– Ну, Ванюша-то, чай, не таков?
– Был не таков, а теперь Бог знает что с ним сталось! Просто приступу никакого нет!
Царь на минуту задумался, потом быстро сказал:
– А знаешь, Григорьич, у Вани какое-то горе, должно, есть.
– Какое у него горе! – пренебрежительно отозвался Долгорукий. – Дурости в нём, точно, что много.
– Ну, это не скажи! – возразил Пётр. – Совсем он не таков стал, каким был прежде: и похудел, и побледнел, и глаза такие грустные стали. Нет, Григорьич, не говори! С Ваней что-то случилось. Вот если бы ты расспросил его, да расспросил толком, очень бы я тебе благодарен был. Может, мы чем ему и помочь сумеем.
– Хорошо, ваше величество, спросить спрошу, а скажет ли он что мне, – за то не ручаюсь.
И действительно, через несколько дней после этого, когда Иван как-то случайно попал домой во время присутствия отца, Алексей Григорьевич дружески взял его под руку и увёл к себе в кабинет.
– Садись-ка, Иван, – сказал он, усаживаясь сам в кресло. – Мне с тобой поговорить надо.
Иван Алексеевич недовольно передёрнул плечами, презрительно улыбнулся, но всё-таки сел и спросил:
– О чём это ещё?
– Скажи ты мне на милость, с чего ты это дурить-то вздумал?
Иван Алексеевич свистнул и быстро поднялся с места.
– Опять старые песни! И как это вам, батюшка, не надоест попусту языком трезвонить! Чай, я не малолеток и без вас хорошо знаю, что мне делать надо. Хочу гулять – и буду гулять, и никто мне в том запрета положить не смеет! – И он резко шагнул по направлению к двери.
– Постой, шалая твоя голова! – воскликнул Алексей Долгорукий, вскакивая с места и почти насильно удерживая сына.
– Никто тебе запрета и не делает, а коли я с тобой говорить стал, так не почему иному, а просто из жалости. Ведь гляди ты на себя, на кого ты нынче похож!
– Эх, батюшка! – досадливо отмахнулся Иван.
– Ничего не батюшка! И рукой отмахиваться нечего. Ведь в самом деле стыдно, что таким пьянчугой князь Долгорукий сделался! Глядеть-то на тебя и противно и жалко!
– Ну и не глядите! – опять вспыхнул Иван.
– Да и не глядел бы, кабы ты не плоть моя да кровь был! Ведь пойми ты, Ваня: извёлся я, на тебя глядючи! Ведь чую я, сердцем чую, что неспроста ты это колобродить стал. Ведь, видимо, горе какое-то тебя ест. Ну и скажи мне толком, что с тобою попритчилось? Ведь пойми ты, глупый, – не враг я тебе!..
И в голосе Алексея Григорьевича зазвучали такие мягкие нотки, что Иван удивлённо поглядел на отца. Непривычны ему были как-то и эта ласковость тона, и этот любовный взгляд, которым глядел на него отец, всегда суровый и необщительный. И совершенно против воли молодой человек почувствовал, как в его сердце закопошилось отзывчивое тёплое чувство, что и в нём воскресла давно заглохшая сыновняя любовь, – и он, в свою очередь, бросил на отца смягчённый ласковый взгляд.
Алексей Григорьевич заметил, какое впечатление произвели на сына его слова, и не стал терять даром времени.
– То-то, Ваня, – снова заговорил он, – напрасно ты на меня всё это время зверем смотрел. Ведь как-никак, а нам с тобой не пристало в ссоре жить, особливо теперь. Знаешь, как на нас все зубы точат. Чуть повихнись мы малость, так нас сковырнут, что и поминай как звали. Потому и не след нам друг на друга злиться. Будем в мире жить, – и нам всё нипочём, всякую препону обойти сумеем. Ведь вот вижу я, что у тебя горе есть, – ну и скажи мне, авось и поправим дело.
Иван всё время слушал отца, не прерывая его ни малейшим жестом и низко опустив голову. А когда отец кончил, он печально усмехнулся и сказал:
– Нет, батюшка, не можное то дело: моего горя никому не избыть.
Алексей Григорьевич улыбнулся и покачал головой.
– А знаешь, Иван, я ведь догадался, что тебя за горе точит… – сказал он. – Чай, у тебя зазноба появилась?
Младший Долгорукий нервно вздрогнул и прошептал:
– Верно. И от той зазнобы я и места себе не нахожу…
– Ну вот видишь, глупый! Давно бы сказал. Не велика ещё эта беда. Присватывайся, да и давай свадебку играть.
Иван Алексеевич тяжело вздохнул и промолвил:
– Моя зазноба за меня не пойдёт.
Отец расхохотался.
– Вот тебе раз! – воскликнул он. – Да ты, никак, Иван, с ума спятил! Да какая же это невеста сможет Ивану Долгорукому отказать? Такой ещё не народилось. За тебя всякая с радостью пойдёт.
– Эта не пойдёт.
– Да кто «эта»?! Сказывай толком.
Иван Алексеевич встал с места, подошёл к двери, приотворил её, чтобы убедиться, что их никто не подслушивает, затем снова уселся и тогда только сказал:
– Принцесса Елизавета Петровна!
Алексей Долгорукий даже руками развёл от удивления.
– Вот тебе раз! – произнёс он. – Неужто?..
– Вот с этой-то любви на меня и дурость напала! – отозвался князь Иван. – Хотел её пересилить спервоначалу, да не смог. И наяву-то она мне всё грезилась, и во сне-то мне от неё покою не было, – ну и зачертил, чтобы хоть немного забыться. Да нет, не забудешь! Уж так-то я колобродил всё это время… Иному бы пора на погост отправиться, а я, вишь, всё жив да всё о ней думку думаю.
Горькая улыбка скользнула по его губам и затерялась в глубине сразу затуманившихся слезами глаз.
Алексей Григорьевич молча поглядел на него несколько секунд и потом промолвил:
– Эх, Иван, Иван! Погляжу я на тебя, какой же ты ещё глупый! Чем всю эту дурость на себя напускать, заслал бы сватов – да и кончено дело!
– Да ведь это немыслимо! – простонал Иван.
– Да ты пошли.
– И посылать нечего!
– А хочется тебе счастья?
– Господи! – воскликнул Иван. – Да я, кажись, с ума бы сошёл с такой радости!
– И с ума сходить нечего! Ты только меня слушайся. Вот объявит не сегодня-завтра государь Катю своей невестой…
– Да нешто это возможно! – перебил Иван.
– Коли сказываю, – стало, возможно. Всё дело теперь вот как налажено, и не сегодня-завтра сие совершится. Так вот опосля этого мы и донесём государю о твоей любви. Он тебя так любит, что, наверно, сам в сватах будет… Ну а ему уж принцесса Елизавета Петровна отказать не посмеет.
– Хорошо, кабы так было, – прошептал Иван.
– Да уж будет. Ты только дурость свою брось. А самое главное – смотри, Иван, старайся его на брак с Катей настраивать. Ну а опосля и за твои делишки примемся… Так как же, Ваня, идёт, что ли?..
Иван подумал немного, потом быстро поднялся с кресла и протянул отцу руку.
– Идёт, батюшка!
– Ну вот и ладно! – обрадовался Алексей Григорьевич. – А теперь давай поцелуемся.
И отец и сын бросились друг другу в объятия.
Глава II
ЦАРСТВЕННЫЙ СВАТ
Принцесса Елизавета Петровна, проживая в своём подмосковном имении Перове, и не думала возвращаться в город. Она даже рада была, что её все оставили в покое и она могла жить такою жизнью, какая ей нравилась.
Вдали от придворной жизни, от придворных козней и интриг, она отдыхала душой на лоне сельской природы, к которой чувствовала какое-то особое пристрастие. Окружённая небольшим штатом искренно преданных ей людей, она жила самою спокойною жизнью, поздно вставая, ещё позже ложась спать, целые дни проводя или на селе, или в громадном саду, окружавшем перовский дом. Она страстно любила простые деревенские песни, и каждый день в её саду звенели молодые девичьи голоса, слышались звуки бандуры и балалайки, слышался её весёлый, беззаботный смех.
Московские гости навещали её очень редко, да она и не любила их наездов, потому что эти визиты всё-таки растравляли её сердечные раны. Ей волей-неволей приходилось заводить разговоры о придворных делах, волей-неволей приходилось отвечать на неизбежные вопросы, почему она не возвращается в Москву. Особенно в этом отношении ей надоедал Алексей Юрьевич Бибиков, несмотря на свои шестьдесят лет, поклонявшийся ей и считавший своим непременным долгом приезжать к ней хоть раз в неделю, сообщать все придворные новости.
В последний раз он положительно даже надоел Елизавете Петровне: и своей старческой любезностью, и нескончаемыми рассказами о том, что делается в Москве.
– И к чему вы мне всё это говорите? – набросилась на него наконец Елизавета. – Совсем мне это неинтересно знать, и слушать-то я этого вовсе не хочу!
– Ну как так, матушка, ваше высочество, неинтересно! – возразил Бибиков.
– Верьте слову, никакого интереса нет.
– Ну уж простите, не поверю! Чай, государь император не чужой вам: племянник небось родной… А ведь он совсем ребёнок. Кроме вас, доброго-то родственного совета ему никто не даст.
– Так вот вы и дайте.
Бибиков испуганно замахал руками.
– Что вы, что вы, матушка, нешто это возможно! Да я не посмею.
– Да почему же не посмеете?
– Как можно! И не послушает он меня, да и Долгорукие меня живьём съедят. Чай, вам ведомо, в какой они силе. Своя-то шкура каждому дорога!
Елизавета весело расхохоталась.
– Ну вот то-то же, Алексей Юрьевич! Сами до того договорились. И меня государь не послушает, и меня Долгорукие живьём съесть могут, так к чему же мне на их зубы лезть!
– Ну как так, ваше высочество! – заметил Бибиков, – чай, вы государю-то тётка.
– Так что ж из того? Было время, когда меня Петруша слушался, это точно, а теперь куда же мне мешаться в дела! Что хотят, то пусть и делают… Бросим об этом разговоры вести да пойдём-ка лучше в сад. Ишь, день-то какой нонче выдался! Ровно бы и не сентябрю впору! Пойдём-ка, старинушка! Послушаем, как нам девки песенки попоют. Хорошо они у меня поют, – так за сердце и берёт иной раз!
И она почти бегом направилась к стеклянной двери, выходящей на галерею, а оттуда спустилась прямо в сад. Денёк действительно выдался на славу. Яркое солнце сильно пригревало землю и словно расплавленным золотом обливало пожелтевшую и покрасневшую листву деревьев, наполовину уже оголённых. Яркая зелень травы на лужайках поблёкла, и на ней целыми кучами валялись опавшие листья, словно хороня под своим жёлтым ковром промокшую от осенних дождей землю, которую теперь леденил своим дыханием холодный северный ветер. Безоблачное небо, голубым плащом раскинувшееся над головами, тоже, казалось, поблёкло и потеряло свою яркую летнюю окраску. Природа умирала, и следы её медленной агонии сказывались на всём. Сломанные ветром сучья валялись на тропинках; цветы на клумбах печально склонились к земле, точно понурив свои облетевшие, словно смятые суровою рукою времени, головки. Птичьего гомона не было уже слышно, и ему на смену жалобно, точно шепчась друг с другом, шумела ещё уцелевшая листва под набегами резкого ветерка да роняла капли недавно прошедшего дождя, точно плача о своей скорой смерти. Елизавета Петровна в сопровождении Бибикова дошла до небольшой лужайки, затерявшейся в глубине берёзовой рощи. Здесь около беседки в живописном беспорядке группами расположились деревенские девушки, давно уже поджидавшие её прихода. При её появлении они все разом поднялись со скамеек и гурьбой повалили к ней навстречу.
– Здравствуйте, касатки, – ласково приветствовала их Елизавета Петровна.
– Здравствуй, матушка, ваше высочество, солнышко наше красное! – хором откликнулись девки.
– Чай, заждались меня? Вот на сего старичка пеняйте, – показала Елизавета на Бибикова, – это он меня позадержал.
– Не велика важность, государыня, и подождали! – отозвалась одна из девок побойчее. – Хоть век рады ждать, лишь бы твоё личико пресветлое увидеть! Что ж, матушка, прикажешь запевать?
– Запевай, запевай, Аграфена! Вот и старичок мой вашего пенья послушает. Вот видишь, Алексей Юрьевич, – обратилась она к Бибикову, – на что мне другие развлечения, коль у меня здесь такие забавы есть. Песен захочу, – так девки что твои соловьи зальются! Надоест пенье, – хороводы водить заставлю… А коль и это прискучит, – так у меня такие плясуны есть, что, глядючи на них, все косточки ходуном заходят, да и сама в пляс пустишься!
– А и важно пляшет государыня-матушка! – вступила в разговор Аграфена. – Никому супротив неё так не сплясать.
– Так вот, – видишь, какое у меня веселье, старинушка?
– Развесёлое житьё! – с едва заметным оттенком иронии заметил Бибиков.
Елизавета подметила эту иронию и вспыхнула.
– Конечно, развесёлое! – резко сказала она. – Уж не то что на куртагах! Ещё при батюшке покойном, пожалуй, и взаправду веселились, а теперь что! Так – кислота одна! А я, брат, этого не люблю. Я, сударь мой, совсем русский человек, и коль веселюсь уж, так веселюсь так, что небу жарко становится! Ну девушки, – повернулась она к своим певуньям, – затягивайте, да весёлую…
И, сказав это, она уселась на ближайшую скамью, пригласив жестом сесть рядом с собою и Бибикова.
Девки стали в кружок. Аграфена затянула какую-то весёлую песню, но не успел хор подхватить её, как по аллейке, ведущей от дома, показался управляющий имением цесаревны сержант Семёновского полка Алексей Никифорович Шубин. Он махал руками, что-то такое кричал, но за дальностью расстояния ничего нельзя было расслышать.
Елизавета торопливо поднялась с места, махнула рукой девушкам, которые тотчас же оборвали песню, и крикнула:
– Что такое, Алехан, случилось? Чего ты так взгомонился?
Шубин подбежал к цесаревне и, едва переводя дух, сообщил:
– Гости, ваше высочество, гости приехали!
– Какие ещё гости? – недовольно спросила Елизавета.
– Важные гости, ваше высочество! Сам государь император!
Цесаревна радостно вспыхнула.
– Петруша? – воскликнула она. – Вот так сюрприз!
И она бросилась бежать по направлению к дому.
Молодой царь приехал не один. С ним был и Алексей Григорьевич, и Иван, и фельдмаршал Василий Владимирович Долгорукий.
Государь был очень весел и оживлён, хотя, как показалось Елизавете, давно уже не видавшей племянника, он был точно бледнее обыкновенного, а на его миловидном детском лице, несмотря на улыбку, скользила какая-то туманная тень.
– Здравствуй, тётушка! – радостно приветствовал юный император цесаревну.
– Здравствуй, Петруша! Да как ты вырос, да возмужал как, просто и не узнать!..
Пётр самодовольно улыбнулся и сказал:
– А мы к тебе, тётушка, в гости на целый день! Рада не рада, а принимай гостей.
– Да конечно, рада! – отозвалась Елизавета. – Уж и благодарить-то как тебя, Петруша, не знаю, что ты обо мне наконец вспомнил!
– Да вот, вспомнил-таки. Дай, думаю, к тётушке прокачусь, давненько мы с ней не видались. Вот и приехал.
Но не одно желание повидаться с любимой тёткой привело Петра к ней. У него была совсем другая цель. Дня два тому назад Иван Долгорукий признался царю в любви к его тётке, и тот вызвался быть его сватом.
Иван Алексеевич проговорился совершенно случайно.
– Признайся-ка мне, Ваня, – спросил между прочим царь, – с чего ты в последнее время такой грустный и неразговорчивый стал? Сказывал мне твой отец, что ты, вишь, влюбился, так поведай мне, кто это твоё сердце полонил. Уж не Шереметева ли ненароком? Сказывают, что она к тебе большое пристрастие питает. Она ведь красавица. Хочешь, посватаю?
– Нет, ваше величество, – отозвался Иван, – ту, в кого я влюблён, вы мне не посватаете.
– А почему бы это так? – полюбопытствовал царь, задетый за живое.
– А потому, что это такая невеста, о которой мне и мыслить не след.
– Да кто ж она такая? Сказывай.
– И сказать боюсь.
Пётр пристально посмотрел на своего любимца и потом воскликнул:
– Тётушка?
Долгорукий смущённо опустил голову и едва слышно прошептал:
– Она самая.
Несколько минут царило томительное молчание. Особенно томительно оно было для Ивана Алексеевича, опасавшегося весьма возможного гнева царя.
Но царь не рассердился. Он точно опечалился чем-то, и голос его, когда он заговорил, вздрагивал и звучал какой-то подавленной скорбью.
– Так что же, Ваня, присватывайся.
– Не пойдёт она за меня, государь.
– Пойдёт! – возразил Пётр. – Коли хочешь, я сам в сваты пойду.
Иван Алексеевич недоверчиво взглянул на царя, но, видя, что он говорит совершенно серьёзно, порывисто упал к его ногам и, покрывая поцелуями его руку, проговорил:
– Ваше величество! Да ведь вы жизнь мою спасёте! И так я ваш раб душою и телом, а если осчастливите этим, так я не знаю, на какую казнь пойду за вас!
– Ладно, Ваня. Коли в том твоё счастье, – буду за тебя…
И с такими-то намерениями он и приехал теперь в Перово. Собрался юный император совершенно внезапно. Приехали к нему на завтрак Алексей Григорьевич да Василий Владимирович Долгорукие. Царь сказал с ними несколько слов, а потом вдруг и говорит:
– А что, Григорьич, куда ты меня ныне повезёшь?
– Да куда прикажете, ваше величество! – ответил Алексей Долгорукий. – Вот в Коломенском давно не были; коли угодно, поедем в Коломенское.
– Нет. Коли ехать, так мы лучше к тётушке поедем, – решил царь.
Алексей Григорьевич изменился в лице. Не по нраву ему была эта поездка к цесаревне. Но спорить было нельзя; а когда ему Иван шепнул о цели поездки, так он и совершенно успокоился.
Но принцесса Елизавета, понятно, и не подозревала, какая тайная причина руководила государем. Она рада была его приезду и суетливо распоряжалась, чтобы как можно лучше угостить государя, чтоб он остался всем доволен и чтобы наконец кончилась размолвка, так долго тяготившая их обоих.
Царь оставался до позднего вечера. Он был так же весел, как и в минуту своего приезда, всё время шутил и от души смеялся болтовне Ивана Долгорукого, бывшего сегодня особенно в ударе.
Вечером уселись играть в ломберт, но царь не принял участия в игре. Он отозвал тётку в сторону и сказал ей:
– Пусть, тётушка, старички поиграют, а мы с тобой потолкуем. У меня до тебя дело есть. Только, чур, уговор лучше денег: напредки мне обещай, что всякую мою просьбу исполнишь.
– Ну это наперёд сказать невозможно. Может, ты о том попросишь, что и исполнить нельзя.
– Не беспокойся, тётушка, – сухо сказал государь. – Ничего невозможного я у тебя просить не буду.
– Ну а всё-таки? Говори напрямки. Коли можно, не откажу.
Пётр улыбнулся и пристально взглянул на царевну.
– Ты не должна отказать, – сказал он, – ни в каком случае.
Елизавета Петровна покраснела и нервно повела плечами.
– Вот как! – промолвила она.
Император точно смутился, потом взглянул в ту сторону, где сидел Иван Долгорукий, и, встретившись взглядом с его глазами, быстро, точно стыдясь своей нерешительности, произнёс:
– Я тебя, тётушка, сватать приехал.
Царевна поймала его взгляд, обращённый на Ивана Алексеевича, и сразу вспомнила о ходивших толках… У неё захолонуло сердце, и она тихо, почти шёпотом, спросила:
– За кого, ваше величество?
– За Ваню, – так же тихо ответил император.
Елизавета быстро поднялась с дивана, на котором сидела рядом с царём, выпрямилась во весь свой высокий рост и громким, сразу окрепшим голосом произнесла только одно слово:
– Никогда!
Государь резким движением схватил цесаревну за руку и шёпотом заговорил:
– Я не досказал, тётушка, самого главного. Мне очень желательно, чтобы ты стала женой Ивана Долгорукого, и ты выйдешь за него замуж!
– Никогда! – опять повторила Елизавета Петровна, почти вырвав свою руку из рук отрока-императора.
Глава III
ВОСКРЕСШИЙ ПОКОЙНИК
Княжна Анна хирела с каждым днём всё сильнее и сильнее. У стариков Рудницких слёзы накипали при взгляде на дочь, худую, бледную, точно ставшую какой-то прозрачной восковой статуей…
Пробовали они её лечить, призывали даже знаменитого в то время Блументроста, но и тот ничего поделать не мог. Он только развёл руками и, с присвистом понюхав табаку из золотой табакерки, никогда не выходившей из его рук, сказал своим гортанным говорком:
– Ничефо нельзя сделать… Ничефо… Такой глюпий болезнь…
– Но всё же долго она проживёт? – с замиранием сердца задал этот вопрос Василий Семёнович.
– Как Бог. Alles ist Gott… Фи ничефо не можно…
И с этим уехал.
И ещё печальнее стали старики, и всё чаще и чаще плакали втихомолку, таясь и от дочери, и друг от друга.
Но сама княжна Анна совсем не печалилась этим тайным недугом, уносившим её молодую жизнь. Она, казалось, даже радовалась внезапной слабости, охватившей её. Радовалась, когда, просыпаясь, замечала, что она чувствует себя гораздо хуже, чем она чувствовала вчера. Она точно радовалась медленному приближению смерти, словно эта смерть несла с собой полнейшее исцеление всех её горестей и мучений, словно там, в загробной жизни, её ждало то счастье, которое она утратила здесь на земле.
Она и раньше не надеялась на возвращение исчезнувшего жениха, а теперь, когда прошло почти три месяца с того рокового дня, она не могла иначе думать о нём, как о человеке, которого уже нет на земле, который уже не может вернуться.
Иногда, когда отец или мать высказывали робкую надежду, что, может быть, Василий Матвеевич ещё жив, она даже не пробовала оспаривать их, а только молча осеняла свою грудь крестом и шептала:
– Господи, упокой душу убиенного боярина Василия.
И старики не старались уже больше разуверять её, потому что прекрасно видели, что их слова и их утешения не имеют для неё ни малейшего значения. Да теперь они и сами уже не верили своим прежним надеждам. Слишком много прошло времени со дня исчезновения Барятинского, и волей-неволей и им пришлось убедиться, что Барятинского уже нет в живых.
Если кто и сомневался в его смерти, если кто и боялся, что он ещё жив, так это Алексей Михайлович Долгорукий. В первую минуту, когда старый князь Барятинский ошеломил его подозрением в убийстве Василия Матвеевича, он вполне был уверен, что Антропыч сдержал своё слово и избавил от его врага. Но с течением времени эта уверенность мало-помалу исчезла, и главным образом потому, что сам Антропыч, который должен был тотчас же явиться с известием о смерти Барятинского и за получением заслуженной награды, не появился ни на следующий день, ни через неделю, ни через месяц и тоже, в свою очередь, исчез без вести, как исчезла его жертва. Это странное совпадение внушало Долгорукому мысль, что Антропыч обманул его, что он предупредил Барятинского о мести с его стороны и что Барятинский просто скрылся до поры до времени, а совсем не убит.
И чем далее шло время, тем сильнее убеждался Алексей Михайлович в своём странном подозрении. Он во всём находил подтверждение этой своей мысли. И в том, что старик Барятинский, настолько уже оправившийся от разбившего было его паралича, что к нему снова вернулся голос, не преследует его больше, как того можно было ожидать; и в том, что он даже не пробовал жаловаться на него царю; и в том, что Сенявин и Вельяминов до сих пор ещё не прекращали своих розысков, стало быть, они надеялись, что Василий Матвеевич не погиб.
В то же самое время Алексей Михайлович никак не мог отделаться от своей любви к княжне Рудницкой, немного было заглохшей в то время, когда он измышлял месть для своего соперника, и теперь вспыхнувшей с новой силой.
В действительности он, конечно, ни на минуту не переставал любить княжну Анну. Эта любовь согревала его чёрствое сердце и в то же самое время была для него донельзя мучительным чувством, так как он был вполне уверен, что Анна Васильевна никогда не полюбит его, никогда не согласится добровольно выйти за него, и всё-таки, несмотря на эту уверенность, он страстно желал обладания княжной Анной, хотел во чтобы то ни стало заставить её выйти за себя и с каким-то мучительным наслаждением вызывал в своём воображении картины будущего блаженства, когда молодая девушка будет в его власти.
«Пусть она меня не любит, – говорил он себе, – пусть ненавидит даже, мне это совершенно всё равно. Я хочу только её, и мне нет дела до её души!»
В этих словах выливалась вся его зверская натура, вся пошлость характера. Алексей Михайлович был одним из таких людей, которых не в состоянии тронуть страдание даже самого любимого человека, и который для удовлетворения своих порочных инстинктов способен даже на преступление. Любовь к княжне Анне даже нельзя было назвать любовью в истинном значении этого слова. Это была просто дикая похотливая страсть, возбуждённая препятствиями до самых высших пределов. Это была какая-то любовная горячка, в пароксизме которой человек способен разбить и свою голову, способен задушить и того, кто попадётся ему в руки.
Когда молодой Долгорукий узнал, что княжна Анна больна, что она худеет, бледнеет и с каждым прожитым днём приближается к могиле, – в нём проснулась не жалость к ней, не сожаление о том, что он разбил дерзновенной рукой её счастье, – нет, в нём вспыхнула боязнь, что молодая девушка может ускользнуть из его власти, что из его объятий, с жадным сладострастием протянутых к ней, её вырвет у него смерть, и что ему не удастся потешиться над своей жертвой.
И в такие минуты он был в совершенном отчаянии. То он хотел броситься к старикам Рудницким и на коленях умолять их отдать за него несчастную княжну, то, убеждаясь в нелепости этого плана, он измышлял способы похитить молодую девушку, то бросался на колени перед образом и в пламенной молитве просил у неба здоровья для бедной княжны, и не потому, что он жалел её, а только потому, что её смерть могла разрушить все его дикие надежды. Но небо не принимало его молитв. Святые слова замирали на его губах, сердце было совершенно пусто, и он вскакивал с колен, полный отчаяния и тяжёлых мучительных дум.
Просить руки княжны было немыслимо. Он ничего не мог ждать, кроме позорного отказа, не только потому, что она его не любила, но и потому, что его считали виновником гибели Барятинского.
Оставалось только одно: похищение. Похитить молодую княжну было очень нелегко. Она никуда не выходила теперь из дома, а увезти её оттуда было просто немыслимо.
Но, остановившись на этом решении, Алексей Михайлович не терял надежды на то, что ему удастся каким бы то ни было способом заманить Анну Васильевну в западню.
– Только бы выманить её из дома, – говорил он, – а там я увезу её так далеко, что никто не найдёт наших следов.
Но действовать одному было невозможно, и невозможно главным образом потому, что не мог же он один, в самом деле, и заставить княжну выйти куда-нибудь на прогулку, и захватить её врасплох, и увезти куда-нибудь. Для этого нужны были помощники, и прежде всего нужно было отыскать их.
Единственный человек, на которого Алексей Михайлович мог вполне положиться, был, конечно, Антропыч, но Антропыча не было. Антропыч исчез бесследно, и Бог весть, где теперь находился. Значит, Антропыча считать было нечего. Но был ещё один субъект, о котором теперь вспомнил молодой Долгорукий. Это был один из дворовых его отца, молодой парень. Совершенно случайно Алексей Михайлович превратил его в своего верного раба, избавив его от тяжёлого наказания, которому должны были подвергнуть Никиту по приказанию старого князя.
Никита провинился в чём-то и ни за что не хотел просить прощения, считая себя невиновным. Это глупое упорство чуть не стоило ему жизни. Михаил Владимирович, вообще обращавшийся мягко со своими людьми, вследствие такого упорства страшно взбеленился. Он приказал запороть Никитку до смерти, и Никитку, конечно, запороли бы, если бы за него не вступился Алексей Михайлович и не выпросил ему прощение у рассерженного отца. Михаил Владимирович отменил своё жестокое приказание, но под непременным условием, чтобы Никитка убирался долой с его глаз на оброк и никогда не смел появляться ни в одном его поместье, и тем паче на московском дворе. Конечно, Никитка не ждал такой милости, и когда ему из княжеской конторы выдали отпускную, он пришёл в горницу к Алексею Михайловичу, упал на колени и, обливаясь слезами, сказал:
– Вовек вашей доброты, ваше сиятельство, не забуду! Осчастливили, можно сказать, по гроб жизни! И скажите вы мне теперь, ваше сиятельство: умри, Никитка! – умру-с! слова не промолвлю!.. Во веки веков ваш раб, и если что понадобится, только клич кликните, – из-за тридевять земель прибегу-с!
И вот этого-то Никитку и вспомнил теперь Алексей Михайлович. Он мог быть прекрасным помощником в деле похищения княжны Рудницкой. Оставалось только узнать, где он теперь обретается. Это не представляло большого труда, потому что в дворне у Никитки были друзья, которые наверное знают об его местопребывании.
Алексей Михайлович не стал даром терять времени и тотчас же крикнул, подойдя к двери:
– Ермолай! поди-ка сюда!
В горницу тотчас же вбежал его слуга.
– Что угодно, ваше сиятельство? – спросил он.
– Ты помнишь Никитку? – обратился к нему Долгорукий.
– Это того самого, который на оброк ушёл? Помню, как не помнить! Мы, чай, с ним свойственники.
– Так ты, может быть, даже знаешь, где он и находится?
– Как же не знать! Вестимо, знаю.
– Так где же он?
– В Москве.
– А в каком месте?
– Да недалече отсюда, близ Алексеевского, на мельнице в засыпщиках живёт.
– А мельница-то чья, не знаешь?
– Как не знать – знаю. Мельница Тихоновская.
На этом разговор оборвался, а на другой день рано утром Алексей Михайлович велел оседлать лошадь и отправился по Троицкой дороге к селу Алексеевскому. Утро было морозное. Лёгкий иней белой пеленой лежал на оголённых сучьях деревьев и серебристым ковром покрывал поля, тянувшиеся по левую сторону дороги. Солнце только что встало и громадным багровым пятном, как будто совершенно лишённым лучей, глядело сквозь туманную дымку, затянувшую горизонт.
Вот вдали показались сосны дремучего Сокольнического бора. Дорога пошла целиной через лес, и горячая лошадь то и дело спотыкалась на змеевидных корнях деревьев, вылезших на поверхность земли. Здесь стояла прохлада. Резкий ветер, шумевший в ветвях лесных великанов, то и дело бросал в лицо Долгорукому мокрую пыль. Звон лошадиных подков гулко раздавался в лесной тишине, и гулкое эхо повторяло его по нескольку раз, замирая где-то вдали, в самой чаще, куда, казалось, совсем не проникал дневной свет.