все это вспоминается теперь Хованскому в его одиночном заключении…
— Господи! Камо бегу от лица его, — стонет несчастный. — Аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука его сыщет мя.
Он поднялся с рогожки и подошёл к тюремному окну, переплетённому железом. За окном сидел воробей и беззаботно чирикал.
— Это душа отца моего, посетившая узника в заточении, — шепчут его губы.
Под окном прошёл часовой, и испуганная птичка улетела. Узник стал на колени и поднял молитвенно руки к окну, в которое глядел кусок тусклого ноябрьского неба:
— Боже мой! Боже мой! Для чего ты меня оставил![142]
Под окном прокричал петух.
— И се петел возгласи, — бессознательно шептали губы.
Взвизгнул ключ в ржавом замке, и тюремная дверь, визжа на петлях, растворилась. Это пришёл пристав вести узника к допросу.
Едва он вошёл в приказную комнату, как дьяк, по знаку князя-кесаря, развернул допросные столбцы и стал читать:
— «На тебя, боярин князь Иван, княж Иванов сын Хованский, Гришка Талицкий показал: на Троицком подворье, что в Кремле, говорил ты, боярин, Гришке: бороды-де бреют, как у меня бороду выбреют, что мне делать? И он-де, Гришка, тебе, князь Ивану, молвил: как ты знаешь, так и делай».
— Подлинно на тебя показал Гришка? — спросил уже Ромодановский. — Не отрицаешь сего?
— Подлинно… не отрицаю, — покорно отвечал князь.
— Чти дале, — кинул Ромодановский дьяку.
— Да после того, — читал дьяк, — он же, Гришка, был у тебя, князь Ивана, в дому, и ты-де, князь Иван, говорил ему, Гришке: Бог дал было мне мученический венец, да я потерял: имали меня в Преображенское, и на генеральном дворе Никита Зотов ставил меня в митрополиты, и дали для отречения столбец, и по тому письму я отрицался, а во отречении вместо «веруешь ли?» спрашивали: «пьёшь ли?» И тем своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше б было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить[143].
— Говорил ты таковые слова? — спросил князь-кесарь.
— Говорил, — не запирался и тут Хованский.
— И все это из-за бороды?
— Из-за бороды и из-за кощунства его, Микиты Зотова: «пьёшь ли» вместо «веруешь ли».
— Да сей чин ставления сочинил сам великий государь,: и за те слова твои ты учинился перед великим государем виноват.
— Те слова я Гришке говорил для того, что он меня словами своими обольстил, — растерянно оправдывался Хованский.
Ничто не помогло.
— Приходится и сего допросить «с подъёму», — кивнул Ромодановский дьяку.
«С подъёму», «с подвесу» — это значило: поднять на дыбу и подвесить.
13
Едва Ромодановский воротился из приказа к себе, как ему доложили, что его желает видеть государев денщик.
— Проси, проси.