I
В Лефортовском дворце в полночь с 18 на 19 января 1730 года умирал четырнадцатилетний царственный отрок Пётр II.
Над умирающим совершалось елеосвящение, последнее земное напутствие. Умилительно произносились торжественные молитвы старшим из архиереев, совершавших таинство.
– Владыка Боже, услыши меня, грешного и недостойного раба Твоего, в час сей и разреши раба Твоего Петра, нестерпимые сея болезни и содержащие его горькие немощи и упокой его, иде же праведных души. Яко Ты еси упокоение душ и телес наших и Тебе славу воссылаем… – читал архиерей, но ложились ли его слова не бесплодно на душу умирающего и каждого из присутствующих, Бог один знает.
Подле изголовья постели усердно кладёт земные поклоны бабушка, инокиня Елена; её сухие, бескровные губы повторяют слова молитвы, слёзы катятся по изборождённым щекам, но какие это слёзы и чем полна её омрачённая горем душа?.. Не шевелятся ли там, в глубине её старческого, иссохшего сердца, иные мысли, иные желания… Желания себе жизни, полной земного величия и власти, надежды, не очистит ли эта преждевременная смерть внука дорогу ей к царскому месту, принадлежавшему ей по праву и ни за что ни про что отнятому у неё насильно ненавистной рукой ненавистного ей человека?
С другой стороны того же изголовья кряхтел и морщился воспитатель умирающего, знаменитый вице-канцлер Российской империи барон Андрей Иванович Остерман. Его бледное, несколько полное и опухлое лицо ещё более побледнело, и из глаз катились непритворные слёзы. Ему жаль было этой преждевременно угасающей жизни внука того, которому он был обязан всем и перед памятью которого он благоговел. Бессонная ночь, возбуждённые нервы и захватывающее сердце зрелище смертного часа невольно поднимали в его голове вопрос, исполнил ли он свято свой долг воспитателя, не должен ли он был более энергично, не жалея себя, оберегать своего питомца от гибельных примеров, развращающих молодые силы.
Кроме бабушки, воспитателя и духовных при совершении обряда окружали постель умирающего императора другой воспитатель его, действительный тайный советник, обер-камергер князь Алексей Григорьевич и князь Иван Алексеевич Долгоруковы. Расстроены и искажены лица у обоих князей, но далеко не одно и то же чувство отражалось в них. Отчаяние, страх потерять всё, что имело значение в жизни, потерять силу и власть, потерять первенствующую роль в государстве грызли сердце отца и выдавливали едкие слёзы. Не жаль ему было им же погубленной жизни, а жаль себя и только одного себя. И вместо молитвы за умирающего невнятно, но назойливо вертелся на губах его вопрос: что будет? Всё ли пропало, или удастся встать ещё повыше, подломить под себя всех и захватить в свои руки всё?
Совсем другое переживалось в эти страшные минуты сыном, князем Иваном. Не опасность потери почестей и блестящего положения страшила его, а ела жгучая грусть потерять друга, нежно любимого, цена которого узнаётся только при вечном расставании, ело раскаяние за прошедшее, за собственное участие в преступном деле, за собственный свой почин в деле развращения души, так недавно ещё непорочной.
Обряд кончился. Больной бессознательно приложился к кресту и бессвязно повторил молитву. Агония, видимо вступала в свой последний период.
6 января 1730 года, в день Богоявления, государь, приехав на Москву-реку для присутствия на водосвятии, стоя на запятках саней своей невесты, княжны Екатерины Алексеевны Долгоруковой, простудился и захворал оспой. В тот же день он слёг в постель. Сначала болезнь, казалось, обещала счастливый исход, и через девять дней больной почувствовал себя значительно лучше. Нетерпеливый и привыкший свою волю ставить выше всего, он не слушал предостережений докторов[32], а потом и медик Николай Бидло, сын знаменитого лейденского профессора и лейб-медика английского короля. Николай Бидло, впрочем, не одобрял системы лечения Блументростов, но помочь уже не мог; его призвали слишком поздно.] и, как только позволили силы, встал с постели и подошёл к окну, из которого дуло холодным воздухом. Высыпавшая было оспа скрылась, и положение больного стало заметно ухудшаться. Воспалённое состояние с бредом не уступало усилиям докторов. В ночь на 19 января наступила агония. От природы нежный и в последний год истощённый преждевременным общением с женщинами организм не мог выставить достаточных сил для борьбы с разрушительным началом.
С полночи дыхание сделалось затруднённым, хрипение чаще и резче, беспамятство и забытьё продолжительнее. Больной тоскливо метался, раскидывая руками и запрокидывая голову; воспалённые глаза то широко раскрывались и бессмысленно обводили присутствовавших, то закрывались. Больной лепетал какие-то бессвязные звуки, между которыми можно было, однако же, ясно различить имена Андрея Ивановича и покойной сестры, которую он так любил. Наконец, порывистые движения стали ослабевать, больной как будто успокоился, дыхание сделалось ровнее, казалось, он заснул. Но это спокойствие продолжалось недолго. Как будто электрический ток пробежал по телу, члены дрогнули и конвульсивно сжались, государь быстро приподнялся и проговорил громко и отчётливо:
– Скорей запрягайте сани, хочу поехать к сестре!
И он действительно уехал к сестре. С последним словом голова запрокинулась и вытянулись члены.
Доктор взял руку, ощупал пульс, внимательно всмотрелся в тусклые остановившиеся зрачки и торжественно объявил:
– Всё кончено. Государь скончался!
Все перекрестились. Было три четверти первого.
Земное величие, уравнявшись со всеми бедными и убогими, не требовало уже ни восхвалений, ни поклонений. Их заменила общая для всех торжественность смерти.
Тихо, как будто боясь потревожить покой усопшего, стали выходить присутствовавшие из комнаты. К барону Андрею Ивановичу подошёл князь Алексей Григорьевич.
– Там… во дворце… – и Алексей Григорьевич махнул рукой, – собрались, Андрей Иванович. Надобно решить теперь, кому быть на царстве. Воля покойного государя…
– Не мне, слепому и беспомощному, решать, Алексей Григорьевич, кому следует быть на царстве. Не моё это дело. Вот и теперь… кха… кха… кха… ты намекнул на волю государя, а мне она неизвестна… Да и где мне слышать, когда я не выезжал никуда.
– Пойдём же, Андрей Иванович, – продолжал настаивать князь Алексей Григорьевич, – я тебе всё передам как воспитателю покойного и российскому вице-канцлеру…
– Идти не могу, видит Бог, не могу, Алексей Григорьевич, сил нет. Принесли меня сюда в великих страданиях по желанию покойного моего государя да по твоему наказу… А больше быть мне здесь невмочь…
– Как же голос твой, Андрей Иванович, в какую надо считать его сторону?
– Голос мой, Алексей Григорьевич! Да какой же у меня, больного и расслабленного, голос? Где большинство, там и мой голос. Я что – пришлец-иностранец… Вам, родовитым, старинным русским фамилиям, принадлежит решение, а мне только повиноваться вашему избранию.
И Андрей Иванович ещё более закряхтел и заморгал глазами, ещё сильнее и мучительнее сделался припадок подагры. Со стонами и оханьями его снесли к экипажу, уложили в сани и повезли домой.
Князь Алексей Григорьевич остался, видимо, очень доволен разговором с вице-канцлером. «С этим не будет хлопот, – думал он, – с Головкиным тоже, думаю, уладится, а кто бы и вздумал противиться, так можно и пугнуть…»
Однако бессонные ночи и постоянное тревожное состояние отозвались и на нём самом. Чувствуя себя не силах, он и сам уехал домой отдохнуть и поразмыслить до формального заседания государственного собрания.
Между тем захудалые лошадки благополучно довезли домой больного Андрея Ивановича, на которого свежий ночной воздух подействовал живительно. Не слышалось от него за всю дорогу ни стонов, ни жалоб, даже довольная усмешка пробежала по губам, когда его зоркие глазки заметили во дворе его дома стоявший экипаж. Довольно бодро, судя по летам, вошёл подагрик по ступеням лестницы в прихожую, без затруднений снял верхнюю меховую шубу, и только в приёмной, где его обдало слишком нагретым воздухом, он почувствовал себя снова нездоровым; по обыкновению закряхтел он, и по привычке заволочились ноги при проходе через приёмную в кабинет.
В небольшой комнате, известной под названием кабинета, заваленной бумагами и отличавшейся образцовым беспорядком, нетерпеливо прохаживался поверенный курляндского двора, лифляндец по происхождению, русский камергер граф Карл Густав фон Левенвольд. Бывший любимец герцогини Курляндской, как передавалось по секрету в придворном кружке, граф Карл Густав в это время ещё вполне сохранил красивую наружность и выделялся замечательной придворной ловкостью.
– Почтеннейший Андрей Иванович, дождался я вас, – любезно проговорил он, встречая хозяина в кабинете и дружески пожимая его руку. – Что нового?
– Дурные новости, граф, очень дурные. Государь наш изволил скончаться.
– Это и надо было ожидать. В котором часу? Был ли в полной памяти? Не назначил ли преемника? Что Долгоруковы?
– Его величество изволили скончаться в три четверти первого, исполнив как следует все обряды и церемонии, – неторопливо говорил Андрей Иванович, облекаясь в свой замасленный меховой халат и опускаясь в глубокое кресло перед письменным столом.
– И меня его величество вспомнил перед кончиной, изволил несколько раз проговорить моё имя, – продолжал хозяин, устанавливая ноги на мягкой скамейке и надевая на глаза зелёный зонтик, закрывший ему почти всё лицо.
– Сделал ли распоряжение? – нетерпеливо торопил граф.
– Распоряжение! Какое распоряжение?
– О наследстве… ведь понимаете меня, Андрей Иванович.
– Никакого распоряжения не слыхал я, граф, хотя по немощи своей и не отходил от постели… да и государь всё больше изволил быть в беспамятстве.
– Стало быть, завещание не подписано.
– Какое завещание? – в свою очередь спросил Андрей Иванович, стараясь выразить на лице своём удивление.
– Видите ли, барон, будем говорить откровенно! Мы старые друзья. Как уполномоченный моей государыни герцогини, я всеми силами служу её интересам и знаю, что она весьма рассчитывает на вашу помощь. Дело в том, кто будет наследником умершего государя. Партии разделены: одни, из старорусской партии, не прочь видеть на престоле Евдокию Фёдоровну, но эта партия слаба и не может иметь успеха, как и вы, барон, сами убедились, когда сближались с ней. Не отрекайтесь, я это хорошо знаю. Другая партия – Долгоруковы; эта партия состоит только из одного их семейства и не должна бы иметь значения, но… разве ловкий, своевременный удар не даёт иногда удачи? Вот поэтому-то я старался собрать положительные сведения об их намерениях и целях… и вот что узнал. Несколько дней тому назад, когда государь застудился и положение сделалось безнадёжным, датский посланник Вестфален писал к Василию Лукичу Долгорукову письмецо, с которого вот эту копию я и считаю нужным сообщить вам, почтеннейший Андрей Иванович.
В поданном письме Андрей Иванович прочитал следующее:
«Слухи носятся, что его величество весьма болен, и ежели наследство Российской империи будет цесаревне Елизавете или голштинскому принцу, то датскому королевскому двору с Россиею дружбы иметь не можно, а понеже его величества наречённая невеста фамилии вашей, то и можно удержать престол за нею, так как после Петра Великого две знатные персоны, Меншиков и Толстой, государыню императрицу Екатерину удержали, что и вам, по вашей знатной фамилии, учинить можно, и что вы больше силы и славы имеете».
Прочитав внятно и с расстановкой, Андрей Иванович бережно сложил письмо и отдал графу.
– Что вы теперь скажете, Андрей Иванович?
– Похваляю и одобряю господина посланника за его усердность к пользам своего двора.
Такой невозмутимый ответ раздражил наконец и самого уполномоченного.
– Да помилуйте, Андрей Иванович, и я похваляю, да от этого похваления может моей государыне произойти вред. Послушайте, что будет дальше. Получив это письмо, Василий Лукич передал его Алексею Григорьевичу, а тот собрал на семейный совет всю свою родню: Сергея Григорьевича, Василия Лукича, сына своего Иванушку и Василия Владимировича с братом его Михайлой.
– Как, и фельдмаршал Василий Владимирович был? – с каким-то недоверием перебил Остерман.
– Был, да он в стороне. На семейном совете положили они составить духовную от имени государя, в которой будто бы он назначил преемницею своею обручённую невесту, дочку Алексея Григорьевича, княжну Екатерину. Написал духовную со слов Василия Лукича князь Сергей, в двух экземплярах, один, без подписи, поручили Ивану поднести государю в благоприятную минуту, а другой экземпляр подписал под руку государя князь Иван, на тот случай, если бы первый экземпляр не удалось поднести государю.
– Ах, бедный мальчик! Бедный мальчик! А ведь золотое сердце! – с сокрушением ворчал Остерман, покачивая головой.
– До нынешней ночи, – продолжал граф, не обращая внимания на соболезнования вице-канцлера, – князю Ивану не удавалось, а может, даже и сам не хотел поднести государю духовную для подписи, а в эту ночь, вы говорите, Андрей Иванович, что не отходили от постели… Стало быть, духовная осталась только подложная. Понимаете, Андрей Иванович?
Но Андрей Иванович всё продолжал повторять: «Ах, бедный, бедный мальчик, золотое сердце!» Только когда кончил граф свой рассказ, он с некоторой живостью спросил:
– А Василий Владимирович? Вы говорите, он остался в стороне?
– Фельдмаршал при самом начале совета высказал им наотрез: «Племянница Екатерина с государем не венчалась». А на это князь Алексей сказал: «Если не венчалась, так обручалась». «Одно дело венчание, а иное обручение, – настаивал на своём фельдмаршал, – хоть императрица Екатерина и была на престоле, так она была коронована самим государем, а кто же будет слушаться и повиноваться только обручённой? Врёте вы, ребячьё!» С этим Василий Владимирович и уехал с братом Михайлой.
– Так… так… – подтвердил Андрей Иванович, – не любит господин подполковник[33] князя Алексея. И обручение-то было задумано против его воли.
– Так что же вы думаете относительно подложной духовной?
– Да ничего, граф, ровно ничего.
– Вы полагаете? Ведь семья Долгоруковых сильна, а особенно если к ним потянутся Голицыны. Ловкий манёвр – и, пожалуй, явится Екатерина II.
– Не явится, граф, – разговорился Остерман, – на это надо сильную и стойкую волю, какая была у Александра Даниловича, а у Долгоруковых, кроме спеси, ничего нет. Конечно, и они люди умные и даровитые, – поспешил прибавить осторожный вице-канцлер, – да нет у них единодушия. Все они лезут врозь; готовы грызться друг с другом. Семья сварливая. Князь Алексей духовную и не представит.
– А Голицыны?
– У Голицыных вся сила в Дмитрии Михайловиче. Это старик крепкий и держит всю семью в руках старого покроя. Да он к Долгоруковым не пойдёт, не захочет быть под рукой у князя Алексея. Скорее бы уж он пошёл к старой царице Евдокии Фёдоровне, если бы она была посильнее.
Граф Карл Густав вспомнил, что и сам Андрей Иванович недавно был не прочь сойтись со старой инокиней, но замечания своего не высказал, а только, как будто про себя, мимоходом, проговорил:
– Не одни Долгоруковы и инокиня, есть и другие наследники… Дочери Петра… цесаревна Елизавета и голштинские.
– Кстати напомнил, граф, о цесаревне. Еду я вот вчера поздно вечером во дворец, на прощальную ночь к государю, еду по немощи своей тихонько и вижу – ночь-то такая светлая, как день – насупротив меня скачет тройка во весь опор. Смотрю и думаю, кто это не боится сломать себе головы, а это сама цесаревна Елизавета изволит кататься с Иваном Бутурлиным. Длинная коса так и развевается из-под меховой шапочки. Красавица, загляденье цесаревна, да молода ещё… только забавы да любовь на уме.
Граф Карл Густав зорко взглянул на Андрея Ивановича и улыбнулся, хотел что-то высказать, но остановился, подумал и спокойно проговорил:
– Понятно, Андрей Иванович, цесаревне жить ещё хочется, сил много, придёт время и для неё в свою очередь.
– Да… да… придёт… конечно, придёт, – ответил вице-канцлер и крепко задумался.
Не нарисовалась ли в это время в дальновидном уме русского немца будущая судьба бездетной Анны Ивановны и своя незавидная горькая участь? Долго, может быть, продолжалась бы необычная задумчивость, если бы не послышался резкий хрипловатый голос из соседней комнаты:
– Андрей Иванович! Андрей Иванович!
Встрепенулся Андрей Иванович при звуках этого слишком для него знакомого голоса сварливой своей супруги Марфы Ивановны и тревожно заторопился.
– Прощайте, государь мой граф, прощайте. Заговорились мы, а время позднее. Советую поторопиться, – и хозяин особенно подчеркнул слово, – самым конфидентным способом известить милостивейшую государыню вашу и мою, Анну Ивановну, обо всём, о чём сами извещены, и поздравить.
Хозяин не договорил, да и не нужно было договаривать всего ловкому немцу Карлу Густаву, знавшему, с кем имел дело, понимавшему вполне, с полуслова своего собрата немца.
Граф Карл Густав ушёл, а из дверей появилась сама Марфа Ивановна. Андрей Иванович засуетился отыскивать свои туфли и ночной колпак между ворохами разбросанных бумаг, наваленных беспорядочно на письменном столе, разрисованном в прихотливых узорах чернильными потоками.
– Сейчас, дружок мой Марфа Ивановна, сейчас, вот только туфельки отыщу, – успокаивал старик заискивающим голосом свою заботливую половину, наблюдавшую за своим супругом не менее зорко, чем тот наблюдал за ходом политических конъюнктур и комбинаций.
На этот раз гнев Марфы Ивановны казался грознее обыкновенного, как это сейчас же заметил Андрей Иванович по небрежности её ночного туалета. Носовой платок, вместо чепца покрывавший её голову, торчал громадным узлом на стороне, над самым ухом, не закрывая выбившейся косички седых волос.
– Полуночник ты беспутный! Ну в твои ли года? Не с Иванушкой ли Долгоруковым беспутничал всю ночь?
Смешными казались подобные подозрения на человека если и не немощного в действительности, то во всяком случае и не обладающего хорошим здоровьем, вечно погруженного в глубокомысленные соображения; но бедный барон не смеялся. Он боялся своей жены, он знал, что на неё не подействуют никакие логические построения, никакие очевидные разумные доказательства. Одно было только действенное средство: это выставить тотчас же её любознательности какую-нибудь поразительную новость, до которых она была страшная охотница. К этому-то средству он и прибегал всегда в критических обстоятельствах; им же воспользовался он и теперь.
– Был, Марфушка, у нашего покойного милостивого государя.
– Умер? Когда? Что покойный говорил? Кто был при нём? – закидывала вопросами Марфа Ивановна, крестясь и мигом забыв свою досаду.
Андрей Иванович в это время отыскивал свои туфельки и ночной колпак. Облекшись в то и другое, он со своей супругой отправился в спальню, откуда долго ещё слышался их дружеский говор.
Между тем Карл Густав, воротившись домой, и не подумал о покое. Зная положение дел до тонкостей и все интриги в придворном кружке, он из полуслов Андрея Ивановича понял более, чем из иного подробнейшего трактата. В этих полусловах он видел обстоятельную программу своих дальнейших действий.
Войдя в кабинет и приписав несколько строк к заранее заготовленному письму, он приказал позвать к себе самого бойкого и смышлёного из скороходов, состоящих в его свите.
– Вот тебе, Вурм, письмо… секретное, о котором никто не должен знать. Понял?
Скороход вместо ответа поклонился.
– Это письмо, – продолжал граф, – ты должен доставить моему брату, который, как ты знаешь, живёт в имении своём близ Митавы. Передай ему лично и оставайся у него впредь до особого распоряжения. Поезжай сейчас же. Выбери из моей конюшни самых лучших лошадей и выставь их к заставе, куда сам отправляйся пешком, переодевшись… чтобы никто тебя не узнал! У заставы садись на лошадей и скачи как можно скорей. Лошадей и денег для их смены не жалей. Вся важность и успех во времени. Никому, решительно никому не говори ни здесь, ни по дороге, куда и зачем едешь. Выдумай какой-нибудь предлог: болезнь родных или что-нибудь, что бы не показалось странным. Ежели выполнишь всё хорошо, будешь награждён самою государынею выше твоих ожиданий.
Через полчаса из дома графа Левенвольда вышел какой-то крестьянин, который, обычной неуклюжей походкой пройдя городом до заставы, быстро сбросил там крестьянский армяк и сел в ожидавшие его пошевни. Лихая тройка помчалась по дороге в Курляндию.