Ведь ищут чаще всего не там – и люди, и целые народы… Много значит военная сила, ещё больше золото, но ещё больше значит знание о человеке и народах. Тут власть неограниченная, трон непоколебимый. Масоны уразумели сие прежде всех, и потому нет нам соперников… Ведь что такое человек, если не оболочка собственной темницы? Ты сам – вот твоя тюрьма, и освободиться значит вытеснить свою волю и принять волю других. Бог – мысль, когда отвергаешь мирское. А коли не отвергаешь, Бог – всё сущее. В Бога не верят – Богом живут. И стремление к Богу есть стремление к общности, к общине, к признанию всеми. Истинное служение Богу невозможно одним человеком, но только всеми. Царство Божие внутри нас, и, стало быть, себе мы не принадлежим и принадлежать не можем!..
«Интересно, – подумалось мне, – что за метафизику преподносят они государю?»
– Понимает ли сии проблемы государь, наш покровитель?
– В том нет необходимости. Каждому – своё. И я уделяю тебе изрядное внимание, Орион, потому что ты нужен Ордену не как роскошная и священная занавесь, не как тугой кошелёк, не как карающий меч, даже не как усердный ум, доставляющий нам тайны владычества над потусторонними силами, но как стратег и судия, как новый инспектор. Таков мой выбор, и горе тебе, если ты не оправдаешь надежд!
Я поклонился, выказывая полную покорность.
– Прежняя государыня, находясь в плену духовенства и собственных иллюзий, весьма препятствовала нашим работам, хотя и не могла приостановить их. Ещё в начале кампании противу Фридриха, которую мы не поддерживали, она заподозрила в измене фельдмаршала Апраксина, повелела его арестовать и назначила комиссию для дознания. Старик был, конечно, крепко связан с нами. Он наверняка не выдержал бы пыток и расплескал бы вино, подпортив многие репутации. Понятно, он занемог и скончался, не доезжая столицы… Орден не терпит ненадёжных. Надёжных вознаграждает, а от ненадёжных избавляется…
Приоткрывались тайные пружины! И медлительное действий армии, и постоянное уклонение её от баталий с пруссаками, оказывается, были следствием широчайшего заговора!
– Война была нужна России. Но России излишня была победа.
– Я ни разу не возражал вам, учитель, – сказал я, – И мечтою было бы, чтобы мои мысли никогда не разошлись с вашими… Кто же, в таком случае, Тотлебен?
– Секрета от тебя здесь нет. Тотлебен присягнул масонскому дому, когда служил в Голландии. Наш друг Фридрих, прусский король, нарочно позволил ему выиграть пару стычек. Сия маленькая уловка плюс искусно раздуваемая молва позволили нам тотчас поставить его едва ли не во главе всей армии…
«Кому всё-таки они служат на самом деле, так называемые масоны? Кто их подлинные князья? Отчего боятся обнажить своё лицо?»
– Игра была сложная, – сказал я. – Наши братья, я полагаю, действовали при всех дворах? Но какова была цель войны? Мне кажется, Орден вполне мог предотвратить или пресечь её?
– Ты слишком торопишься овладеть тайнами, Орион, – сухо сказал господин Хольберг, – но так и быть, я испытаю тебя и доверием: Орден прежде всего и решил о войне. Видишь ли, у Ордена особые счёты с французскими королями. Мы поклялись отмстить за уничтоженный Орден тамплиеров.[85] Братья были сломлены, но далеко не все сгорели на кострах. Орден доказал свою живучесть, в одну ночь лишившись во Франции власти и всех богатств. Но то, что случилось во Франции, никогда уже не повторится в других странах. Мы извлекли уроки. Главный из них – повсюду безжалостно выкорчевать абсолютизм. Всего труднее контролировать капризных и своевольных монархов, они не допускают в своё окружение людей со стороны. Но мы настигли абсолютизм. Так ничтожный с виду жучок настиг громадную гусеницу, чтобы отложить в ней роковое яйцо. Теперь уже нам несложно подыскивать для наследников жён и супругов, а для королей – слуг и советников. И всё же неограниченная монархия связывает нам руки. Нужно было ослабить правящие европейские дворы, более же всего французский, оттого их впутали в общую потасовку и Францию лишили лучших заморских колоний – в пользу Англии, где система правления допускает наше достойное соучастие. Колонии – будущее империй. Посему следует всячески мешать России укрепляться на Востоке и продвигаться в Америку. Пока императорская власть в России будет крепкой, нам не овладеть русским народом… Когда Орден вошёл в Россию, чтобы основать здесь капитулы просвещённого духа, он понимал, что будут и противники, но рассчитывал расколоть силы противодействия и не допустить, чтобы они сложились. Борьба будет долгой и жестокой, но мы готовы к ней. Русский должен отречься от России, француз – от Франции, англичанин – от Англии, и таким образом мы приведём всех к братству под нашим скипетром. Один мир, один Бог, один закон…
– Видно, я мало ещё просвещён, дабы осознать главные соответствия, – опустив голову, сказал я.
– А ты и не стремись постичь всё разумом – вот мой добрый совет! Не случайно в наших делах предписывается больше полагаться на авторитеты. Нельзя порицать молитву. Плоха она или хороша, она молитва… Всякий факт есть одновременно правда и ложь. Факт не просветляет разума, не будучи связан цепью других фактов с истиною мироздания. Более того, связанный ложной цепью, он охраняет ложь, сторожит её. Если разъять вселенную на составы, как сие проделывают метафизики, и жить не пожелаешь. Невежество укрепляет корни бытия, от него и вера, и надежда в человеках, а без веры и надежды теряет смысл не только сей пунш, но и самая благоуханная красавица!
Я сказал господину Хольбергу, что его мысли поистине бесценны, ибо созидают нечто новое.
– Сие не мои мысли, – откликнулся он с живостью. – Однако для многих они послужат путеводной нитью. Раб покорно сносит свою участь, доколе не ведает, что возможна иная жизнь. Зародив надежду, мы зарождаем и великое страдание, что противно нашему человеколюбию. Нельзя допускать перемен, если мы не поставлены во главе их!
– Но ведь масоны хотят всё переменить?
– Конечно, конечно! Но – переменить, оставив всё прежним. Мы никогда не освободим рабов, более того, мы не потерпим свободных, ибо только свободный жаждет перемен!
Я покинул камергера, поражаясь, как истощён мой мозг и отравлена душа. Я не находил себе места. Сколько яда было впрыснуто в мою кровь! Я же не имел права отрыгнуть его, обязанный переварить яд своею плотью.
Приехав домой, я бросился было к матери и сестре – рассказать им о смертельных врагах, крутом обступивших доверчивых людей и превративших в полную бессмыслицу упования на высшее заступничество. Но мать и сестра спали, мать к тому же недомогала, так что я принуждён был остаться наедине с мучительной болью своего просвещения.
Проснулся я с нестерпимым чувством вины. Оное было столь огромно, что я пал на колени и молился искренне, доколе слуга не напомнил, что мне пора в присутствие.
Наскоро выпив чаю, я выскочил на улицу, словно желая убедиться, что жизнь ещё продолжается, что остаётся в ней нечто незыблемое, хотя и обречённое на поругание. Сновали вокруг не ведающие о своей беде люди – были озабочены добыванием пищи и самых ничтожных утех, не щадя ради того ни трудов, ни живота. Толпились у строящегося дома плотники, рослые, русобородые, с топорами за кушаком, проезжали в каретах и открытых колясках сановники, пробегала юркая чиновная шишь, торопились по своим неволям кухарки и истопники, мастеровые, чьи-то холопы спешили на фабрику, и отставной сержант, проигравший ночь в карты, говоря сам с собою, сердито вступал в трактир, задевая плечами о косяки широченной входной двери. Бонна-француженка, чахлая и крючконосая, вела за собой двух прелестных девочек – в пансион или на прогулку в сад, и дети, доверчивые и наивные, показывали пальцами на взъерошенную ворону и весело кричали. «Ворона! Ворона!» А бонна тянула их в сторону, сердито поправляя: «C'est un oiseau, mes enfants, c'est un oiseau de Russie!»[86]
Невообразимая тоска сжала сердце. Я и себя самого увидел серед сих мирных людей, не ведающих, что для них уготованы уже новые цепи, и цепи скуют не только руки, но и мысли, и чувства, и даже достоинство и память человека. «Какой же злоумышленник поместил посредников между людьми и Богом, между совестью и верой? Не должно быть никаких посредников, не должно! Только тогда и познает свободу человек, только тогда и раскроется сердце его навстречу ближним, когда упразднят зловещих посредников, а, стало быть, и бездну между мечтою человека и его делом!»
Плакала душа о сирых и незрячих мира сего, не разумеющих, какие ветры разрушают их судьбы, плакала о матери и сестре, и о Лизе плакала. Во что бы то ни стало положил я сегодня же свидеться с князем Васильем Васильичем Матвеевым и у него поискать опоры и совета.
Пришед в канцелярию, я, по установленному обыкновению, обошёл всех с поклонами, вежливо расспросил каждого о здоровье, а затем уединился в своём покойчике, куда уже были принесены вороха новых челобитных. Не успел я дочитать и первую из них, писанную уездным писарем «петухами» – буквицами преудивительно затейливыми, задевавшими гребешками за верхние, а хвостами за нижние строки, как заглянул ко мне копиист Толубеев, говоря, что призывает меня к себе господин Герцинский. Немедля поспешил я к сему важному мужу и что же узрел, прежде нежели поклонился? Узрел под нижней губою грозного начальника знакомую родинку.
– Готов ли доклад для его превосходительства? – сердито осведомился Герцинский.
– Ещё не вполне, брат Волынщик, – отвечал я смело.
Господин Герцинский засмеялся и плотно притворил двери.
– Коли признал меня, брат Орион, то и сокрываться нет уже мне никакого резону. Садись, потолкуем. За тебя я рад. Теперь ты заживёшь жизнею полноводной и бурливой, аки весенняя река. Рассуждая по справедливости, что мы видим среди жёлтых бумажных рыл перочинной братии? Здесь чахнут лучшие силы, садишься к столу молодым, а встаёшь стариком, и старик сей никому не потребен, и вспомнить ему не об чём, кроме как о капустных щах да разгоняях начальства. Всю жизнь напролёт в дрожи щенячьей ожидаешь милости, а дожидаешься подагры, слепоты да слабоумия. Видишь, и я-то сперва науками прельстился. Препустейшее дело, штудировал каноны в Киеве, а после в Вильне по делам первосвященника обретался. И вот послал всё побоку, едва приобщился звания свободного строителя вселенной. Местечко мне приискали преотменнейшее, сыт и пьян ныне, и кошелёк впустех не изнашивается. И жизнь, кажется, вот-вот потечёт уже прямым руслом, и полный смысл обнажится в торопливости поднебесной. Сам Герцинский, сын захудалого калужского дьячка, в славной столице Петербурге возводит колонны всемирного света!.. Человек без должности повсюду в мире – половина человека, а в России – никто-с, вошь, обыкновенная вощь!
Тяжко ступая, он походил по каморке своей, заваленной бумагами, казёнными шнурованными книгами, огрызками гусиных перьев, и, покопавшись в некоем шкапчике, со стуком водрузил на стол, закапанный дрянною свечкой и залитый чернилами, початый осьмериковый штоф водки и глиняную миску с кусочками ветчины.
– Давай-ка черполызнем за будущее сотоварищество! Я хоть и постарше тебя, но подобно тебе холост, а жениться, брат, уже давно пора, не то поздно будет, всё прокуликаем, за стариков приданого не дают!.. А мы старики, ей-ей, старики! Во всяком присутственном месте сорокалетний стряпчий – старик! А старикам правды высказывать неможно-с – наигосударственнейшее преступление! А люди – не все дураки, сударь, не все… Пока стакашики гуляют, бойцы беды не примечают!..
Он засопел, наливая водку.
Как было сказать ему, что бражничанье в присутственных местах возбраняется? Что я отродясь не держал во рту водки? Как было одолеть внезапную брезгливость и приложиться к потемневшему от грязи стакану? И – как было не потрафить ему, несомненно шпионившему за мною прежде, коли он так настойчиво набивался со своей дружбой?
Мы чокнулись и выпили.
– Давай же, брат, ещё по чарочке сей астральной суспензии, – сказал Герцинский, неторопливо пожёвывая и пальцем поковыривая в редких зубах.
Опять мы чокнулись, и Герцинский опорожнил свой стакан, запрокинув голову и закрыв глаза.
– Тоска, брат, что я русскою мохнашкою урождён, а не каким-нибудь шведом или голландцем, – помолчав в задумчивости, сказал Герцинский, раздувая ноздри и с ненавистью глядя сквозь стены. – Отчего мы все такие неумытые, подлые, зачуханные, униженные, а? Отчего прихлебательствуем, ябедничаем, худа друг другу желаем, отчего казним со страстию всякого человека, который лучше нас, и отчего нам по тысяче раз надобно одно и то же приказывать, а мы всё равно шиворот-навыворот сотворим?
Я не отвечал.
– Бр-р! – передёрнулся Герцинский, покрутив головою. – Французом рождаются, англичанином делаются, а русским становятся тотчас после рождения!.. Знаешь ли, я теперь отца родного прирежу, чтобы лучше угодить ложе. Прирежу – не вздрогну!.. Да слыханное ли дело, чтобы сын калужского дьячка обретался в одних оранжереях с главными сановниками царства! С самим государем!.. Ущипни меня, господин Тимков, за ухо, расцарапай харю, уж не сон ли то расчудесный?..
Я спросил разрешения уйти, ссылаясь на обилие челобитных.
– Цыц! – стукнул пальцем Герцинский. – Нишкни! Пропади они пропадом, все дела! Скоро уж и обед, а в обед – всем ведомо – я и сыпывать по часу горазд, и никто меня попрекать не волен, как я и по ночам иногда строчу доклады в Сенат… Знаешь, какое просвещение мне было? Так слушай: как скоро всё в государстве приидет в полное нестроение и мы, ровно жуки навозные, закопаемся в челобитных, так оно и настанет, царство Вседержителя!
Герцинский истово перекрестился.
– Просвещаясь, глупеем, – сказал я.
– Что? – рассердился Герцинский. – Разве глупеем?.. А ты большим человеком в сей шайке будешь, господин Тимков, огромадным начальнищем обернёшься! Так вот, когда сбудется, меня, ничтожного, не позабудь! О, я очень, очень всё примечаю. У меня рысий глаз… Не обойдёшь милостями?
– Если я вижу в ком-либо всамделишного друга, – сказал я, – ничего для него не жалею!
Герцинский поднялся, перегнулся через стол, ухватил меня за руку. Хмельные глаза его блестели.
– Друг, только тебе и под секретом: мне велено обольстить некую красавицу или вовсе жениться на ней! Подлинная Венера, хотя приданого не возьмёшь: отец её умер, а дядя разорён… Но как подступиться, коли она не приемлет мой облик! Подарки бессильны, уговоры бесполезны. Может, пособишь? Я по амурной части не таков прыток, как по бумажной!
– Что ж, – сказал я, испытывая интерес ко всей истории, – пожалуй, пособлю, сыграю ролю свата, только поведай мне, пожалуй, какова она из себя, дитя женской природы, и почему именно тебе велено её обольстить?
– Не ведаю, – хмуро отвечал Герцинский, тяжко опускаясь на скрипучее седалище своё. – И что обсуждать указы? Видывал я ослушников, судьба их незавидна. Процветает среди масонов – кто ни об чём не задумывается, кто пьёт и ест лишь для того, чтобы и далее пить и есть… Хотя и кривому дьяку велено ровно строку вести, что я, вошь вселенной?… Об ней, о девице, известна мне лишь самая малость: после смерти отца приехала к дяде в Петербург, училась в пансионе. А когда дядю взяли в острог, содержательница пансиона надумала приискать девице богатого покровителя… Готов спорить, Орион, предназначалась девица для «ковчега радостей» – ты ещё узнаешь, что сие означает… Вот оно как. А девица отчего-то заупрямилась, чинами и звёздами не прельстилась, а многим, как я догадываюсь, хотелось завлечь её в постелю, испытать прелести. Бездельников здесь миллион, и наших, и иноземцев, и денег им девать некуда. Не жнут и не пашут, а крылышками машут. Хоть ты и дворянского сословия, об том без объездов скажу, ибо и ты пронизан идеею братства, хотя конюха, полагаю, более нежели с кобылою не уравняют!..
Сердце моё вырывалось из груди – оно было догадливее ума. Но что я мог вытрясти из хмельного Герцинского?
– А как зовут девицу-то?
– Лизаветой.
Дыхание спёрло, и я с трудом лишь проговорил:
– Где она сейчас?
– В том и закорюка – Герцинский ладонью почёсывал нос свой. – Сбежала горлица из пансиона. Не устерегли, сколь ни старались. И вот теперь найдена у некой бедной старушки, вдовы мелкого стряпчего, лет десять назад осуждённого к смерти Тайной комиссией за какую-то провинность. Сын у неё, у старухи, то ли сержант, то ли корнет, калека прусской кампании…
В голове моей тотчас сложился план действий.
– Сие и благополезно, что калека, – сказал я. – Будет об чём мне с ним поговорить, покуда ты своё проиграешь перед Лизаветою, господин Волынщик. И чего откладывать нам весёлое предприятие?..
Остерегавшийся всякого неверного шага, на сей раз я был крайне неосторожен. Да и возможно ли было соблюсти осторожность при том потрясении, каковое испытал я, увидев Лизу?
Я бросился к ней власно как помешанный.
– Тебя ли я вижу, Лиза? – вскричал я – Какое счастье, что ты наконец отыскалась!
Брат Волынщик изменился в лице.
– Как, – опешил он, – тебе знакома сия госпожа? Стало быть, ты обманул меня? – И вслед за тем уже голосом дрожащим: – Видно, я допустил оплошку. Поклянись же, что никому не расскажешь, кто привёл тебя к ней!..
О, что ни случается в жизни, где силы одиноких людей так слабы и ничтожны в сравнении с силами, противостоящими им! Сколько бед и горестей подкарауливает нас во всякое время!
Из путаных и поспешливых объяснении с Лизою очертилось для меня нечто, означавшее, что Лиза безвозвратно потеряна. Я всё ещё не верил, не хотел верить, цепляясь за былое, но, Боже, последняя надежда ускальзывала из рук моих!..
После бегства из пансиона Лизе пришлось скрываться в местах, где обыкновенно собираются отбросы общества. Она бы наверняка закончила жизнь в притоне, но её спас, случайно встретив, отставной сержант господин Калидасов. Сей человек, обладая сердцем чувствительным и благородным, едва сведав, какая беда угрожает девушке, отбил её из рук негодяев и отвёл к своей матери, а та обогрела сироту.
– Друг мой, – вся в слезах, истерически повторяла Лиза, – если бы ты знал, как я настрадалась! Если бы знал, какие новые понятия утвердила во мне жестокая жизнь и сколько прежних исчезло из души навсегда! Да, я любила тебя, хотя и не открывалась, боясь, как бы ты не разлюбил. Я любила и ждала, и в Петербург приехала ради того только, чтоб поскорее свидеться с тобою! Но вот… Судьба всё переменила, и мы должны покориться судьбе!.. Петро Петрович, – так Лиза называла своего спасителя, – совершенно беспомощный человек, и я обещала матушке его, что не покину её сына. Я слово дала. Подумай, смею ли я изменить слову, сорванному с уст моих Божьим провидением в дни, когда я сама была близка к погибели?..
Мы плакали оба и не стыдились слёз. Взяв Лизу за руки, я пытался внушить ей, что всё как-либо образуется, как-либо устроится. В ту минуту я допускал, что Лиза упорствует, оттого что обесчещена, но я прощал её, прощал, хорошо зная, на что можно решиться, будучи в отчаянном положении.
Плач и громкие разговоры подняли с постели хворую старушку, хозяйку жалкой хижины. В старомодном чепце и потёртом салопе, опираясь о единственного слугу, тоже седого и сморщенного старичка, госпожа Калидасова вышла в крошечную переднюю и, поклонясь нам в ответ, спросила у Лизы, что за господа пожаловали и в чём причина необыкновенного волнения.
Все мы как язык проглотили, понеже пространные объяснения могли только огорчить слабую старушку. Нашёлся один лишь Герцинский, который ответствовал, что разговор затеян о делах Петра Петровича.
– Ах, вот и он сам, – промолвила хозяйка, и в комнаты ворвался черноволосый, среднего роста, с мягким лицом сержант в перепачканном мелом мундире. Вместо правой руки у него болтался пустой рукав.
Я тотчас узнал инвалида: именно он с мольбами обращался ко мне в тот день, когда я поступил на службу в Синод; смущённый его дикой историей, я ещё пожаловал ему пять целковых…
Сержант был навеселе и, увидев гостей, тотчас приветливо заулыбался, спрашивая, что послужило поводом к столь знатному в его доме собранию.
– Мы хотели справиться о некоторых обстоятельствах господина Артамонова, – смущённо сказал я. – Но, мне кажется, всё уже выяснили и хотели бы засим откланяться.
– Господин Артамонов совершенно неповинный человек, он жертва происков людей низких и недостойных! – воскликнул сержант. – Потрудитесь задержаться, я вам объясню всё лично! Если же ещё и чарочкой не погнушаетесь!..
Лиза, покраснев до ушей, опустила глаза, а старушка, взглянув на сына, со вздохом сказала:
– Полно, Петро Петрович, какие могут быть угощения! В доме хлеба не сыскать…
– Однако же водка найдётся, – перебил господин Калидасов, обращаясь к нам. – Господа, может не быть хлеба, но водка всегда найдётся, уж таково славное свойство сего утешительнейшего из российских открытий!
Он тотчас же распорядился о достойном приёме гостей. Слуга пошёл искать свежую скатерть, а сам Петро Петрович повёл немощную матушку, залившуюся слезами, в её покойчик.
Ужасная будущность Лизы представилась мне во всех подробностях. Взглянув на неё, полную смущения, я сказал:
– Мы тотчас откланяемся, чтобы не огорчать бедную старушку, но прежде ты должна обещать, что навестишь мою мать и сестру, которые будут тебе очень рады. – Я назвал улицу и дом.
– Хорошо, – кусая губы, ответила Лиза, – я обещаю…
На улице Герцинский разразился ругательствами.
– Я не хочу исследовать запутанную историю, которая открылась, но боюсь, что приказание мне относительно великодушной молодой женщины имело в виду нечто большее, нежели похищение её в «ковчег радостей»!
Он в цель угодил: и у меня не шла из ума коварная затея противу Артамонова и Лизы. Кому и зачем понадобилось позорное предприятие?
– В смятении и моя душа, – сказал я. – Тебя я не выдам, но и ты учти, сколь велики мои затруднения…
Мы расстались, и я бросился к дому капитана Изотова, которого не видел уже почти месяц. Не застав его, поспешил к подьячему Осипову, чтобы там справиться о князе Матвееве. Записку мою тотчас унесли, а меня препроводили в задний покойчик с отдельным выходом в сад, где я и ожидал терпеливо. Когда появился наконец князь Василь Васильич, я овестил его о моих приключениях, не опустив истории про Лизу.
– Рад, что в тебе нисколько не обманулся, – сказал старый князь, растроганно пожимая мне руку. – Если Россия ещё и стоит на своих подпорах, так сие только благодаря упорным чудакам, каковы мы с тобою. Нас немало повсюду, но мы, к несчастью, рассеяны и бьёмся в одиночку, терпя нападки со всех сторон, и в одиночестве же погибаем безгласно. Кто погублен бывает водкою, кто подлостию друзей, кто предательством близких – таковы уж мы, науськанные самоеды… Вот тебе совет: поговори вновь с Лизою, но коли не убедишь, отступись, употреби любовь на пользу ей, не во зло. Коли сумеешь защитить её, чиста будет твоя совесть… Нам ли помышлять о собственной радости в несчастном мире? Отвратить беду от отечества – и того довольно, чтобы бесстрашно предстать на суд Божий. Тяжко жити бывает, але[87] должно испытати силу своего духа и пределы его!
Я отвечал светлейшему князю, что всенепременно последую совету.
– Теперь о масонах, – сказал князь. – Они могущественны бесспорно. Сие как бы тайная армия, как бы секретный полицейский корпус, управляемый бездушной к народам волею, жаждущей богатств и власти во всём мире. Но масоны нарочно преувеличивают своё могущество, дабы омалодушить противников и ободрить совращённых наперсников… Рушат они силу справедливости и правды повсюду, выставляясь ратоборцами справедливости и правды. И церковь пытаются расшатать, проповедуя бесовское безбожие и насаждая новое опасное суеверие – вседозволенность и отрицание всевышнего суда. Вот и Запорожская Сечь стоит им поперёк горла, понеже сторонится иноземщины. Ищут и её сокрушить, пугая царя вольницами сечевиков и тем, что чураются чужих обычаев. А сколь пагубен для будущего России Указ о вольности дворянства!
– Удивлён суждением, ваше сиятельство, – заметил я. – Дворяне столь радовались, что Сенат даже просил государя дозволить отлить его статую из золота. И сам я возликовал, услыша сей благовест желанной воли!
– То-то дурни ликовали, что на спящего волка спать легли, – ворчливо промолвил Василь Васильич. – Правда для всех времён, пожалуй, не едина. Правда – мера постижения Божественного совершенства человека, и мы то приближаемся к познанию, то отдаляемся. Вот, подсунули государю манифест, выставляя, будто разорение имений проистекает оттого, что дворяне не занимаются оными. Объехали царя на белой козе. И впрямь есть будто сия связь… А всё же иные причины нищат грады и веси, и тыщи их и наиглавнейшей нет: всё в реке, река – и заводь, и стремнина… Ты иное прими в расчёт: хозяйства разорены, оттого что вконец разорён холоп. Уж коли на Руси холоп поднимает топор на господина, знать, достиг он крайности и не осталось ему более надежды… И как не быть разорению, если развращены нравы? Повсюду решают деньги, и помещик, нуждаясь в оных, дерёт всё более. С овцы шкуру лупят, а с холопа трижды подряд её снимают. На наряды, дома, вино, балы, карты, разврат… Коли жена мужу рогов не наставляет, считается, что и жизни нет, а всё мрак, всё тирания. Так-то по новейшей иноземной моде! Все будто с глузду съехали![88] Домострой в забвении, а ведь начало империи – всякий дом. И Рим рухнул, понеже в домах не стало крепости… Пуще же всего в столице моровая язва подражания. И прежде пили и веселились нарочитые мужи, да ведь не каждый день бражничали, чинили ещё надзор за благополучием пахаря, зная, что уйдёт прочь от безалаберного хозяина. А ныне? Продают и имения, и холопов, и свою душу… Поедут дворяне за границу, ещё более станут требовать прибытка с управителей, а те, лихоимцы, по самую шею в кабалу загонят пахаря. Чем кончится?.. Возьми и другое: разъедутся дворяне по усадьбам, так что же, учиться наукам станут? Академии в конюшнях устроят? Оскудеет и армия, и присутствие, и все места кругом тотчас займут новые толпы иноземцев. Они и имена русские приимут, и крестятся православной вере, да только останутся теми же, что и ныне: недругами русской крепости и славы. Пропьёт старая знать свои богатства. Находники, гнусные мытари станут управителями её земель… Не так сатана страшен, яко дурак, пожелавший подражать ангелам, але не ведающий, где они. Дурака же на Руси исстари сеют и пестуют… Коли иноземцы кого из наших хвалят, так уж знай, непременно нос у него пятаком…
Будто глаза мои распахнулись: не один конец у дубины, не один и у закона!
– Не пытались ли вы, ваше сиятельство, внушить государю верное обо всём разумение?
– Пустое, – нахмурился князь. – Истина не дана пугающимся её. Истину находят, как воду, лишь жаждуя. А царь далёк, прости мя, Господи, и первым ступеням правды. Масонами вскормлен, они же и голову его кружат. А голова не та, чтобы опамятоваться, прозреть враждебные ковы… Старался я внушить кое-что, заходя с другого боку: мол, нужно разделить имения на пять разрядов по доходам и уставить холопу твёрдый оклад: с одних – полтину, с других – рубль, дабы воспретить своеволие помещика и управителей его.
– И что же?
Князь устало махнул рукою.
– Вот и французы танцуют тот же иноземный танец. И Помпадурша, любовница короля, и первый министр Шоазель – люди, которые ближе камергеру Хольбергу, нежели Людовику. Ведает ли о том король?.. Они же его и низложат вскоре, помяни моё слово. Пред тем как упасть голове, слепнут очи. Вот ведь и покойная государыня наша уже ничего не умела вызнать о проклятом племени масонов. Шувалов копал, не раскопал, и Олсуфьев возглаголил о неопасности масонского учения ввиду смехотворности его. Мне же ведомо, что Олсуфьеву пригрозили: не будь ретивым, не то нечаянно помрёшь прежде срока своего!
– Что же делать, ваша светлость?
– Даст Бог, настанут перемены. Всё больше ропщущих, всё больше недовольных. Скрыт ропот, аки жар под пеплом, но приидет час, и запылает неудержимо!
– Да есть ли надежда?
– В чистом сердце бесконечна она, – ответствовал князь – я же не смею пока доверить тебе своей тайны: и ты можешь угодить под масонскую пытку. Многие ли выдерживают?.. А Дмитрия-архиерея мы теперь убережём!.. И вот что помни, коли кругом останешься один и придётся полагаться на свой ум и сердце: ничего не пощади ради земли своей! И будет то к выгоде отечества, что и меня казнишь собственною рукою, и меня не пожалей! От предков завещана Россия, они на нас уповали, и нам неможно осрамиться пред ними, тоже претерпевшими великие напасти… He поддавайся отчаянию, как бы тяжко ни приходилось: коли сумеешь даже одним терпением противостать горю, считай, что уже награждён победою! Порою Господь нарочно не даёт верного пути, дабы не оскотинился человек, найдя его. В муках постигать истину – счастие. А иного нет. Умножение имения, ублажение похоти, погоня за славою – разные имена одинакой мерзости: нескончаемо зло среди злых…
Утром следующего дня нарочно поспешил я с докладом к господину Герцинскому – хотелось поговорить с ним о Лизе. «Не изволили прийти», – сказали мне. «Пошлите узнать, когда прикажет ожидать его!» – «Посылали, нет дома. Кухарка сказала, будто на рассвете явился к нему некий господин и они вместе ушли…»
Зловещими были предчувствия мои. Особливо когда приметил я человека, последовавшего за мною в трактир. «Вот не муха ли и я в липких мизгирьих[89] тенётах?»
После обеда сам обер-прокурор, обеспокоясь отсутствием Герцинского, послал на его квартиру приватного секретаря и полицейского офицера. Вся канцелярия как бы замерла, удивляясь неожиданным заботам главного начальника: случалось ведь и прежде так, что Герцинский по неделям не являлся на службу.
И вот какое известие вскоре обежало писарские и стряпчие каморы Синода: устрашённая полицейским офицером кухарка, дочь некоего псаломщика, призналась, что зарезала ночью Герцинского по той якобы причине, что оный, пользуясь беспрепятственно её прелестями, обещал на ней жениться, да отказался, сведав, что она беременна. Было найдено на чердаке и тело убиенного. Правда, иные недоумевали, как изловчилась кухарка, девица, по свидетельствам, крайне слабосильная, втащить на чердак громоздкое тело Герцинского, однако же другие уверяли, что преступники обыкновенно вершат дела и похлеще, и подтверждали то разными случаями из петербургской жизни.