Каждый сам по себе – вот что для нас хорошо. Одни мы для всех… И посему мнения, нам неугодные, следует поскорее предавать погребению, засыпая их бранью и не озабочиваясь слишком убедительностью поношений: брань чернит уже тем, что она брань, а низкопоклонствующая душа пугается всякой брани и презирает бранимого. Наиболее упорных наших противников удобнее всего высмеивать, вышучивать, подавать яко хмельных казачков, безосновательно претендующих на внимание избранной публики… Запомнил ли, брат Геркулес?
– Вполне, брат инспектор!
– Так ступай же и исполни святую заповедь просвещения!
Когда неведомый масон удалился, господин Хольберг торжественно сказал:
– Разумно всё, укрепляющее Орден и разрушающее стены его врагов! Не токмо в России, мой друг, пожалуй, уже во всём мире невозможно ничего свершить противу нашей воли и нашего интереса. Соперничество ослабляет народы, себялюбие разъедает людей, и они гибнут прежде, нежели сообразят сразиться с нами, вот отчего важны для нас споры и неурядицы повсюду, особенно же среди могучих народов… Пусть нелепые человеческие силы повсюду гибнут в пустых и бессмысленных раздорах и неурядицах! Пусть отнимают их неверные жёны, скандальные родственники, неблагодарные дети, тяжебщики и стряпчие, несовершенные законоположения, изнурительный труд ради прокормления, пусть властвуют безумие, вино, разврат, ненависть, беспорядки и всё подобное! В мутных водах мы скорее поймаем свою рыбу. Кто бы ни продвинулся к власти, власть должна оставаться у братьев, проникающих все сословия, все союзы и все соперничающие партии… Пройдёт сто и триста лет, сменятся династии царей, изменятся границы государств и самые названия их, явятся новые народы, а мы будем по-прежнему хозяевами по всему миру. Не для того мы опрокинули Рим, повсюду имея свои глаза и руки, чтобы уступить воле выродившейся знати!
Я был ошеломлён сим дерзким манифестом. Если и преувеличивал хмельной камергер, то, право же, не настолько, чтобы выдавать за волка безобидного ягнёнка.
– Рим не устоял противу натиска варваров, – сказал я. – Стало быть, и мы не устояли.
Господин Хольберг лукаво усмехнулся.
– Теперь мы устоим и противу варваров, потому что и среди варваров раскидываем сети. Среди русских мы будем русскими, среди французов – французами, среди китайцев – китайцами, среди персов – персами.
– Так чья же великая воля движет нашим делом, учитель? – воскликнул я как бы в порыве восхищения.
– Сие тайна тайн, и непроницаема она для слабых человеков, – нахмурясь, уклонился камергер. – Настойчивость твоя при сём вопросе, повторяю, внушает мне подозрения!
– Но как же не настаивать? Смысл всем деяниям, всему отречению моему предаёт вера в Божественность предначертаний. А если они не от Бога, а от людей, то каковы же люди?
– Считай, что от Бога, от Вседержителя вселенной. Всё недоступное, всё непонятное – от Бога. Поклоняйся безропотно и будешь вознаграждён!
Страшное лицо зарезанного Герцинского припомнилось мне, и я смиренно сказал:
– Постараюсь, учитель.
– Так, – кивнул он согласно. – Оставим смертное слово ради бессмертного дела!
Я заговорил о челобитных, но он, скривившись, прервал меня:
– Излишне о том. Ведаю, что все премерзкие, враждебные нам, то есть государю. Мы уничтожим их, дабы не давать повода для кривотолков… Подписан уже указ о продвижениях по армии, и там есть о твоём капитанстве. Самое время заказывать новый мундир и золотой шарф. В три дни велю обрядиться как подобает, ибо ты значишься и в списке удостоенных награждения. Награду приимешь из рук самого государя, так задумано, но то случится позднее. А завтра, узнав об этом из уст обер-прокурора и заслуженно ликуя, ты угостишь хорошенько сотоварищей по канцелярии. В конце служебного часа вели принести из трактира водки и закусок. И вскоре смело уходи домой. Случится пожар, и погорят ненужные нам бумаги, спасены же от огня будут те, где значится о непристойностях, учинённых архиереем Дмитрием. Они уже сочинены и препровождены в канцелярию. А хулы, брат, воздвигнуты крепкие: и что бражничает нестеснённо, и что содержит в особных покойцах молодых девок из монастырей, и что гуливал с жёнами портного Абрама Перкина и лекаря Кирея Парасольского, и что зазорных баб водит к себе в дом, нарочно облачённых в поповскую рясу… Есть жалоба, что прелюбодейничал с постригшейся дочерью копииста Перфильева и умертвил её беременной, предав тайному погребению близ села Таньково. Крепко возьмём антихриста за бороду – и свидетели приуготовлены…
– Не переусердствовать бы! – вскричал я в ужасе. – Кто поверит, что сей ветхий старец столь страстный охотник до женского пола?!
– Не твоя забота, – сказал камергер – Видно, ты плохо ещё знаешь людей, если во всём непременно хочешь правдоподобия. Запомни же, когда речь идёт о людях, знаменитых властью, или должностью, или богатствами, или подвигами, толпа скорее поверит неправдоподобному, нежели правдоподобному, привыкнув в людях сих находить лишь неправдоподобное… Не беспокойся, мы представим дело таким образом, будто верные архиерею люди пытались сожечь порочащие его бумаги. И если не опрокинем на сей раз патриарха, то столь воззлим государя, что новой атаки Дмитрию уже не выдержать. Коли сам в гроб не соберётся, мы ему пособим… И прочистим Синод, как в апреле, когда повалили тайного советника Львова. Уволим со службы ещё дюжину-другую православных смутьянов и заменим их приказными чинами – те будут сговорчивее. Уже и указ заготовлен для государя, на днях будет подписан и обнародован: кто не из дворян, а в службе без подозрения, того будут отныне производить в секретари. Важная, брат, победа, и означит новую совсем эпоху…
Я, дворянин, слушал речь заговорщика с одобрительной миною на лице. О, как я ненавидел скорпионов, ядовитой слюною усыпляющих свои жертвы!
– Тебе в Синоде делать уже нечего, – заключил камергер. – Перейдёшь в царскую охрану, где жалованье втрое выше против нынешнего твоего, примерно столько, сколько плачивали офицерам лейб-кампании!
– Может, ещё не время уходить из Синода? – Я был ошарашен бесцеремонностью, с которой распоряжались моей судьбою.
– События закручиваются так, что всего полезней тебя приставить сейчас к государю. Причём от партии так называемых русских патриотов, в числе которых, как ты догадываешься, состоят и наши братья. Боевой офицер, служивший в Синоде, – вне подозрений. Каждый станет рекомендоваться тебе в дружбу, сие нам и надобно…
Домой я вернулся поздно, все спали. Впустив меня, слуга запер двери на задвижку, зевнул и, перекрестя рот, повалился на лавку, застланную старым армяком.
Я зажёг свечу в зале. Спрыгнула с кресла кошка, сбросив на пол маменькино рукоделие. На столе лежал номер «Санкт-Петербургских ведомостей». Я взял крошечные листочки с печатью нестройной, сколь и душа моя. Прыгали из строк буквицы. Я прочёл: «Сим объявляется, чтоб около Санкт-Петербурга в запрещённых местах, а особливо в городе, на Васильевском острову, около галерной гавани, на Лахте и в Екатерингофе в весеннее и летнее время никаких диких птиц под штрафом не ловили и не стреляли, хотя бы они о стрельбе позволительные билеты имели».
Смысл слов, слепленных друг с другом кое-как, лишь с трудом доходил до сознания. «Боже, – подумал я, – как ещё возможна жизнь за пределами тайной, которая всё определяет!» И ещё подумал, что все мы, обыватели, обречены. Живём своею особной жизнью, строим планы, никак не ведая, что и планы наши, и самая жизнь зиждятся на песке…
Минула неделя. Неделя-пытка. Неделя-вечность. Позади было витийственное поздравление обер-прокурора, которое он, запинаясь и покашливая, изволил прочитать по бумажке, поданной надворным советником Шварцем, и тут же забыл и причину сборища, и самую фамилию мою. Позади было шумное угощение сослуживцев, гордо называвших себя в хмелю столосидами, сукноедами, стулотёрами, чернильными носами, крючкотворами, бумажными душами и клопами номоканонскими. Позади был пожар, о котором говорили повсюду. Позади было моё новое назначение, новый мундир, скроенный и сшитый за Синим мостом у портного Гаузена. Позади были лихорадочные приуготовления матери и сестры к отъезду в деревню, хлопоты по покупке коляски и новой лошади взамен павшей, и многое прочее было позади, так что я чувствовал себя усталым и постаревшим.
На субботу в полдень был назначен отъезд, и Лиза была извещена о том запискою, посланной с моим человеком, но Лиза не пришла проститься, человек принёс от неё всего только небольшое письмецо к матери.
– Вот каковы здешние нравы, – сказала моя маменька со слезами, нацепив окуляры. – Как переменилась Лиза в жестокосердном и развратном Петербурге! Да могла ли я вообразить, что дочери почти безразлична родная мать, в одиночестве и бедности влачащая дни в убогой деревеньке! Ни единого изустного словца, а всё только клочок мёртвой бумаги!
Я отвечал, что, возможно, Лиза нездорова, что ей мука – видеть отъезжающих в родные домы, тогда как она принуждена остаться, и что она вовсе не из таковых людей, которые слепо следуют новым модам бесчувственности.
Не ведали мы, что в тот день скончалась добрая старушка, приютившая Лизу, мать Петра Петровича, и Лиза не посмела омрачить отъезд печальною вестью и даже сокрыла то от нашего слуги.
Томимый недобрыми предчувствиями, я старался подольше побыть с маменькой и сестрицею Варварой, так что и поехал с ними до сельца Саблиновки, где была ямская, положив, что вернусь в город к вечеру почтовой каретою. Тут поили лошадей, тут мы простились, и я горячо расцеловал дорогих мне людей, желая им благополучия и надеясь на скорую с ними встречу.
День был, помнится, светлый и тёплый. Звенели жаворонки. Возок и коляска пересекли поле и исчезли за лесом.
Предупредив смотрителя, степенного старичка из отставных младшего чина, я отправился погулять, сетуя, что паки один и нет мне даже надежды на новое свидание с Лизой.
Занятый думами, шёл и шёл я наизволок мимо нив и пажитей по дороге, синей в тени от поднявшегося стеною жита. Из придорожных трав постреливали кузнечики, мелькали васильки и розовые колпачки вьюнка. Но вот дворище за крытым придорожным крестом открылось – гумно, покосившийся овин, подле которого бодались два серых козлёнка – сходились, натопырясь, и чиркали проклюнувшимися рожками.
«Всё живое играет, ищет пищу и радость, – подумал я. – Так коротко время ликования и избытка силы, и столько кругом нечисти, замышляющей лишить человека и сего малого подаяния и надеть на него новые и уже вечные оковы!..»
Перед ветхой избою трое малых детей смирно сидели на бревне, следя за мною глазами, а рядом, опираясь о суковатую палку, стоял согбенный старец в зипуне.
– Где люди-то? – спросил я. – Что за пустынь округ?
– На барщине, ваша милость, – отвечал старик, снимая шапку и кланяясь. – Така забота – лови, пока погода. Взял укос – не страшен мороз, взял другой – и вовсе живой.
Голос у старика был ясен. Глаза глядели смело. «Затейник!»
– Чьи будете?
– Графские, поповские, царские, саблиновские.
Старик охотно говорил со мною. Да и мне хотелось отвлечься.
– Как живётся?
– Жизнь тяжела – все дела. Смерть подступит когда – вот беда!
– А что ж, у мужиков и других недругов нет, окромя смерти? – приветливо спросил я.
– Отчего же нет? – Старик обнажил в улыбке беззубый рот. – Кто же пищит, пока сам в брюхо тащит? Первый недруг – неурод, опошний – когда сапог жмёт. Оттого без сапог ходим, спокойней вроде. Не выносит барин топот и ропот. А не угодить – иначе не жить. Барин доволен – вся наша воля!
«Бог даёт бедным порою богатое сердце», – подумал я.
– А знаешь ли, не только барин тебе в острастку. Есть другие, которые всех бар в бараний рог скрутят да и мужика совсем на барщине примучат!
Старик озадачился моим мрачным раздумьем. Он меня, конечно, не понял или понял превратно.
– Окромя кошки для мышки зверя нет, – наконец осторожно отозвался он. – Если б и сверху наши, никакой ворог не страшен! Как про козла-то бают? Ноне чёрт с рогами, завтра похлёбка с бобами!
– Позабавил ты меня разговором, – сказал я. – Вот тебе гривенник на гостинцы внукам!
– Не берём, – низко поклонился старик. – Премного благодарствуем, пока здравствуем. Лучше в кровь сбить ноги, чем алтын найти на дороге. Узнают про такое горе, до смерти запорют!
Мне стало жаль старика и внуков его, зорко следивших за моими руками. Я бросил им монету, но они, приметив, где она упала, не двинулись с места.
– Богаче станешь, счастливей не будешь, – сказал старик. – Вы уж простите мя, грешного. Не думая, как жить, и жить-то не умеем. А не умея, и думать не думаем. Ведь то и трудно, что хорошо, а что нехорошо, то ещё труднее!..
Сами ноги потащили меня за посельце к лесу. Досада точила: и я не вполне понял старика, как если бы разговаривали мы совсем на разных языках.
Первый же опыт преподания правды простолюдину выявил свою полную непригодность. Враждебность к себе почуял я даже от безобиднейшего старца и усумнился, кому он прежде поверит, мне ли, его защитнику, или господину Хольбергу, злейшему ворогу, вооружённому наукой околпачения и обмана? И как только я признался себе, что господин Хольберг непременно восторжествует, так и страшно сделалось.
За горькими выводами раздумий не приметил я, как забрался под своды соснового бора, – зычные голоса услыхал я, стук топоров и ширканье пил. Артель порубщиков трудилась среди поверженных великанов.
– Опошен хлыст и шабашим! – выкрикнул голос, и тотчас взор мой приковался к огромной мачтовой сосне. Она вздрогнула вершиною и, будто сражённый на баталии воин, раскинув руки и тяжко вздохнув, с грохотом опрокинулась на землю. Вздрогнула земля от удара – гулом отозвалась на погибель детища своего.
Подошед к порубщикам, я начал спрашивать их, чей лес и на что предназначен. Мне отвечал главный артельщик, называемый старшим. Я узнал, что люди наняты хозяином на лето и заработок разделяют между собою поровну, накинув небольшой привесок только старшому.
– Да ведь вы и по годам разные, и по силам, и по сноровке! – удивился я. – Какая же выгода трудиться Ивану изо всей силы, если Пётр хил и нерасторопен и третьей доли того не сделает, что Иван? Вот бы и прибавили Ивану за усердие, за натугу!
– Смущаешь, барин, кумпанию, – отвечал старшой. – Люди разны, а воля едина! И правда по-разному не раскладывается, будь ты семи пядей во лбу. Кака сила в человеке имеется, ту и на кон, а справедливее и поп не рассудит. Без чести и честности не бывать! И коли прибавил бы я сегодня кому-либо пятак, завтра ему полтины маловато показалось бы, и вышел бы не Иван, а шкура, и артель хляснула бы и разбежалась!
– А пошто же ты себе больше берёшь?
– Чтоб каждый ведал, что править общею правдой труднее, чем глаголить о ней. Я им строгий отец, а не приказчик. Ино и хлыстом, ино и свистом. Кого похвалю, а кого и пристукну, коли супротив мира ноздрёй запашет.
– Нечестно сие, – нарочно сказал я, – справедливей иначе: кто сколько срубил, столько тому и заплатить!
Артельщики хмуро улыбались, и не понять было, чью сторону они держат. Старшой же их, могучий мужик в косоворотке, медная серьга в ухе, насунул на кудри колпак и, сощуря глаз, провёл ногтем по лезвию топора так, что послышался тонкий, струнный почти звук.
– Слыхал я подобное от немца. Да что немецкому брюху впрок, русскому горлу поперёк!.. Это же сколь мне считальщиков поставить, чтобы хлысты за каждым перечли, сколь я считальщикам заплатить должон?.. Таракан не дичь, хитрость не ум, тишь – не Божья благодать и понукальщик – не вспомощник, а тать!..
Возвращался я на станцию в отчаянной уверенности, что не понимаю и не пойму никогда подлых людей. И что сие и есть главная причина моей досады: пока далеки друг от друга соплеменники, между ними будут благоденствовать посредники – господин Хольберг со своею неисчислимой и алчною шайкой…
Настал день, когда я должен был явиться ко двору, приписанный к особому деташменту охраны, составленному самим императором из офицеров гвардейских полков. Кто тут давал советы государю, повторявшему многие обыкновения Фридриха Второго, подлинно не ведаю, но поскольку выбор пал на меня, в охране состояли, понятно, и другие такового же поля ягоды.
Я должен был повсюду сопровождать государя, служа как для защиты его от злоумышленников, так и для рассылок в качестве ординарца. Старшим начальником моим был генерал-адъютант барон Унгерн, фактически же всеми офицерами охраны командовали полковник Зейдлиц и обер-квартирмистр секунд-майор Менгден, сын опального барона, возвращённого государем из ссылки в первые же дни правления. Сей Менгден, как сделалось мне ясно лишь впоследствии, был, подобно отцу своему, мастером тайной масонской ложи, обосновавшейся в Петербурге лет двадцать тому назад. Чаще всего именно секунд-майор Менгден наряжал нас в дежурства, понеже беспрерывно оставаться при государе было не то что изнурительно, но и совсем невыносимо.
Я отправился в новом своём мундире в каменный Зимний дворец, куда незадолго перед тем перебрался император из дворца деревянного, и представился полковнику Зейдлицу. Ласково поговорив со мною по-немецки, оный повёл меня к государю. Мы миновали множество роскошно убранных комнат, где фланировала свита, и достигли передних антикамер, где аудиенции дожидались первые вельможи империи и иностранные министры. Там, между прочим, среди беседующих приметил я и камергера Хольберга, но, соблюдая установленные правила, даже и не кивнул ему.
Перед комнатой, в которой принимал государь, стояли часовые. Полковник Зейдлиц прошёл мимо них без малейшей задержки, ведя меня под руку и внушая шёпотом, чтобы я не смущался, понеже государь не жалует застенчивых.
Но разве возможно не смутиться русскому человеку при виде государя своего? С младых ногтей воспитуемый в почитании царствующей особы, уповая при всех невзгодах на единственно известного вершителя судеб – на самодержца, я дрожал внутри будто от холода, хотя всячески старался не выказать своего волнения.
И вот мы вошли и поклонились, и я тотчас узнал государя, стоявшего у овального стола и беседовавшего о чём-то с двумя сановниками в орденах и лентах.
Государь не слишком походил на свои портреты, он был невысок ростом, узкоплеч, с пухлым оспенным лицом и тяготеющим книзу брюшком. Голос меня поразил – пронзительный, нервный, какой-то задорно-ребяческий. И простота, простота обращения решительно ошеломляла!
– Мой новый офицер! – громко воскликнул по-немецки государь, едва приметив меня. – Но каков вид, Боже, каков вид! Зелен, как кузнечик! Когда же мы приучим россиян к порядку? – Он обратил взор выпуклых глаз на Зейдлица. – Полковник, ведь я, кажется, велел заменить сии старомодные мундиры! Когда же, чёрт подери, вы представите мне толковый образец мундира для придворных офицеров? Или вы ждёте, что император сам возьмётся и за сию работу? Малейшее дело у нас тотчас обращается в почти неразрешимую проблему! Но отчего?
– Ваше величество, – с видимой робостию отвечал Зейдлиц, – вы изволили отклонить уже прежние представленные проекты. Теперь я хотел бы с помощью мастеров наверняка угодить вашему вкусу.
– Вы полагаете, они способны это сделать? – вскричал государь. – Берите примером мой прусский мундир, и сего довольно! Никакой мешковатости, всё точно по размеру! Мне надоело видеть, что офицеры более походят на медведей, нежели на цивилизованных людей… И в три цвета, полковник! Я не выношу серости! Довольно и того, что почти постоянно я вижу серое петербургское небо и сумрачные лица подданных.
Вельможи засмеялись, показывая, что высоко оценили каламбур. Сие только раззадорило государя. Он подскочил ко мне и ткнул пальцем в грудь.
– А правда ли, что вы, капитан, обладаете преизрядной силою? Мне сказывали, вы легко сгибаете в пальцах медную монету.
Тут, словно спохватясь, потребовал он доставить ему медный пятак, и камердинер, тотчас показавшийся на зов из смежного покойца, бросился исполнять повеление.
Пока камердинер отыскивал злополучную монету, я со страхом подумывал, смогу ли подтвердить государю полученные обо мне похвалы. Дело в том, что я почти забросил гимнастические упражнения, снедаемый множеством разных забот.
Беспрестанно хохоча и дёргая собеседников за фалды, государь рассказывал какой-то анекдот, а я, с трудом понимая его сбивчивую, как бы захлёбывающуюся в себе речь, тут и вовсе отключился, созерцая всю обширную приёмную залу. Четыре высоких окна выходили на ослепительно зелёную лужайку, по обе стороны от меня были библиотеки. Справа висел портрет Петра Великого, писанный маслом, а слева над библиотекою, в которой я приметил потайную дверь, ибо была она чуть-чуть приотворена, помещался присланный от пруссаков портрет Фридриха, который был позднее перевешен в спальню.
Противуположная окнам стена имела две двустворчатые двери: одна, охраняемая гренадёрами, в которые мы вошли, и другая, которая, как выяснилось потом, вела в пиршественную залу. Окна залы открывали вид уже на Неву – на реке, по желанию государя, непременно ставился на якорь военный корабль – с него производилась пальба, когда пились заздравные кубки. Для сей процедуры были предусмотрены свои правила, и всё совершалось по сигналам, передаваемым из залы дежурному офицеру на корабль.
– А ну-ка, – сказал государь, когда камердинер подал мне пятак, – покажи своё умение.
Я взял монету и, решив, что скорее поломаю пальцы и паду мёртвым от натуги, нежели отступлю, согнул её пополам, так что медь лопнула, обнажив красно-розовое нутро.
– Каков молодец! – восхищённо воскликнул государь, осматривая испорченную монету. – Вот, Зейдлиц, каковы должны быть все мои офицеры!.. Говорят ещё, вы с тридцати шагов пулей гасите свечу. Так ли?
– Иногда проделывал сие в армии для общего увеселения, ваше величество, – не слыша своего голоса, отвечал я. – Разумеется, из пристрелянного пистолета.
Государь справился ещё раз о моём имени и отошёл к вельможам. Хотя полковник Зейдлиц предупреждал, что государь поздравит меня с произведением в капитаны и с наградою, допустив к руке, сие не состоялось.
Зато вечером того же дня меня поздравил с новой службою господин Хольберг и даже поднял за мои успехи бокал шампанского, памятуя о слове воздержаться от употребления пунша.
– Прохладные напитки вредны здоровью, – сказал он, сделав пару глотков. – Однако же чем не приходится жертвовать, если дал слово?
Припомнив гнусное состояние опьянения, когда теряется острая связь со всеми предметами, составляющая, пожалуй, самое восхитительное чувство жизни, я решительно отверг шампанское, зная к тому же, что приглашён не для забав и тостов. И вот полилась знакомая музыка:
– Прежде всего ты должен поскорее освоиться во дворце и завести знакомства, каковые признаёшь благополезными и каковые будут споспешествовать нашему предприятию. Оное же заключается в том, чтобы точно примечать, кто и как долго бывает у государя, где ведётся беседа, а также и её содержание, буде представится услышать её. Тебе откроется многое, ибо государь любит, чтобы в продолжение дневного или вечернего кушанья за его спиною стоял дежурный офицер. Потрудись-ка теперь, брат мой, запомнить важнейших лиц в империи, дабы не слишком откладывать ежедневные отчёты!
Тут он повёл меня в комнату, где по стенам висели портреты сенаторов и иностранных министров, и стал называть каждого, толкуя о его привычках и склонностях. А потом спрашивал меня через трубку, проверяя мои уши, и велел тренировать слух ежедневно, пытаясь обнаруживать самый тонкий звук среди других звуков и беспогрешно определять, откуда источается оный.
– Могу ли я откровенничать с государем, если он вздумает о чём-либо спрашивать меня?
– Государь не подозревает, что ты член Ордена, так что нет надобности открываться ему, – отвечал господин Хольберг. – Все сочлены лож имеют свои задачи. Я уже пояснял, что некоторых мы привлекаем ради титула их, других – ради богатства, которым они владеют, третьих – ради обыденных трудов. Братья, подобные тебе, вершат более высокую волю и ни под каким видом не смеют делиться знаниями. Для нас превыше всего идея и её воплощение!
– Значит ли сие, что государь менее посвящён в тайны Ордена?
– Кто во что посвящён – тайна. Государь посвящён в некоторые тайны превращений, хиромантии и магии. Он освоил ритуал и знаки Ордена. Но скажу откровенно, он не знает и никогда не узнает того, что известно тебе, и он лишь сочувствующий среди нас, ты же – кладущий камни в основание будущего. Настанет срок, и я стану учить тебя искусству управления братьями, империей, народами и самим собою. Но такие великие знания должны быть куплены великими стараниями и великим усердием. Именно в ожидании твоих свершений отвращены посягательства на возлюбленную твою, и отныне уже никто из братьев не станет угрожать ей.
– Я полагал, что Орден больше считается с волею братьев, – заметил я, не пряча досады. – Не всё окупается положением, которого добивается для них Орден, – и душа знает богатства, от которых неможно отступиться.
– Сие прекрасно известно, – сказал господин Хольберг. – Но на той стадии, которую переживаешь ты, должно учиться подавлять гордыню. Дух бойца силён, доколе боец послушен идее, за которую сражается. Запомни закон, ибо непреложен он: всему свой час и своё место! Готовя себя к свершениям, отделяй главное от второстепенного. Сие – непременное условие совершенства, ибо и красота, и вера, и истина – образ, отделённый в существенном от несущественного. Помни, никому не устоять на ходулях, не двигаясь: ни человекам, ни царствам. Вода замерзает при нуле градусов, гриб растёт, коли увлажнена и обогрета грибница. Не так ли и политик достигает желанного успеха, твёрдо зная, какие условия порождают то или другое состояние умов и общества? А если не знает, как того не знают профаны, он уже не прозирает грядущего и озабочен лишь тем, как бы не утратить приобретённого, как бы усидеть в седле, каковое ему досталось. Жалкое зрелище являют профаны, мы же, наполняясь светом знания и поддерживая друг друга всеми способами, идём от победы к победе. Творец Вселенной – во всей природе, мы – частица Творца, осознающая его волю и оттого непреоборимая. И если есть более совершенное и менее совершенное, то существует и сверхсовершенное…
– Постойте, сударь, – перебил я, внезапно увлечённый побочной мыслью. – Совершенство – побудить всех людей и все народы думать и действовать не противу природы, но вместе с нею, заодно с нею, не так ли?
– Все нам не нужны, – нахмурился господин Хольберг. – Мы – Орден избранных, и избранных поведём к счастью и братству. А прочие – опасны тем, что могут растворить наши силы.
«Как же так? Когда заманивали меня, говорили обо всех, а теперь уже об избранных? Не заговорят ли потом о наиболее избранных из избранников?..»
– Прежде вы говорили обо всех!
– То была самая низшая стадия посвящения. Ты же не ребёнок, но юноша. Каждому доверяется по делам, какие он способен свершить, и не доверяется по словам, каковые можно услышать. Даже Фридрих, великий гроссмейстер Ордена, грозный меч его посреди Европы, умнейший из нынешних государей, не ведает и тысячной доли богатства, которое мы раскроем перед тем, кто посвятит жизнь беззаветному служению целям Ордена. Вот гордость истинного масона: он зрит бесплодность людского копошения, ничтожность управителей и реформаторов, короче, всех непросвещённых, и людское бессмысленное толпище напоминает ему муравейник… Сила истинного масона – бесконечные знания его. Они изливают на него свой свет уже из знаков нашей вселенской церкви. Что есть, к примеру, равнобедренный треугольник, первейший наш символ после семисвечника, олицетворяющего семь сфер посвящения, семь сфер знания и семь сфер тайной власти? – Камергер схватил лист бумаги и размашисто начертал треугольник. – Сие есть выражение сущего, знающего зачатие, развитие по восходящей, затем по нисходящей и смерть, которая совпадает с истоком появления. Единый цикл жизни нельзя разгадать без сопряжения с собственным циклом, и сие – суть всякого познания, всякого сообщества и всякого царства. Накладываем два треугольника, восходящее и нисходящее начало, получаем шестиконечную звезду царя Давида, похищенную некогда из сокровищ знаний древних халдеев… Пятиконечная звезда – символ человека и человеческого рода: вот голова, вот распростёртые руки, вот расставленные ноги… Или возьмём крест – символ оплодотворения и паки символ человека и его духа: искания идут во все стороны, и бесконечны они… Вот молоток, виденный тобою в руках председателя, выражение власти и силы убеждения над сердцами, подобно гвоздям скрепляющими доски нашего корабля. Не разбиваем ли мы, чтобы строить, и не строим ли, чтобы разбивать?.. Вот отвес, указывающий на равенство членов Ордена перед масонским законом, напоминающий о единых правилах, единых чинах и едином направлении общего духа… Вот циркуль – признак мастерства, масштаб познания. Всякий ум ограничен радиусом ведения, и только Архитектор Вселенной измеряет бесконечностью. Циркуль, раскрытый на 60 градусов, – знак высшей мудрости и вместе с тем скромности. Великий мастер далеко распростёртым циркулем вспомощников своих расчисляет события и испытует братьев. И мы должны циркулем разума соразмерять свои действия. Каждый имеет свой круг судьбы и свой круг действия, довольствуйся им, и не ищи ничего сверх… Или вот взгляни на золотую лопаточку, прикреплённую к кафтану моему, – сие многозначащий символ снисхождения к слабостям сочеловеков, взыскательности к себе, неустанного труда над собой во имя Ордена. Немало смысла откроют тебе и другие масонские знаки – палица, череп и скрещенные кости… Не заблуждайся, однако, полагая, что ты услышал всё о предметах, мною названных. Истина о них раскрывается постепенно и бесконечно, на одной ступени известно одно, на другой другое. Истина как ночное небо: чем зорче вглядываешься, тем больше звёзд видишь, тем беспредельнее отверзшаяся пропасть!..
Да, и я открывал всё новое для себя коварство в двусмысленной учёности господина Хольберга. Взглянув новым взглядом, я приметил повсюду в жилище его масонские знаки, на кои прежде не обращал ни малейшего внимания. Даже на серебряных подсвечниках было выбито клеймо Ордена: треугольник с недремным оком внутри и лучами, расходящимися власно как от солнечного сияния.