Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Романовы. Династия в романах (№8) - Петр II

ModernLib.Net / Историческая проза / Сахаров (редактор) А. Н. / Петр II - Чтение (Весь текст)
Автор: Сахаров (редактор) А. Н.
Жанр: Историческая проза
Серия: Романовы. Династия в романах

 

 


А. Сахаров (редактор)

ПЁТР II

(Романовы. Династия в романах – 8)

ПЁТР II Алексеевич – император всероссийский, внук Петра I, сын царевича Алексея Петровича и принцессы Софьи-Шарлотты Бланкенбургской, родился 12 октября 1715 г. Мать его умерла вскоре после его рождения, отец погиб в 1718 г. Шансы Петра Алексеевича на престол увеличились особенно после смерти сына Екатерины, последовавшей в 1719 г. Народ видел в нём законного наследника, только раскольники не признавали его потомком царя, так как он родился от брака с иностранкой. Подобное отношение к царевичу было, как кажется, одной из причин, побудивших Петра Великого издать в 1722 г. указ о престолонаследии, который, предоставляя царю право избрать себе наследником хотя бы чужого человека, лишал тем самым царевича Петра Алексеевича права на русский престол. После смерти Петра Великого, не успевшего применить к делу закон 1722 г., на престол вступила Екатерина I. За царевича Петра Алексеевича были только представители старых знатных родов – Голицыны, Долгоруковы и Репнин. На воспитание царевича Петра, как при Петре Великом, так и при Екатерине I, не обращалось много внимания; из его учителей известны двое – Семён Афанасьевич Маврин и Иван Алексеевич Зейкин, обучавший царевича истории, географии, математике и латинскому языку.

Вопрос о престолонаследии оставался и теперь, как при Петре Великом, открытым; не решаясь действовать так смело, как покойный государь, старались в ущерб правам царевича выдвинуть права его тёток, Анны и Елизаветы. Остерман шёл на компромисс: он предлагал женить царевича на одной из царевен и таким образом соединить их интересы, но проект этот не нашёл сочувствия. Меншиков хлопотал о передаче престола царевичу и о браке его со своей дочерью, надеясь таким образом сохранить своё влияние. Он нашёл поддержку в лице князя Дмитрия Голицына. Болезнь императрицы заставляла его ускорить действия; по его проектам было составлено завещание, подписанное императрицей и обнародованное после её смерти; этим завещанием престол передавался царевичу Петру, за него выдавалась княжна Меншикова, и закон Петра Великого о престолонаследии отменялся.

Так вступил на престол, 7 мая 1727 г., император Пётр II. Власть сосредоточивалась в руках Меншикова; для усиления своего влияния последний хотел женить своего сына на сестре императора, Наталье Алексеевне. Не было, однако, недостатка и в других лицах, которые старались захватить в свои руки фактическое управление делами при двенадцатилетнем императоре; таковы были Долгоруковы и Остерман.

Остерман интриговал против Меншикова, и этот последний пал; воспитатели императора, Зейкин и Маврин, были удалены. Влияние, однако, перешло не к Остерману, а к Долгоруковым; переезд двора в конце 1727 г. в Москву знаменовал их торжество. Голицыны были отстранены. Верховный тайный совет как учреждение при Петре II вообще падает. Молодой император относился очень почтительно к своей бабке, постриженной в монахини царице Евдокии, которая в это время была переведена из Ладожского монастыря в московский Новодевичий монастырь. Тётка императора, Анна Петровна, выехала в Голштинию: она представляла опасность для Долгоруковых, как могущая иметь наследников, а потому и быть претенденткой на престол по 8-му пункту завещания Екатерины I. Для усиления своего влияния Долгоруковы всячески старались забавами и увеселениями отвлечь императора от дел и решили женить Петра на княжне Екатерине Алексеевне Долгоруковой.

Их замыслы были разрушены смертью Петра II, последовавшей 18 января 1730 г., от оспы. Говорить о самостоятельной деятельности Петра II, умершего на шестнадцатом году жизни, нельзя; он постоянно находился под тем или другим влиянием, являлся орудием в руках какой-либо из многочисленных дворцовых партий того времени.

За время его короткого царствования было, однако, издано несколько указов и законов, заслуживающих упоминания: указ от 24 мая 1727 г. о переносе важных дел из кабинета прямо в Верховный тайный совет; указы того же года о более правильном сборе подушной подати и об упразднении главного магистрата; указ от 16 июня 1727 г. о переносе малороссийских дел из Сената в Иностранную коллегию, чем как бы создавалось обособленное положение этой области в империи; вексельный устав 1729 г.; любопытный указ от 29 сентября 1729 г. о запрещении духовенству носить мирскую одежду.

(См.: К. И. Арсеньев «Царствование Петра II» (СПб., 1839); Соловьёв «История России» (тт. XVII-XIX); Костомаров «История России в жизнеописаниях».)


Энциклопедический словарь.Изд. Брокгауза и Ефрона,т. ХХIII Б, СПб., 1898

Д. С. Дмитриев

ОСИРОТЕВШЕЕ ЦАРСТВО

ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН

Часть первая

<p>I</p>

Cтоял апрель 1727 года. Весна в том году началась рано, в воздухе веяло теплом, яркое солнце не сходило с голубого небесного свода.

На улицах мрачного, сырого Петербурга было весело, радостно. К подъезду Зимнего дворца в раззолоченной карете, запряжённой четвёркой дорогих лошадей, подъехал светлейший князь Александр Данилович Меншиков, фельдмаршал русских войск, «полудержавный властелин», «баловень судьбы счастливой», и гордой, величавой походкой прошёл по апартаментам дворца. Находившиеся тут министры, сенаторы и генералы низкими поклонами приветствовали всесильного вельможу, но он едва удостаивал их лёгким наклонением головы.

Рядом с покоем, где находилась больная императрица Екатерина I Алексеевна, Меншикова встретил вице-канцлер Остерман[1]. Этот хитрый вельможа сумел подладиться к Меншикову и выказывал ему свою признательную преданность. Теперь, низко поклонившись Александру Даниловичу, он вкрадчивым голосом проговорил:

– Как вожделенное здравие вашей светлости?

– Как видишь, барон, я здоров и бодр, – ответил ему Меншиков.

– Несказанно радуюсь тому, ваша светлость; а супруга ваша, достоуважаемая Дарья Михайловна, как изволит себя чувствовать?

– Что ей сделается, барон! А ты лучше скажи, как государыня?

– Её величество изволила провести ночь в тревожном сне, – тихо и оглядываясь по сторонам ответил Остерман. – Опять появился бред.

– А с лейб-медиком относительно болезни государыни ты ничего не говорил? Не спрашивал, что за болезнь?

– Спрашивал, ваша светлость. – произнёс Остерман, а затем осмотрелся кругом, отвёл Меншикова в сторону и чуть ли не шёпотом продолжал: – По словам лейб-медика, императрица страдает злокачественной горячкой.

– Горячкой, да ещё злокачественной? Ведь от этой болезни умирают, – меняясь в лице, произнёс Меншиков.

– Тише, ваша светлость, ради Бога, тише!

– Да ведь тут никого нет.

– Ах, ваша светлость, здесь везде есть уши и глаза.

– Я не робок, граф, меня не испугают чужие уши и глаза.

– Вы – верховный вельможа, бояться вам нечего, а я – человек маленький.

– Это ты-то – человек маленький? Полно, Андрей Иванович, не глупи… Не пой мне лазаря. Ведь я тебя давно знаю… Я, брат, тебя насквозь вижу. Да ты сам-то ныне видел ли государыню? – меняя разговор, спросил Меншиков.

– Как же, ваша светлость, имел то счастье, – ответил Остерман. – Её величество изволила сказать мне, что чувствует себя лучше.

– Сегодня, часов в восемь вечера, будь у меня, – сказал Меншиков, направляясь в покой больной императрицы.

А там на роскошном ложе доживала свои дни коронованная императрица великой Русской земли, некогда простая мариенбургская полонянка фельдмаршала графа Шереметева, Марта Рабе, приёмыш пастора Глюка[2]. Государыня лежала с закрытыми глазами; лицо у неё горело; сильный жар, несмотря на все усилия докторов, не оставлял больной.

Рядом с кроватью государыни печально сидела её любимая камер-фрейлина; глаза молодой девушки были заплаканы. При входе всесильного Меншикова она хотела встать, но тот мановением руки разрешил ей сидеть и тихо спросил:

– Видно, государыня почивает?

– Кажется, ваша светлость.

– Нет… нет… я не сплю, не сплю… Какой сон?.. У меня и ночью нет сна. Кто это вошёл? – слабым голосом спросила больная императрица.

– Я… я, ваше величество!

– А… очень рада… сядь ко мне поближе, Александр Данилович. А ты поди: потребуешься – позову, – приказала государыня своей камер-фрейлине и, когда та вышла, указала Меншикову на её стул.

– Садись вот здесь, Александр Данилович. Что, навестить меня пришёл?

– Я вам, государыня, здоровья принёс.

– Нет, не здоровья мне ждать, а смерти; я скоро умру.

– Ваша жизнь нужна отечеству, государыня; живите для счастья людей русских, ваших верноподданных.

– Полно, князь… полно!.. Одни слова… Кому нужна моя жизнь? Наверно, все ждёте, когда я уберусь.

– Что вы говорите, ваше величество! Мы все… вся Русь, молим Бога о вашем здравии.

– Хорошо, князь… Спасибо, голубчик! В твою преданность я верю. Но не в том дело… Знаешь ли, князь, какой я видела сон?.. И сон тот правдивый, вещий… Хочешь – расскажу?

– Рад слушать, государыня.

– Расскажу, расскажу… только дай мне немного отдохнуть… Устала я… говорила и устала.

В покое императрицы водворилась тишина. Больная государыня лежала с закрытыми глазами; тяжёлые вздохи вырывались из её высоко подымавшейся груди.

Меншиков, не смея нарушить безмолвие, сидел молча, задумчиво опустив свою властолюбивую голову. Мысли одна за другой туманили его голову.

«Когда не станет государыни, императором будет провозглашён Пётр Второй, а я первым стану у его трона, император – отрок, он неспособен управлять таким большим царством, и я стану правителем… Но нужно будет как можно более укрепить своё положение, и для этого есть один путь – породнить государя с моим родом. Кому же и быть, как не мне, самому близкому к трону вельможе, тестем государя? Во что бы то ни стало свою дочь я выдам за Петра и сегодня же испрошу у государыни согласия на это. Я уверен, что согласие последует и дочь моя будет царицею, назло моим завистникам. О, счастливая моя судьба, как ты высоко подняла меня!.. Из простых пирожников я стал всесильным министром… и скоро, скоро стану правителем всего государства… – Меншиков от восторга готов был улыбнуться, но, взглянув на больную императрицу, подумал: – А что, если государыня поправится, выздоровеет? О нет, горячка – болезнь тяжёлая, не перенести ей».

Честолюбивые мечты властолюбца были прерваны государыней.

– Князь, ты здесь? – тихо спросила она. – Да? Кажется, я хотела рассказать тебе свой сон, так?

– Так точно, государыня.

– Слушай, князь! Снилось мне, будто я сижу за столом, окружённая придворными, и ты был тут, Александр Данилович. За столом мы весело разговаривали. Как вдруг появляется тень моего покойного мужа, императора Петра… Как сейчас вижу, на Петре одежда древних римлян. Он ничего не говорит, а только манит меня рукою. Я будто встаю из-за стола и с большой радостью иду за ним. Вышли мы из дворца и оба поднялись на воздух. Летим всё выше, выше, как на крыльях, к облакам… И страшно мне, и хорошо. Бросила я свой взор на землю, и дочерей своих милых, Анюту и Лизу, увидала. Обе они будто окружены большой толпой народа разных наций. Эти люди спорили, кричали. Мне стало жаль своих дочерей, я хотела спуститься к ним, а сама поднималась всё выше, выше. Ну, что скажешь, князь, про мой сон?

– Мало ли что снится, государыня!

– Нет, князь, этот сон вещий! За мною скоро придёт мой муж, великий император; я умру, скоро умру, – с волнением проговорила больная императрица.

– Успокойтесь, ваше величество: вам вредно себя тревожить.

– Теперь мне всё равно. Ты ко мне, Александр Данилович, по делу, так говори.

– Ваше величество, вы уже изволили позаботиться о наследнике престола?

– Да, да! Я объявляю наследником внука моего покойного мужа, Петра Алексеевича. Его отцу, законному наследнику престола русского, злосчастному царевичу Алексею, не судил Бог царствовать, так пусть хоть Пётр царствует.

– Но, государыня, царевич молод и не сможет управлять таким большим царством, – тихо, вкрадчиво и вместе с тем почтительно сказал Меншиков.

– А ты-то, князь, на что же? Ты и другие вельможи станете помогать ему. Ты будешь главным правителем.

Тщеславному Меншикову только и нужно было этого; он едва мог скрыть свою радость и притворно-печальным голосом промолвил:

– Тяжёлое, непосильное бремя изволите возложить на меня, ваше величество!

– Тебе Бог поможет, князь Александр Данилович!

– На Него, Единого, только и возлагаю всё своё упование, всемилостивейшая государыня! – Усердно перекрестившись, Меншиков встал, подошёл к двери, приотворил её немного и, уверившись, что в соседнем зале никого нет, опять плотно притворил дверь, после чего опустился на колени пред больной императрицей и с волнением проговорил: – Довершите, государыня, своё благодеяние и даруйте соизволение на брак царевича Петра с моею дочерью Марией.

– Вот чего ты хочешь, князь! Но ведь этим ты наживёшь себе немало врагов и завистников, – задумчиво ответила государыня. – Смотри, князь! Злоба да зависть многое могут сделать. Ты всё стремишься к величию… тебе всего мало… Смотри, князь, не рухни… по дружбе и расположению говорю тебе это!..

– Бог даст, минует меня такая тяжёлая участь! Ведь если вы, ваше величество, своим царским словом освятите этот брак, то пред ним должны будут замолкнуть все голоса зависти и недоброжелательства. Ведь царское слово – закон. Да и его высочество наследник-цесаревич найдёт во мне и преданнейшего слугу, и поистине родного отца. Ведь он будет моим зятем, названым сыном.

– Дай Бог, дай Бог!.. Если так, то я согласна на этот брак цесаревича. Храни его, Александр Данилович, и будь ему верным помощником в делах правления!

Меншиков, опустившись на колени, горячо поцеловал руку монархини, а она, утомлённая этой беседой, откинулась на подушку и смежила глаза в полудремоте.

Счастливым и довольным вернулся князь Меншиков в свой дом-дворец, находившийся на Васильевском острове.

– Ну, княгинюшка, радуйся и веселись, – весело сказал он своей жене, доброй и правдивой Дарье Михайловне[3].

Муж и жена представляли прямую противоположность: Меншиков был спесив, заносчив, крутого нрава человек, всю свою жизнь стремившийся к власти и почестям, а его жена отличалась безмерною добротою и сердечностью и полным отсутствием гордости и тщеславия. Она была защитницей и заступницей тех, на кого обрушивался гнев её властного мужа, и многих вызволяла из беды.

– Скажи, князь, чему радоваться? – с улыбкою спросила она теперь мужа.

– А тому, что скоро ты будешь царской тёщей.

– Что? Что ты сказал? – меняясь в лице, воскликнула княгиня.

– Говорю, что ты будешь тёщей государя. Государыня дала своё согласие на брак царевича Петра с нашей Марией.

– Царевича Петра, ты говоришь? Да разве государыня объявила его своим наследником?

– Да, да… Государыня сильно больна, безнадёжна, и я с Остерманом и другими так устроил, что императрица объявила наследником престола великого князя Петра Алексеевича.

– Что же, это хорошо: царевич Пётр – законный наследник; ему и подобает царём быть. Только вот что я скажу тебе, князь: в браке царевича Петра с нашей дочерью я не вижу никакого счастья.

– Как так?

– Да так: у тебя, Александр Данилович, и так врагов немало, а тогда будет ещё более… Да и не пара наша Маша царевичу, не пара: и характером они не схожи, и возрастом различны: ведь царевич-то – ещё отрок, а наша Маша – чуть не невеста на выданье!

– Не пара? Да ты с ума сошла? – крикнул на жену Меншиков.

– От твоих затей, князь, того и жди, что с ума сойдёшь. Ох, Александр Данилыч, погубишь ты себя и нас, неповинных, погубишь! Остановись, князь, остановись!.. И то ты далеко зашёл… смотри, не оступись. Если себя не жалеешь, то хоть детей-то пожалей! За них я скорблю. Деток наших неповинных не губи, земно о том прошу тебя, князинька! – И, горько плача, Дарья Михайловна опустилась на колени пред своим непреклонным мужем.

– Не прекословь мне, Дарья! Ты знаешь мой нрав. Дело решено, и чего я захочу, то и будет; пятиться назад я не горазд… напролом вперёд иду, – грозно проговорил Меншиков и вышел из горницы.

<p>II</p>

Но кто же был этот Меншиков, откуда он взялся? Как он попал в любимцы Петра Великого, умевшего выбирать людей?

Этот «полудержавный властелин» и баловень счастья, «дитя моего сердца», как называл его великий Пётр, был родом из крестьян; по одним сказаниям, он – русский, православный, пришлец из Литвы, где будто бы жил его отец, по другим источникам – уроженец Волги.

По общему мнению, составившемуся ещё при жизни Меншикова, он происходил из простолюдинов и в этом отношении составлял в ряду государственных русских лиц замечательное исключение, олицетворявшее стремление Петра создать новых деятелей, не связанных с общественными преданиями старой Руси.

Родился Меншиков в царствование царя Алексея Михайловича, в 1674 году[4]. Его отец был бедным простолюдином. Когда Александр подрос, отец отдал его к одному московскому пирожнику, и Алексашка, как в то время называли Меншикова, стал с лотком разгуливать по Москве златоглавой и выкрикивать: «Пироги хороши, горячи, с пылу с жару – денежка за пару!» Алексашка был шустрый мальчишка, большой балагур, говорил с прибаутками, выкидывал остроумные шутки и этим приобрёл себе много покупателей. Не так вкусны были его пироги, как веселы и остры его прибаутки и балагурство. Как-то раз ему пришлось идти мимо дома иностранца Лефорта, в то время уже близко стоявшего к будущему великому преобразователю России, знакомившего Петра Алексеевича с бытом и военным устройством Запада. Алексашка не пожалел своего горла и стал громко выкрикивать свои прибаутки. Лефорт сидел у окна; забавник-мальчишка заинтересовал его; он позвал его к себе в комнату и спросил:

– Ты с пирогами?

– С пирогами, ваша милость. С пылу с жару – денежка за пару! – бойко ответил мальчишка.

– А что ты возьмёшь за весь лоток с пирогами? – улыбаясь, спросил Лефорт.

– Пироги продажные, а лоток непродажный.

– Нет, ты продай мне лоток с пирогами.

– Вы, господин, пироги купите, а лоток зачем вам?

– Нужен, если покупаю.

– Непродажный; продай вам лоток, вы, пожалуй, сами пойдёте пирогами торговать, а от этого будет и хозяину моему убыток, да и мне не барыш, – не моргнув глазом проговорил Алексашка.

Лефорт расхохотался.

– Ты, мальчишка, мне понравился. Как тебя звать?

– Поп крестил – Алексашкой назвал.

– Хочешь у меня служить, Алексашка?

– Отчего не служить? Можно! А пирогами кормить меня будешь?

– Буду, буду; тебе хорошо будет у меня жить.

– Вот я от хозяина отойду и к тебе, господин ласковый, приду.

– Приходи, приходи.

Лефорт щедро заплатил Меншикову за пироги.

С большой неохотой отпустил пирожник Алексашку, так как с его уходом у него прерывался хороший доход.

Алексашка стал слугой Лефорта; на нём появился камзол французского покроя, или ливрея; он своей сметливостью и верной службой приобрёл любовь и доверие Лефорта, который был очень доволен балагурством своего слуги-мальчика.

Раз царь Пётр увидал у Лефорта Алексашку; смелые и бойкие ответы последнего понравились государю, и он взял его к себе. Алексашка некоторое время был у царя простым лакеем. Однако Пётр I умел отличать людей; он полюбил Меншикова и записал его рядовым в число своих потешных, не посмотрев на то, что Меншиков был простолюдином, а в потешном полку молодые солдаты почти все были из дворянского сословия.

«Это был первый шаг к возвышению Меншикова, – пишет Костомаров, – но важно было для него то, что, считаясь «потешным», Меншиков несколько лет продолжал исполнять близ царской особы должность камердинера. Пётр, ложась спать, клал его у своих ног на полу. Тогда чрезвычайная понятливость, любознательность и большая исполнительность Меншикова расположили к нему царя».

Меншиков умел угождать царю и старался предупреждать его приказания; вспыльчивый нрав Петра нередко отражался на Меншикове, но он безропотно и покорно переносил и брань, и побои.

Пётр всё более и более привязывался к своему любимцу, и тот начал пользоваться известным значением; к нему стали прибегать с ходатайством, просили его заступничества пред государем. Разумеется, просители приходили к царскому любимцу не с пустыми руками.

Во время войны с турками Меншиков за Азовский поход получил офицерский чин, хотя в этой войне он ничем не отличился; он был хитрый, тонкий человек, – всё, что нравилось царю, нравилось и Меншикову, и потому он вполне разделил мысль Петра преобразовать, пересоздать Русь, всё поставить по иностранному образцу; он был врагом старины и благоговел пред державным преобразователем. Все те, кто придерживался старины, ненавидели Меншикова; но что значила для него их ненависть? Любил бы да жаловал царь.

Следующий случай ещё более помог возвыситься Меншикову. У молодого царя было много тайных врагов; они составили заговор и готовили «гибель государю». Меншиков открыл заговор, и преступники были схвачены. Теперь Пётр стал смотреть на своего любимца как на избавителя.

Во время первого путешествия царя Петра за границу Меншиков был с ним неразлучен и в угоду царю сам работал топором на Саардамской верфи. Он выказал большие способности к кораблестроению и другим ремёслам, хорошо выучился немецкому и голландскому языкам и во всём старался угодить государю. Везде и во всём он нравился своему властелину, разделял с ним и трудные работы по кораблестроению, и весёлые попойки. По приезде из-за границы началась расправа со стрельцами, а там Пётр занялся пересозданием России: началось бритьё бород, русский кафтан был заменён немецким камзолом.

Первая супруга царя, Евдокия, приверженная старине, ненавидевшая Меншикова, была отправлена в монастырь, и после этого одним сильным врагом у него стало меньше. Меншиков, когда-то уличный мальчишка, продавец-пирожник, теперь уже был генерал-майором и командовал драгунским полком.

В 1700 году он женился на умной боярышне Дарье Михайловне Арсеньевой.

Началась война со шведами, и после счастливого взятия крепости Шлиссельбург Александр Данилович Меншиков был поставлен губернатором взятого у шведов края. За покорение крепости Ниеншанц Меншиков был пожалован орденом Святого Андрея Первозванного.

«Во всё царствование Петра Меншиков был главнейшим исполнителем задушевных замыслов Петра по строению и заселению Петербурга. Новая столица обязана своим созданием столько же творческой мысли государя, сколько деятельности, сметливости и уменью Меншикова», – говорит историк.

После нескольких удачных побед над шведами, в которых Меншиков, как командир, принимал большое участие, он был возведён в генерал-фельдмаршалы.

Однако он не чужд был и злоупотреблений, пользуясь доверием государя, наживал большие деньги, и не раз за это Пётр бил его палкою и налагал на него огромные штрафы деньгами, например, штраф в сто тысяч червонцев. Меншиков волей-неволей уплатил этот штраф, так как государь строго преследовал казнокрадов. Однако это не отучило Меншикова от любостяжания, и он продолжал где только можно было изыскивать способы для увеличения своего богатства, а вместе с тем всё более и более укреплял свою власть и могущество. Путь к этому особенно широко открылся для него с момента кончины Петра Великого.

Странна судьба благодетеля Меншикова, императора Петра Великого. Всю свою жизнь посвятил он переустройству России: увлёкшись западными новшествами, он бесстрашно ломал устои России, предпринял реформы всего её быта, но не докончил, не укрепил всего начатого – у царя-работника не хватило времени на это, так как смерть пресекла его жизнь 28 января 1725 года. Умирая, он не успел распорядиться назначением наследника, а между тем это было крайне нужно.

Как известно, Пётр Великий был женат дважды: в первый раз он семнадцатилетним юношей, по настоянию матери, женился в 1689 году, на Евдокии Фёдоровне Лопухиной, и от этого брака у него родился сын Алексей. Но царь, не видя в этой женщине поддержки своим реформаторским начинаниям и не любя её, уже через год стал искать привязанности на стороне, а в 1698 году царица Евдокия была пострижена и заточена в Суздальский монастырь. Пётр I всецело отдался государственным делам, а его младенец-сын находился сперва на попечении своей бабки Натальи Кирилловны, а по смерти её – у тётки Натальи Алексеевны. Мальчик был окружён лицами, преданными старому укладу жизни своей родины, и получал плохое образование. Правда, к нему были приставлены друг за другом два иностранца, но толку от этого было мало. Наконец он был отправлен для усовершенствования образования за границу, и тут ему нашли невесту – принцессу Шарлотту Вольфенбюттельскую; с нею он, по настоянию отца, сочетался браком 14 октября 1711 года, причём она осталась лютеранкой.

Однако это обстоятельство нисколько не изменило взглядов царевича: он, суеверно религиозный, был противником преобразовательных начинаний своего отца, и это поселило раздор между ними. В народе стало известно об этих несогласиях, и противники Петра I старались создать из царевича Алексея оплот для себя, вследствие чего раздор в царской семье стал почвой для борьбы политических партий. Вместе с тем царевич плохо обращался с супругой, стал обнаруживать непослушание, отвращение к занятиям и вести разгульную жизнь. Наконец, по смерти жены, он, боясь репрессий отца, бежал за границу. Пётр послал за ним Петра Толстого и Алексея Румянцева в Неаполь, и им 14 октября 1717 года удалось уговорить царевича вернуться на родину. Пётр Великий свиделся с сыном 3 февраля 1718 года и назначил над ним суд, лишив его прав на престол. Вместе со своими сторонниками царевич Алексей подвергся пыткам и 26 июня 1718 года скончался.

После него остались сын Пётр, родившийся 12 октября 1715 года, и дочь Наталья, родившаяся 12 июля 1714 года. Таким образом, Пётр Великий имел законного продолжателя своего рода и прямого наследника трона. Однако он боялся оставить престол малолетнему и в 1722 году издал указ «Правда воли монаршей», которым царю предоставлялось право избрать себе наследника хотя бы из совершенно посторонних людей. Этот указ появился вскоре после смерти сына Петра Великого, царевича Павла – «Павлушки-солдатчонка», как называл ребёнка любивший его до болезненности отец. Со смертью царевича Павла у Петра не оставалось прямого потомства мужского пола, и он, очевидно, не желал видеть внука на престоле. В особенности ясно выразилось это нежелание в дни агонии умиравшего в муках царя-императора. В последний момент облегчения он призвал к себе свою дочь Анну, положил ей руку на голову и трясущимися руками кое-как написал на грифельной доске: «всё отдать»… дальше шли каракули, разобрать которые было невозможно. Но ясно, что он хотел иметь наследницею умненькую царевну Анну, достаточно зрелую и подготовленную, чтобы занять царский престол.

Опять судьба готовила иное. Царь Пётр Великий ещё не испустил своего последнего вздоха, а в соседнем с его опочивальней зале Меншиков провозгласил императрицею всероссийской супругу умиравшего, Екатерину Алексеевну. Собравшиеся в зале вельможи не осмелились пойти против временщика, вошедшего к ним в сопровождении вооружённого караула Измайловских солдат и, кроме того, выставившего на площади пред дворцом все гвардейские полки, в преданности которых он был уверен. Первыми на клич Меншикова: «Да здравствует императрица Екатерина Алексеевна!» – ответили солдаты, столь грозно взявшие при этом на караул, что вельможи и знать, испуганные сверканием штыков, быстро подхватили этот клич. Рассказывают, что клич донёсся до слуха умиравшего Петра Великого, он отчаянно заметался на своём смертном ложе, замахал руками, из его груди вырвались вопли, которые были слышны даже на площади.

Итак, императрица Екатерина I Алексеевна вступила на престол ещё при жизни своего царственного супруга. Правда, Пётр Великий вскоре после этого умер, но факт всё-таки остаётся фактом. Но почему же Меншиков так старался о возведении на престол вдовы Петра Великого? Прежде всего, Меншиков был человеком от ничтожества, попавшим «в случай» только благодаря Петру. Выше уже было сказано, как он попал в слуги к царю-преобразователю, которому он понравился своей бесшабашностью; вскоре он стал наперсником царя в любовных похождениях в Немецкой слободе. В этом положении наперсника, ничем не стесняемого и готового на всё, Меншиков оставался всю жизнь. Во время массового истребления стрельцов он конкурировал с юным царём в искусстве рубить стрелецкие головы. Когда на Петра находили припадки и он бился в конвульсиях, Меншиков ложился с ним в постель; мучившийся царь держался во время припадка за его плечи. Меншиков утопил под Шлиссельбургом австрийского графа Кенигсека, любовника царской фаворитки Анны Монс, он же избил палкой австрийского посла графа Бильдерлинга, заместителя Кенигсека. Но крепче всего Меншиков держался при Петре в силу того обстоятельства, что от него перешла к царю мариенбургская пленница Марта Рабе, ставшая потом супругой Петра Великого под именем Екатерины. Эта женщина была самой могущественной заступой Меншикова пред Петром, и очень часто благодаря ей Меншиков отделывался побоями там, где по закону следовала смертная казнь. Беззастенчиво-наглый, жадный, корыстный, как все выскочки, неразборчивый и нечистоплотный в средствах, Меншиков воспользовался моментом, чтобы укрепить за собою безграничную власть, и возвёл на престол Екатерину, зная, что истинным повелителем будет он, Меншиков, «князь Ижорский».

Он не обманулся в своих расчётах. Екатерина Алексеевна, женщина совершенно неграмотная, к царствованию не была способна. При ней в Петербурге день был обращён в ночь, даже утреннее богослужение совершалось в вечерние часы. Меншикову была полная свобода самовластничать, как ему было угодно.

Однако он понимал, что императрица Екатерина недолговечна, и, чтобы удержаться у власти, обратил своё внимание на юного внука Петра Великого, царевича Петра Алексеевича. Этот сын несчастного отца воспитывался под наблюдением немецкого авантюриста графа Андрея Остермана, бежавшего со своей родины из-за страха смертной казни за убийство на дуэли. В России он сделал себе карьеру. После смерти Петра I он особенно выделился и уцелел даже при невозможнейшей боярской грызне, начавшейся немедленно после того, как очутился у власти Меншиков. Против Меншикова выступали Долгоруковы, Апраксины, Голицыны, Шереметевы, Репнины, то есть те представители древних знатных фамилий, которые держали сторону несчастного царевича Алексея Петровича, и которых Пётр Великий не осмелился тронуть во время жестокой расправы со сторонниками своего сына. За Петра Алексеевича были также сёстры его деда, царевна Марья Алексеевна и даже Наталья Алексеевна. Но Меншиков опирался на солдат и был силён. Остерман, несмотря на юность Петра Алексеевича, проектировал его брак с одной из царевен-тёток – Елизаветою. Такой брак допускался в лютеранской церкви, но был невозможен в православной российской, и проект Остермана был отставлен.

Один из вельмож, князь Дмитрий Голицын, стакнулся с Меншиковым и принял его брачный проект: выдать дочь Меншикова Марию за царевича Петра Алексеевича, а сына Меншикова женить на дочери Петра Великого… Меншиков с восторгом ухватился за такую комбинацию, обеспечивавшую ему надолго неограниченную власть. Одновременно великий князь Пётр Алексеевич был объявлен наследником престола. Незадолго до смерти Екатерины I при содействии Меншикова, Остермана и некоторых членов Верховного совета было изготовлено духовное завещание императрицы, в силу которого отрок Пётр II становился по её смерти императором при регентстве из обеих цесаревен, Елизаветы и Анны, мужа последней – герцога Голштинского – и Верховного тайного совета. Меншиков постарался и тут устранить неугодных ему лиц: он заставил Анну Петровну с герцогом Голштинским выехать за границу, и, таким образом, при несовершеннолетии цесаревны Елизаветы и полном подчинении ему членов Верховного совета остался полноправным распорядителем России.

В упоении своим могуществом он перестал считаться со своими противниками, и против него выступили всесильные Долгоруковы и Апраксины и начали интриговать Остермана. Именно последний, как наиболее близкий к юному будущему императору, и сумел повлиять на него так, что тот стал склоняться на сторону Долгоруковых, тяготясь опекою зарвавшегося Меншикова.

<p>III</p>

В поздний майский вечер в огромном саду, примыкавшем к палатам князя Меншикова, слышен был сдержанный разговор двух влюблённых. Это были князь Фёдор Долгоруков и старшая дочь Меншикова, красавица княжна Мария.

Как в палатах всесильного временщика, так и на его дворе царила ничем не нарушаемая тишина. Меншиков имел обыкновение рано ложиться и так же рано, чуть не с петухами, вставать; притом, когда он ложился в постель, в его огромном доме всё как бы вымирало, застывало. Многочисленные слуги князя ходили на цыпочках, говорили шёпотом, опасаясь, как бы не потревожить княжеского сна.

Княжна Мария, воспользовавшись удобным временем, вышла в сад. Время было условлено; там дожидался княжну красавец офицер Фёдор Долгоруков.

– Наконец-то вы пришли, княжна! А я давно дожидаюсь вас, – радостно воскликнул он, – больше часа…

– Бедный, я заставила вас ждать.

– О, княжна, это ничего не значит в сравнении с тем, что я слышал относительно вас. Ведь говорят… не нынче-завтра вас объявят невестою цесаревича!

– Вам этого не хотелось бы, да?

– Что за вопрос, княжна! Вам хорошо известно моё сердечное отношение к вам! Чтобы назвать вас милой женой, я… я ни пред чем не остановлюсь… я готов на смерть идти, готов муку вытерпеть.

– Этого совсем не надо, милый князь, – с улыбкою проговорила княжна Мария.

– Вам смешно, княжна, а мне горько, очень горько. Ведь вас отнимают у меня! – печально проговорил Долгоруков.

– Отнимают, но не отняли.

– И отнимут.

– За кого же вы, князь, принимаете меня? Я – не ребёнок… у меня есть своя воля. Положим, быть царицей очень заманчиво, но я не в отца, не тщеславна. И советую вам успокоиться. Царицей я никогда не буду, никогда. Все затеи моего отца кончатся ничем, поверьте мне.

– О, если бы так было!..

– Так и будет! Ждите, князь, судьба улыбнётся нам.

– Дорогая, милая княжна, вы дарите меня таким счастьем! – И молодой князь стал с жаром целовать руки у красавицы Марии.

– И это счастье, может быть, близко… Да, да!.. Я знаю, что все затеи отца должны скоро разрушиться: царевич на мне не женится, я уверена в этом, и тогда, князь Фёдор, вы станете просить у моего отца согласия на брак со мною.

– Увы, этого согласия я не получу. Князь Александр Данилович не благоволит ко мне и едва ли решится назвать меня своим зятем, – с глубоким вздохом проговорил Фёдор Долгоруков.

– Мой отец не расположен к вам, это правда, но я сумею поставить на своём: отец любит меня и редко в чём отказывает мне.

Долгоруков и княжна Мария сильно увлеклись своим разговором и не заметили, что за ними давно следила пара чьих-то глаз.

– О, если бы ваши слова сбылись, милая княжна! – пылко воскликнул Долгоруков.

– Они и сбудутся, только надо терпение. Ведь я не нравлюсь цесаревичу, он избегает меня, но я об этом нисколько не сожалею.

– Милая, дорогая княжна! – И Долгоруков стал с жаром целовать руки Марии.

В это время в кустах кто-то зашевелился, и влюблённые быстро оглянулись.

Пред ними стоял сам князь Меншиков, с лицом, искажённым злобою; его высокая, сутуловатая фигура была несколько согнута, одной рукой он опирался на трость, а в другой держал пистолет.

– Князь! – невольно вырвалось у Фёдора Долгорукова.

– Да, князь… Что, господин поручик, не ждал, не гадал? Не в меру же смел ты и дерзок! – задыхаясь от гнева, проговорил Меншиков.

– Я… я в вашей власти, князь, вы вольны делать со мною, что хотите.

– Да, да, я волен убить тебя, но я этого не сделаю, не потому, что жалею тебя, твою молодость, а потому, что не хочу огласки.

– Батюшка, – прерывая отца, проговорила княжна Мария.

– Молчать! – загремел на дочь Меншиков. – Ступай к себе: разговор с тобою у нас будет после.

– Хорошо, но прежде чем уйти отсюда, я должна сказать вам, что люблю князя Фёдора, – оправившись от испуга и неожиданности, смело проговорила молодая девушка.

– Что же, любить его ты вольна, но только женою никогда не будешь… А теперь ступай к себе в горницу и ложись спать… завтра я с тобой поговорю.

– Надеюсь, батюшка, вы ничего дурного не сделаете князю?

– Если ты не уйдёшь, то я позову людей и прикажу вытащить тебя из сада.

Эта угроза подействовала на княжну Марию.

– До свидания, князь! Я не говорю вам «прощайте», так как, надеюсь, мы скоро увидимся. Знайте, любовь к вам сойдёт только со мной в могилу, – и, сказав это, княжна не спеша пошла из сада.

– Ну, ваша светлость, скажите, что вы намерены делать со мною? – спокойно спросил Фёдор Долгоруков у Меншикова.

– Ты это, князёк, сейчас узнаешь; только скажи прежде, как ты попал ко мне в сад? Через забор, что ли?

– За кого вы меня принимаете? Я не вор, чтобы через забор лазить.

– Нет, ты вор, вор…

– Князь! – бешено крикнул молодой Долгоруков, меняясь в лице и быстро выхватив из ножен саблю.

– В ножны саблю, мальчишка! Ты забыл, что я – фельдмаршал российских войск! Забыл, что мне ничего не стоит стереть тебя с лица земли… Сейчас в ножны саблю! – крикнул Меншиков.

– Убейте меня, князь, если вам нужна моя жизнь, но не оскорбляйте постыдным прозвищем, – тихо промолвил Долгоруков, вкладывая свою саблю в ножны.

– А я повторяю, ты – вор девичьей чести.

– Ошибаетесь, князь! Я люблю княжну Марию, люблю сильнее жизни, но на её честь не посягал.

– Довольно! Слушай моё решение: если ты хочешь целым быть, то чтобы завтра же тебя не было в Питере. Не то не миновать тебе Сибири!

– Куда я должен ехать?

– Куда хочешь, только подальше от Питера… Я пошлю тебя на Кавказ.

«Уехать на Кавказ? Расстаться с милой княжной? Нет, я не могу, не могу», – подумал Долгоруков и не совсем твёрдым голосом проговорил:

– На Кавказ я не поеду, ваша светлость!

– На Кавказ не поедешь, так в Сибирь прогуляешься… Выбирай, что ближе и что для тебя лучше! Только жалея твоего отца, князя Василия Лукича[5], я на Кавказ тебя отправляю… Помни это!..

– Дайте мне хоть три дня срока! Я должен собраться.

– Ни одного дня!.. Завтра ты выедешь на Кавказ… Я к командующему на Кавказе генералу Митюшину приготовлю письмо, ты свезёшь его и там останешься… Слышишь? А теперь ступай!

Молодой князь направился было из сада.

– Постой, я сам провожу тебя, – проговорил Меншиков и пошёл из сада рядом с Долгоруковым.

Они вышли на двор и подошли к калитке; последняя была несколько приотворена. Меншиков, проводив незваного гостя, подошёл к сторожке и постучал в оконце.

Сторож Никита, дрожа всем телом, шатаясь, вышел из сторожки и упал на колени пред своим господином.

– Сколько, лукавый раб, взял ты с Долгорукова денег за то, что впускал его на двор в неурочное время? – грозно спросил Меншиков у сторожа.

– Князь пожаловал мне целковый, – всхлипывая, ответил тот.

– Подлый холоп, за целковый ты продал своего господина! Эй, дворецкого ко мне!

– Я здесь, ваша светлость, – раболепно изгибаясь, ответил толстый, круглый, с лунообразным лицом дворецкий Никанор Саввич.

– Сторожа со всей семьёй на поселенье! Чтобы завтра же его не было на моём дворе!

– Будет исполнено, ваша светлость!

– Продажному холопу нет пощады! – И, сердито проговорив эти слова, Меншиков направился к своему дворцу.

Дворецкий на почтительном расстоянии следовал за ним.

– Горничную девку Аришку одеть в посконный сарафан, остричь косу и отправить в мою сибирскую вотчину, в скотницы… понял? – в самых дверях дворца обратился Меншиков к своему дворецкому.

– Будет исполнено, ваша светлость!

Это распоряжение князя относительно Арины было вызвано тем обстоятельством, что на неё дворецкий указал как на пособницу свиданий княжны с Долгоруковым. Никанор Саввич ещё накануне выследил, что Арина передала какую-то записку сторожу; это показалось ему подозрительным; он проследил на следующий день за нею и сторожем и, убедившись, что княжна действительно находится на свидании с Долгоруковым, поспешил разбудить князя Меншикова. Тот спустился в сад, удостоверился в справедливости доноса дворецкого и круто распорядился как с обоими влюблёнными, так и с горничной Аришей и со сторожем. Он с таким же удовольствием предпринял бы крайне крутые меры против возлюбленного своей дочери, но здесь пришлось ему несколько сократиться – ведь это был не смерд какой-нибудь, а представитель богатого и властного в то время рода князей Долгоруковых.

Князь Фёдор Долгоруков был сыном известного в то время вельможи Василия Лукича. Получив хорошее образование, он по воле императора Петра Великого был для усовершенствования в науках в числе молодых дворян отправлен «в Неметчину». Пробыв долгое время за границей, он вернулся в Россию развитым, образованным молодым человеком. В то время уже царствовала супруга великого Петра, Екатерина Алексеевна. Князь Василий Лукич советовал сыну Фёдору служить при дворе, но не лежало у того сердце к придворной службе; он выбрал военное поприще и скоро дослужился до офицерского чина.

Как-то на придворном балу князь Фёдор увидел дочерей Меншикова и полюбил старшую, Марию. Он стал часто бывать со своим отцом и один у Меншикова. Княгиня Дарья Михайловна ласково встречала блестящего молодого гвардейца, её дочери тоже. Особенно же Фёдор Долгоруков произвёл впечатление на старшую княжну, Марию, и вскоре они оба полюбили друг друга, но про свою любовь никому не говорили.

Только одна княгиня Меншикова догадывалась и радовалась счастью своей дочери, так как князь Фёдор Долгоруков был женихом завидным: ведь богатый, древний и знатный род Долгоруковых был известен всем.

Князь Фёдор думал было уже посвататься за княжну Марию, как вдруг отношения между Меншиковым и его отцом изменились и стали натянутыми, так как князь Василий Лукич чем-то не угодил всесильному Меншикову. Волей-неволей молодому князю Долгорукову пришлось отложить до времени сватовство.

А тут пошёл слух, что Меншиков задумал выдать свою дочь Марию замуж за цесаревича Петра Алексеевича и что на это последовало согласие самой государыни.

Тяжело отозвалось это известие на влюблённом князе; Фёдоре. Он хотел проверить этот слух, но для этого ему необходимо было увидеть княжну Марию.

Однако прямо идти в дом к Меншиковым теперь Долгоруков не мог – его, пожалуй, и не приняли бы. Но видеть свою возлюбленную, говорить с нею ему надо было во что бы то ни стало. И вот он, подкупив дворового сторожа Меншикова Никиту и горничную Аришу, добился свидания со своей возлюбленной в саду поздним вечером.

Увы! Влюблённые были застигнуты самим князем Меншиковым, и молодому князю Фёдору волей-неволей пришлось проститься с Петербургом и ехать на Кавказ, так как он хорошо знал, что ожидает ослушников воли Меншикова.

Мрачным, с тяжёлым чувством, вернулся молодой человек со свидания в дом своего отца; несмотря на поздний час, он встретил там нескольких гостей, своих родичей. В кабинете Василия Лукича собрались почти все Долгоруковы, а в числе их и князь Василий Владимирович Долгоруков, умнейший человек, честный, правдивый; несмотря на эти редкие качества, он долгое время находился в опале, которую, по наговору злых людей, без всякой его вины наложил на него император Пётр I. Когда великий царь-преобразователь скончался, Василий Лукич попал в милость к императрице Екатерине Алексеевне, стал пользоваться расположением всесильного временщика Меншикова и тотчас же стал ходатайствовать за своего родича – опального князя Василия Владимировича[6]. Это ему удалось: с Василия Владимировича была снята опала, часть отписанных в казну имений была возвращена ему, и ему было дозволено жить в Петербурге.

Все Долгоруковы любили и уважали своего умного и правдивого родича и во многих случаях спрашивали его совета.

И теперь Фёдор Долгоруков очень обрадовался, увидев в числе гостей князя Василия Владимировича, и решил посоветоваться с ним. Выбрав удобный момент, он обратился к старику:

– Голубчик, дядя, пойдёмте ко мне в комнату: мне надо многое вам рассказать.

– Пойдём, Фёдор, мы тут лишние.

– Что вы говорите, братец Василий Владимирович? Вы не лишний; мы всегда рады слушать вас, – с лёгким упрёком промолвил князь Василий Лукич, отрываясь от беседы со своими родственниками, посвящённой жгучему для них вопросу о влиянии при императорском дворе – ведь императрица Екатерина I была при смерти, на престол должен был вступить отрок Пётр II, воспитателем которого состоял один из Долгоруковых, князь Алексей Григорьевич, а ближайшим его другом был сын последнего, князь Иван Алексеевич.

Однако старик в ответ на это произнёс: «И, полно!.. Что от меня, человека пришлого, чужого здесь у вас, в Питере, толку для вас?» – а затем обратился к племяннику:

– Ну, Федя, веди меня к себе…

Князь Фёдор, усадив Василия Владимировича в своей комнате в мягкое, покойное кресло, рассказал всё подробно про свою любовь к дочери полновластного Меншикова, а также не умолчал и о том, как Меншиков застал его в саду с Марией и что потом произошло.

Со вниманием выслушал Василий Владимирович рассказ своего влюблённого племянника и затем сказал:

– Плохо дело, Федя, плохо!.. Тебе надо скорее убираться из Питера, а то тебя самого как раз уберут в крепость, а не то и в Сибирь… Меншиков зол, мстителен и не любит, чтобы кто-либо стоял ему поперёк дороги… Сшибёт, раздавит! Теперь его время, его власть, хоть и ненадолго.

– Дядя, вы говорите «ненадолго»? Разве Меншикову что угрожает?..

– Его погибель неизбежна… И знаешь, что погубит Меншикова? Его собственное честолюбие, его ненасытная гордыня. На всё свой предел положен, а Меншиков далеко перешагнул через этот предел. Он высоко поднялся, и поэтому его падение будет великое. Однако не за Меншикова мне больно, Федя, а за твоего отца и за других наших родичей: ведь они, не сознавая, идут по ложному пути… Слава, почести, блеск – вот что прельщает их, и ради этого они оставили истинный путь! Они стремятся достигнуть вершины власти, но боюсь, как бы не сорваться им с этой вершины.

– Так вы, дядя, советуете мне уезжать? – спросил Фёдор Долгоруков.

– Да, и чем скорее, тем лучше!

– Но ведь я люблю, горячо люблю княжну Марию, и она меня тоже любит.

– Оставь скорее эту любовь, Фёдор, иначе она погубит тебя. Ведь ты знаешь, дочь Меншикова не нынче-завтра будет объявлена невестой царевича Петра. Чего же ты ещё ждёшь? Уезжай, пока есть время; не думай сопротивляться Меншикову, помни: он пока ещё – властелин, могущественный, всесильный, и бороться с ним – безумие.

– Милый, добрый дядя, как мне ни больно и ни тяжело, я последую вашему совету. Я уеду, сегодня же уеду.

– Да, да, торопись.

Молодой князь Фёдор Долгоруков в тот же день уехал на Кавказ. Он принуждён был сделать это, иначе ему не миновать бы большой беды.

А спустя несколько дней после этого старшая дочь Меншикова, этого «баловня судьбы», была объявлена наречённою невестой наследника русского престола Петра Алексеевича, двенадцатилетнего отрока.

Весть о том, что дочь Меншикова не нынче-завтра будет царицею русской земли, повергла в ужас врагов и недоброжелателей Меншикова, которых у него было большое изобилие. Против него составился заговор, в который вошли Толстой, Бутурлин, граф Девиер, Скорняков-Писарев, Александр Львович Нарышкин, князь Иван Алексеевич Долгоруков (любимец царевича Петра), генерал Андрей Ушаков и другие; к ним примкнул и герцог Голштинский.

Целью заговора было во что бы то ни стало помешать браку великого князя с дочерью Меншикова. Заговорщики думали под предлогом воспитания спровадить великого князя за границу, а тем временем склонить императрицу Екатерину назначить наследницей престола цесаревну Елизавету[7]. Однако заговор был открыт, и заговорщиков постигло строгое наказание. Девиера, после пытки выдавшего соучастников, и Толстого лишили дворянства и имений и затем сослали: первого – в Сибирь, второго – в Соловки; Скорнякова-Писарева, лишив чинов, дворянства и имущества и наказав кнутом, отправили также в ссылку; Нарышкина и Бутурлина, лишив чинов, сослали на безвыездное житьё в деревню; Долгорукова и Ушакова, как менее виновных, понизили чинами и определили в полевые полки.

Герцогу Голштинскому волей-неволей пришлось сойтись с Меншиковым, который в то время был почти полноправным правителем государства, потому что императрица Екатерина находилась при смерти, а Верховный совет, состоявший из вельмож государства, делал всё, чего хотел Меншиков.

<p>IV</p>

Известие о каре, наложенной на князя Ивана Долгорукова, глубоко поразило цесаревича Петра Алексеевича

Царевичу в то время исполнилось только двенадцать лет, но он казался старше своего возраста. Полный, стройный, высокого роста, с лицом женственно-белым, с прекрасными голубыми глазами, он был очень красив и привлекателен. Обычно это был живой, весёлый мальчик, но в последнее время казался особенно печальным.

– Ты говоришь, Ваня, нам надо расстаться? – с глубоким вздохом произнёс он, обращаясь к князю Долгорукову, посетившему его на его половине во дворце.

– Необходимо, царевич! Меня, по воле фельдмаршала, переводят из Петербурга.

– И всё это князь Меншиков? Он? Да? Эх, злой он, недобрый… Я пойду к нему и стану просить, чтобы тебя оставили со мною.

– И не проси, царевич!.. Ничего не выпросишь, больше только озлобишь его.

– Ваня, придёт же то время, когда я буду приказывать Меншикову, а не просить его? Будет же когда-нибудь конец его властвованию и силе?

– Будет, царевич, будет; только надо выждать время…

– Когда я буду царём, тогда не дам властвовать Меншикову.

– Тише, царевич, тише! У Меншикова везде есть уши и глаза.

– Я наследник престола и Меншикова не боюсь, – с царственным достоинством проговорил Пётр.

– Тебе и не след бояться его, но со мною он всё может сделать…

– Ты и представить себе не можешь, как я не люблю Меншикова и его дочери Марии.

– А княжна Мария объявлена твоей невестой, царевич.

– Какая она моя невеста? Она старше меня. Это Меншиков и государыня-бабушка задумали женить меня на ней. Но жениться на княжне Марии я не могу; ведь я не люблю её. Вот выздоровеет бабушка, я так и ей скажу. Знаю, что государыня неволить меня не будет, она добрая, милая… А ведь у меня есть другая бабушка? – после некоторого раздумья спросил Пётр у Долгорукова.

– Есть, царевич.

– Где же она?

– Далеко, в монастыре… – уклончиво ответил царевичу молодой князь.

– Кажется, звать её Еленой?

– Да, царевич, а прежде звали Евдокией Фёдоровной.

– Как же она в монастыре очутилась? Зачем? Царица – и в монастыре? Всё это как-то странно… А дед мой, покойный император, женился на другой – на теперешней моей бабушке. Всё это для меня непонятно. Я спрашивал у Андрея Ивановича, и вот что он ответил мне: «Когда вырастете побольше, царевич, всё сами узнаете». А я хочу сейчас знать. Что это за таинственность? Ваня, ты не знаешь ли чего-либо относительно моей бабушки Елены?

– Нет, я ничего, ничего не знаю, ничего!.. – уклонился Долгоруков от прямого ответа на такой опасный по тому времени вопрос. – Но прости, царевич!.. Храни тебя Бог, а мне пора. И не поехал бы, да велят.

– Ваня, не езди, голубчик! Я упрошу Меншикова, он тебя оставит, – начал было цесаревич, но в этот момент в комнату быстро вошёл его воспитатель Остерман и дрожащим голосом, со слезами на глазах, проговорил:

– Цесаревич, следуйте за мною. Её императорское величество Екатерина Алексеевна кончается.

При этом известии царственный отрок изменился в лице, и на глазах у него появились слёзы. Он молча в сопровождении Остермана и князя Ивана Долгорукова направился во внутренние апартаменты императрицы, однако уже не застал её в живых: она 6 мая 1727 года тихо скончалась.

В дверях комнаты, где скончалась государыня, цесаревича встретил Меншиков; он был бледен, и его голос дрожал, когда он произнёс:

– Императрица Екатерина Алексеевна в Бозе почила. Согласно воле почившей императрицы, а также членов Верховного тайного совета, вы, ваше императорское величество, займёте престол царей русских. Приветствую императора Петра Второго! – преклоняя колени пред сыном злосчастного царевича Алексея Петровича, громко произнёс князь Меншиков.

Громкое и единодушное «ура» раздалось в царских чертогах.

Меншиков взял императора-отрока за руку и вывел его в большой зал, где собрались высшее духовенство, сенаторы, генералитет и придворные чины, и представил им юного государя.

– Подойди, государь, к окну и покажи себя солдатам и народу, – тихо обратился он затем к Петру, показывая ему на огромное окно.

На площади около дворца стояли войска и множество народа. Император-отрок подошёл к окну и с милой улыбкой стал кланяться солдатам и народу.

Раздалось оглушительное и долго не смолкавшее «ура».

Юный государь был взволнован – эти торжественные минуты, свидетельствовавшие о возведении его на вершину высшей доступной человеку на земле власти, смутили отрока.

– Брат!.. Петруша… милый!.. – раздался позади государя приятный голос его сестры, великой княжны Натальи Алексеевны, которая была на год старше своего венценосного брата.

– Наташа… милая…

Пётр крепко обнял свою сестру; он был взволнован, на его глазах виднелись слёзы.

– Ты, Петруша, теперь – государь над всею Русью. На тебе лежит великая ответственность… Тебе тяжело будет управлять государством.

– Мне Бог поможет, сестрица; у меня будут опытные руководители и помощники.

– Первым вашим руководителем и помощником, государь, буду я, – вслушиваясь в разговор, происходивший между братом и сестрою, самоуверенно проговорил Меншиков.

– Вы, князь? – быстро спросил Пётр, стараясь скрыть своё неудовольствие.

– Да, ваше величество, на то было желание покойнойимператрицы.

– Хорошо, князь… я… я… постараюсь выполнить это желание. Пойдём, сестра, поклониться телу нашей покойной бабушки-императрицы.

Император-отрок, проговорив эти слова, вошёл с сестрой в комнату, где скончалась государыня, и преклонил колени пред её телом. Великая княжна последовала его примеру.

Всё, чего жаждал Меншиков, теперь было достигнуто. Он стал чуть ли не полновластным властелином над всею Русью, регентом государства. Верховный тайный совет не ограничивал его власти. Члены совета беспрекословно делали то, что хотел Меншиков, и горе было тому, кто в чём-либо не соглашался с ним. Его слово, его послание было для всех законом.

Сразу же по кончине императрицы Меншиков показал свою власть, и некоторые родовитые вельможи принуждены были покинуть не только двор, но и Петербург. Прежде всего Меншиков постарался отдалить от императора Петра II Долгоруковых, и для этого из дворца перевёз юного императора в свой новый роскошный дом.

Пётр не любил Меншикова. Да и мог ли он любить человека, который сделал так много зла его покойному отцу, царевичу Алексею? С большой неохотой ехал Пётр в дом временщика.

– Ах, Наташа, как в ссылку иду я в дом Меншикова; ненавистен он мне, да и дом его, и его дочь, моя невеста, также ненавистны, – тихо сказал он, расставаясь с сестрой.

– А ехать тебе, Петя, надо.

– Да, надо… Но я скоро, Наташа, снова вернусь во дворец, только уже не таким, как теперь уезжаю из дворца, – значительно посмотрев на сестру, проговорил император-отрок и крепко обнял её.

– Поедемте, государь, всё готово, – торопил Меншиков Петра, – В моём доме, государь, вам скучно не будет. Я и моя семья постараемся доставить вам всякое удовольствие. Мы все так вас любим, а в особенности моя старшая дочь.

– Вы думаете? – быстро спросил Пётр у Меншикова.

– Я уверен, государь.

Меншиков видел и сознавал, что его дочь Мария не нравится государю; но это не мешало ему надеяться, что он станет тестем императора.

«Тогда я буду на высоте величия. О, тогда все мои враги будут трепетать предо мною, и власть моя будет тогда неотъемлема! Я – тесть императора. И во что бы то ни стало я достигну этого», – так раздумывал Меншиков дорогой, сидя в роскошной карете рядом с императором Петром, которого он вёз в свой дом.

Увы! Его враги, во главе которых стояли Долгоруковы, не дремали и деятельно подготовляли способы к свержению его. Путь для этого у них был – князь Иван Долгоруков, к которому Пётр II был чрезвычайно привязан. Хотя император и был временно разлучён со своим любимцем, но Долгоруковы не теряли надежды на то, что он настоит на возвращении к себе князя Ивана Алексеевича, а тогда вновь явится для них возможность воздействовать на монарха-отрока в желательном для них направлении, и, наконец, добиться низвержения всесильного Александра Даниловича.

<p>V</p>

– Что это, княжич, ты невесел, что свою буйную головушку повесил? – весело проговорил Лёвушка Храпунов, подходя к своему задушевному приятелю, Ивану Алексеевичу Долгорукову, сидевшему за столом в таверне, что находилась на «проспекте», близ реки Невы.

Эта таверна называлась «Рог изобилия», и её содержал немец Карл Циммерман. Она в то время играла немаловажную роль: в неё с целью кутежей собиралась вся знатная молодёжь, а также и офицеры. Карл Циммерман умел потрафлять своим высокородным гостям, и золото из карманов гостей, посещавших «Рог изобилия», переходило в большие карманы угодливого немца.

Молодой князь Иван Долгоруков часто бывал у Циммермана в таверне и оставлял там много денег со своим товарищем, офицером Преображенского полка Храпуновым.

– А, Лёвушка, здорово! – поднимая голову и радуясь приходу товарища, промолвил он.

– Да с чего ты, Иванушка, голову-то свою опустил? – переспросил у товарища офицер Лёвушка Храпунов. – С Меншиковым не поладил, что ли?

– Что Меншиков? Не страшен он мне, Лёва!

– Ты правду говоришь. Иванушка, бояться Меншикова тебе не след. Против него у тебя есть защитник, посильней и могущественнее Меншикова.

– Ты про государя говоришь? Так до него меня теперь не допускают. Меншиков к себе увёз государя и стережёт его как цербер. Ну да авось ненадолго. Пётр-то Алексеевич сильно меня любит и, наверно, скоро призовёт к себе! Да и впрямь, кто лучше меня его повеселить да позабавить может? Эх, скорей бы это случилось! Уж посмеёмся мы тогда над Алексашкой!

– Тише, Иванушка, что ты кричишь? У Меншикова везде есть уши и глаза.

– Дай только подрасти императору, он обрубит у Меншикова долгие уши и выколет его не в меру зоркие глаза.

– Ох, Иванушка, с тобой как раз наживёшь беду немалую. Тебе хорошо – у тебя, говорю, есть заступа. А за меня кто заступится?

– А я-то? Забыл про меня? Меншикову хотелось услать меня из Питера куда-нибудь подальше, да не пришлось.

– Император заступился за тебя?

– Да! Меншиков задумал женить государя на своей дочери, но это ему не придётся, – посматривая из предосторожности по сторонам, тихо проговорил князь Иван.

– Как не придётся? Да ведь княжна Мария Александровна уже объявлена невестой государя.

– Что же из того? Только объявлена. А ведь и в самый девичник часто свадьбы расходятся.

– Знаешь, Иванушка, лучше оставим про то говорить. Не место и не время. Ты лучше скажи мне причину своей печали.

– Что говорить! Ты моему горю, Лёвушка, не поможешь.

– А кто знает? Может быть, и помогу Ты только скажи… ведь знаешь, что я для тебя вдрызг расшибусь.

– Спасибо, спасибо, Лёвушка… Слушай… влюблён я…

– Так с того и тоскуешь? Это на тебя не походит.

– А ты спроси, товарищ, в кого я влюблён-то?

– В кого, в кого?

– В графиню Шереметеву[8].

– Неужели Наталью Борисовну полюбил? Да как это тебя угораздило?.. Графиня Наталья Борисовна не по тебе…

– Знаю, Лёвушка, знаю! Не стою я её. Она святая, а я… Ну что я против неё?.. Бесшабашный гуляка.

– Да расскажи, Иванушка, как это случилось?

– Увидал я графиню Наталью, и она душу мою озарила. Видал ты, Лёвушка, когда-нибудь Наталью Борисовну?

– Раз только видел.

– Ну, ну, что? Какой она тебе показалась?

– Только и могу сказать тебе, Иванушка: красота графини Натальи Борисовны какая-то особая, не человеческая.

– Именно, именно… Сам я, Лёвушка, сознаю, что любить такую девушку мне не след. Она выше любви, я… я не смею любить графиню Наталью и всё же люблю её.

– Посватайся.

– Что ты, что ты! Какой я жених? Да графиня за меня и не пойдёт. Ей все мои художества известны, и смотрит она на меня как на бесшабашного пропойцу и кутилу.

– Что же ты намерен делать? – спросил Храпунов.

– Пить, гулять – может, в разгульной жизни я позабуду свою любовь и в пьянстве найду себе утеху, – с тяжёлым вздохом ответил товарищу князь Иван.

– Эх, сердечный мой! Жаль мне тебя, а помочь тебе мне нечем.

– И не надо, Лёвушка, предоставь меня моей судьбе. А есть у меня предчувствие, что судьба до добра меня не доведёт.

– Полно, Иванушка, не пеняй на судьбу. Она тебя балует, и счастье улыбнётся тебе.

– Эх, Лёвушка, счастье моё непрочно. Есть у меня приятели, а больше того недругов, и сила на их стороне. Ну да и то молвить, не боюсь я их, не боюсь. Я всей душой люблю государя и до гроба – его слуга верный и преданный. Как ни силён, как ни могуществен светлейший князь Меншиков, забрать в руки царственного отрока я не дам! – твёрдым голосом проговорил Иван Долгоруков.

– Тише, Иванушка, тише! – испуганно промолвил его собеседник. – За нами следят!

– Кто, кто?

Долгоруков быстро обернулся и увидал какого-то закутанного в плащ человека в нахлобученной треуголке, закрывавшей половину его лица.

– Видишь? – тихо спросил у Долгорукова Храпунов.

– Вижу… кто это?

– Секретарь Меншикова, Зюзин; я узнал его. Беда, если он подслушал наш разговор!

– А это я сейчас узнаю! – И Долгоруков направился к столу, за которым сидел личный секретарь Меншикова, Зюзин, душой и телом преданный ему, – Послушайте, вы, господин фискал, за благо даю вам совет – пересядьте за другой стол, не то быть тебе битому, – громко и угрожающим тоном промолвил ему молодой князь.

– Кто дал тебе право, господин офицер, наносить мне оскорбление? – тихо спросил Зюзин, меняясь в лице.

– В моих словах оскорбления не видно, а что я назвал тебя фискалом, так эту кличку ты вполне заслужил…

– Ты, ты, князь, ответишь за меня.

– Может быть. А чтобы уж заодно отвечать, я кстати поколочу тебя… Вон, крапивное семя! – грозно крикнул на Зюзина князь Иван, замахиваясь на него.

Личный секретарь Меншикова почёл за благо ретироваться при громком хохоте всех находившихся в таверне.

Это происшествие с Зюзиным не прошло даром ни для князя Ивана Долгорукова, ни для его приятеля Храпунова. Гнев Меншикова обрушился на них обоих, в особенности на бедного Лёвушку. Несмотря на то, что он в оскорблении Зюзина не был виновен, его по приказу фельдмаршала Меншикова посадили под строгий караул при полку. Что касается Долгорукова, то он был любимцем императора, а потому Меншиков волей-неволей принуждён был щадить своего врага. За скандал в таверне Долгоруков поплатился только тремя днями ареста, но за этот арест ещё более возненавидел Меншикова и вместе со своими именитыми родичами стал всеми силами стараться расстроить брак Петра II с дочерью Меншикова.

Император-отрок так привязался к Ивану Долгорукову, что не хотел разлучаться с ним и требовал, чтобы тот всегда находился при нём. Это исполнялось, князь Иван приобрёл огромное влияние на государя, и могущественный Меншиков был ему теперь нисколько не страшен.

Пётр всё более и более стал охладевать к своему первейшему министру и регенту, вследствие чего могущество Меншикова пошатнулось. В державном отроке Петре II стал просвечивать нрав его великого деда: он требовал беспрекословного исполнения своих приказаний, не любил никаких возражений.

Петру не нравилось пребывание в доме Меншикова, и он с нетерпением ждал того дня, когда ему можно будет выехать в летнюю резиденцию, то есть в Петергоф, где для него отделывали дворец.

К своей невесте Пётр тоже не благоволил и не старался скрывать это. Он по целым неделям не видался со своей невестой и всячески избегал встреч с нею.

Княжна Мария и прежде мало верила, что государь женится на ней, а теперь ещё более сомневалась в этом, видя, что отношения между её честолюбивым отцом и державным женихом обострились.

– Матушка, никогда, никогда мне не быть женою государя! – сказала она однажды матери. – Он смотреть на меня не хочет, избегает даже встречаться со мною.

– Вижу, милая, сама сознаю, – с глубоким вздохом ответила Дарья Михайловна. – Знать, все затеи нашего Данилыча окончатся ничем!

– А я нисколько не сожалею об этом. Ну какая я царица?.. Ведь во мне царственного ничего нет. Я плачусь только на свою судьбу злосчастную, которая разлучила меня с милым сердцу… Был у меня жених, граф Сапега – его отняли у меня. Полюбила я князя Фёдора Долгорукова, думала найти с ним счастье в супружестве – и с ним меня разлучили. И всё отец… все мои несчастья через него! – со слезами проговорила княжна Мария. – И зачем он счастье моё разбивает, зачем? Пойми, матушка, ведь моё положение ужасно! Меня отец навязывает государю, который не только меня не любит, но даже смотреть не хочет. И делает это отец не из-за любви ко мне, нет, а лишь для своего тщеславия, для своего большего могущества. Император – зять… есть чем похвалиться!

– Ох, Машенька, милая! И сама я знаю, сама всё вижу, но что же я поделаю с Данилычем? Моих слов он и слушать не хочет. Ослеп он, не видит, что около него грозная туча собирается… Врагами он окружён со всех сторон, сам гибнет и других в погибель тянет. Вас, деток сердечных, мне жалко. За что вы, неповинные, терпеть будете? – утирая слёзы, промолвила княгиня Дарья Михайловна.

– Матушка, я хочу повидаться с государем, хочу выяснить своё положение.

– Это хорошо. Тебе даже необходимо откровенно переговорить с ним. Теперь государь дома; вот бы тебе, Машенька, сейчас к нему пойти?

– Боязно как-то.

– Чего же тебе бояться? Войди к государю «прямым лицом» и всё ему скажи, что есть у тебя на сердце. На правду государь ответит тебе правдой.

– Я… я пойду.

– Иди, иди, дитятко моё… Господь с тобой!

Княжна Мария обняла мать и отправилась на половину императора Петра, своего обручённого жениха.

Императрица Екатерина Алексеевна скончалась 6 мая 1727 года, а 27 мая того же года происходило обручение двенадцатилетнего императора Петра с семнадцатилетней дочерью князя Меншикова, Марией.

Царское обручение происходило с особой торжественностью и пышностью. В доме-дворце Меншикова в тот день перебывал весь генералитет и все вельможи государства. Поздравляли императора, его наречённую невесту, а также сияющего и торжествующего Меншикова.

Кажется, в тот день были все счастливы, кроме одной царской невесты. Бледная, печальная, с заплаканными глазами, холодно принимала она приветствия и поздравления. Как до обручения, так и после него император Пётр был по-прежнему холоден к своей невесте и даже избегал говорить с ней.

Княжна Мария видела это и решила в личной беседе выяснить своё положение. Идя на половину жениха, она составила такое обращение к нему:

«Государь, если я не нравлюсь вам, то откажитесь; ещё есть время. Не любя не женитесь; себе, государь, не отравляйте жизни и меня не губите».

Мария подошла к двери и слегка приотворила её; она была бледна как смерть и сильно взволнована.

Государь был не один: с ним находились его сестра, великая княжна Наталья Алексеевна, и Андрей Иванович Остерман. На плечах у государя был накинут плащ.

– Что с вами? Вы так бледны, – спросил у вошедшей невесты Пётр.

– Это пройдёт, государь!.. Но мне… мне надо поговорить с вами, – робко сказала княжна Мария.

– Только не теперь, пожалуйста, не теперь! Я еду с сестрой кататься. Сегодня я приготовил все уроки Андрею Ивановичу, и он отпускает меня на прогулку. Не так ли, Андрей Иванович? – обратился он к своему воспитателю.

– Совершенно справедливо, ваше величество! Если бы вы изволили все дни так подготовлять свои уроки, как сегодня, то я был бы несказанно рад тому.

– Вот всегда так, Наташа, – обратился император к сестре, – я учусь, а Андрей Иванович называет меня лентяем.

– Андрей Иванович любит тебя и желает добра, надо его слушать, Петруша, – тоном старшей сестры заметила царевна Наталья.

– Я и слушаю. Только Андрей Иванович всё морит меня книгами, Ну, Наташа, едем, едем!

– Государь, уделите мне несколько минут, – голосом, полным мольбы, промолвила бедная княжна Мария.

– Только не теперь, княжна. Я еду, – и, сказав это, Пётр под руку с сестрой поспешно вышел из комнаты.

<p>VI</p>

Прошло несколько времени, и у императора создался новый повод для раздражения против Меншикова.

– Какая дерзость… какая неслыханная дерзость! Как он смел ослушаться моей воли?.. Я – император! – не говорил, а гневно выкрикивал император-отрок.

Он был сильно раздражён поступком Меншикова, заключавшимся в следующем.

Петербургские каменщики, нажившие хорошие деньги благодаря большим постройкам в Петербурге и движимые благодарностью, поднесли отроку-императору на роскошном блюде девять тысяч червонцев. Государь послал эти деньги с обер-камердинером Кайсаровым к своей сестре, великой княжне Наталье Алексеевне. Кайсаров направился во дворец, но повстречался с князем Меншиковым.

– Ты куда несёшь червонцы? – спросил последний у обер-камердинера.

– К её высочеству Наталье Алексеевне.

– Кто послал?

– Император.

– Император ещё очень молод и не знает, на что следует употреблять деньги; отнеси их ко мне, а я увижу государя и поговорю с ним.

Кайсаров стоял в нерешительности и не знал, что делать; он боялся нарушить приказание императора, а также опасался своим непослушанием прогневить всесильного вельможу.

– Что же ты стоишь? Неси червонцы ко мне! – крикнул последний. – Я приказываю.

– Слушаюсь, ваша светлость! – покорно произнёс Кайсаров, и новенькие червонцы очутились не у сестры государя, а у Меншикова.

Император-отрок в тот же день поехал во дворец навестить свою сестру Наталью Алексеевну, а также свою красавицу тётку, царевну Елизавету Петровну.

– Ну что, Наташа, довольна ли ты моим подарком? – самодовольно улыбаясь, спросил он у сестры.

– Каким подарком? – удивилась великая княжна.

– Ведь я прислал тебе с Кайсаровым девять тысяч новеньких червонцев.

– Ни червонцев, ни Кайсарова я и в глаза не видала.

– Как не видала? Не может быть! Я сейчас это узнаю… узнаю, – с волнением проговорил Пётр и приказал позвать Кайсарова.

Тот без боязни рассказал разгневанному государю о происшествии с червонцами.

Император-отрок разразился угрозами против Меншикова.

– Ах, бедный мой Петя! Меншиков слишком много забрал власти и смотрит на тебя как на мальчика, – с улыбкой проговорила Наталья Алексеевна.

– Ну, я научу его смотреть на меня как на императора. Я сейчас же прикажу ему возвратить червонцы. Я сейчас поеду и потребую у Меншикова отчёта.

Вернувшись к себе, император-отрок сейчас же потребовал к себе Меншикова. Александр Данилович не заставил себя дожидаться и своей величавой походкой вошёл в кабинет государя. Пётр своим отроческим грозным взглядом встретил временщика. Однако Меншиков нисколько не смутился и твёрдо выдержал этот взгляд.

– Как ты смел, князь, помешать исполнению моего приказа? – гневно проговорил император, возвышая свой голос.

– Я никогда, государь, не мешаю исполнять твои приказы, если они служат к твоему величию и к величию нашей земли, – спокойно промолвил Меншиков.

– Где червонцы, которые я отправил сегодня в подарок к сестре? Где они? Как смел ты не послать их по назначению? – всё более и более сердясь, воскликнул государь.

– Ведомо тебе, государь, что наша казна истощена; вот я и задумал было употребить эти девять тысяч червонцев на более полезное дело и об этом хотел сегодня же представить вашему величеству проект.

– Всё это так, но не забывай, князь, что я – твой император, а ты – мой подданный… ты не смеешь нарушать мои приказания!.. Не смеешь!.. – Император-отрок со злобой смотрел на Меншикова. – Я заставлю, я научу тебя мне повиноваться, – добавил Пётр и сердито отвернулся от своего первого министра.

Меншиков был поражён и удивлён: таким грозным он никогда не видал Петра; в словах и в глазах царственного отрока был виден теперь его великий дед. Император-отрок, дотоле боязливый и покорный, вдруг переменился и заговорил голосом имеющего верховную власть. Меншиков смотрел на Петра как на мальчика, и этот мальчик теперь стал приказывать, повелевать ему!..

«Что это значит?.. Я не узнаю государя, он кричит на меня, приказывает… Видно, Долгоруковы вооружили против меня Петра… это – их работа… их», – думал Александр Данилович, понуря свою голову, и тихо, покорно произнёс:

– Государь, ваше величество… смени гнев на милость!.. Червонцы я сейчас же пошлю великой княжне, сейчас пошлю… Прикажешь, ещё своих добавлю!

– Твоих, князь, ни мне, ни моей сестре не надо; береги их для себя и предлагать мне не смей. Но повторяю, меня волнует, что ты, кажется, забыл, что я – император, – гневно и с достоинством проговорил Пётр.

Меншиков испуганно притих.

– Прости, государь, – чуть слышно проговорил он.

Император-отрок имел доброе, податливое сердце; ему стало жаль Меншикова, и он, протягивая ему руку, совершенно спокойно произнёс:

– Князь, на этот раз я тебя прощаю и не гневаюсь на тебя.

Меншиков подобострастно раскланялся.

Эта приниженность окрылила Петра II; он стал ещё более отдаляться от своего первого министра. Как ни хитёр был Меншиков, но, сделав большой промах историей с червонцами, он окончательно восстановил против себя юного государя и его сестру, царевну Наталью.

Император-отрок с великими княжнами и со всем двором переехал в Петергоф и чрезвычайно радовался тому, что вырвался из-под опеки, из дома Меншикова, и Александр Данилович стал опасаться, что дни его власти сочтены.

К этому ещё присоединился его разрыв с Остерманом, которого Меншиков восстановил против себя своим заносчивым характером.

Как-то Меншиков стал упрекать Остермана в том, что он плохо следит за воспитанием и образованием юного государя и за его преподавателями. Не обошлось без угроз. Это обидело Остермана, и между двумя важными министрами произошёл разрыв.

Однако Меншиков, упрекая Остермана в плохом воспитании государя, был прав. Император-отрок, находясь в Петергофе, предавался различным увеселениям и развлечениям и не обращал никакого внимания на книги и на преподавателей. Теперь при нём неотлучно находился князь Иван Долгоруков; он изобретал для юного государя различные забавы и развлечения, и они оба целые дни проводили то на охоте, то на прогулке. Про свою обручённую невесту государь совсем забыл и обратил всё своё отроческое внимание на красавицу тётку, царевну Елизавету, которая тоже была не прочь пококетничать с красивым племянником.

Однажды, гуляя с нею по петергофскому парку, император сказал ей:

– Ах, Лиза, ты не знаешь, как я люблю тебя, как люблю!.. Я только тогда и весел, когда ты со мною.

– Спасибо, государь племянник, – ответила ему красавица царевна, слегка улыбаясь.

– Ты всё смеёшься надо мной, Лиза, всё считаешь меня мальчиком.

– Нет, ты взрослый, у тебя, Петруша, усы пробиваются.

– Да перестань ты смеяться, Лиза! – топнув ногой, капризно проговорил император-отрок. – Тебе вот смешно, а мне горько… очень горько.

– С чего, Петрушенька?

– А с того: я вот тебя люблю, а ты меня не любишь.

– Я не люблю тебя? Что ты, Петруша! Я люблю тебя, как государя, как племянника.

– И только!.. А я… я люблю тебя больше. Я вот подрасту и непременно женюсь на тебе.

– Вот как?.. А ты, Петруша, забыл, что у тебя есть невеста?

– Нет у меня никакой невесты, – хмуро промолвил юный государь.

– А дочь Меншикова, Мария?

– Не напоминай мне про неё, Лиза! Я и слышать про неё не хочу! Она и сам Меншиков страшно, страшно надоели мне!

– Стало быть, государь, ты не любишь своей невесты?

– Разумеется, не люблю… Тебя я люблю, Лиза.

– Не обо мне речь, государь, а о твоей невесте обручённой.

– У меня нет невесты, нет!.. Дочь Меншикова мне – не невеста. Какая она мне невеста? У неё был жених, граф Сапега, пусть она за него и выходит.

– Как же так, Петруша? А князь Меншиков?

– Что мне Меншиков? Я – император, а Меншиков – мой подданный! Над всяким подданным я имею власть и могу уничтожить, раздавить всю силу Меншикова, – сверкнув глазами, громко проговорил император-отрок.

– Петруша, я боюсь тебя. Ты похож на моего отца – на великого императора. И в твоих глазах, и в твоём голосе я узнаю моего отца, а твоего деда.

– Да, да, Лиза! Не одна ты, а и многие другие находят во мне большое сходство с моим дедом, великим императором. О, как желал бы я быть во всём похожим на него!.. Быть таким государем – большое счастье.

– Мой отец, Петруша, любил учиться. Он всю жизнь учился.

– Ты упрекаешь меня в лени? – со вздохом спросил император-отрок.

– Нет, нет, я только говорю.

– Лиза, не всё же мне сидеть за книгами! Мне хочется повеселиться, погулять, теперь лето. Наступит зима, начну учиться… А Меншикова, Лиза, я скоро укрощу, я дам ему себя знать. Вот идёт князь Иван, видно, на охоту меня звать… Отгадал я, Ваня? Ты на охоту пришёл меня звать? Так? – весело проговорил Пётр, идя навстречу своему любимцу.

– Не совсем так, государь, – ответил Долгоруков. – Посол от князя Меншикова прибыл, государь.

– Зачем ещё?

– Меншиков тяжело болен… Вдруг захворал… при смерти… Просит тебя, государь, навестить его, письмо прислал.

– Как это скучно!.. Я не поеду. Лиза, не ехать?

– Воля твоя, государь.

Больной Меншиков был в своём имении Ораниенбаум и оттуда прислал гонца с письмом к государю. Оно было написано дрожащей рукой, тепло и красноречиво; в нём Александр Данилович прощался с императором-отроком, увещевал его быть правосудным, принимать советы Остермана и других честных и правдивых вельмож, указывал Петру на его царские обязанности относительно России и т. д.

Кроме того, Меншиков, приготовляясь умирать, послал письма также и к членам Верховного совета, поручал им свою семью и просил прощения, если согрешил пред кем.

Александр Данилович и на самом деле был очень слаб: он страдал сильной лихорадкой и кашлял кровью.

Волей-неволей юному государю пришлось отложить охоту и, ради приличия, поехал навестить больного министра.

Александр Данилович, худой, бледный, расслабленный лихорадкой, принял своего державного гостя, лёжа в постели.

– Прости, государь, что лежу пред твоим императорским величеством… Встал бы, да не могу, – слабым голосом проговорил он. – Умирать я собрался, государь.

– Зачем умирать? Живи.

– Что жить, когда жизнь немощного старика теперь стала никому не нужна? Пожил, послужил, пора очистить место другим, молодым, а мне и на покой… Верой и правдой служил я, государь, твоему великому деду, служил императрице Екатерине и тебе думал послужить нелицеприятно, да не судил Бог, не судил.

Тут Меншиков сильно закашлялся. Он стонал и метался.

Когда припадок кашля миновал, Меншиков опять заговорил:

– Государь, когда меня не станет, выбери себе достойного помощника, хоть Остермана; он хотя и немец, но, кажется, любит Россию и тебя, государь. Держава твоя велика, однако не устроена. Твой дед, покойный император, много трудился, много им начато, но не кончено, и тебе, государь, придётся доканчивать. Послужи земле и народу, и за это Бог возвеличит тебя, как возвеличил твоего великого деда. Последуй ему, он до самой своей смерти неусыпно трудился. Если я в чём согрешил или провинился пред тобою – прости меня, верного и преданного тебе раба. Прости умирающему… Видит Бог, что все мои желания были к твоему, государь, благоденствию и к благоденствию твоего народа.

– Знаю и верю, князь Александр Данилович, – с волнением проговорил Пётр, которого тронули страдания Меншикова. – Тебе вредно, князь, много говорить; не лучше ли отложить до другого раза?

– Я сейчас окончу и задерживать ваше императорское величество не буду. Теперь мне всё равно… дни мои сочтены. Государь, умру я, не оставь моей семьи, Машеньки не покинь, она – твоя обручённая невеста и должна, по-Божьему, быть твоей женою… Скажи, государь, женишься ты на ней? Богом прошу, скажи… Успокой умирающего старика! – и Меншиков заплакал. Император-отрок хмуро молчал.

– Ты молчишь, государь, молчишь? Стало быть, ты раздумал жениться на моей дочери? Скажи, ваше величество.

– О женитьбе, князь, я не думаю. Да и рано мне думать о том.

– Но ведь ты, государь, обручился с моей дочерью и должен жениться на ней, а не на другой, – дрожащим голосом, прерываемым слезами, проговорил князь Меншиков.

– Я не говорю, что женюсь на другой, но просто-напросто о моей женитьбе ещё рано говорить, – сухо ответил государь.

Эти слова несколько успокоили Меншикова.

Пётр недолго пробыл в Ораниенбауме и поспешил в Петергоф, где его ждали близкие его сердцу люди.

Крепкий организм и искусство врачей помогли князю Меншикову, и он стал быстро поправляться, к неудовольствию своих врагов, которые думали, что смерть избавит их от всесильного временщика.

Болезнь отдалила Меншикова от императора-отрока; многие дела по государству уже решались, минуя его, регента и первого министра. При дворе стали привыкать к его отсутствию, его заменили Долгоруковы, и светлая звезда всесильного временщика стала потухать.

Но Александр Данилович ещё не падал духом: он надеялся поправить дело и быть по-прежнему первым человеком в государстве.

Для этого он решил воспользоваться следующим случаем.

В своём роскошном имении, в Ораниенбауме, он назначил в первых числах сентября освящение церкви и стал домогаться того, чтобы на этом духовном торжестве присутствовал государь, так как это сразу уничтожило бы слухи о неприязненном отношении к нему Петра.

Он униженно и чуть ли не со слезами стал просить Петра посетить Ораниенбаум и своим высочайшим присутствием «осчастливить его, немощного старика, и всю его семью». Просьбы тронули государя: он дал слово быть.

Весёлым и радостным вернулся Меншиков из Петергофа и занялся приготовлением к предстоявшему торжеству. После освящения церкви был назначен большой праздник с угощением и подарками для простого народа, а в своём дворце Александр Данилович устраивал в день приезда юного государя такой бал, который своим великолепием должен был затмить все прежние балы.

«Приедет государь, я постараюсь объясниться с ним и положу конец всем сплетням. Я по-прежнему буду верховным министром в государстве и всех своих недругов заставлю молчать и повиноваться мне, не то – горе им будет», – думал Меншиков, занятый хлопотами по устройству праздника.

– Батюшка, мне надо сказать вам несколько слов, – обратилась к нему вошедшая в кабинет княжна Мария, обручённая невеста императора Петра II.

– После, после… не теперь… я так занят приготовлениями.

– Нет, мне надо переговорить с вами сегодня, – настойчиво промолвила княжна.

– Почему же непременно сегодня?

– А потому что завтра обещал быть у нас государь, мой жених, – последние слова княжна сказала с насмешкой, – и вы должны выяснить положение…

– Я не понимаю тебя, Маша.

– Давно ли, батюшка, вы стали так непонятливы? Прошу вас объяснить мне, что я такое… Я – царская невеста, так?

– Разумеется.

– Батюшка, вы заблуждаетесь! Неужели вы думаете, что государь женится на мне и я буду царицей?

– Ты – обручённая царская невеста.

– Обручённая!.. Батюшка, да разве вы не видите, что происходит вокруг нас? Государь на меня и смотреть не хочет, он совсем забыл, что на свете существует несчастная княжна Мария, которую чуть не насильно обручили с ним. Батюшка, зачем вы сделали это, зачем вы погубили меня? – У княжны дрогнул голос, и по её бледным щекам потекли слёзы.

– Я… я погубил тебя? – с удивлением воскликнул Меншиков. – Одумайся, что ты говоришь, и с кем говоришь?

– Простите, батюшка, я сознаю, что мои слова грубы, что мне не следовало бы так говорить с вами. Но что же мне делать? Ведь я измучилась от дум и от терзаний. Меня обручили, а жених и знать меня не хочет. Да и не пара я государю: ведь он – мальчик. Даже в то время, когда государь жил в нашем доме, и тогда он избегал говорить со мною. Пусть лучше откажется от меня государь.

– Я… я знаю, чьей невестой хочется тебе быть… ещё, видно, не забыла Фёдора Долгорукова? – сердито заметил дочери князь Меншиков.

– И никогда не позабуду его.

– Пожалуй, помни… твоё дело… Только его женой ты не будешь.

– Кто знает, батюшка! Будущее от нас закрыто непроницаемой завесой. Вы вот думали, что я буду царской женой.

– И будешь, будешь!.. – грозно крикнул Александр Данилович, всё ещё, по своему властолюбию и тщеславию, думавший выдать дочь за императора-отрока.

– Батюшка, и сейчас вы не теряете надежды выдать меня за государя? – с насмешкой спросила у отца княжна Мария.

– Да… не теряю…

– Повторяю, вы заблуждаетесь.

– Это мы увидим… А теперь оставь меня: я занят.

Подавив в себе вздох, бедная княжна Мария вышла из кабинета.

<p>VII</p>

Наступил день торжества; всё было приготовлено к приезду государя. В церкви для него было сделано возвышение с балдахином, украшенное дорогим бархатом и парчой. В Ораниенбауме собралось много гостей, и Меншиков с нетерпением поджидал приезда государя.

Однако прошло время, в которое должен был приехать Пётр, а его не было; вскоре из Петергофа приехал царский посол, офицер Лёвушка Храпунов. Он, как мы уже знаем, ни за что ни про что по приказанию Меншикова был посажен под арест, но князь Иван Долгоруков, будучи искренним приятелем Лёвушки, испросил ему защиты у государя. Лёвушка был освобождён, принят в свиту государя, вопреки желанию Меншикова, и теперь ему пришлось ехать в Ораниенбаум с известием, что государь быть там не может.

При этом известии Меншиков изменился в лице и дрожащим голосом проговорил:

– А по какой причине его императорское величество не может приехать?

– Про то я ничего не знаю, ваша светлость, – почтительно ответил офицер-гвардеец.

– Звать тебя Леонтий, а по прозвищу Храпунов? – спросил Меншиков, хотя лично знал офицера Храпунова, однако, не благоволя к нему, решил поиздеваться над ним. – Я думаю, господин офицер, что это поручение принесло тебе особенную радость? – горько улыбаясь, спросил он.

– Я все поручения и приказы eго величества государя исполняю с одинаковой радостью.

– А разве не составляет для тебя радости возможность унизить меня, причинить мне неприятность?

– Ни малейшей, ваша светлость, – откровенно ответил Лёвушка Храпунов, который, обладая мягким сердцем и ценя в Меншикове крупного государственного деятеля, давно забыл нанесённую им обиду.

– Стало быть, зла против меня ты не имеешь?

– Никогда не имел и иметь не буду, ваша светлость.

– Спасибо! Ты, господин офицер, по-христиански живёшь – зла не помнишь. Будь сегодня на празднике моим гостем!

Началось освящение храма, и говорят, будто Меншиков во время богослужения стал на место, приготовленное императору Петру II. Это было замечено присутствующими, в церкви пошло шушуканье, однако громко говорить боялись, опасаясь временщика, и церемония освящения продолжалась. Остальная программа дня тоже была выполнена, но прошла без оживления – хозяин дома был хмур и мрачен: его беспокоило отсутствие государя; он понимал, что это произошло неспроста, а, очевидно, под влиянием его врагов. Поэтому праздник закончился рано и в тоскливом настроении.

Проводив гостей, Меншиков хотел было направиться кабинет, но его остановила княгиня Дарья Михайловна, сказав ему:

– Александр Данилович, не уходи… зайди ко мне. Поговорить с тобою мне надо.

– Ну что такое?.. Говори здесь… в зале никого нет.

– Знаешь, что мне сегодня Машенька сказала? – как-то таинственно проговорила княгиня Меншикова, оглядываясь по сторонам. – Будто она больше жить так не может и уйдёт куда глаза глядят.

– Что такое? Кто её пустит? Да как она смеет? Убежать?.. Да я в монастырь её отправлю. Это ты… ты, Дарья, детей избаловала… вот теперь и возись с ними и выслушивай их грубости.

– Себя вини, Александр Данилович, а не меня и не детей наших… они ни в чём не повинны.

– Я ли не старался для Марии… Через меня она в невесты попала к государю. Её поминают в церквах, великой княжной называют… на её двор тридцать четыре тысячи отпускают, а Марии всё мало… это ей всё нипочём.

– Ничего, Данилыч, она этого не требует от тебя!

– Так чего же ещё ей надо? Какого рожна? – крикнул Меншиков.

– Покоя душевного надо нашей Маше. Ведь с тех пор, как нарекли её царской невестой, Маша покоя себе не видит, измучилась, сердечная. С самого дня обручения государь не сказал ей двух слов ласковых, сторонится её. Мой совет, Александр Данилович: скорее поезжай в Петергоф, переговори с государем, спроси, женится ли он на Маше? Хоть и наперёд я знаю, что тому не бывать, а всё же спроси, узнай.

Князь послушался доброго совета жены и поехал в Петергоф. Однако он не застал государя и остался дожидаться его возвращения.

Пётр скоро вернулся; ему доложили о Меншикове.

– Ах, как это неприятно!.. Где он? – хмуро спросил император-отрок.

– Во дворце, ваше величество.

– Ну и пусть его там дожидается! – и государь, не заходя во дворец, отправился в сопровождении князя Ивана Долгорукова в сад.

Это пренебрежительное отношение монарха-отрока имело свои основания. Он и вообще-то был не расположен к Меншикову и очень охотно согласился не поехать на праздник светлейшего, что ему посоветовали недоброжелатели Александра Даниловича, желавшие нанести тяжёлый удар самолюбию последнего. Но этого было мало; они же, недоброжелатели Меншикова, сообщили государю о том, что Александр Данилович занял в церкви место, приготовленное для монарха, и, конечно, это было передано с разными прикрасами и преувеличениями, а в результате у Петра Алексеевича ещё более усилилось недовольство Меншиковым, и он буквально-таки не мог видеть его.

А Меншиков с нетерпением ожидал императора.

Наконец Храпунов, находившийся во дворце, шепнул Меншикову, что государь возвратился и находится в саду. Александр Данилович направился туда же и, представившись государю, стал почтительно спрашивать его, почему он не был на освящении церкви.

– Потому что не мог… плохо себя чувствовал, – холодно ответил Пётр.

– А мы все так ждали тебя, государь, и в особенности княжна Мария. Неприбытие к нам твоего величества принесло моей дочери немалую скорбь.

– Вот как? Я этого не знал.

– Государь, дозволь мне сказать несколько слов…

– Только не теперь… пожалуйста, не теперь. Я сейчас еду на охоту…

– Я только на малое время задержу тебя, государь. Выслушай меня: о том прошу твоё царское величество усердно, – и Меншиков низко поклонился Петру, причём голос у него дрожал.

– Ах, как это скучно! – с неудовольствием проговорил император-отрок и, повернувшись к своему любимцу, быстро спросил у него: – Всё готово, Ваня?

– Всё, государь.

– Так поедем!.. – и Пётр, не взглянув на Меншикова, прошёл мимо него и скоро уехал.

Ещё так недавно могущественный и всесильный вельможа, заставлявший невольно трепетать всякого, стоял теперь, всеми оставленный, беспомощный, понуря свою властолюбивую голову; ему стало ясно его безвыходное положение, он понял, что его падение близко и что его враги торжествуют.

Однако он ещё не сдавался и остался в Петергофе ночевать, думая утром объясниться с государем. Но Пётр, вероятно избегая этого объяснения, опять уехал на охоту. Меншиков хотел зайти на половину великой княжны Натальи Алексеевны, но, когда ей сказали, что к ней идёт Меншиков, она, «чтобы избавиться от неприятности видеться с ним», как говорят показания современников, «выпрыгнула из окна» в сад и уехала.

Тогда Александр Данилович решился обратиться с просьбой замолвить за него словечко пред государем к царевне Елизавете Петровне. Во время своего могущества он мало обращал внимания на неё, теперь же ему пришлось лукавить пред дочерью своего благодетеля: он распространялся о своих прежних заслугах, жаловался на неблагодарность государя и говорил, что ему теперь при дворе нечего делать, что он хочет уехать на Украину и начальствовать там над войском[9].

– Что же от меня, князь, ты хочешь? – выслушав длинную речь Меншикова, спросила Елизавета Петровна.

– Будь заступницей за меня, матушка цесаревна. Государь расположен к твоему высочеству… объясни ему моё несчастное положение и положение моей бедной дочери Марии; ведь она измучилась…

– В этом я не могу помочь твоей дочери: государь не любит её, она не нравится ему, а ты сам хорошо знаешь, что насильно мил не будешь.

– Не нравится государю моя дочь, пусть он скажет об этом, тогда Мария не будет и считаться его невестой; если нужно, она даже в монастырь уйдёт. И я уеду хоть на Украину и там буду нести службу верой и правдой моему государю.

Царевна, чтобы скорее отделаться от Меншикова, обещала ему своё ходатайство пред племянником-государем.

Идя от цесаревны, Меншиков повстречался с Остерманом. Хитрый Андрей Иванович хотел только ограничиться поклоном с бывшим временщиком, но Меншиков остановил его:

– Постой малость, Андрей Иванович, и ты куда-то спешишь?

– У меня так много дела, князь, я должен…

– Ты должен выслушать меня.

– Но мне, право, князь, недосуг.

– И ты против меня, и ты? Вижу, все – друзья-приятели до чёрного дня; не забывай того, Андрей Иванович, что ты мне обязан кое-чем; припомни хорошенько!

– Я помню, князь, помню.

– Ещё, барон Остерман, не забывай превратностей человеческой судьбы. Нынче ты в почести и славе, а завтра может быть, будешь всего лишён. На мне учись превратностям судьбы. Хотел было я поговорить с тобою, попросить твоего заступничества, да не надо; всё равно ничего ты для меня не сделаешь, и слова мои, и просьбы будут напрасны. Прощай! Хоть и недруг ты мне, а всё же нежелаю тебе чувствовать теперь то, что я чувствую, и переносить то, что я переношу, – и, сказав это, Меншиков уехал из Петергофского дворца.

Его положение действительно пошатнулось. Шестого сентября 1727 года император-отрок издал указ, в силу которого власть князя Меншикова значительно уменьшалась; в указе, между прочим, было сказано:

«И понеже Мы так же всемилостивейше намерены, для лучшего отправления всех государственных дел и лучшей пользы верноподданных Наших, сами в Верховном Нашем тайном совете присутствовать, и для того потребно, чтобы оный совет всегда отправлялся при боку Нашем; того ради отвести в том же Нашем летнем дворце одну палату, в которой бы по приезде Нашем оный совет отправляем быть мог».

Однако, несмотря на это, Меншиков всё ещё продолжал властвовать и отдавать различные приказания.

Это не могло не раздражать государя.

– Я покажу, кто из нас император: я или Меншиков! – грозно крикнул Пётр, топнув ногой.

– Успокойтесь, государь, за своё непослушание князь Меншиков ответит, – вкрадчивым голосом проговорил Остерман, показывая вид, что старается успокоить своего державного воспитанника, а на самом деле старался нахваливать на Меншикова.

– Да, да, он ответит мне, он поплатится. Андрей Иванович, сейчас же прикажи все мои вещи и одежду, находящиеся в доме Меншикова, перевезти сюда, во дворец.

– Слушаю, государь… А если князь Меншиков не послушает и вещей ваших, государь, не выдаст? От него, ваше величество, всего можно ожидать.

– Я… я укрощу Меншикова, я согну его в дугу… Ты увидишь, Андрей Иванович, как я с ним поступлю, ты увидишь.

– Ведь князь Меншиков – будущий тесть вашего величества. Удобно ли, государь, будет с ним круто поступить?

– Меншиков – мой тесть? Да ты никак с ума сошёл, Андрей Иванович? Он никогда им не будет… Никогда!

– А его дочь, княжна Мария Александровна? Ведь она обручена с вашим величеством.

– Что же такое? Обручена, но не венчана. Кстати, сегодня же сделать распоряжение, чтобы в церквах дочери Меншикова на ектеньях не поминали и моей невестой не называли. О том нужную бумагу изготовь и пошли к преосвященному Феофану, – тоном, не допускающим возражений, проговорил император-отрок.

Да и кто стал бы возражать ему? Все вельможи, весь двор радовались падению всесильного временщика, и более других тому радовался хитрый Остерман.

Участь Меншикова была окончательно решена. Птенец великого Петра, всесильный, почти полновластный правитель России, пал… Этого колосса и богатыря победил державный мальчик.

Пётр II был почти обязан возведением на престол Меншикову, но, несмотря на это, тяготился им, не любил его… Да и мог ли он любить человека, который чуть ли не первый подписал смертный приговор его отцу, злосчастному царевичу Алексею Петровичу? Мог ли забыть юный Пётр то пренебрежение, с каким относился к нему и к его сестре Наталье Меншиков во время царствования императрицы Екатерины I? Царственные дети – Пётр и Наталья – жили совершенными сиротами, в забросе, в задних комнатах дворца; оба они нуждались во многом, и всё из-за того же Меншикова, потому что временщик сокращал расходы на их содержание. Могли ли всё это забыть царственные дети?

Прежние грехи Меншикова, то есть его различные злоупотребления и те приёмы, какими были нажиты Меншиковым миллионы – одних крестьян у него было около ста тысяч человек, – всё это слышал и знал император-отрок и решился опять обратить Меншикова в ничто, из которого тот вышел по воле великого преобразователя.

На человека, который титуловал себя так: «Мы, Александр Меншиков, римскаго и российскаго государства князь, герцог Ижорский, наследный господин Аранибурга и иных, его царскаго величества всероссийскаго первый действительный тайный советник, командующий генерал-фельдмаршал войск, генерал-губернатор губернии Санкт-питербурхской и многих провинций его императорскаго величества, кавалер святого Андрея и Слона, и Белаго и Чернаго орлов и пр., и пр.»[10] – обрушилась опала императора-отрока.

– Довольно властвовать и самовольничать Меншикову; надо положить этому конец! Он слишком много о себе возмечтал и, кажется, про то забыл, что я – император… надо ему напомнить об этом, – сказал Пётр своей сестре Наталье Алексеевне.

– А как же ты, Петруша, поступишь со своей невестой?

– С какой? У меня нет невесты.

– А дочь Меншикова, Мария?

– Она была моей невестой прежде. Когда меня с нею обручали, тогда я находился под опекой Меншикова, он делал со мною, что хотел. А теперь, Наташа, всё не то, эту опеку я сбросил со своих плеч… Я ни с кем не хочу разделять свою власть. Я – император, мне Бог вручил эту власть, – с большим воодушевлением проговорил император-отрок.

– Петруша, как ты хорош в своих словах! Ты говоришь совсем как большой, – любуясь державным братом, с восхищением проговорила великая княжна Наталья Алексеевна.

– А кроме того, я ещё силён. Меншиков против меня богатырём смотрит, а я осилил его, – детски-хвастливо проговорил император-отрок. – Однако оставим говорить про это. Меншиковы мне страшно надоели, и я буду очень рад скорее отделаться от них. Дня через два-три их не будет…

<p>VIII</p>

Между тем Меншиков принимал все меры для поддержания ускользавшей от него власти и, чтобы хоть несколько умиротворить государя, послал к нему свою жену и дочерей.

Немало пришлось выждать Дарье Михайловне в Петергофском дворце, пока о ней доложили императору. Её дочери направились на половину великой княжны Натальи Алексеевны.

Холодно принял её государь и спросил о цели её прихода.

– Я пришла к вам, государь, за милостью, – со слезами ответила Дарья Михайловна, опускаясь на колени.

– Встаньте, княгиня, и говорите, что вам надо?

– Милости, пощады, государь!

– Вы, княгиня, просите за мужа?

– За него, ваше императорское величество.

– Ваши просьбы напрасны, княгиня. Ваш муж слишком много взял на себя. В своих поступках он совсем забыл, что император российский – я, а не он. Он злоупотреблял доверием покойной императрицы: царствовала не она, а Меншиков. Ему хотелось точно так же властвовать и в моё царствование, но это ему не удастся. Нет, довольно! – громко и с волнением проговорил император-отрок, быстро расхаживая по кабинету.

– Не о власти просит мой муж, ваше величество, а о снисхождении.

– Довольно; он – и то не в меру пользовался моим снисхождением… его надо бы предать строгому суду, но я не хочу этого, помня старые заслуги Меншикова.

– Государь, соблаговолите дать нам разрешение уехать в какую-нибудь нашу вотчину.

– Куда вам ехать, вы об этом получите указ.

– Ваше императорское величество, прошу вашей пощады не ради мужа, а ради моих дочерей и сына, ни в чём не повинных пред вашим величеством. Окажите им милость, государь.

– Хорошо, я посмотрю… Оставьте меня, княгиня: я занят.

Но княгиня Дарья Михайловна, громко рыдая, опять опустилась на колени пред государем. Тогда он, не говоря уже более ни слова, вышел из своего кабинета, оставив просительницу.

Бедная княгиня встала с колен и направилась на половину великой княжны Натальи Алексеевны; там она думала встретить своих дочерей. Однако великая княжна, чтобы избежать объяснения с женой и дочерьми Меншикова, не приняла их.

Во дворце никто не разговаривал с женой опального вельможи и с его дочерьми. А давно ли ещё все заискивали расположения княгини Меншиковой, за большую честь почитали, если она говорила с кем-либо? Увы, всё миновало; теперь все бежали от неё, как от зачумлённой…

Дарья Михайловна отправила дочерей домой, а сама направилась в квартиру Остермана, думая там найти сочувствие и помощь, тем более что Остерман многим был обязан Меншикову.

«Помня нашу хлеб-соль и наше расположение, Андрей Иванович, может, замолвит за нас доброе словечко государю, заступится за нас; стану слёзно просить его об этом; мои слёзы тронут его сердце… ведь человек он, не зверь бесчувственный», – думала удручённая горем княгиня Меншикова, входя к Остерману.

– Знаю, княгиня, знаю, зачем вы пожаловали ко мне, но, к своему крайнему сожалению, ничего для вашего мужа сделать не могу, ничего! – встретил её хитрый Остерман.

– Батюшка, Андрей Иванович, войди ты в наше горькое положение, помоги ты нам, помоги!

– И рад бы, душевно рад, да не могу, княгинюшка.

– Не говори так, Андрей Иванович, можешь ты, всё можешь!.. Государь тебя слушает…

– Не скажите, добрейшая Дарья Михайловна, не скажите. Наш император подчас бывает самоуправен, да кроме того, его величество слишком огорчён поступками вашего мужа и гневается на него. Я пробовал было просить государя за князя Александра Даниловича.

– Ox, Андрей Иванович, неправду ты говоришь, неправду! Не станешь ты за нас просить, не станешь!

– Княгиня, своими словами вы обижаете меня…

– Прости, если мои слова, Андрей Иванович, тебе обидными показались, и если ты хоть немного жалеешь нас, то помоги нам, Христа ради!.. Земно о том прошу тебя! – И при этих словах бедная Дарья Михайловна опустилась на колени пред Остерманом, который всё более и более входил в доверие к государю и был теперь самым приближённым к нему человеком.

– Что это, княгиня? Встаньте, встаньте, что вы!.. Если бы было в моей власти оправдать князя Александра Даниловича или, так сказать, сгладить все его проступки, то я сделал бы это и без ваших поклонов. Но, повторяю, я, к сожалению, ничего не могу сделать для него, ничего, – холодно проговорил Остерман. – Простите меня, мне недосуг. Я спешу в Верховный совет… меня ожидают, – добавил он, стараясь освободить из рук Меншиковой свой расшитый золотом кафтан.

– Так не можешь, не можешь? – вставая с колен, переспросила Дарья Михайловна, – Ну и не надо… не надо!.. Я унижалась пред тобою, Андрей Иванович, со слезами умоляла, но ничто не тронуло тебя. Смотри, Андрей Иванович, ведь судьба переменчива, может быть, и ты узнаешь свой чёрный день, и над тобой напасть разразится, как разразилась она над нами… Ты смеёшься теперь над нашей бедой, так посмеются другие над твоей бедой… Прощай! – И княгиня Меншикова не спеша оставила кабинет Остермана.

– Фу! Что она тут наговорила? Про какой-то чёрный день, про какую-то беду намекала… пугала какой-то напастью… Вот вздорная баба!.. Заступаться за Меншикова! Слуга покорный… Я не спеша, а мало-помалу займу его место и буду таким же министром, каким был Меншиков. Повластвовал он, и довольно, теперь моя очередь! – рассуждал сам с собою Остерман.

Когда карета княгини Дарьи Михайловны отъехала от подъезда дворца, государь отдал приказ наложить на Меншикова домашний арест и поручил выполнить это генерал-лейтенанту Салтыкову.

– Меншиков много зла сделал моему бедному отцу, и я не могу забыть это, – сказал он. – Я не могу терпеть человека, который был злодеем моему отцу и моей бабке государыне Евдокии Фёдоровне. Кстати, Андрей Иванович, скоро ли мы в Москву поедем? – спросил у Остермана император-отрок.

– Это зависит, государь, от ваших приказаний, как вы повелеть изволите.

– Питер мне надоел, я хочу в Москву. В Москве лучше. Не правда ли, Ваня? – обратился государь к своему любимцу, князю Ивану Долгорукову.

– Где вам хорошо, там и мне неплохо, государь.

– Спасибо, Ваня, спасибо!.. Знаю, любишь ты меня, предан мне. А Андрей Иванович тебя не любит.

– Государь, когда же я… – меняясь в лице, пробормотал Остерман.

– Да, да, ты не любишь Ваню; говоришь, что он отвлекает меня от занятия науками… Ведь говорил?

– Я… я к князю Ивану Алексеевичу душевную привязанность имею…

– Ну, хорошо, Андрей Иванович, хорошо, я пошутил… Так ты говоришь, нам скоро можно и в Москву ехать? – меняя разговор, спросил у Остермана государь.

– Можно, государь, дней через пять – шесть.

– И отлично! Вот мы спровадим из Питера Меншикова, а сами в Москву поедем. Я люблю Москву, очень люблю! А знаете почему? Потому что, говорят, Москву любил мой отец… И Наташа любит. А ты, Ваня, любишь ли Москву? Да? У твоего отца, кажется, под Москвой большая усадьба есть?

– Есть, государь. Горенки прозывается.

– И охотиться, Ваня, можно?

– Как же, наши леса изобилуют дичью. В них даже попадается и красный зверь.

– Побываем, непременно побываем и в усадьбе у твоего отца и поохотимся там вволю. Что ты морщишься, Андрей Иванович? Уж как ты хочешь, а охотиться я буду. Говорят, прадед мой, покойный царь Алексей Михайлович, любил охотиться под Москвой, и лес там такой есть, Сокольниками прозывается, в котором он любил охотиться… Так я говорю, Ваня?

– Так, государь.

– А ты, Андрей Иванович, бабушке моей, царице-инокине, послал ли письмо с известием, что Меншиков уже больше не правитель, не регент, и что ему не миновать ссылки?

– Как же, по твоему приказу, государь, вчера с нарочным в Москву, в Новодевичий монастырь, послал…

– Меншиков по своему деянию заслужил смертную казнь, но я помилую его. Пусть живёт… я против казни. Можно наказывать преступников, сослать в Сибирь, а жизнь отнимать у них не надо – жизнь нам дана Богом, ею и распоряжаться может только Бог! Я вот подрасту, возмужаю и непременно отменю казнь. Я и теперь сделал бы это, да некоторые члены Верховного совета отстаивают казнь, да и Андрей Иванович говорит, что преступников надо казнить в пример другим, – произнёс император-отрок.

– Надо карать преступление, государь, иначе преступников разведётся такое множество, что с ними сладу не будет, – внушительно промолвил Остерман.

– Разумеется, наказывать надо, но только не смертью. Недавно князь Иван дал мне хороший урок… Хотите, расскажу?

– Пожалуйста, ваше величество, – с низким поклоном проговорил Остерман.

– Я спешил куда-то ехать. Мне подсунули подписать смертный приговор; я взял перо и, не читая, хотел уже подписать его. А князь Иван подошёл ко мне и больно ущипнул – так больно, что я вскрикнул от боли. Только что хотел я разразиться гневом, а князь Иван и говорит мне: «Вот, государь, тебе больно оттого, что я ущипнул тебя, а каково тому несчастному, у которого безвинно хотят голову срубить? И ты, государь, прежде чем подписывать, прочитал бы». Я внимательно прочитал приговор и нашёл обречённого на смертную казнь невиновным. Приговор я разорвал, а князя Ивана крепко обнял и расцеловал… А где же он? Где Ваня? – оглядываясь, проговорил император-отрок. – Князь Иван не может слушать, когда его хвалят, всегда уйдёт… Наверное, он в парке. Пойти к нему, – добавил государь и поспешно вышел.

И в самом деле, во время рассказа Петра князь Иван Долгоруков незаметно вышел.

<p>IX</p>

Дом-дворец князя Меншикова стал вдруг не тот, каким он был прежде. Печально, мрачно было там; почётные караулы в доме и около дома были сняты; у его подъезда не виднелось верениц экипажей; на лестнице и в передней не было лакеев в напудренных париках и в ливреях, расшитых золотом. А ещё так недавно в передней у Меншикова дожидались своей очереди вельможи и сановники. Куда всё вдруг подевалось: могущество, слава, блеск, величие?

И над домом, и над самим хозяином разразилась государева опала.

Меншиков, покинутый, забытый всеми, мрачно наклонив голову, ходил по опустелым комнатам своего дома-дворца.

Указ императора-отрока от 8 сентября 1727 года поверг в большое горе Александра Даниловича. Он был такого содержания:

«Понеже Мы всемилостивейше намерение взяли от сего времени Сами в Верховном тайном совете присутствовать, всем указам отправленным быть за подписанием собственныя Нашея руки и Верховного тайного совета, того ради повелели, дабы никаких указов или писем, о каких бы делах оныя были, которые от князя Меншикова или от кого бы иначе партикулярно писаны или отправлены будут, и по оным отнюдь не исполнять под опасением Нашего гнева, и о сём публиковать всенародно во всём государстве и в войске».

Горькие слёзы потекли из глаз Меншикова, когда ему дали прочитать этот указ.

– Батюшка, Александр Данилович, о чём же ты плачешь? Ведь не всё ещё потеряно. Власть ты потерял и могущество. Так Бог с нею, с властью!.. Уедем хоть в нашу подмосковную вотчину и станем там жить спокойно, – утешая мужа, сказала княгиня Дарья Михайловна.

– Нет, нет. Меня сошлют в далёкую усадьбу

– Что же, и там люди живут, и мы будем жить.

– А дочери? А сын?

– И их возьмём, и они с нами жить будут.

– В глуши, в опале? Разве они привыкли к такой жизни?

– Не привыкли, так привыкнут. Эх, Александр Данилович, друг ты мой сердечный! У наших деток жизнь только ещё начинается, надо им ко всему привыкать. Ведь жизнь-то переменчива, на себе ты это видишь.

– Ну, я виновен, и гневайся на меня, и казни меня, а зачем же детей трогать, тебя? Ведь вы-то ни в чём не виновны. Машу жалко: бедная, несчастная… Обручённой невестой была, с государем кольцом обручальным обменялась… Из невест-то царских да в ссылку! Легко ли ей, сердечной? – чуть не с рыданием проговорил Меншиков.

– Что говорить, легко ли? А и то молвить, Данилыч, на всё Божья воля… На всё свой предел положен человеку. За детей бояться нечего: их Бог не оставит, потому что не виноваты они! – утешала Дарья Михайловна своего упавшего духом мужа.

А сама она? Что чувствовала, что переживала, что испытывала она, когда беды одна за другой обрушивались на её мужа и на её детей?

Вошёл секретарь Меншикова Зюзин и доложил:

– Ваша светлость, генерал Салтыков от великого государя прибыть изволил.

Меншиков изменился в лице.

– Просить! – задыхающимся голосом проговорил он.

Спесиво, надменно вошёл Салтыков и, слегка кивнув головой Меншикову, громко сказал:

– По указу его величества, государя императора, вам, князь, объявляется домашний арест.

– Как? Меня… меня под арест? За что, за какие преступления? – простонал Меншиков.

– За что? Вам это представят по пунктам. Вы теперь не должны, князь, никуда ни выезжать, ни выходить. К дверям и к воротам поставлен будет караул.

– Боже, Боже! До чего я дожил! Меня, первого министра в государстве, генералиссимуса русских войск, под арест! – с отчаянием воскликнул Александр Данилович, схватившись за голову и падая в кресло.

Дарья Михайловна с плачем кинулась к мужу, а Салтыков, холодно посмотрев на рухнувшего колосса, вышел.

Князь Меншиков написал было государю письмо, в котором умолял о прощении и просил дозволения уехать вместе с семейством на Украину, но как бы в ответ на это ему сообщили, что он лишается дворянства, чинов и орденов; а у его дочери Марии, у бывшей царской невесты, отобрали придворную прислугу и экипажи.

Одиннадцатого сентября Меншикову было приказано со всем семейством ехать немедля в ссылку, в Раненбург Рязанской губернии.

Наступил день отъезда Меншикова. Около его великолепного дома с раннего утра толпились тысячи народа, так что 120 верховых гвардейцев, назначенных сопровождать Меншикова, едва могли сдержать толпу. Всем интересно было взглянуть, как поедет в ссылку ещё так недавно могущественный, полудержавный властелин, а теперь опальный Меншиков.

Ворота дома Меншикова были растворены; весь двор запружен был каретами и повозками, которых по счёту было сорок две; кареты предназначались для Меншикова и его семьи, а повозки – для его многочисленного штата и прислуги. После долгого ожидания на подъезде своего дома появился Меншиков. Он был бледен и едва переступал ногами; за ним шла его жена, с опухшими от слёз глазами.

Меншиков молча, понуря голову, сел в карету, а княгиня села в неё лишь после того, как несколько раз перекрестилась и поклонилась народу.

Во второй карете поехал сын Меншикова, Александр; в третьей – бывшая невеста императора-отрока, злополучная княжна Мария; лицо у неё было закрыто густым вуалем; с нею села младшая сестра, красавица Александра; она, бедная, горько плакала.

В других каретах и повозках ехали родственники Меншикова и его приближённые, решившиеся разделить с ним в ссылку.

Одежда как на Меншикове, так и на сопровождавших его, была траурная.

Длинный кортеж опального вельможи двинулся вдоль по набережной. Отряд гвардейцев под начальством капитана окружил карету Меншикова, с саблями наголо.

Собравшийся народ хранил глубокое молчание; он не выказывал к опале Меншикова ни радости, ни печали.

Когда кареты выехали за заставу и отъехали несколько вёрст, их догнал придворный офицер и отобрал у Меншикова все находившиеся при нём иностранные ордена; русские были отобраны у Меншикова ещё в Петербурге.

Близ Твери на Александра Даниловича и на его семейство обрушилась новая большая беда. Едва только Меншиков расположился на ночлег в деревеньке, находящейся близ города, дверь в избу быстро отворилась, и на пороге появился находившийся в свите императора-отрока гвардеец-офицер Лёвушка Храпунов.

– Простите, князь, я помешал вам? – тихо проговорил Лёвушка, обращаясь к Меншикову.

– Не называй, господин офицер, меня князем. Пред тобой не князь, а ссыльный.

– Я прислан к вам с неприятной для вас новостью. Я имею указ пересадить вас из ваших карет в простые телеги, на которых вы поедете до места ссылки.

– Моих врагов и моя ссылка не успокоила!.. Измышляют они мне беду за бедой. Я их не презираю, а жалею, – задумчиво проговорил Меншиков.

– На меня не гневайтесь! Я тут ни при чём, так как лишь исполняю свой долг.

– Я на тебя, господин офицер, не в претензии: ты – только исполнитель воли других. Об одном молю я Господа Бога, чтобы у меня, а также у моей бедной, невиновной семьи хватило терпения перенести это тяжёлое испытание. Если и скорблю я, то не за себя, а за детей несчастных, за жену.

– Простите, князь, я сочувствую вам… мне и вас жаль, и вашу семью.

– Как? Вы меня жалеете? – с удивлением спросил Храпунова Александр Данилович. – И забыли про то зло, какое я причинил вам, будучи всесильным человеком в государстве?

– Давно забыл, об этом я уже недавно сказал вам.

– Спасибо! Если не брезгуешь мною, немощным опальным стариком, то дозволь мне обнять тебя! – И Меншиков крепко обнял Храпунова.

Из Твери опальных Меншиковых повезли уже в Раненбург не в каретах, а в простых телегах.

Но враги Меншикова не успокоились его ссылкою. Этого им было мало. Раненбург хоть и не близок от Петербурга, а всё же из него скорее можно вернуться, чем из Сибири. И вот про Меншикова стали распространять разные небылицы.

В Петербурге, по словам историка, были подняты различные обвинения против него, отчасти справедливые, отчасти измышленные злобою. Рассказывали, что он сносился с прусским двором и просил десять миллионов взаймы, обещая отдать вдвое. Уверяли, что, пользуясь своим могуществом, он с честолюбивыми целями захвата верховной власти хотел удалить гвардейских офицеров и заменить их своими любимцами. Толковали, что он от имени покойной императрицы составил фальшивое завещание. Ставили ему в вину, что он ограбил своего малолетнего государя и, заведуя Монетным двором, приказывал выпускать плохого достоинства деньги, обращая в свою пользу не включённую в них долю чистого металла. Припомнили и прежние его грехи, как, пользуясь доверием Петра Великого, он обкрадывал казну и этим нажил несметное богатство. Говорили, что вещи, которые он взял с собой, стоили, по мнению одних, пять миллионов, по мнению других – двадцать. Обвиняли Меншикова в недавних тайных сношениях со Швецией в ущерб интересам России; ещё при жизни императрицы Екатерины I он будто бы писал к шведскому сенатору Дикеру, что у него в руках военная сила и он не допустит ничего вредного для Швеции.

Все эти рассказы, отчасти правдивые, отчасти вымышленные, всё более и более вооружали против Меншикова императора-отрока, а также и Верховный тайный совет, так что последний послал в Раненбург к опальному вельможе сто двадцать вопросных пунктов, обвинявших его.

Меншиков, сколько мог, оправдывался против предъявленных обвинений. Но окончательно повредило ему подмётное письмо, которое нашли в Москве у Спасских ворот в марте 1728 года; оно содержало в себе защиту и оправдание Меншикова, а вследствие этого было признано, что оно составлено именно им самим, «прибегавшим таким образом к средствам непозволительным для своего спасения».

Тогда Верховный тайный совет постановил конфисковать всё достояние опального вельможи, тем более что тогда из разных канцелярий начали поступать требования о возвращении денег и материалов, незаконно захваченных Меншиковым.

За всё это Меншикова и всё его семейство постановили отправить в Сибирь, в отдалённый пустынный Берёзов.

Всё отобрали у некогда полудержавного властелина, и было приказано выдавать ему с семьёй и со слугами по шести рублей в день «кормовых денег».

Свояченицу Меншикова, Варвару Арсеньеву, было приказано постричь в женском Сорском монастыре.

По словам историков, у Меншикова было отобрано «десять тысяч душ крестьян и города: Ораниенбаум, Ямбург, Копорье, Раненбург, два города в Малороссии – Почеп и Батурин – и капитала тринадцать миллионов рублей, из которых девять миллионов находились на хранении в иностранных банках, да сверх того на миллион всякой движимости и бриллиантов, одной золотой и серебряной посуды у Меншикова конфисковано более двухсот пудов».

Приказ ехать в Берёзов был новым и неожиданным ударом для опальных Меншиковых.

Особенно тяжело подействовало это на злополучную княжну Марию, бывшую государеву невесту; она долго рыдала и билась в истерике.

Отчаяние дочери повергло в скорбь самого Меншикова и его жену. Добрая княгиня теперь стала неузнаваема, она так похудела и осунулась, что смотрела дряхлой старухой; её глаза от постоянных слёз начали слепнуть.

– Маша, милая, простишь ли ты меня, голубка, простишь ли своего несчастного отца? – с глазами, полными слёз, сказал Александр Данилович дочери, когда она несколько поуспокоилась и перестала плакать.

– Мне не за что прощать вас, вы ни в чём не виновны предо мною, – тихо ответила отцу злополучная Мария.

– Как невиновен? Ведь всё твоё несчастье, всё твоё горе через меня!.. У тебя был жених, любимый граф Сапега, а я отнял его у тебя и женил на другой… Князь Фёдор был мил твоему сердцу – я и его отнял. Властолюбие и тщеславие не давали мне покоя. В своей гордыне я возмечтал о многом; Александра хотел женить на царевне Елизавете, а тебя выдать за малолетнего государя. Но правосудный Бог смирил меня и мою гордыню и по делам воздал мне. А ты, Маша, твоя сестра, брат и бедная мать, за что вы несёте горе и несчастье? И вот вам предстоит ещё большее испытание. Вы поедете со мной в далёкую снеговую Сибирь. Где же справедливость моих судей, моих недругов? Я виновен – и казни меня, а вас, неповинных, за что же, за что? – чуть не с отчаянием промолвил Меншиков.

– Батюшка, перестанем говорить об этом! Вам больно вспоминать.

– А ты, дочка, милая, дай ответ, простила ли старика отца?

– Да могу ли я судить ваши деяния? Вы – отец, воля надо мною – ваша. Ни роптать, ни гневаться на вас я не вправе, – ласково проговорила княжна Мария, целуя у отца руку. – Мне жаль вас, батюшка. Вы привыкли к величию, к славе!

– Обо всём прошлом величии, для меня навсегда потерянном, я давно забыл. Скажу тебе, Маша: я был рабом своих страстей, а теперь несчастье и горе научили меня быть другим человеком. Раскаянием и молитвою надеюсь я искупить свои грехи, своё заблуждение. Своим врагам я давно простил. Сознаюсь, может быть, многим я причинил зло, но так же немало и вывел в люди из нищеты и убожества. Но все меня забыли, все покинули.

– Милый, дорогой отец, станем молиться, чтобы Бог не забыл нас. Пусть люди забудут, а помнил бы Бог. Теперь я спокойна, покоряюсь своей участи и готова ехать с вами хоть на край света, – твёрдо проговорила бывшая царская невеста.

Меншиков выехал из своего Раненбурга в рогожной кибитке, а в двух телегах, сопровождавших его, ехали преданные ему дворовые, решившиеся не оставлять своего господина и до дна испить с ним чашу несчастья.

По указу Верховного совета капитан Мельгунов отнял Меншикова всё парадное платье, и павшего временщика одели в сермягу и простой тулуп, а его голову прикрыли бараньей шапкой. Такую же простую одежду приказали надеть Дарье Михайловне, её дочерям и сыну, и в таком виде повезли их в далёкую Сибирь.

Немало неприятностей пришлось опальным Меншиковым вытерпеть и перенести в дороге. Капитан отряда Мельгунов, который сопровождал их, обращался с Меншиковым и с его семьёй более чем жестоко. Так, едва только они отъехали от Раненбурга, Мельгунов приказал повыбрасывать все «лишние вещи», которые Меншиковы захватили с собой в дорогу, причём считал за лишние вещи две-три пары платья мужского и женского, несколько туалетных вещиц, взятых дочерьми Меншикова, рисовальный и письменный прибор сына Меншикова, и так далее.

Дочери Меншикова горько плакали, смотря, как солдаты с различными прибаутками и насмешками развёртывали и бросали их бельё, платья, платки и прочие вещи.

– Послушай, господин капитан, зачем ты делаешь это? – с тяжёлым вздохом спросил у Мельгунова Меншиков.

– А затем, что на это имею приказ, – грубо ответил Мельгунов.

– Те, кто приказывал тебе так поступать, – люди без сердца, и ты, видно, хочешь быть подобен им.

Мельгунов не нашёлся, что ответить, и велел своим солдатам собрать разбросанные по дороге вещи и уложить обратно в повозки. Видно, и у этого чёрствого человека заговорило чувство жалости к несчастным Меншиковым.

По городам, сёлам и деревням народ густыми толпами выходил смотреть, как везут в Сибирь опального вельможу и его семью; некоторые посылали им вслед бранные слова и угрозы, а некоторые жалели их.

Меншикова и его детей ждало другое тяжёлое испытание.

Дарья Михайловна, всю дорогу не перестававшая горько плакать, от постоянных слёз ослепла и сильно захворала. Не доезжая нескольких вёрст до Казани, в селе Верхний Услон Меншиков остановился на несколько дней в простой крестьянской избе, так как продолжать путь было невозможно: страдалица Дарья Михайловна умирала.

До последнего вздоха она находилась в памяти, лёжа на скамье, накрытой дублёным тулупом. Её окружали сам Меншиков, их дочери и сын; они едва сдерживали душившие их рыдания.

– Данилыч, ты здесь? – слабо спросила умирающая.

– Здесь, здесь, Дарьюшка.

– Умираю я, Данилыч; прости, если чем провинилась.

– Тебе ли у меня прощения просить, Дарьюшка? Мне нужно о прощении тебя молить.

– Я давно, давно простила тебя. А дочки и сынок здесь, около меня?

– Все около тебя, Дарьюшка.

– Вот и хорошо. При вас душа моя будет расставаться с телом. Только жаль: ни тебя, Данилыч, ни дочек своих и сынка я не вижу. Взглянула бы я на них в последний разок. Машенька, подойди, я благословлю тебя, а там благословлю и тебя, Сашенька, и тебя, сынок, благословлю в последний раз. Обо мне не плачьте, детки, и ты, Данилыч, не плачь… Помучилась я, пострадала, пора на покой… К Богу иду… на Его правый суд, – слабым голосом говорила умирающая княгиня. – И там, у Бога, за вас, детки, и за тебя, Александр Данилыч, молиться я буду.

Голос умирающей всё слабел и слабел.

– Не покидай, не оставляй нас сиротами! – с громким рыданием воскликнул Меншиков, опускаясь на колени пред умирающей женой.

– Божья воля, Данилыч!. Встань… детей береги… И вы, детки милые, отца берегите, почитайте… Господь вас не оставит… Прощайте… Молитесь!..

Замолкла навсегда бедная Дарья Михайловна. Кончина её была тихая. Это произошло 10 мая 1728 года.

Меншиков своими руками сколотил из досок гроб для своей Дарьюшки, с которой прожил не один десяток лет душа в душу. Вместе с дочерьми и сыном он снёс гроб в церковь, где старенький священник наскоро отпел рабу Божью новопреставленную Дарью.

На сельском погосте нашла себе вечное успокоение княгиня Дарья Михайловна Меншикова. В убожестве и нищете ей было суждено окончить свои дни.

Меншикова и его детей чуть не силой оттащили от дорогой их сердцу могилы.

После долгого и утомительного пути Меншиков с детьми прибыл в город Берёзов. С опальным вельможей было несколько слуг, которые и в изгнании решились не оставлять своего господина. Меншиков сам, своими руками, построил для себя и для детей жилище и около своего домика небольшую деревянную церковку. Родом из крестьян, возведённый мощною рукою великого Петра на первую ступень в государстве, он в своём падении не упал духом, а с примерною твёрдостью переносил тяжёлую опалу.

Часть вторая

<p>I</p>

Было летнее солнечное утро, тихое, тёплое; в Новодевичьем монастыре благовестили к обедне.

К святым воротам монастыря подъехала щегольская карета с гербами, запряжённая в четыре лошади, с двумя гайдуками в нарядных ливреях; они быстро соскочили с запяток, отворили дверцу, и из неё выпорхнула богато одетая молоденькая, хорошенькая девушка.

Старушка монахиня, сидевшая в святых воротах, встала и, низко поклонившись приехавшей, проговорила:

– С миром взыди в обитель нашу.

– Можно ли мне видеть царицу-матушку? – спросила у монахини приехавшая девушка.

– Пообождать тебе, госпожа милостивая, придётся… государыня-матушка только что изволила в церковь пройти, к обедне.

– Что же, я подожду… сама пойду в церковь.

– Рано ещё, госпожа, только к часам ударили. Погуляй по монастырю, а то в наш садочек пройди. Тихо у нас, хорошо! А дозволь спросить, госпожа, кто ты будешь? – с любопытством посматривая на красивую молодую девушку, спросила монахиня.

– Шереметева я. Наталья Борисовна.

– Не дочка ли будешь покойному графу Борису Петровичу Шереметеву?

– Да… я – его дочь, – скромно ответила Наталья Борисовна.

– Голубушка, графинюшка!.. Наконец Господь мне радость послал тебя увидеть!.. Ведь твой покойный родитель благодетелем нашим был. Вишь, крепостная я его была, а граф на волю весь наш дом отпустил… И знаешь ли, за что? Твой батюшка поохотиться поехал в лес, а мой большак-брат Семён в дворовых охотниках служил. Вот на охоте большой медведь и подмял под себя твоего батюшку, а Семён вовремя успел и пристрелил медведя. Вот покойный граф за это и на волю отпустил.

– Батюшка покойный правильно поступил: за большую услугу и награда большая. А скажи, матушка, как звать тебя? – спросила у монахини графиня Наталья Борисовна. – Да мне свою келейку укажи: я от матушки царицы и к тебе зайду.

– Под колокольней моя келейка… Зайди, графинюшка, осчастливь меня. А зовут меня Гликерьей. Да глянь-ка, глянь, графинюшка: кажись, царицу-то ведут из церкви… так и есть! – поспешно проговорила Гликерья, показывая на столпившийся около церковной паперти народ.

С паперти сходила вдова-царица Евдокия Фёдоровна, из рода Лопухиных, против воли постриженная в монахини по приказу императора Петра Великого. Её с почётом вели монахини.

– Что-то государыня-матушка рано из церкви вышла, видно, ей нездоровится, – тихо проговорила монахиня Гликерья.

– Я вот сейчас подойду к царице-матушке, – проговорила графиня Шереметева, а затем торопливо пошла навстречу царице и при её приближении поклонилась ей до земли. – Благослови, государыня-матушка!

– Бог благословит. Встань!.. Пред единым Богом преклоняйся, – властным голосом проговорила бывшая супруга великого Петра.

– В обитель, царица-матушка, я нарочно приехала, чтобы повидать и поклониться твоему величию.

– Какое может быть величие инокини? Чья ты? Как звать тебя?

– Я – дочь Бориса Петровича Шереметева.

– Дочь Бориса Шереметева? Знавала я твоего отца, знавала!.. Верным слугою, говорят, он был моему покойному мужу Петру, в графы его государь произвёл… А тебя как звать?

– Натальей, государыня-матушка.

– Зайди ко мне в келью, поговорим. Хоть и нездоровится мне, потому и рано ушла из церкви, а всё же я рада тебе, графиня Наталья…

– Земной поклон, матушка царица, тебе за ласку! – И графиня Наталья Борисовна, до земли поклонившись царственной инокине, пошла за нею в келью.


Только недавно вернулась царица-инокиня в Москву из заточения.

В Новодевичьем монастыре для неё отведены были самые лучшие кельи, ей воздавали царские почести и называли теперь не старицей Еленой, а «великой государыней Евдокией Фёдоровной».

Немало горя и несчастья перенесла царица Евдокия, в иночестве Елена. Она росла и развивалась в терему; её отец, боярин Лопухин, и мать были людьми старого закала, придерживались старины и косо смотрели на разные новшества, которые со времён царя Алексея Михайловича стали «из Неметчины» проникать в Россию. Красива была Евдокия Лопухина: статная, полная, белая, с румянцем во всю щёку, с ясным взором, с соболиными бровями, с косами чуть не до пят, так что все сулили ей большое счастье и знатного жениха. И действительно, вдова царя Алексея Михайловича, Наталья Кирилловна, выбрала красавицу Дуню в жёны своему державному сыну Петру.

Крепко, сердечно полюбила Евдокия Фёдоровна своего мужа-царя, этого чудо-богатыря! В первое время и он был нежен и предупредителен с красавицей женой. Но это продолжалось недолго: вскоре он стая по целым неделям, месяцам оставлять её скучать в одиночестве, отчасти будучи занят делами правления и задуманными им реформами, а отчасти под влиянием своего увлечения Анной Монс, с которой он познакомился в Кукуй-слободе.

Скучала царица Евдокия Фёдоровна. Но вот ей на радость и на утеху родился сын; Алёшенькой его назвали в честь почившего деда, царя Алексея Михайловича. Стал он расти, но не затихла скука в сердце его матери; нет, рядом с нею стала развиваться и ревность.

«Не любит меня царь-муж, не любит; видно, краше да милее себе нашёл, а я не нужна ему стала. По месяцу и больше в глаза не вижу Петра. Разлюбил он, разлюбил. А я ли его не любила, я ли не голубила? И вот плата за мою любовь, за мою ласку. Ему новшества разные нужны да диковинки заморские, а не жена», – думала молодая царица.

Со слезами встречала она супруга и упрекала его за частые отлучки. Хмурился Пётр, слушая упрёки жены; не по нраву ему это было; он совсем охладел к Евдокии Фёдоровне и опять покинул её.

Напрасно останавливали Петра царица-мать и молодая жена.

– Не к тому я призван, государыня-матушка, чтобы дома сидеть сложа руки: меня ждёт большая работа, большая ломка. Прости и благослови сына на великий труд! – прощаясь с матерью, проговорил Пётр, а к своей молодой жене обратился с такими словами: – Ни слезами, ни попрёками меня ты не остановишь, а только озлобишь больше.

Проходили недели, месяцы, а царь Пётр всё был в отлучке. Слёзными письмами звали царица-мать и молодая жена; Наталья Кирилловна настоятельно требовала его возвращения, а Евдокия Фёдоровна умильно присоединяла и свои просьбы:

«Государю моему радости, царю Петру Алексеевичу, – писала молодая царица. – Здравствуй, свет мой, на множество лет! Просим милости, пожалуй, государь, буди к нам не замешкав. А я при милости матушкиной жива, женишка твоя Дунька челом бьёт».

А тут шепнули царице Евдокии Фёдоровне, что у царя Петра на стороне есть другая жена, «немка Монсиха», не венчанная, и это разожгло ревность в сердце молодой царицы.

Когда приехал Пётр, она встретила его с большими упрёками и большими слезами. Произошла ссора, и следствием этого было то, что Евдокия Фёдоровна угодила в монастырь, была насильно пострижена и стала не царицею московской, а монахиней Еленой. Вместо пышных царских хором очутилась она в убогой келье, одинокая, всеми забытая, всеми оставленная.

Тяжко ей было от этой жизни. Прежде времени состарилась Евдокия Фёдоровна. Потускнели у неё очи, пропал румянец с лица, щёки ввалились, и её красивые волосы сединой покрылись. И стала она думать о мести царю-гиганту.

Подрос царевич Алексей и стал бывать у матери в монастыре. Мать стала вооружать его против отца, но это повело лишь к гибели несчастного царевича Алексея. Погиб лютой смертью и красавец генерал Степан Глебов, к которому была неравнодушна царица, а её саму под строгим караулом отправили в Ладогу, в Успенский монастырь. Тут она и прожила немало лет в тесной келье, под бдительным присмотром, до дня кончины императора Петра Великого. С воцарением императрицы Екатерины I бывшую царицу перевезли в Шлиссельбург, а оттуда в Москву, в Новодевичий монастырь.

Войдя в свою келью, царица-инокиня переоделась и, усаживаясь в кресло, обратилась к своей юной гостье:

– Так ты – дочь боярина, то бишь графа Бориса Петровича Шереметева? Мой покойный царь-муж русских прирождённых бояр в немецкие графы производил. Любил покойник Неметчину и чуть всей Руси в Неметчину не повернул! – взволнованно добавила она и, показывая графине Наталье место на стуле, рядом с собою, предложила ей: – Садись!.. В ногах правды нет!

– Смею ли я, царица-матушка, сидеть пред тобою?

– Какая я царица? Монахиня смиренная я, а не царица… Точно, была и я царицей, только это давным-давно прошло. Всё прошло, всё порушилось… Ну, поведай мне, Натальюшка, что нового? Правду ли говорят, что мой внучек-царь Меншикова отправил в ссылку?

– Правда, государыня-матушка, правда, князь Меншиков в государеву опалу попал.

– И ништо, ништо ему. Ещё лютой казни следовало бы его предать. Злодей он, мне и сынку моему злополучному. Немало этот Меншиков злобы да несчастья принёс. О, Господи, прости, помилуй!.. Словами своими я грех совершила! Грешница я, грешница!.. Да уж больно много я выстрадала, много лютого горя перенесла, оттого и сердце моё стало такое злобное! Значит, Меншикова постигла кара Господня? О его падении недавно писал мне Остерман. Да плохо я ему верю: подлиза он, льстец, хитрый немец. Крепко боюсь я, что он и внука моего, Петрушеньку, испортил… Вот ещё Долгоруковых я, грешница, недолюбливаю! А говорят, князь Иван днюет и ночует у государя… Государь молоденек, привязчив, глядишь – живо всего послушает, что вороги его из корысти для себя посоветуют. А долго ли тут до греха? Вот и болит моё сердце, как бы Петрушеньку не испортили!.. Кто их знает, что людишки, близ него, молоденького, несмышлёного, стоящие, задумали. Совсем не знаю я князя Ивана… Может, ты… графинюшка, знаешь его?

– Как же, государыня-матушка, знаю, – вся вспыхнув и опуская свою хорошенькую головку, тихо ответила Наталья Борисовна.

– Да ты что? С чего, что зорька алая, вспыхнула и головушку свою опустила? Видно, полюбила князя Ивана? Так, что ли?

– Матушка царица… Я затем и в обитель приехала, чтобы видеть твои пресветлые очи и, если удастся, испросить твоего благословения на новую жизнь. Князь Иван Алексеевич просит моего согласия с ним под честный венец идти. В Питере я была, там и увидал меня князь Иван. Из Питера он и письмо прислал, просит моего согласия. Скоро он с великим государем в Москву прибудет… В письме-то ещё такая приписка есть: «Хотелось бы мне приехать к тебе в палаты не чужим человеком, а твоим женихом».

– Да мне-то что до этого? С чего ты вздумала моего совета просить?

– А вот с чего, матушка государыня! Ты – святая старица, много горя перенесла и разного несчастья вытерпела, изведала жизнь. Вот Бог и надоумил меня просить твоего совета и последовать мудрым словам твоим. Ещё, матушка царица, ты изволила сказать, что государь привязался к князю Ивану. Правда это… А ведомо ли тебе, что князь Иван ведёт жизнь бесшабашную, разгульную?

– Слышала про то, слышала, вот и боюсь, чтобы мой внук-государь не научился дурным примерам от князя Ивана. Ведь дурное скорее перенимается, чем хорошее.

– А я-то, матушка царица, на что? Став женою князя Ивана, я постараюсь отстранить его от всего дурного… Сердце у него доброе, хорошее; его скоро можно вразумить и от разгула отучить.

– Помоги тебе Господь в этом, Натальюшка! За твоё благое намерение и тебе благо будет.

– Так ты, матушка государыня, благословляешь мой брак с князем Иваном? – радостно спросила Наталья Борисовна.

– Ты, Натальюшка, с первого взгляда пришлась мне по нраву; чистое у тебя сердце, хорошее; я рада твоей судьбе, твоему счастью, только смотри – прочно ли то счастье будет. Я так же, как вот ты, радовалась безмерному счастью, когда выходила за царя Петра замуж, думала, счастью тому и конца не будет, а оно пронеслось, как миг единый. Прости пока, устала я, пойду прилягу. А за князя Ивана выходи. Приедет он в Москву, я с ним сама поговорю.

Счастливой и довольной вернулась молодая графиня Шереметева на Воздвиженку, в свои роскошные палаты.

<p>II</p>

В пятнадцати верстах от Москвы живописно раскинулась большая усадьба Горенки, принадлежавшая князю Алексею Григорьевичу Долгорукову.

Княжеские палаты были удобны и поместительны. Каменная лестница и дверь с железными затворами вели в большие сени, в которых находилось несколько стеклянных фонарей. В приёмных покоях стояли лавки и стулья, обитые цветными сукнами и кожей; тут же находились и столы, липовые и дубовые, резные, круглые и четырёхугольные; некоторые были обиты кожей, а некоторые покрыты цветными скатертями. На стенах, покрытых обоями вишнёвой камки или камчатными зеленями, местами были прибиты ковры; в каждой горнице находились образа в дорогих окладах; в парадной горнице висел портрет Петра I, писанный на полотне, в золочёной раме; в той же горнице находились большие стенные часы и орган; на дверях и на окнах – суконные красные драпировки.

Более тщательно была убрана горница, предназначавшаяся для приезда государя Петра II; здесь меблировку составляли большие кресла, обитые вишнёвым бархатом и отделанные золотыми и серебряными галунами; резные столы и стулья, дубовый резной шкаф, круглый поставец, роскошная резная кровать, с позолоченным верхом, с зелёною тафтяною занавесью, пуховая перина и такие же подушки с камчатным одеялом; на стенах, обитых китайскими обоями, висело разного рода оружие: пищали, ружья, винтовки, пистолеты, алебарды на древках, пики и прочее; на столах красовались разные вещи – «китайский чёрный шкатул», кругленькие черепаховые, оправленные серебром коробочки с благовонными свечами, дубовая «холмогорская скрыня» с выдвижными ящиками, китайский умывальный ларчик с шуйским мылом и много других безделушек.

Налево от княжеского дома были расположены избы для дворовой прислуги, далее шла берёзовая роща с псарным двором. Конюшни были переполнены породистыми лошадьми, а в каретных сараях находились всевозможные экипажи.

Подвалы и погреба в Горенках были переполнены разными заморскими винами, русскими настойками, различными медами и квасами, а также и всевозможной провизией.

Широко, тепло и сытно жилось в этой подмосковной усадьбе Долгорукова. Однако сам он и его сын Иван безотлучно находились при юном государе, а в Горенках находилась княгиня Прасковья Юрьевна[11] с дочерьми, Екатериной и Еленой. Князь Алексей, ослеплённый честолюбием, руководимый только счастливою звездой, которая поставила его, с падением Меншикова, вдруг так близко к государю, думал только о том, как бы не пропустить времени, пока светит ещё звезда. Не зная предела своему честолюбию, он, подобно Меншикову, возымел непременное желание выдать свою дочь Екатерину за императора-отрока, забыв об участи несчастного Меншикова и его злополучной дочери Марии.

Однажды, в тёплый майский вечер, князь Алексей Григорьевич неожиданно прибыл в Горенки, чем немало удивил свою жену и дочерей.

– Мы никак не ждали тебя, князь Алексей, нынче, а ты – на! – нежданно-негаданно к нам пожаловал, – встретила его княгиня.

– Так-то лучше, – здороваясь с женою, ответил Алексей Григорьевич.

– Ты погостишь у нас?

– Ишь, что сказала! Да разве можно? Разве ты не знаешь наших дел, Прасковья Юрьевна? Теперь к нам государь благоволит, а не торчи я постоянно во дворце при государе, было бы совсем другое: тут бы моё место занял другой. Разумеешь ли, княгинюшка?

– Плохо я, Алексей Григорьевич, разумею ваши придворные тонкости.

– А знаешь ли, княгинюшка, какое слово я тебе молвлю? Только ты поди, притвори плотнее двери, чтобы кто-либо не подслушал.

– Ну, притворила… сказывай.

– За дверями нет никого? Людишки не торчат?

– Зачем им тут быть? В передней им место… Никого у дверей нет, говори, князь, не томи.

– Ладно, я сам ещё посмотрю! – сказал князь и лишь после того как убедился, что их никто не подслушивает, тихо спросил у жены: – Хотелось бы тебе быть государевой тёщей?

– Да ты, князь, что это? В своём уме? – почти выкрикнула княгиня. – Да что ты задумал, что задумал?

– Что задумал, то и будет. Только ты мне не мешай!.. Князь Василий Лукич и другие наши родичи все согласились помогать мне. Только никак не могу уломать Ивана… Вот Господь Бог наделил меня сынком-то!..

– Алексей Григорьевич, что ты говоришь такое? Ведь об этом и подумать страшно. Неужели участь Меншикова не останавливает тебя от несбыточных желаний?

– Что Меншиков? Он хоть и хитёр был, но, начав своё дело хорошо, окончить-то его не сумел.

– А ты сумеешь, сумеешь?

– Да, сумею и государя женю на нашей дочери. А ты, Прасковья Юрьевна, и не думай препятствовать этому!.. Да, я знаю, ты – женщина умная, рассудительная, против меня ты не пойдёшь.

– Как я пойду против тебя? Ты, князь, сильнее меня. Но хорошего в твоём деле я ничего не вижу ни для тебя, ни для всех нас! Боюсь я, что и нас постигнет такая же участь, какая постигла Меншикова, а может быть, и того хуже, – с глубоким вздохом проговорила Прасковья Юрьевна.

– Типун тебе на язык, глупая баба! – с сердцем воскликнул князь. – Я не рад, что и заговорил с тобою про это дело.

– И не надо, не говори… Делай, как знаешь; мешать тебе я не буду, а за детей молиться стану, чтобы их Бог избавил от несчастья.

– Вот и давно бы так! Завтра Иван хотел приехать. Ты ведь знаешь, он за Наталью Шереметеву сватался. Вчера был в доме у невесты и получил её согласие.

– Вот этому я порадуюсь. Графиня Наталья Борисовна – примерная девица, тихая, скромная. Рада я за Иванушку, вот как рада. Счастлив он будет с графиней Натальей. Она сумеет остановить его от кутежей и попоек.

– Дурак твой Иван, большой дурак! Ему в руки само счастье плывёт, только бери, не ленись. Государь так к нему привязался, что не расстаётся с ним. Захоти только Иван, так первейшим человеком в государстве стал бы. Ведь государь его во всём слушает; как Иван скажет, так тому и быть. Он всех министров мог бы в руки забрать.

– У Иванушки хорошая душа, добрая; он не честолюбив, – перебивая мужа, проговорила княгиня.

– Весь в тебя: такой же мямля, бессребреник, и немало труда стоит мне влиять на него так, чтобы он пред государем в нашу руку работал, чести и могуществу нашего рода способствовал. И ведь бьюсь я, бьюсь, а толку пока от этого немного. Ну да оставим говорить про это!.. Авось я всё-таки переломлю Ивана. Ступай, пошли ко мне Катю, мне надо с нею побеседовать.

– Сейчас пошлю.

Княгиня Прасковья Юрьевна вышла, и спустя немного времени в горницу к отцу впорхнула Катя.

Она была очень красива и стройна и получила довольно хорошее по тому времени образование; она очень долго жила в Варшаве, у своего дедушки, князя Григория Фёдоровича Долгорукова, и научилась там светскому обращению.

Едва она вошла в комнату отца, тот обратился к ней:

– Здравствуй, Катюша; садись, будем говорить. Тебе известно, что к нам, в Горенки, на днях приезжает дорогой гость? Знаешь ли, кто?

– Не знаю, папа, хотя по тем приготовлениям, которые происходят во всей усадьбе, могу думать, что гость будет важный, – несколько подумав, ответила княжна.

– Государь к нам приедет, – самодовольно улыбаясь проговорил Долгоруков.

– Как! Неужели? – с удивлением воскликнула княжна.

– Да, да. Его императорское величество дал слово быть у нас в усадьбе.

– Это для нас – большая честь, – как-то холодно проговорила княжна Екатерина.

– Я думаю! А вот послушай, что я стану говорить. Скажи, ты счастья себе желаешь?

– Кто же не желает, папа?

– От тебя теперь зависит получить большое-большое счастье!

– Что же для этого надо мне сделать?

– Постарайся понравиться государю. Понравишься ему, он на тебе женится, и ты станешь императрицею… Поняла ли?

– Конечно, папа! Но, папа, не вышло бы с нами то, что случилось с Меншиковыми!

– Не бойся, Катя, я поведу дело совсем по-другому. Ты только постарайся понравиться государю.

– Понравиться… А если я не понравлюсь?

– Уж если государь хотел жениться на Марии Меншиковой, то тебе-то и сомневаться незачем: ведь ты много красивее и милее её…

– Но ведь я старше государя.

– Это ничего не значит! Да разве у тебя нет желания быть императрицей?

– Откровенно скажу, нет.

– Да ты с ума сошла?! – с неудовольствием проговорил князь. – Ведь это – такое великое счастье! Подумай сама только!.. Ведь ты станешь повелительницей величайшей в мире страны!.. А богатство, а власть, а могущество!.. Ведь все станут преклоняться пред тобой, и если повести дело с умом, то и себя, и всех нас прославить можешь!.. Это ли не счастье?! Да ведь не понимать этого – значит быть круглой дурой!.. Я даже представить себе не могу, как всего этого не понимать возможно!..

– Разубеждать вас я не буду, так как всё равно вы не послушаете меня; противиться тоже я не буду, потому что вы всё же поставите на своём, но скажу вам, что в этом неравном браке я вижу не счастье, а большое, большое несчастье…

– И ты про несчастье заговорила? Да что вы с матерью, сговорились, что ли, пугать меня каким-то несчастьем? Где оно? Откуда вы видите его?

– Ах, папа, папа, вы заблуждаетесь!

– Благодарю покорно! Уж ты учить меня вздумала? Живучи в Польше, у дяди, ты, видно, научилась там польским манерам? Но нет! – твои наставления я слушать не хочу! – закричал на дочь рассерженный князь.

– Я не понимаю, папа, на что вы гневаетесь? Ведь я сказала вам, что из вашего повиновения и воли не выйду. Вы желаете, чтобы я старалась понравиться государю-мальчику, приняла меры к тому, чтобы увлечь его, и я буду стараться, но что из этого выйдет, я не знаю, только думаю – мало хорошего…

– Ну, это мы увидим, увидим! А теперь ступай. Только прошу не забыть моих слов и готовиться к приезду государя! – уже совершенно раздражившись, закончил князь Алексей Григорьевич.

В ответ на слова отца княжна Екатерина лишь тяжело вздохнула и поспешно вышла.

«Что это значит? Я думал, Катя запрыгает от радости, а она чуть не плачет. Неужели её не прельщает быть женою императора? Уж не любит ли она кого? Надо постараться разведать!» – провожая взглядом дочь, подумал князь.

<p>III</p>

Император-отрок находился уже в Москве; его въезд в первопрестольную столицу со всем двором произошёл очень торжественно. Все улицы, по которым ехал Пётр Алексеевич, были запружены народом, собравшимся со всех концов Москвы навстречу государю и приветствовавшим его радостными криками, которым вторили колокола сорока сороков церквей московских.

Государь был весел и радостен и низко раскланивался с народом. Величавая Москва произвела на его молодую душу самое радостное впечатление и понравилась ему много больше Петербурга.

Император-отрок остановился в Лефортовском дворце, где торжественно представлялись ему высшее московское духовенство, генералитет и московские власти, и очаровал их своею любезностью.

– Наконец-то я в Москве, в милой, дорогой Москве, – весело проговорил он, оставшись в своём кабинете вдвоём с князем Иваном Долгоруковым.

– Москва, видно, государь, пришлась больше тебе по нраву, чем Питер?

– Несравненно, Ваня! Я думаю навсегда остаться в Москве. Пусть здесь будет моя резиденция. И народ здешний мне больше нравится, чем питерский.

– В Москве, государь, как-то привольнее, проще, да и повеселиться можно; около города леса отличные, есть где поохотиться.

– Да, да. Мы здесь, Ваня, вволю поохотимся с тобой. Я вот отдохну, побываю, где нужно, а там и на охоту.

– А с охоты, государь, к нам в усадьбу, на перепутье. Хорошо у нас там! То-то разойтись можно!.. Никого там, кроме нашей семьи, нет, делай что хочешь!.. И гульнуть, и потанцевать, и вволю по полям да лесам покататься можно! Приезжайте, государь, к нам, довольны останетесь!

– Непременно, Ваня, заеду. Твой отец звал меня, и я дал слово быть у вас.

– Твой приезд, государь, принесёт нам большое счастье, – с низким поклоном проговорил князь Иван.

– Знаешь, Ваня, я хотел бы приносить счастье не вам одним, моим близким, а всему народу, который вручён мне Богом. Я хотел бы делить с этим народом и радость, и горе и был бы счастлив, если бы весь мой народ благоденствовал, не ведая горя. Но достичь этого трудно, почти нельзя. У меня, к несчастью, немного таких верных слуг, как ты. Много около меня помощников, а положиться на них нельзя; ведь все не о благоденствии народном, а только о себе и о своих близких думают. Искоренить это зло у меня нет сил!

– Подрастёшь, возмужаешь, государь, тогда и сила у тебя явится.

– Я у Бога, Ваня, стану просить помощи… Бог даст силу искоренить зло и неправду в моей земле.

– Помогай тебе Бог, великий государь. А когда ты изволишь посетить царицу-инокиню Евдокию Фёдоровну? – меняя разговор, спросил Иван Долгоруков. – Её величество уже не раз осведомлялись об этом. Хочется ей повидать вас, да и вам по родственной близости поклон отдать ей следовало бы! Ведь, говорят, любит она вас крепко!

– Слышал я, Ваня, про это, знаю, и жаль её, бедную! И говорили мне, что немало ей перенести в жизни пришлось, а за что – и понять не могу! Так ты говоришь, она видеть меня хочет? Ну что ж, съездим к ней завтра, непременно завтра. Вели к моему отъезду готовым быть, Ваня! И Наташу с собой возьмём, и тётушку-царевну Елизавету. Слышишь, Ваня, непременно скажи им, чтобы приготовились.

– Слушаю, государь!

– Люблю я их, Ваня, ах, как люблю!.. Да ведь и ближе их никого у меня нет! Наташа-то – ангел кроткий, а тётушка-царевна! – с восторгом воскликнул Пётр Алексеевич, и его глаза вспыхнули особым огоньком. – Эх, да что и говорить о ней!.. Ведь это – красотка такая, что второй такой, поди, и не сыскать! И образованная-то она – ведь как по-французски-то и говорит, и пишет!.. А уж весёлая-то, весёлая!.. И песни-то поёт, и хороводы водит!.. И всё русское как любит!..

– Да, государь, вы правы! – с восхищением подтвердил и князь Иван. – Истинная королевна!.. Эх, вот уж невеститься она начала… ведь, наверно, у нас не останется, куда-нибудь в Европу замуж выйдет. Ведь слава-то о её красоте да живости и приветливости и там известна. Приедет к нам королевич какой-нибудь, либо принц, либо герцог, присватается к ней, да и увезёт её от нас. Подумаешь только, какое она счастье мужу своему даст, прямо-таки зависть берёт!..

– Как это так увезут её? – вдруг вспыхнул император-отрок. – Да разве мы отдадим её?.. Ну нет, это ещё мы посмотрим. Как же я без неё буду? Ведь я сам её люблю. Пусть-ка сунется кто-нибудь!.. Покажу я, как нашу красавицу отбивать!.. – И император в волнении даже забегал по залу дворца. – Ну нет, если так, то я и сам женюсь на ней!..

– Что вы, что вы, государь, да разве это можно? Ведь вы – её племянник.

– Ну так что ж! Ведь за границей-то это сплошь да рядом делается!.. А ведь и моя матушка покойная немка была и, даже сюда приехав, православной не стала.

– Так-то так, государь, – попробовал возразить Долгоруков, – но ведь вы-то – император православной Руси, и царевна православная. Никак этот брак невозможен! – настойчиво повторил князь Иван, тотчас же сообразив всю опасность подобного брака для планов своей семьи.

– А я покажу, что возможно! – крикнул Пётр Алексеевич. – Что может помешать моему желанию и воле? Ведь я – император!

Видя, что этот разговор волнует императора, и не желая возражениями обострять вопрос и указанием на возможные препятствия возбудить в Петре упорство и настойчивость, князь Иван предпочёл покончить разговор на эту тему и перевёл его на посещение царицы-инокини.

Император подтвердил, что поедет к ней на следующий день.

Это известие было передано в Новодевичий монастырь, и там поднялась большая суета. Начиная с игуменьи и кончая простой беличкой, все были заняты приготовлениями к встрече государя.

Немало волновалась и Евдокия Фёдоровна, поджидая своего державного внука. Старушка то и дело подходил к окну и посылала своих прислужниц к монастырским воротам посмотреть, не едет ли государь.

Наконец в безветренном, тихом воздухе с колокольни Новодевичьего монастыря раздался густой благовест и большой колокол.

– Едет, едет царь, – вбегая в келью государыни-монахини и задыхаясь от усталости, проговорила молодая послушница, которой было приказано ждать у святых ворот и, как покажется карета государя, бежать и известить о том царицу-инокиню.

– Далеко ли? – дрожащим голосом спросила Евдокия Фёдоровна.

– Близёхонько, к монастырю уж подъезжает. Карета, видать, золотая, а кони-то белые. А около кареты государя скачут какие-то воины в шляпах с перьями, и все они в золотых галунах, – запыхавшись, рассказывала молоденькая послушница.

– Ну, ну… полно! Ступай к себе! – сказала царица и обратилась к ближней прислужнице: – А ты, Лукерья, от окна не отходи и, как завидишь, что государь ко мне свой путь направил, сейчас о том скажи: Сама я с кресла двинуться не могу. Дрожат и ноги, и руки, сердце замирает. С чего – и сама не ведаю!

– С радости, государыня-матушка, с радости! Да вот и государь шествовать изволит, – отскакивая от окна, быстро проговорила Лукерья.

– Слава Богу, дождалась!

С трудом поднялась с кресла Евдокия Фёдоровна и, поддерживаемая своей любимой прислужницей, пошла к двери, навстречу своему державному внуку.

– Здравствуйте, милая бабушка, здравствуйте. Я очень рад свиданию с вами, – весело и почтительно проговорил император-отрок.

– Здравствуй, внучек, дорогой Петрушенька, светик мой! – крепко обнимая государя, задыхающимся от слёз голосом проговорила царица-инокиня.

– Здоровы ли вы, бабушка?

– Здорова, государь-внучек, телом здорова, да вот душа моя скорбит смертельно.

– С чего это, бабушка? Может, вы чем недовольны?.. Так скажите, прошу вас?

– Спасибо, Петрушенька, спасибо! Всем я довольна… А это кто с тобой? – спросила Евдокия Фёдоровна, показывая на вошедших к ней за государем великих княжон Наталью Алексеевну и Елизавету Петровну.

– Сестра моя Наташа. Не узнали, бабушка?

– Наташенька, голубушка моя, родная, сиротиночка!.. – и царица-монахиня принялась обнимать и целовать свою внучку, великую княжну.

– А это, бабушка, моя тётя, Елизавета Петровна, – проговорил государь, подводя за руку к царице-монахине красавицу царевну.

– Здравствуй, царевна… здравствуй! Если не брезгуешь, то поцелуй меня, старуху! Твоему отцу, царю Петру, была я не чужая, – сухо проговорила Евдокия Фёдоровна.

– Что вы, что вы? Вами брезговать! Я так рада видеть вас, государыня-матушка! – И Елизавета Петровна, крепко обняв, поцеловала злополучную жену своего отца.

– Ты добрая, ласковая… видно, не в отца… А ты, внучка моя милая, с чего такая худенькая да бледная? Или тебе, светик мой, нездоровится? – любовно посматривая на великую княжну Наталью Алексеевну, спросила царица-монахиня.

– Мне, бабушка, ничего; я здорова.

– Ас чего же ты такая худенькая да бледная?

– Уж, право, не знаю, бабушка; только я совсем, совсем здорова…

– Ну и хорошо!.. И дай Бог тебе здоровья, царевнушка моя сердечная. Ведь оно тебе ох как надо!.. И о себе-то тебе позаботиться следует, и о братце Петрушеньке; вишь, ведь он ещё юный какой! Ведь возле него ни отца, ни матушки, одна ты для него близкая да старшая, так тебе и Сам Господь за ним последить велел. Многому ему ещё поучиться надо, и я прошу тебя – помогай ты ему в этом, смотри, чтобы он наук да церкви Божией не забывал!

Этот разговор не понравился императору-отроку: он морщился и хмурился. Нотация бабушки быстро подавила в этом ещё не уравновешенном юноше чувство родственной привязанности к ней, и он даже отвернулся от царицы-инокини. Да и вообще его мысли были заняты другим: он был ещё весь под влиянием вчерашней беседы с Долгоруковым, его волновала близость царевны Елизаветы, которой он действительно увлекался. Он почти не отрывал взгляда от неё, следил за каждым её движением. Его тяготило это пребывание у бабушки, в её келье; его тянуло вон оттуда, чтобы опять очутиться в карете рядом с красавицей Елизаветой Петровной и беспрепятственно беседовать с нею.

Это заметила царевна Елизавета Петровна и с улыбкою тихо проговорила:

– Не пора ли нам, государь?

– Да, да, и то пора.

– Куда спешите? Погостите, порадуйте меня, старуху!

– Меня ждут… мне надо ехать, бабушка! Мы опять к вам скоро приедем, – произнёс император, с живостью ухватившись за предложение царевны.

– Ох, приедете ли? Буду ждать, буду.

– Ждите, бабушка… Если вы чем-либо недовольны или чего у вас не хватает, то скажите, и всё получите…

– Спасибо, государь мой и внучек милый! Всем я довольна. Да и много ли мне, старухе-инокине, надобно? Вот хотела бы я поговорить с тобою, Петрушенька, – произнесла царица-инокиня, сильно беспокоившаяся о внуке, так как ей уже было известно, кто окружает его и к чему направляют его руководители Долгоруковы.

– Что же, я дня через два-три приеду, мы и поговорим с вами, бабушка, а теперь у меня нет времени, я должен спешить, – нетерпеливо проговорил Пётр.

– Ну, ну, поезжай… Храни тебя Бог! Не забывай меня, старухи, уж недолго осталось мне жить на свете… И ты, светик мой, с государем приезжай! – обратилась царица к внучке. – Тебя, царевна Елизавета Петровна, я не зову. Тебе, такой красавице, беседовать со мной, старухой, пожалуй, не в угоду будет… Прости!

Высочайшие гости уехали, и опять одна осталась Евдокия Фёдоровна в своей келье, одна, только со своими воспоминаниями о былом.

«Петруша и Наташа – оба бледные, худые… в отца: и Алёшенька таким же рос. А Елизавета – красавица, бела, стройна, румяна, прямо царь-девица… Хоть и стары мои глаза, а всё же разглядела, что государь-внук на красавицу тётку частенько посматривал. В его отроческом взгляде любовь была видна. Недаром слух идёт, что Петруша любит царевну-тётку и будто жениться на ней хочет. Племянник на родной тётке! Кровосмешение! О, Господи, спаси… помилуй! От одной мысли дрожь пробирает и волосы на голове становятся дыбом».

– Господи, не дай мне дожить до сего! – вслух, задыхающимся голосом, со стоном проговорила царица-инокиня и обратилась к служанке: – Что, уехал государь?

– Только что изволил сесть в карету, из окна я видела.

– Уехал!.. Спаси его, Господь! Веди меня, Лукерья, в образную; молиться я хочу, Бога благодарить, что Он сподобил меня внучка-царя узреть сегодня.

Император-отрок на другой день после своего посещения бабки прибыл в Верховный тайный совет и заявил, что из почтения и любви к своей бабушке желает, чтобы «её величество по своему высокому достоинству была содержима во всяком довольстве и чтобы члены совета учинили надлежащее определение и донесли ему скорей».

Вскоре ей был назначен штат, было определено выдавать по шестидесяти тысяч рублей в год и отписана на неё целая волость в две тысячи дворов.

Вестниками этой радости были посланы государем царице-инокине два важных вельможи – князь Василий Лукич Долгоруков и Дмитрий Михайлович Голицын. Когда они сообщили ей повеленье государя, Евдокия Фёдоровна промолвила:

– Князья, я не найду слов, как благодарить моего внука, великого государя, за его внимание к моему убожеству. Вам ведомо, что много я вытерпела, много перенесла на своём веку горя и несчастья, а его царское величество безмерной радостью меня изволил наделить. И за это я шлю ему мой земной поклон.

Сказав это, царица хотела опуститься на колени, но князь Голицын остановил её от этого поклона.

– Не труди себя, царица-матушка… Великому государю твой поклон мы передадим.

– Его царское величество изволит через нас тебя, государыню, спрашивать: не требуется ли твоему величеству ещё чего-нибудь? – с низким поклоном сказал князь Василий Лукич Долгоруков.

– Ничего мне больше не надо, князь, всем я безмерно взыскана моим внуком-государем. Только об одном скажите его величеству, что прошу я у него, как большой милости, приехать навестить меня.

– Передадим мы великому государю, матушка царица, твою просьбу, – проговорил князь Голицын.

Евдокия Фёдоровна очутилась теперь в большой славе, ей воздавали царские почести, называли царицей и государыней; к ней в Новодевичий монастырь всякий день ездили на поклон вельможи и первые люди в государстве, и многие заискивали её расположения.

Воспрянула духом царица-инокиня и даже как бы помолодела на несколько лет. Каждый день поджидала она приезда внука-государя. Но Пётр, проводивший почти все дни на охоте, окружённый Долгоруковыми, забыл обещание навестить свою бабушку; увлечённый охотой, он стал также забывать и горячо любимую сестру Наталью Алексеевну, которая стала очень часто прихварывать и день ото дня худела и бледнела, тая, как свеча.

Зато царевна Елизавета Петровна цвела, что роза майская, и день ото дня становилась всё красивее и красивее.

Император-отрок влюбился в свою красавицу тётку и ни на ком не хотел жениться, кроме неё. Не раз об этом начинал он говорить с царевной Елизаветой, чуть не со слезами просил её согласия, но всегда получал отказ, хотя и подслащённый уверениями в любви и преданности.

Наконец он решил окончательно выяснить вопрос. Не поехав как-то на охоту, он отправился на половину Елизаветы Петровны и застал её печально сидевшею у стола; на её красивых глазах видны были следы слёз.

– Лиза, ты печальна? Ты плакала? – с удивлением воскликнул император-отрок, привыкший видеть свою красавицу тётку всегда весёлой и счастливой.

– Нет, я ничего, – стараясь улыбнуться, ответила царевна.

– Тебя, может быть, кто обидел? Скажи, Лиза, и тот мне дорого за это заплатит… кто бы он ни был!..

– Вот как, государь? Ты не помиловал бы и своего любимца, князя Ивана?

– А разве он обидел тебя чем-либо?

– Нет. Да и как смеет обидеть меня князь Иван? Только за несколько минут до твоего прихода, государь, он заходил ко мне и чуть ли не на коленях просил, чтобы я вышла за него замуж.

– Как он смел только подумать об этом! – сердито топнув ногою, воскликнул Пётр.

– На него сердиться не стоит, Петруша. Твой князь Иван какой-то полоумный, право! Он собирается жениться на Наталье Шереметевой, об этом все знают, а нынче ко мне пришёл, плачет, в ноги кланяется. «Не мужем, – говорит, – твоим я буду, прекрасная царевна, а рабом». И смешно, и обидно мне было это слушать. Я – дочь императора, пред памятью которого благоговеет вся Русь, а подданный моего отца смеет предлагать мне брак! Он не смел бы и подумать об этом, если бы жив был мой отец. Я – сирота, круглая сирота, заступиться за меня некому, – со слезами на глазах проговорила царевна Елизавета Петровна.

– Как некому! А я? Меня ты забыла, Лиза? – с лёгким упрёком сказал Пётр. – Я… я сегодня же прикажу арестовать Ивана.

– Не делай этого, государь! За твою любовь ко мне и за защиту большое спасибо, но князю Ивану лиха я не желаю… да и не за что! Видно, он от гульбы и от бессонных ночей ополоумел и вместо какой-нибудь другой девицы ко мне пришёл. Мне, царской дочери, он стал предлагать выйти за него, и на это глупое предложение я смехом ответила, а не злобою, и прогнала его.

– А мне чем ответишь ты, Лиза, если я стану усердно просить тебя о том же? – слегка дрожащим голосом промолвил император-отрок.

– Теми же словами, какими и прежде. Немыслим этот брак, государь! Святая церковь и народ осудят нас. И счастья нам не будет. Ведь Богу противен будет этот беззаконный брак.

– Это – твоё последнее слово, царевна?

– Да, да, последнее.

– Стало быть, ты не любишь меня, не любишь? – в голосе юного государя звучали слёзы. – Ты делаешь меня несчастным, Лиза!

– Полно, голубчик мой, счастливее тебя на всём свете нет. Ты – государь, тебе подвластны миллионы людей, ты молод, красив. Но о любви и о женитьбе тебе думать ещё рано. Тебе следует ещё многому учиться. Вот подрастёшь, возмужаешь, тогда и женишься.

– Наставления, царевна, оставь при себе; их мне надоело слушать и от Андрея Ивановича, – сердито прервал её император-отрок. – Обидны мне твои слова, царевна! Ты всё считаешь меня за мальчика. А ведь мне уже четырнадцать лет.

– Небольшие года ещё, Петрушенька, небольшие. Ты ещё только начинаешь жить. Твоя жизнь впереди, тебе ещё многому учиться нужно. Не думай, что легко державой управлять. Мой отец покойный, а твой дед, богатырём был, но и то часто тяжёлой думе предавался, поникнув своей могучей головой. На помощников своих много не полагайся. Верь больше своим глазам, а не чужим. Особенно на Долгоруковых много не полагайся, себя им в руки не отдавай. Слух идёт, что князь Алексей задумал женить тебя на своей дочери.

– Что же, и женюсь, женюсь. Ведь ты не хочешь быть моей женой, так я женюсь на Долгоруковой.

– Смотри, не вышло бы с твоей невестой Долгоруковой то же, что и с Марией Меншиковой.

– Этого никогда не может быть. Долгоруковы мне преданы, особенно же князь Иван.

– Ох, уж этот мне князёк! Совсем тебя испортил он! И не я одна так думаю, а многие.

– Так все вы ошибаетесь, все! Князь Иван – мой искренний и преданный друг! Он желает мне добра и счастья, и ничто не заставит меня изменить к нему своего отношения! – громко проговорил император-отрок и, не сказав более ни слова, быстро вышел.

<p>IV</p>

Коронация императора-отрока отличалась особою торжественностью и блеском. Торжества длились несколько дней подряд и сопровождались придворными великолепными балами, угощениями для народа, а также роскошными фейерверками и иллюминацией.

В дни коронации Пётр наградил своих приближённых: князья Долгоруковы были назначены членами Верховного тайного совета, а царский любимец, Иван Долгоруков, – обер-камергером.

Хитрый дипломат Андрей Иванович Остерман по-прежнему пользовался расположением и доверием юного государя, но никак не мог приохотить его к занятию науками.

С переездом двора в Москву в 1728 году, как говорит историк, «потехи» Петра II окончательно взяли верх над ученьем и серьёзными занятиями. Ребёнок-император предался всецело увеселениям, и в особенности охоте. Но на этот раз виновником его рассеянной жизни был уже не Иван Алексеевич, а отец фаворита, Алексей Григорьевич Долгоруков, задавшийся целью непременно обвенчать Петра II с своею дочерью, княжною Екатериной.

На семейном совете Долгоруковы решили помогать Алексею Григорьевичу в осуществлении этого плана, только один Иван Долгоруков высказался против этого.

– Что ты, отец, задумал?.. Наша Катя вовсе неподходящая невеста государю, – возразил он отцу.

– Неподходящая, ты говоришь? А дозволь узнать – чем?

– А тем, во-первых, что она старше государя, а во-вторых, нрав у неё крутой, капризный.

– Ты говоришь так потому, что не любишь Катю и не желаешь ей счастья, но всё-таки она будет царицею.

– Едва ли!

– А я говорю: будет, будет… Или ты пойдёшь против меня, отца?

– Не против тебя, батюшка, я пойду, а против неправды. Наш государь одной неправдой окружён. Впрочем, делайте, как хотите, мешать я вам не буду Мне с вами не справиться: вас много, я один, – с тяжёлым вздохом проговорил князь Иван.

– Завтра государь отправляется на охоту в наши заповедные леса и обещал посетить наши Горенки… Ты поедешь ли? – спросил у сына Алексей Долгоруков.

– Нет! Скажусь больным и не поеду… Без меня вам же лучше будет. Некому будет государя остановить.

– Эх, Иван!.. И язык же у тебя!.. Что бритва!.. А ты когда же на Шереметевой женишься?

– Не знаю.

– Видно, ещё не перебесился!.. Жаль Настеньку Трубецкую[12] покинуть?.. Так, что ли? Ты думаешь, твои шашни мне неизвестны? Думаешь, не знаю, как ты князя Никиту Юрьевича Трубецкого за нос водишь? Всё я знаю, всё знаю…

– Твоё знание при тебе и останется, – холодно и спокойно возразил отцу князь Иван.

– А если невеста узнает про твои любовные проделки?

– Наташа и без того всё знает, я сам рассказал ей.

– И после твоих рассказов она идёт за тебя? – с удивлением воскликнул Алексей Долгоруков.

– Да, идёт…

– Или она дура набитая, или уж чересчур крепко полюбила тебя!.. Когда же обручение будет?

– На днях… Государь дал слово быть.

– Государь к тебе благоволит… Только гляди, Иван, крепче держись за государя… Врагов у тебя немало. Князь Трубецкой – первый твой враг.

– Не боюсь я его, не боюсь. Знаю, за что злобится.

– Ещё бы не злобиться, когда ты жену у него отнял.

– Не моя вина, если он не сумел сберечь свою жену.

– Ну ладно; это – дело твоё, а я за тебя – не ответчик. Об одном прошу: не порти нашего дела и против счастья всей нашей семьи не иди.

– Смотри, отец, не ошибись! Чаешь счастья, не получи несчастья!

– Типун тебе на язык! Ты, как чёрный ворон, одно лишь несчастье и сулишь, – сердито вымолвил старый князь. – Лучше уйди! Ты только на то и горазд – отца расстраивать.

Проговорив эти слова, князь Алексей Григорьевич оставил в горнице сына, сердито хлопнув дверью.

Едва только вышел князь, как ему на смену быстро вошёл Лёвушка Храпунов и таинственным голосом проговорил, обращаясь к Ивану Долгорукову:

– Тебя какая-то дама спрашивает; по нужному, говорит, делу.

– Дама? Молодая или старая?

– Не ведаю; под вуалем не видно.

– И фамилии своей не сказала?

– Не сказала… Твои холопы её не пускают.

– Прикажи, Лёвушка, пустить, а сам помедли, не входи, пока не позову.

Спустя немного к Ивану Долгорукову вошла какая-то стройная женщина, богато одетая; её голова была покрыта густым вуалем. Не говоря ни слова, она быстро подняла вуаль.

– Настя? – с удивлением воскликнул молодой князь.

– Да, Настя! Не ждал? Удивлён?..

– Признаюсь… Чему приписать твой неожиданный приход?

– А вот сейчас скажу… Дай мне дух перевести! Устала, спешила… – проговорила княгиня Настасья Гавриловна Трубецкая, уже давно находившаяся в близких отношениях с Иваном Долгоруковым.

Князь Иван открыто вёл связь с Трубецкою, нисколько не стесняясь её мужа; по словам современника, князя Щербатова, он, бывая у князя Трубецкого с другими своими молодыми собутыльниками, «пивал до крайности, бивал и ругивал мужа, бывшего офицером кавалергардов, имевшего чин генерал-майора и с терпением стыд свой от жены сносившего».

– Скажи мне, ты всё-таки решил жениться на Наталье Шереметевой? – сердито посматривая на князя, спросила Трубецкая.

– Всё-таки решил; ведь тебе известно об этом?

– А я-то как же?

– А ты, Настя, при своём муже будешь, – насмешливо ответил Долгоруков.

– Грех тебе, Ваня!.. Меня, женщину, которая тебя так горячо любила, а может, любит и теперь, ты променял на девчонку. Чем она лучше меня? Моложе, только и всего…

– Молчи! Можешь ли ты равнять себя с моей Наташей? Она и ты, ведь это – рай и ад. Если, Настя, хочешь, чтобы я слушал тебя, не говори ни слова о Наташе. Она – святая!

– Святая!.. Ишь, что выдумал!.. Святая, пока…

– Молчать, говорю! – крикнул князь.

– Что ты кричишь, злодей? Или драться со мною задумал? Что же, бей меня!.. – и княгиня Трубецкая заплакала.

– Слушай, Настасья! Утри свои слёзы, ведь меня не разжалобишь. Не хнычь! Ваших бабьих слёз я не люблю… Домой ступай, пред своим мужем-тюфяком плачь, пред ним притворяйся.

– Злодей, ещё смеешь гнать меня!. Теперь я стала не нужна, надоела…

– И то, надоела! Знаешь, Настя, расстанемся по-хорошему, друзьями.

– Легко сказать – расстанемся. Я так привыкла к тебе, полюбила…

– Не верю я в твою любовь, не верю Прежде ты мужа полюбила, а там меня, и точно так же другого полюбишь.

– А Шереметеву Наташу ты любишь?

– Изволь, скажу: свою невесту я и любить боюсь.

– Как так? – с удивлением воскликнула Трубецкая.

– Рассказывать про то тебе не буду, ты не поймёшь. Одно скажу: слишком чиста Наташа! Ну, прощай, Настя, мне недосуг – к государю надо идти.

– Неужели мы так и расстанемся с тобой, тиран ты мой, мучитель?

– Проститься к тебе, Настя, я как-нибудь приеду, а теперь прощай!

– Хоть немного проводи меня!

– Говорю, недосуг мне. Ну, да так и быть, напоследок, пойдём, немного провожу, – и князь Иван встал, чтобы проводить свою отвергнутую возлюбленную.

Она, заливаясь слезами, опустила свой вуаль и беспрепятственно вышла с ним из его покоев.

Князь вполне равнодушно простился с нею; его нисколько не тронуло горе молодой женщины, и он совершенно спокойно продолжал свой образ жизни, полный веселья, кутежей и даже безобразий. Это веселье происходило не только вне царского дворца, но и в стенах последнего, и в него князь Иван, подчиняясь указаниям отца, втягивал и юного императора. Чтобы всецело ослабить волю Петра Алексеевича и овладеть им, Долгоруковы старались затуманить его мозг жизненным угаром и, несмотря на его крайнюю молодость, познакомить его с такими отрицательными сторонами жизни, которыми непристойно было бы увлекаться и вполне возмужалым людям. Это очаровывало отрока-императора, он охотно поддавался этим «радостям жизни», не замечая страшного вреда их для себя.

Но вот наступил день обручения князя Ивана Алексеевича Долгорукова с графиней Натальей Борисовной Шереметевой. Часа за два до приезда жениха и гостей наречённая невеста сидела в своей богато отделанной горенке, в кругу подруг и родственниц. Совсем готовая к приёму жениха и гостей, она была чудо как хороша, в белом обручальном платье из дорогого шёлка, шитом серебром и крупным жемчугом, с дивной диадемой из крупных алмазов на голове и с такими же алмазами в ушах и на груди. Однако невеста была задумчива и печальна; когда же её подруги запели венчальные песни, ей стало ещё печальнее, ещё скучнее, она закрыла лицо руками и тихо заплакала.

Пелагея Степановна, пожилая вдова-боярыня, тётка графини Натальи Борисовны, заметив эту печаль племянницы, выслала из горницы её подруг и, оставшись с Наташей одна, спросила её:

– Что с тобой, светик?

– Печаль, тоска на сердце, тётушка, а с чего – и сама не знаю. И рада бы я, тётушка, не плакать, рада бы не горевать, да слёзы сами бегут из глаз.

– С чего бы это? Уж не с глаза ли с тобой попритчилось? Твоя пора, племянница, не слёзы лить, не тосковать, а веселиться да радоваться. Жених твой – краса писаная, знатный, любимец государя… Легко сказать!

– От всех одно и то же слышу я, тётушка, все моему счастью завидуют, но от этого счастья у меня больно-больно сердце сжимается. Видно, не пред добром это!

– Полно, Наташенька, полно! Хочешь, позову я подружек и петь их заставлю величальные песни, весёлые?

– Нет, нет, не надо, тётушка… С их песен мне ещё скучнее становится; похоронными те песни мне кажутся.

– О, Господи, помилуй! Сглазили тебя, Натальюшка, сглазили, моя сердечная! Перестань же плакать! Того гляди, жених приедет, а у тебя и глазыньки заплаканы… Нехорошо!..

В этот момент вбежала Груша, любимая прислужнице графини, и поспешно проговорила:

– Едет… Князь-жених едет…

– Ну, слава Богу! Пойдём, Наташа, навстречу жениху.

Пелагея Степановна взяла за руку побледневшую ещё более графиню Наталью и пошла с нею навстречу князю Ивану Долгорукову.

Подруги Натальи Борисовны и её сенные девушки встретили жениха величальной песней.

– Спасибо вам, красные девицы, спасибо! Вот вам на наряды да на сладкий леденец, – весело проговорил князь Иван, кланяясь девицам, и дал им горсть червонцев.

Вслед за князем Иваном в палаты Шереметевых прибыл император-отрок с цесаревной Елизаветой Петровной, и тотчас же начался обряд обручения, а затем был открыт блестящий бал.

Государь, двор и все вельможи принимали участие в нём, веселье было общее, одна невеста по-прежнему оставалась печальной.

Жених заметил это и спросил у Наташи:

– Радость моя, ты печальна; скажи, с чего? Я так счастлив, безмерно счастлив, а ты, моя голубка, грустишь?

– Тебе так показалось, князь, я весела.

– Нет, нет, меня ты не обманешь. Ну да скоро я развеселю тебя цыганской песней и пляской. Под Москвой стоит табор цыган, я приказал привести их сюда; твои братья дали мне своё согласие. Вот как уедет государь, я и прикажу ввести цыган, конечно, если ты дозволишь.

– Что же, пускай повеселят…

Действительно, по отъезде государя и двора в палаты Шереметевых были введены пятеро цыган и шесть цыганок. Долго веселили они гостей своими песнями и пляской, а потом цыганки стали гадать, получая за это с гостей щедрую подачку.

– Эй, старая колдунья, погадай и мне про мою судьбу!.. Скажи, что ждёт меня впереди, – подзывая к себе старую цыганку, одетую в рубище, грубо сказал князь Иван Долгоруков, протягивая руку.

Долго смотрела на его ладонь цыганка, а потом, не говоря ни слова, хотела отойти прочь.

– Стой!.. Куда же ты? Сказывай, что на моей ладони увидела! – остановил её князь Иван Долгоруков.

– Ох, князь-красавец, лучше не спрашивай. Цыганкины слова вещие, они сбудутся, не минуются. Судьба твоя плачевна и несчастна. Кровь, кровь я видела… Несчастный, бесталанный!.. Лютая казнь ждёт тебя.

Как ни тихо проговорила эти слова цыганка, но они дошли до слуха графини Натальи Борисовны, стоявшей рядом с женихом, и она упала без чувств.

Произошёл большой переполох. Все бросились на помощь графине. Старая цыганка воспользовалась этим и скрылась из палат незамеченной. Сколько ни искали её, нигде не могли найти. Некоторые из гостей заметили, что с этой цыганкой пред тем долго говорил князь Никита Трубецкой, находившийся на балу; кивком головы он показал старухе цыганке на своего соперника, князя Ивана Долгорукова.

Обморок невесты на всех гостей произвёл удручающее впечатление. Они поспешили разъехаться, и в палатах Шереметева у своей невесты остался только Иван Долгоруков со своими любимцами и приятелями – Лёвушкой Храпуновым и Степаном Васильевичем Лопухиным[13]. «Свойственник государев по бабке его Лопухиной, первой супруге Петра Великого», Стёпа Лопухин был камер-юнкером при дворе и пользовался особою привязанностью царского фаворита.

– Ну что, как Наташа? – дрожащим голосом спросил Иван Долгоруков у брата невесты, графа Петра Борисовича Шереметева, только что вернувшегося из горницы сестры.

– Всё ещё без памяти; впрочем, лекарь говорит, что опасного ничего нет.

– Господи, и с чего это с нею, с чего? Неужели враньё проклятой цыганки так подействовало на неё?

– Страшные слова сказала цыганка, князь Иван Алексеевич, страшные.

– Неужели же верить им?..

– Ох, князь, большинство людей верит в цыганские предсказанья.

– Неспроста старая цыганка сказала те слова, неспроста, – тихо проговорил Храпунов. – По-моему, её подучили сказать их.

– Кто, кто?

– Верно сказать, князь, я не могу, а только видел, что князь Никита Трубецкой с цыганкой что-то долго говорил, и на тебя кивнул ей головою.

– Ты думаешь, Трубецкой подучил цыганку? Может быть! У Никиты Трубецкого есть ненависть ко мне и злоба, он ненавидит меня, и, без сомнения, это он подучил цыганку. Но он поплатится за это!.. Я всё узнаю, – с большим волнением проговорил Долгоруков.

– Что ты задумал делать? – спросил Лопухин.

– Я… я сейчас поеду к Трубецкому и спрошу у него…

– Разве он скажет тебе?

– Я заставлю его сказать правду!.. Силою заставлю повиниться!.. Стёпа и ты, Лёвушка, со мною поедете!

– Ехать в такое время!.. Ведь ночь, – возразил Лопухин. – Отложи хоть до завтра.

– Нет, нет, сейчас. Ни одной минуты не стану медлить!.. Вас, друзья мои, тревожить я не буду, один поеду.

– Но мы тебя не отпустим… Куда ты, туда и мы.

– Спасибо, друзья, спасибо! Я верю вашей дружбе и привязанности, верю.

Вскоре же Долгоруков со своими приятелями уехал из палат Шереметевых и, несмотря на то, что была глубокая ночь, приказал везти себя к дому князя Никиты Трубецкого. Всю дорогу он был печален и наконец произнёс:

– А что, друзья мои, если слова старой цыганки и на самом деле будут вещими? Ведь многие говорят, что цыганские предсказания сбываются. А вдруг и действительно меня ждёт лютая казнь?

– Что ты, что ты! С чего такие мысли! – в один голос испуганно воскликнули его товарищи.

– Кто знает… Будущее от нас закрыто непроницаемою завесой.

– Если так, то как же цыганка может знать твою судьбу? – успокаивая приятеля, проговорил Храпунов.

– Да, пожалуй, и так! Ну, да что!.. Чему быть, тому не миновать, от своей судьбы не уйдёшь, не уедешь. А теперь, друзья, давайте брать от жизни то, что она даёт нам. Эй, ямщик, говорят, ты горазд песни петь. Запой весёлую, а мы тебе подтянем.

И вот среди безмолвной тишины ночи громко раздалась весёлая песня; звонко понеслась она по улицам Москвы и замирала где-то далеко, в беспредельном пространстве.

Но вот показался дом князя Никиты Юрьевича Трубецкого. Полнейшее безмолвие царило в нём: огни были давно погашены и ворота на запоре. Князь Никита и его жена давно вернулись с бала от Шереметевых и теперь уже крепко спали.

Громкий стук в ворота в неурочный час разбудил не только княжеских холопов, но даже самого князя и его жену.

– Поди узнай, кто стучит, кто смеет нарушать мой покой? – сердито приказал князь своему дворецкому.

Старик дворецкий немного спустя принёс такое известие:

– Князь Иван Алексеевич у ворот твоих, государь! Слышь, в гости к твоей княжьей милости прибыл.

– В такую-то пору? Не отпирать ему ворот!

– Грозится, государь, выломать.

– Бесчинник, разбойник! Что с ним и делать? – упавшим голосом проговорил князь.

– Принять его надо; скорее принять!.. Ведь князь Иван выполнит свою угрозу, – несколько смущённо посоветовала мужу княгиня, наскоро одеваясь.

– Принять!.. Знаю, ты рада его приезду, бесстыжая баба! – крикнул Трубецкой, но волей-неволей ему пришлось отдать приказ отпереть ворота и, несмотря на ночную пору, впустить нежданного гостя во двор.

Князь Иван в сопровождении Лопухина и Храпунова вошёл в горницу. Неласковым взглядом встретил его князь Никита Трубецкой и резко проговорил:

– Надо бы тебе пору знать, гость незваный. «Не в пору гость – хуже татарина».

– Не гостить к тебе я приехал, а за делом, – хмуро ответил Долгоруков.

– А дня-то разве тебе мало? Кто это по ночам за делом ездит?

– Спешное, неотложное дело у меня, князь! По злобе ты подучил цыганку на балу сказать, что меня казнь ожидает.

– С чего ты вздумал, князь Иван Алексеевич, зачем я буду подучать? – меняясь в лице, воскликнул Трубецкой.

– Ты смутился, – значит, я прав! Но я и внимания не обратил бы на всё это, если бы от цыганкиных слов не пострадала моя невеста, графиня Наталья… С испуга она и посейчас лежит без памяти.

– Так что же, князь, от меня ты хочешь?

– А ты вперёд покайся.

– Разве ты – поп, что меня каяться заставляешь?

– Ох, князь Никита, не виляй, а прямо говори: ты подучил цыганку?

– Ничего я не говорил, ничего не знаю.

– Так ли, князь Никита? – насмешливо посматривая на Трубецкого, проговорил Долгоруков.

– Что? Или божиться меня заставишь, а может, пыткой задумал от меня признания добиться? – крикнул Трубецкой.

– Не кричи, этим себя не оправдаешь, да и не испугаюсь я тебя! Вижу, виноват ты, и с тобою мне не о чем больше говорить. Поди-ка ты отсюда вон да пошли ко мне свою жену: с нею я поговорю.

– Моя жена спит.

– Так разбуди. Я так хочу!

– Не забывай, князь Иван, в моём доме нет твоей власти. Ни хотеть, ни приказывать ты тут не можешь! – крикнул Трубецкой.

– Не хочешь разбудить свою жену, так я разбужу её, – и Долгоруков направился в спальню княгини Трубецкой.

– Ты куда? Не дури, князь Иван, опомнись… Не то холопов позову.

– Ты ещё смеешь мне холопами грозить! Если ты мне не страшен, то холопы твои и подавно.

Князь Иван нисколько не постеснялся бы войти в спальню к жене Трубецкого, если бы она сама не появилась около двери.

– Что тебе, князь Иван, надо? Что ты шумишь? – полусердитым голосом спросила она у назойливого гостя.

– А, княгиня, не спишь? Поговорить мне с тобой, Настя, надо.

– Шальной ты, князь Иван, как есть шальной! Что же ты ночью, а не днём?

– Днём-то, Настя, недосуг – всё в разъездах. Князь Никита, выйди на малое время, мне с твоей женой поговорить кой про что надо…

– А зачем мне выходить? Говори при мне…

– Выйди, говорю!

– Лучше ты выйди, а я не пойду.

– Не выйдешь? Так я выброшу в окно! – невозмутимо проговорил Долгоруков.

– Что такое? Меня в окно? Да ты, верно, князь, не прочах ещё с вина? Поезжай домой и спать скорей ложись. По доброй воле не пойдёшь, прикажу холопам силою вывести тебя. Эй, люди! Сюда, ко мне! – задыхаясь от бешенства, крикнул князь Никита Юрьевич.

– А, ты вот как!.. Ты у меня, пёс, сейчас за окном очутишься! – и Долгоруков, схватив в охапку тщедушного Никиту Юрьевича, потащил его к окну.

Трубецкому быть бы непременно за окном, если бы тому не воспрепятствовали Лопухин и Храпунов. Им удалось уговорить не в меру разбушевавшегося товарища и увезти его домой.

С того дня Трубецкой ещё более озлобился на Долгорукова, но волей-неволей до времени должен был таить свою злобу на сердце, потому что бороться с Долгоруковым ему было не под силу, так как тот был всесильным фаворитом при императоре-отроке.

Князь Алексей Григорьевич употреблял все усилия, чтобы как-нибудь отстранить от царя своего «непокорного» сына Ивана и вместо него приблизить к царю своего младшего сына, Николая. Вначале это ему несколько удалось. Император-отрок стал охладевать к своему любимцу, но это произошло больше оттого, что Пётр II ревновал Ивана Долгорукова к царевне Елизавете Петровне. Однако когда князь Иван объявил себя женихом графини Натальи Шереметевой, государь опять вернул своё расположение к своему фавориту и по-прежнему стал целые дни проводить с ним на охоте.

Долгоруковы так повели дело, что отстраняли от государя даже его близких, так что великая княжна Наталья Алексеевна по целым неделям не видела своего юного державного брата. К красавице царевне Елизавете Петровне император тоже заметно охладел и по целым неделям не появлялся у неё. От занятия науками он совсем отстал, и Остерману пришлось махнуть рукою на его образование. Охота и Долгоруковы – вот всё, что теперь занимало Петра II.

Вскоре после обручения Ивана Долгорукова император после охоты для «отдыха» заехал в усадьбу Горенки. Там ему устроили пышную встречу. За столом государю прислуживала старшая дочь Алексея Долгорукова, княжна Екатерина, и, исполняя в точности строгий приказ своего отца, употребляла все усилия, чтобы привлечь и прельстить государя своею красотой. Княжне почти удалось это. Пётр стал интересоваться ею и всё чаще и чаще стал бывать в Горенках и проводить там не только дни, но и целые недели. Князь Алексей Григорьевич изобретал всевозможные развлечения и увеселения, чтобы только не скучал его державный гость и «будущий зять». Изящная кокетка-княжна сумела увлечь юного Петра, но только увлечь. Император-отрок не мог полюбить княжну Долгорукову, точно так же, как он не любил княжну Меншикову. Княжна Екатерина даже не особенно нравилась государю. Но когда Долгоруковы посоветовали ему, или, скорее, упросили его жениться на княжне Екатерине, он, разочаровавшись в возможности брака с цесаревной Елизаветой, нисколько не задумываясь, изъявил на то согласие. И вот дочь Алексея Долгорукова, княжна Екатерина, была объявлена невестою государя, и был назначен день обручения.

<p>V</p>

Была осенняя, ненастная ночь; порывистый ветер с мелким дождём рвал и метал. Непроглядная темнота царила на улицах Москвы.

Мрачно смотрели и стены Лефортовского дворца. Там, окружённая пышной роскошью, медленно угасала пятнадцатилетняя великая княжна Наталья Алексеевна, дочь злополучного царевича Алексея Петровича. Все усилия вырвать царственную страдалицу из объятий смерти остались тщетны, и знаменитым врачам того времени пришлось сложить своё оружие.

Бледная, с прозрачным, как воск, лицом, с обострившимся носом, с синими кругами около глаз и с почерневшими, пересохшими губами, лежала царевна на своём смертном ложе. Ей было скучно, больно; много людей около неё, но близких не было ни одного. Самым близким, самым сердечным человеком к умирающей был державный брат, император-отрок, но и он не присутствовал у своей сестры.

Пётр увлёкся охотой и, несмотря на осеннюю ненастную погоду, проводил все дни в лесу; только одна поздняя ночь загоняла его на ночлег в подмосковную князей Долгоруковых, Горенки.

Однако кто-то мельком сказал ему о болезни сестры, и он заволновался, хотел тотчас же бросить охоту и ехать в Москву, но князь Алексей Григорьевич Долгоруков уверил государя, что болезнь великой княжны не представляет никакой опасности. Пётр успокоился и остался.

А опасность была большая; не только дни, но и часы жизни царевны Натальи Алексеевны были сочтены.

Сама она сознавала, что её болезнь, чахотка, неизлечима, что смерть неминуема, но тяжко было ей умирать в пятнадцать лет, когда только начинается жизнь.

Тихо было в слободском дворце; всё погружено в глубокий сон; дремала, сидя в кресле около больной царевны, её камер-фрау. Только не спала одна бедняжка-царевна; она, широко открыв свои большие глаза, с ужасом смотрела на большой портрет своего великого деда Петра I, висевший против её кровати, и ей казалось, что грозный дедушка-император пришёл за нею с того света и манит её своею могучей, мозолистой рукой.

– Не пойду, голубчик дедушка! Не пойду я с тобой. Я не хочу умирать, не хочу. Мне надо жить… для брата надо жить. Без меня Петруше худо будет жить на свете, некому будет пожалеть и вразумить, – шептали посинелые губы умирающей царевны, но тут же она подумала: «Да ведь это – дедушкин портрет. Чего я испугалась? Мне всё какие-то страсти представляются. Видно, я скоро умру… Ах, как мне хочется повидать Петрушу!.. Да Долгоруковы ни на шаг не отпускают его от себя. Погубят они Петрушу, погубят!.. Забыл меня Петя, совсем забыл. Да до меня ли ему теперь? Лес, охота, красавица княжна Екатерина – вот что теперь занимает его. Утром непременно пошлю за Петрушей. Мне не хочется умирать, не повидав его. Ох, как больно грудь!.. Камень душит».

Умирающая царевна закашлялась; это разбудило крепко уснувшую камер-фрау: она поспешно вскочила с кресла и бросилась подавать Наталье Алексеевне успокоительное питьё. Это несколько успокоило больную царевну, и она заснула тревожным, лихорадочным сном.

Рано проснулась Наталья Алексеевна, едва стало рассветать. Она раскрыла глаза и испуганно вскрикнула: перед нею стояла старица-инокиня, с бледным, исхудалым лицом, на котором заметны были следы слёз; это была царица-инокиня Евдокия Фёдоровна; она прибыла из своей обители навестить умирающую внучку.

– Бабушка, вы… вы?

– Прости, внучка-царевнушка, напугала, видно, тебя я, старая! – тихо проговорила царица, поднося к своим губам исхудалую, прозрачную руку царевны.

– Спасибо, что не забыли меня…

– Недужится тебе, голубка моя? Всё ты хвораешь?

– Умру я скоро, умру, – печально промолвила Наталья Алексеевна, и в её голосе были слышны слёзы.

– Что ты, ластушка моя, что ты, царевнушка? В твои-то годы да умирать!

– Не хочется мне умирать, бабушка, не хочется, да только уж очень хворость меня замучила. А к хворости ещё тоска смертельная. Хоть бы вы, бабушка, помолились за меня.

– Молилась, внучка, и молюсь. За кого мне, старой, и молиться, как не за тебя, Натальюшка, и за внука-государя?

– Бабушка, боюсь я за Петрушу, боюсь. От науки и от дела он отстал, у Долгоруковых днюет и ночует. Хоть бы ты, бабушка, уговорила Петрушу, урезонила его!

– И, родная моя, да разве он станет меня слушать?

– Да, да. Он только и слушает одних Долгоруковых.

– Погубят его Долгоруковы, погубят, – со вздохом проговорила старица-царица, тряся своей седой головой.

– И я то же думаю, бабушка! Господи, что будет с Петрушей, когда меня в живых не станет?

Этот разговор сильно взволновал больную царевну, она заплакала, а следствием этого были опять страшный припадок кашля и общая слабость.

– Умираю… За братом… пошлите!.. Где Андрей Иванович? – слабым голосом промолвила Наталья Алексеевна.

– Я здесь, ваше высочество, здесь, – поспешно входя в комнату умирающей царевны, проговорил Остерман.

– За братом скорее пошлите!

– Давно уже послано, ваше высочество! Государь должен скоро быть.

– Господи, как тянется время!.. Боюсь – умру, не повидав Петрушу.

– Вы слишком беспокоите себя, ваше высочество, а вам нужен безусловный покой, – дрожащим голосом проговорил Остерман.

Он сам был сильно встревожен и тронут положением великой княжны. Он был привязан к императору-отроку и к его сестре, искренне любил их.

– Андрей Иванович, ты будешь иметь великую ответственность и перед Богом, и перед людьми за своё упущение, – строго проговорила старица-царица, обращаясь к Остерману.

– За какое, матушка царица?

– Изволь, скажу: ты взялся быть воспитателем внука моего, государя Петра Алексеевича, и должен беречь и блюсти его как зеницу ока, следить, учить всему хорошему и от всего дурного останавливать… А ты…

– Что же я могу поделать, матушка царица? Государь давно перестал меня слушать и все мои слова в резон не ставит, – оправдывался Андрей Иванович.

Он говорил совершенную правду; император-отрок любил Остермана, доверял ему, но когда Андрей Иванович принимался читать или говорить ему разные наставления – плохо слушал его, и даже вовсе не слушал. О занятиях науками и совсем нечего было говорить. Пётр считал своё образование оконченным.

– А зачем ты к государю Долгоруковых допустил? Зачем? Ведь они совсем завладели моим внуком, с пути его сбили! И теперь ещё женить задумали на дочери князя Алексея, – продолжала старица-царица упрекать бедного Остермана, который и бледнел, и краснел от этих упрёков. – Пара ли прирождённому царю княжья дочь? Ведь она и летами старше его, и не в меру, говорят, спесива, своенравна. Разве такая-то достойна быть царицею? Чего молчишь-то?

– Что говорить – не знаю… мои оправдания, матушка царица, вы слушать не изволите, – совсем упавшим голосом ответил Андрей Иванович.

– А ты вот что: если сумел отстранить от государя Меншикова, то сумей и Долгоруковых отстранить.

– Едва ли, государыня-матушка, Долгоруковы забрали большую силу.

– Меншиков был много сильнее их. Сумел же ты его убрать со своей дороги. Теперь и с Долгоруковыми сумей то же сделать. Ну, мне пора. Прощай!.. Прощай и ты, горлица моя, голубка чистая… Храни тебя Господь! Иду о здравии твоём молиться.

Инокиня-царица подошла к больной царевне, перекрестила её, поцеловала в лоб и вышла своей величавой походкой.

«Ну и женщина!.. Задала мне баню, как говорят русские. Что, если бы ей да власть в руки? Фу!.. Нет, подальше от неё, подальше», – посматривая вслед уходившей инокине-царице, подумал Остерман.

Разговор инокини-царицы с Остерманом произвёл на больную Наталью Алексеевну удручающее впечатление: она лежала с закрытыми глазами в полузабытьи, дыханье у неё было тяжёлое, прерывистое, и она тихо шептала в бреду:

– Брат… милый… Петруша… я так ждала тебя!.. Поедем отсюда!.. Далеко, далеко уедем… едем же скорее к маме, она нас ждёт…

– Доктор, что это? Царевна, кажется, начинает бредить? – меняясь в лице от волнения, спросил Остерман у вошедшего придворного доктора Бидлоо[14].

– Да, барон, это – предсмертный бред, – тихо ответил доктор, отводя в сторону Остермана. – Спасти царевну от смерти может только один Бог. Я поддерживал больную лекарствами, пока это было возможно, но теперь ежечасно силы слабеют, жизнь угасает.

– Боже, где же государь? Что он не едет? – чуть не с отчаянием воскликнул Остерман.

Но государь был уже недалеко от слободского дворца; его лошади неслись вихрем, везя его из Горенок.

– Где сестра? Что с ней? – задыхающимся голосом спросил Пётр, вбегая в комнату умирающей сестры.

– Наконец-то, государь, вы приехали… Великая княжна несколько раз изволила спрашивать о вас, – обрадовавшись приезду государя, проговорил Андрей Иванович.

– Что с ней, что?

– Слаба… очень слаба… в забытьи находится.

– Петруша… ты приехал… я слышу твой голос, – очнувшись, слабым голосом проговорила царевна.

– Наташа, голубушка, что с тобой? – с рыданием воскликнул император, бросаясь на колени пред умирающей и целуя её руки.

– Умираю, Петруша… думала, и тебя не дождусь… Не плачь, голубчик! За тебя молилась я на земле, молиться стану и на небесах.

– Наташа, Наташа, я сам умру… умру скоро, – зарыдал Пётр. – Без тебя я жить не буду… Повторяю, Наташа: умрёшь ты, и я умру.

– Ты должен жить, Петруша, должен… Твоя жизнь нужна… Ты – царь. Послушай меня, мой голубчик! Оставь свою охоту и займись делами. Ах, Петруша, ты не сознаёшь, что на тебе лежит великая обязанность. Слушай и поступай так, как посоветует тебе Андрей Иванович. Он добрый, честный и предан тебе. А Долгоруковых не слушайся: они, как Меншиков, больше думают о себе.

– Ваше высочество, вам вредно много разговаривать, – проговорил было Остерман.

– Вредно? Ах, Андрей Иванович, да ведь теперь мне всё равно. Я умираю.

– Наташа, не говори так! Не говори! – не переставая громко плакать, проговорил император-отрок.

– Полно отчаиваться, мой милый, надо покориться воле Божией. Обещай мне, Петруша, оставить охоту и разные забавы, а главное – уезжай скорее в Питер.

– Хорошо, Наташа, я всё брошу. Я уеду в Питер, только не один, а с тобой, моя милая, дорогая сестра.

– Нет, поздно, Петя… душа моя будет всегда около тебя, а тело здесь, в Москве, останется. Прощай, голубчик мой, я устала… очень устала…

Умирающая царевна замолкла и закрыла глаза; её дыхание стало частым, прерывистым.

Пётр с ужасом посмотрел на сестру, быстро схватил доктора за руку и со стоном воскликнул:

– Доктор, спасите, спасите сестру… умоляю вас! Возьмите всё, что хотите, только вылечите!..

– Это невозможно, государь!

– Что же мне делать, что делать?

– Молиться, ваше величество! Бог всемогущ и творит чудеса, а мы, смертные, бессильны помочь царевне. Да в людской помощи она теперь и не нуждается, – взволнованным голосом проговорил доктор Бидлоо.

У царевны вскоре после возвращения государя началась агония: она то металась и тихо стонала, то затихала. Картина была потрясающая.

В комнате умирающей водворилась тишина: присутствующие едва могли сдерживать душившие их рыдания. Император-отрок стоял на коленях; его отчаяние было ужасно.

Вот умирающая широко раскрыла свои уже потухшие глаза и устремила их на царственного брата. Её посинелые губы пролепетали следующее: – Прощайте… все… Петруша… мы… с тобой…

Великая княжна не договорила, слова замерли.

Император-отрок дико вскрикнул и упал без чувств, а затем несколько дней предавался своему сердечному горю и слезам, никуда не выходил из своего кабинета, так что доктора опасались за его здоровье.

Любимец государя, Иван Долгоруков, его отец, а также и Остерман пробовали было успокоить государя, старались развлечь его, но всё было напрасно – Пётр отказывался от всяких развлечений.

Тогда обратились к помощи цесаревны Елизаветы Петровны, упросили её побывать у государя, чтобы хоть немного развлечь и успокоить его.

В последнее время император заметно охладел к своей хорошенькой тётке и по нескольку дней не видался с нею.

Цесаревна Елизавета тихо вошла в его кабинет и застала его печально сидевшим у окна.

– Прости, государь-племянник, что я без зова пришла к тебе; уж очень мне захотелось навестить тебя, государь! Услышала я, что ты всё скучаешь, печалишься.

– Неужели, тётя Лиза, мне веселиться при таком горе?

– Твоё горе, Петруша, миновало.

– Как миновало? Как миновало? Я недавно сестру похоронил… Эта утрата ничем, ничем не заменима! – и государь заплакал.

– Слёзы? Стыдись, Петруша! Слёзы – достояние ребят малых и нас, женщин, а ты – государь. Не забывай, что слезами и тоскою ты не вернёшь Наташу. К чему убиваться, своё здоровье портить? Ведь смерть – общий удел человечества. Все мы умрём, все!

– Я тоже скоро умру, Лиза, скоро!..

– Полно, голубчик, Петруша, что ты говоришь? Тебе жить надо, жить.

– Зачем?.. Для кого? Кому нужна моя жизнь?

– Странны твои слова, Петруша! Твоя жизнь нужна миллионам людей.

– Одни слова, Лиза, одни слова. Оставим лучше говорить об этом.

– Хорошо. Скажи, голубчик мой, когда же будет твоё обручение с княжною Екатериной Алексеевной… Неужели в своём горе ты забыл и об этом?

– Да, да, обручение с Долгоруковой… К несчастью, я помню, Лиза, это, помню.

– Как к несчастью?.. Я плохо понимаю тебя!

– Чего же тут непонятного?.. Я думаю, тебе, Лиза, известно, что я не люблю княжну Екатерину.

– Зачем же ты женишься на ней, Петруша?

– Ведь надо же мне на ком-нибудь жениться. Я… я хотел, Лиза, жениться на тебе, но ты не идёшь за меня… а как бы я был счастлив, если бы ты вышла за меня! – и император-отрок, взяв руку цесаревны Елизаветы, стал покрывать её поцелуями.

Прежнего холодного отношения к красавице тётке как не бывало; он на время позабыл своё гнетущее горе, и в его юном сердце опять загорелась отроческая, чистая любовь.

– Что прежде я отвечала на твои слова, Петруша, то и теперь отвечу. Невозможное то дело, невозможное, – твёрдо ответила цесаревна Елизавета.

– Ну, вот видишь, видишь?.. Я – несчастный человек… должен жениться не на той, которую люблю, а на той, которую не люблю.

– Тебя никто не смеет принуждать, Петруша; не женись.

– Нет, я женюсь, назло тебе, царевна, женюсь на Долгоруковой, – сердито проговорил император-отрок, быстро расхаживая по своему кабинету.

– Назло мне? Да какое же я зло тебе причинила?

– Ты отвергла меня и мою любовь, а с нею вместе и царство. Разве это – не зло?

– Нет, государь, в этом нет зла. А вот было бы большим злом, если бы я решилась стать твоей женою. И Бог, и люди… все-все строго осудили бы нас.

– Ведь в других государствах женятся же и на тётках, и на двоюродных сёстрах, и никто не осуждает.

Эта беседа была вдруг прервана приходом князя Алексея Долгорукова.

Пётр нахмурился; ему неприятны были на этот раз и сам князь, и его приход.

– Ты что, князь? По делу, что ли? – не скрывая досады, спросил он.

– Погода, государь, хороша; не изволишь ли куда-нибудь проехаться, прокатиться? – с поклоном ответил князь.

– На охоту пришёл манить меня? В лес, поближе к Горенкам? Так, что ли, князь? – желчно засмеявшись, проговорил государь.

Князь Алексей Долгоруков опешил: он никак не ожидал от государя таких слов.

– Ну что же молчишь, князь? В Горенки, говорю, пришёл меня звать?

– Воля твоя, государь, куда соизволишь поехать, туда и поедем.

– Да, да, пока я ещё не имею своей воли… Ну, как моя любимая невеста поживает, княжна Екатерина? – спросил император, сделав ударение на слове «любимая».

– Здравствует, великий государь, и шлёт твоему царскому величеству свой рабский поклон. Да только скучает, государь, сильно скучает, не видя тебя, твоих пресветлых очей.

– Вот что!.. Слышишь, Лиза, княжна Екатерина по мне скучает, – обратился Пётр к цесаревне и добавил: – Стало быть, она любит меня.

– Любит, государь, крепко любит. Кажется, сильнее своей жизни тебя любит.

– Какое для меня счастье!.. Не правда ли, Лиза? – полусерьёзно, полунасмешливо промолвил государь, которого, очевидно, злил этот разговор.

– Невесте подобает любить своего жениха, государь, – с улыбкой промолвила красавица цесаревна.

– Ты так думаешь, Лиза?

– Да, государь!

– И жениху тоже подобает любить невесту?

– Разумеется, государь!

– А большинство браков, пожалуй, происходит не по любви, но по расчёту… Не правда ли, князь? Впрочем, я говорю это не по отношению к твоей дочери; ведь она меня любит… так я говорю, князь?

Император-отрок был сильно возбуждён, и голос у него дрожал.

– Государь, и на самом деле тебе надо бы непременно на прогулку поехать, благо погода хорошая, – с участием проговорила цесаревна Елизавета Петровна, заметив тревожное состояние своего державного племянника.

Он раздражённо прошёлся по комнатам и, истерически расхохотавшись, быстро произнёс:

– Да, да, я сейчас поеду… Прикажи готовить лошадей, князь, вези меня скорее в свои Горенки. Невеста меня там ждёт, соскучилась по мне, бедняжечка, вот я и поеду утешить её. Объяви, князь, всем придворным чинам, чтобы готовы были к нашему обручению, которое будет здесь, во дворце, тридцатого ноября. К этому дню должно быть всё готово.

Долгоруков едва не вскрикнул от радости.

– Государь, ваше величество! – только и мог выговорить он от наплыва радостного чувства. – Это – такая честь, великий государь!

– Да, да… Ну, едемте… наверное, лошади готовы. Скорее на воздух, я здесь просто задыхаюсь. До свидания, царевна, до свидания! – и, нервно проговорив эти слова, император быстро вышел из своего кабинета.

За ним, отвесив низкий поклон цесаревне, последовал и Долгоруков.

– Бедный мальчик, ты слишком рано хочешь жить… смотри, чтобы это не принесло тебе вреда! Жаль мне тебя, голубчик, крепко жаль!.. Попал ты к Долгоруковым, как муха в паутину, запутают они тебя, мой сердечный, – задумчиво проговорила Елизавета Петровна, направляясь к выходу, и в дверях чуть не столкнулась с князем Иваном Долгоруковым.

– Царевна, как я рад встрече с вами!.. Мне много о чём надо переговорить с вашим высочеством, – радостным голосом проговорил он.

– А мне с вами, Иван Алексеевич, говорить нечего и не о чем. Впрочем, дам вам такой совет; спешите скорее в Горенки, ваш отец уехал туда с государем. А то, смотрите, он займёт при государе ваше место, – с насмешкою проговорила цесаревна и поспешила уйти.

– Ненавидит меня царевна, знаю. А за что?.. Что я ей сделал? И что за горький я человек? Никто меня не любит, никто. Впрочем, есть одна душа, которая меня и любит, и жалеет. Это – моя невеста, незлобивая Натальюшка. Поеду к ней, голубке. А в Горенки я не поеду; пусть отец «обставляет» государя; я же был верным слугою ему и таким и останусь.

<p>VI</p>

Между тем в один из тех дней, когда в царском дворце происходили все рассказанные ранее события, к воротам усадьбы Горенки робко подошёл какой-то странный деревенский парень в сермяге, лаптях и большой меховой шапке; в руках он держал толстую суковатую палку. У ворот на скамье сидел княжеский дворовый Игнат, служивший выездным лакеем при княжне Екатерине Алексеевне, «государевой невесте». К нему-то и подошёл деревенский парень и обратился с вопросом, довольно плохо произнося русские слова:

– Ты – здешний, дворовый слуга?

– Ну, да… тебе-то что?

– Сейчас узнаешь. Прежде скажи мне, ты деньги любишь?

– Да кто же не любит денег? – с удивлением посматривая на странного парня с нежным, «барственным» лицом, ответил ему дворовый Игнат.

– Я дам тебе два червонца, а ты поди и вышли ко мне сюда камеристку княжны Екатерины Алексеевны, Дуняшу.

– Дуняшу?.. А зачем она тебе?

– Не твоё дело! Получай два червонца и вышли Дуняшу.

– Два червонца… Да ты их, чай, и в глаза-то не видывал, – презрительно осматривая с ног до головы парня, промолвил Игнат.

– Вот червонцы, видишь? – и странный парень, вынув из кармана зипуна несколько червонцев, показал их удивлённому Игнату.

Тот никак не воображал, что у «косноязычного» чудака найдутся червонцы.

– Неужели настоящие?

– А то какие же… Вышли камеристку княжны – и получишь из них два.

– Жди… Сейчас приведу.

Игнат быстро направился к княжескому дому, и спустя немного вернулся к воротам в сопровождении Дуняши, доверенной горничной княжны Екатерины.

– Кто меня спрашивал? Ты? – обратилась она с вопросом к поджидавшему её парню.

Но тот, прежде чем ответить девушке, дал два червонца Игнату и быстро проговорил:

– Получай за услугу и ступай: больше ты не нужен.

Игнат, не помня себя от радости, пустился бежать от ворот.

– Так, значит, ты звал меня? – спросила парня Дуня. – Что надо?..

– Ты не узнала меня, Дуняша? – улыбнулся парень, приподнимая с лица шапку.

– Граф… ваше сиятельство!..

– Тс… что ты кричишь? Пред тобою не граф, а русский мужик… Скажи, неужели верен слух, который дошёл до меня? Неужели княжна Екатерина на днях будет объявлена невестой императора Петра? – с тревогою спросил граф Милезимо, который, чтобы легче проникнуть в княжеский загородный дом и свидеться с княжною Екатериной Алексеевной, нарядился мужичком.

Граф Генрих Милезимо, молодой красавец, состоял на службе при австрийском посольстве и был родственником австрийского посланника. Милезимо и княжна Екатерина уже давно со всем пылом юности любили друг друга и питали надежду навеки принадлежать друг другу. Милезимо – готовился просить у Алексея Долгорукова руки его дочери Екатерины, и вдруг все их планы были разбиты, разрушены: у графа Милезимо явился сильнейший соперник – император-отрок.

– Верно, ваше сиятельство!.. Наш барин, князь Алексей Григорьевич, сказывал, что скоро будет назначено обручение нашей княжны с государем, – тихо ответила девушка.

– Возможно ли? О, мой Бог! – с отчаянием воскликнул Милезимо и после минуты горестного молчания продолжал: – Мне надо видеть княжну, непременно надо!..

– Трудно это устроить, граф… Ведь наш князь не велел принимать вас.

Действительно, Алексею Долгорукову кто-то однажды шепнул про отношения графа Милезимо с его дочерью, и князь отдал приказ никогда не принимать графа.

– Устрой, Дуня… вот тебе пять червонцев; устроишь свидание, дам больше, – просительно произнёс Милезимо.

– Покорнейше благодарю, ваше сиятельство; пойдёмте на двор, там и подождёте. Я спрошу княжну и проведу вас к ней, – пряча деньги, предупредительно проговорила Дуняша.

Золото добыло графу Милезимо свободный доступ в комнаты невесты императора-отрока – он был тайно проведён Дуняшею туда.

Время было послеобеденное, и сам князь Алексей Григорьевич, и его жена-княгиня отдыхали.

– Здравствуйте, княжна; как я счастлив, что опять вижу вас, моя дорогая! – полным счастья голосом проговорил Милезимо, страстно целуя руки у княжны Екатерины.

– К чему, граф, этот маскарад? – насупив свои густые брови, спросила княжна.

– Иначе как бы я мог проникнуть к вам?

– А разве это так надо?

– Мне надо было видеть вас, княжна, надо…

– Зачем?

– И вы спрашиваете? Что с вами, княжна? Я вас не узнаю. Вы не та, милая, дорогая Катя, какою были прежде.

– Прошу вас не называть меня…

– Не называть вас Катей? Да ведь вы – моя милая невеста?

– Прежде я была вашей невестой, а теперь я – невеста другого, – ответила княжна.

– Другого? Быть этого не может, Катя! Мы дали клятву принадлежать друг другу.

– Это было давно, граф, когда я жила ещё у дедушки в Варшаве. Но тогда мы с вами были чуть ли не детьми.

– Княжна, так неужели правда? Неужели вы разлюбили меня? – с отчаянием воскликнул Милезимо.

– На днях, граф, назначено моё обручение с государем, – не без довольства проговорила Екатерина.

– Так правда, правда? Вы отдаёте руку и сердце императору-мальчику?

– Отдаю только руку, а моё сердце принадлежит другому.

– Княжна, вы играете мною! – воскликнул Милезимо.

– Прошу вас, говорите как можно тише!.. Могут услышать, узнать вас… Мой отец здесь, в усадьбе. Советую вам, граф, скорее уходите; как ни тяжело мне говорить…

– Нет, так скоро я не уйду от вас. Ведь немало времени прошло, как мы не видались с вами. Меня не допускали к вам… В Москве уже давно шёл слух, что государь хочет жениться на вас, но я плохо верил тому слуху. И вдруг на днях я тоже услыхал от своего родича, графа Братислава; он сказал мне, что уже назначено ваше обручение с государем. Эта весть, как острый нож, кольнула меня в сердце! Я решил во что бы то ни стало видеть вас, княжна, и говорить с вами.

– Но к чему может привести этот разговор? Отец решил, что я должна стать женой императора, и против этого ни вы, ни я ничего поделать не можем. Сама судьба разлучает меня с вами, граф.

– От вас, княжна, зависит, и мы никогда не станем разлучаться. Со мной пойдёмте, Катя!.. Я умчу вас на край света. Мы повенчаемся, и тогда государь не отнимет вас у меня.

– Нет, Генрих, невозможно… Поймите: ведь меня ожидает корона.

– Что я, несчастный, слышу? И вы, Катя, говорите это мне, которому, бывало, так сладостно шептали про любовь, про наше счастье!.. И теперь из ваших уст мне суждено услышать свой смертный приговор!.. Нет, нет… Вы шутите со мною. Не верю я… Вы одного меня любите, Катя, и царская корона не прельщает вас… Ведь так, так? Это ваш отец-честолюбец неволит вас идти за государя, а вы любите меня, одного меня, и не разлюбили…

– Скрывать не стану, Генрих, я люблю вас по-прежнему; но всё же вашей женой я никогда не буду… Прощайте, Генрих, вам больше оставаться у меня нельзя… того гляди, отец проснётся и придёт ко мне.

– Не страшен, княжна, мне ваш отец, со мною он сделать ничего не может… я состою при посольстве.

Едва только граф Милезимо проговорил это, как в горницу княжны Екатерины вбежала бледная, встревоженная Дуняша и задыхающимся от волнения голосом проговорила.

– Беда! Совсем пропали мы: князь Алексей Григорьевич изволит сюда идти.

– Что, граф, дождались? Говорила я вам, скорее уходите! – упрекнула княжна Екатерина своего возлюбленного.

– Повторяю, вашего отца я не испугаюсь.

– Катюша, что это за мужик у тебя? – входя в горницу к дочери, спросил князь Алексей Долгоруков, показывая на графа.

– Князь, вы не узнаёте меня? – проговорил Милезимо, смело и насмешливо посматривая на Алексея Григорьевича.

– Граф Милезимо? Возможно ли? – с удивлением и гневом воскликнул Долгоруков. – Зачем вы пожаловали сюда? Что надо?

– Я пришёл, князь, повидаться с вашей дочерью, поговорить с нею.

– Вот как? Для того и нарядились в мужицкий зипун, чтобы обманом проникнуть в мой дом?

– Да, да, с тою целью я и нарядился по-мужицки, чтобы мне удобнее было увидеться с вашей прелестной дочерью.

– Скорее вон ступайте, не то я прикажу гнать вас в шею! – гневно крикнул князь Алексей.

– Меня гнать? Графа Милезимо?

– Не графа Милезимо я гоню, а паршивого мужичонку, который ненароком смел проникнуть на половину моей дочери, государыни-невесты.

– Батюшка, потише; что вы так кричите! – остановила отца княжна. – Или вам огласка нужна? Хотите, чтобы все дворовые узнали, что у меня в комнате под видом мужика был граф Генрих Милезимо? Сама я призвала графа, сама ему свидание здесь назначила, чтобы проститься с ним. Он был моим милым женихом, и, если хотите знать, я и по сей час люблю его… Да, да, люблю!

– Опомнись, Катерина, что ты говоришь! – с ужасом воскликнул князь Алексей, замахав руками.

– Сказала, батюшка, я правду… Сердце мне велело так сказать. Прощай, мой Генрих, милый, желанный мой, прощай!.. Судьба разлучает нас, но моё сердце и моя любовь всегда будут с тобою. Я не перестану думать о тебе и тогда, когда буду царицею великой Руси, – думать о том счастье, каким ты ещё так недавно дарил меня! Прощай!.. Нет, нет, не так с тобою прощусь я, Генрих, а вот как, – и княжна Екатерина крепко обняла и поцеловала графа Милезимо. – Теперь ступай… Ступай, Генрих!..

Граф припал поцелуем к её руке и быстро вышел.

– Ушёл!.. Ушёл, и навек мы расстались… О, мой милый, милый!.. – с рыданием воскликнула княжна, закрыв лицо руками.

– Опомнись, Катерина; ведь ты голову сняла с меня, осрамила, – с упрёком сказал дочери князь Алексей.

– К чему упрёки, отец? Я, право, не заслужила их. Вашей воле я послушна: я отвергла жениха, которого любила и люблю, и выхожу за немилого; чего вам ещё надо? – утирая слёзы, промолвила княжна Екатерина.

– Ох!.. Беда с тобою!.. Сама не разумеешь, что и говоришь. Ведь твой жених – царь, а ты царицей будешь.

– С милым сердцу идти под венец – вот это счастье, большое счастье!..

<p>VII</p>

Наступил день обручения императора Петра II с княжною Екатериною Алексеевной Долгоруковой.

В большом зале дворца на персидском шёлковом ковре был поставлен стол, покрытый золотой парчой, а на нём ковчег со святым крестом и две золотые тарелки с обручальными кольцами. Обручённые должны были стоять под балдахином серебряной парчи с золотым шитьём; кисти балдахина держали высшие придворные чины. Направо на I шёлковом ковре стояли кресла для государя и налево – шитые золотом по золотому бархату кресла для невесты государя, для царевны Елизаветы Петровны, для бабки государя Евдокии Фёдоровны, а также и для прочих особ императорского дома.

Обер-камергер князь Иван Долгоруков в торжественном поезде отправился за своей сестрой, Екатериной Алексеевной, находившейся в Головином дворце.

Густая толпа народа окружила дворец, ожидая приезда невесты государя; там и тут вполголоса вели между собой разговор.

– Вот счастье-то Долгоруковым приплыло! Поди, не чаяли? – проговорил какой-то степенный купец с седой окладистой бородой, обращаясь к стоявшему с ним рядом старику с добрым, приятным лицом.

– Ох, ваша милость, господин купец, счастью тому нечего завидовать. Счастье на земле переменчиво!

– Известно есть… Куда же оно подевалось?

– Вот ты говоришь, что к Долгоруковым приплыло счастье: князь Алексей Григорьевич дочку свою обручает с императором Петром. С первого-то раза оно, пожалуй, и похоже на счастье, а если разобрать, счастья-то и нет!

– Заладил ты, почтенный: «Счастья нет!» Какого же ещё надо тебе счастья?

– А припомни-ка, господин купец, когда Меншиков обручил свою дочь Марью с великим государем, так ведь он тоже думал, что счастливее его нет на свете человека…

– Ты вот про что…

– Не начало, а конец венчает дело. Кто нынче счастлив, завтра несчастным может быть, – наставительным голосом произнёс старик.

– И большую теперь, братец ты мой, заберут силу Долгоруковы, – проговорил какой-то поджарый, испитой человек с бледным лицом, в нагольном полушубке и в овчинной шапке, очевидно, мастеровой, обращаясь к товарищу, тоже мастеровому.

– А ты, Ванька, язык-то прикуси, а в рот набери каши. Гляди, не попади в Сыскной приказ.

– Зачем?.. Туда мне не дорога! А ты, видно, боишься Долгоруковых?

– Кто их не боится?!

– Я вот первый не испугаюсь их, – храбро проговорил было мастеровой Ванька, но здоровая затрещина по затылку заставила его прикусить язык. – За что дерёшься? – сквозь зубы спросил Ванька у полицейского, только что ударившего его.

– Молчи, пёс, не то угодишь как раз в Сыскной приказ, на переделку заплечным мастерам, – прошипел полицейский солдат.

– Везут, везут! – искрой пробежало по толпе.

– Да где, где?

– Вон, вон! Иль не видишь золотой-то кареты, курица слепая?

И действительно, показались золочёные придворные кареты, запряжённые цугом в шесть лошадей; они были окружены скороходами, фурьерами, гренадёрами, гайдуками и пажами, в блиставших золотым шитьём мундирах и ливреях; повернула в дворцовые ворота и карета с царской невестой. Вдруг что-то сильно затрещало, и большая золочёная корона, находившаяся на верху кареты, свалилась на землю и разлетелась вдребезги.

– Ну, братцы, это не к добру, – заговорили в толпе.

– Корона свалилась с кареты царской невесты, стало быть, скоро Долгоруковым конец настанет.

Едва только острый язык Ваньки необдуманно проговорил эти слова, сильные руки двух полицейских схватили его за шиворот и потащили.

– Ну вот, теперь пойдут розыски, заплечным мастерам прибавится работы, и за свой язык парнюга поплатится увечьем, а может быть, и головой, – со вздохом тихо проговорил купец в лисьей шубе, смотря, как полицейские тащили Ваньку.

– А что ни говори, знак худой! – слышалось в толпе, где всякий по-своему старался объяснить падение короны.

Карета с царской невестой остановилась у подъезда дворца. Иван Долгоруков помог сестре выйти и провёл её по лестнице, устланной шёлковым ковром, наверх.

На княжне Екатерине было белое глазетовое платье, шитое золотом; длинные волосы были завиты в четыре косы и унизаны драгоценными камнями; на голове сверкала бриллиантами и изумрудами диадема.

Её встретила внизу старица-царица Евдокия Фёдоровна, бабка государя, но обдала её холодным взглядом. При входе княжны Екатерины часовые взяли на караул, а музыканты заиграли.

При громе литавр и труб к невесте подошёл император-отрок и детски любопытным взглядом посмотрел на неё.

Все стали на свои места; музыка смолкла. Архиепископ Новгородский Феофан приступил к обряду обручения.

По окончании обряда начался блестящий бал, на котором «для показания своего сердечного удовольствия» присутствовала, несмотря на свой сан, старица-царица.

– Ну, внучка моя наречённая, сумей сделать счастливым моего внука-государя; на тебя, великая княжна, я надежду возлагаю, да и не я одна, а вся Русь! – строго проговорила она, поздравляя Екатерину Алексеевну.

Ничего не ответила на это царская невеста: она увидала в числе придворных и гостей графа Генриха Милезимо в блестящем мундире и, как ни старалась скрыть своё волнение, всё же переменилась в лице при взгляде на своего возлюбленного.

Через несколько времени граф подошёл к ней в числе поздравлявших, но она холодно протянула ему руку для поцелуя, и ни один мускул не дрогнул на её лице.

Во время бала граф Милезимо воспользовался случаем, когда государева невеста со своей сестрой Еленой направилась в диванную, чтобы несколько отдохнуть и успокоиться, и с мольбой обратился к ней:

– Княжна, одно слово.

– Незаметно приходите в диванную, – не останавливаясь, ответила ему царская невеста.

Помедлив несколько, граф Милезимо крадучись прошёл в диванную. Там никого не было, кроме Екатерины Долгоруковой и её сестры.

– Зачем вы здесь? – не дав заговорить графу, резко промолвила царская невеста.

– Не утерпел: мне хотелось сказать вам… что… что император Пётр не любит вас, княжна… Про это я узнал случайно.

– Я это знаю и без вас.

– И, несмотря на это, вы решились…

– Да, и, несмотря на это, я решилась быть царицею… Оставьте нас, граф Милезимо, ступайте, иначе вас здесь могут застать.

– Пусть кто хочет застаёт, теперь мне всё равно…

– Вам, может быть, но не мне. Прошу вас сейчас же удалиться отсюда! – гневно сверкнув глазами и показывая графу Милезимо на дверь, сказала «великая княжна» Екатерина.

– Уйду, сейчас уйду… На днях я уезжаю из России и навсегда прощусь с Москвою. В своём сердце, княжна, я увезу свою страстную любовь к вам.

– Скорее спрячьтесь за драпировку, – повелительно проговорила царская невеста, показывая графу Милезимо на оконную драпировку.

Едва только он успел спрятаться, дверь в диванную отворилась, и на пороге появился князь Алексей Григорьевич с бледным, встревоженным лицом.

– Ну, слава Богу! Как гора с плеч!.. Я думал, с вами этот проходимец Милезимо, а его тут нет.

– Как видите, батюшка, с нами никого нет, – нисколько не растерявшись, тихо промолвила княжна Елена.

– Куда же мог подеваться этот Милезимо? Ведь я хорошо видел, как он юркнул сюда, следом за вами.

– Я здесь, князь, к вашим услугам, – с презрительной улыбкой проговорил граф Милезимо, выходя из-за драпировки.

– Как? Вы… вы здесь?.. Как вы смели? – не своим голосом крикнул князь Алексей Григорьевич.

– Тише, князь, нас могут услышать…

– Идите скорее в зал… и я сейчас следом за вами, только вот скажу два слова графу, – обращаясь к дочери, проговорил князь Долгоруков, а когда они, не проронив более ни слова, вышли из диванной, он сказал Милезимо: – Знаете ли, граф, вас завтра же не будет в Москве; если вы сами по своей воле не уедете, то вас до границы отправят с солдатами. Стоит только сказать мнеслово…

– Но этого слова, князь, вы не скажете – вам невыгодно компрометировать свою дочь… Да и вообще ваши угрозы напрасны, я их не пугаюсь… Не я в ваших руках, а вы в моих. Стоит только мне намекнуть про мою любовь к вашей дочери государю, и тогда…

– Что!.. Что вы, граф, ваше сиятельство!.. Вы… вы не захотите губить мою дочь… и всех нас? – сразу же переменил князь Алексей свой грозный тон на заискивающий.

– Я так глубоко люблю вашу дочь, что против её счастья не пойду…

– Я… я знаю… знаю, вы, граф, добры безмерно… Я и все мы так глубоко уважаем вас…

– О, полно!.. Я очень хорошо знаю, что вы ненавидите меня так, как только можно ненавидеть человека… Но не в том дело: я завтра уезжаю из Москвы, хотя, признаюсь вам, ехать мне не хочется, не дождавшись, чем всё это кончится, а именно – женится ли император на вашей дочери?

– Разумеется, женится!.. Ведь обручение уже состоялось.

– Обручение, князь, – не венчание… С Меншиковой император тоже был обручён.

– Тьфу!.. Далась вам всем эта Меншикова!.. Довольно, граф!.. Мне недосуг. Пойдёмте к гостям, могут заметить наше отсутствие на балу! – И, как ни в чём не бывало, князь Алексей Григорьевич под руку с графом Милезимо из диванной направился в зал, где бал был в полном разгаре.

Император-отрок обращал мало внимания на свою обручённую невесту и танцевал большею частью с царевной Елизаветой Петровной. Этого не могли не заметить находившиеся на балу, и недоброжелатели Долгоруковых радовались этому.

– А наш государь, кажется, больше интересуется цесаревной, чем своей невестой.

– И немудрено: её высочество цесаревна Елизавета Петровна много красивее и милее наречённой невесты государя.

– По всему видно, государю не нравится княжна Екатерина.

– Удивляться надо, как его величество изъявил согласие на вступление в брак с Долгоруковой.

– Что поделаешь: князь Алексей Григорьевич со всех сторон обошёл государя.

– Времена Меншикова опять вернулись к нам.

– При Меншикове, пожалуй, лучше было – тогда мы знали лишь его одного, а Долгоруковых много: приходится услуживать им всем.

– Теперь Долгоруковых и рукою не достанешь; высоко они поднялись, куда как высоко!..

Так вполголоса переговаривались между собою двое придворных вельмож.

– А вы, господа, заметили, заметили? – подходя к ним, таинственно спросил князь Никита Юрьевич Трубецкой.

– Что, что такое?

– Ведь государева невеста с бала вдруг исчезла, а вслед за нею исчез и граф Генрих Милезимо.

– Да что ты, князь? Вон идёт царская невеста со своей сестрой. Смотри, к государю подошла.

– И то, и то… ну стало быть, вернулась. А я видел, как она с сестрой пошла в диванную и следом за нею туда же крадучись вошёл и граф Милезимо.

– Какая дерзость!

– Говорят, граф Милезимо у княжны Екатерины в женихах состоял.

– Вот, вот, смотрите – и сам Милезимо лёгок на помине: под руку с наречённым царским тестем идёт.

– И то… подумаешь, какой между ними лад идёт!..

А между тем князь Алексей Григорьевич, дружески сказав несколько слов графу Милезимо, отошёл от него и, отозвав в сторону своего родича, Василия Лукича Долгорукова, о чём-то долго вполголоса говорил с ним, причём несколько раз показывал на графа Милезимо.

– Ты говоришь, что Милезимо на родину скоро хочет ехать? – спросил у него Василий Лукич.

– Хочет, да я не верю ему, не поедет.

– На время припрятать его необходимо.

– Точно, братец, необходимо, но как?

– А как, я научу тебя. Только что мне будет за науку?

– Свои люди, братец, сочтёмся.

– Теперь ты, князь Алексей, как наречённый тесть государя, в большом фаворе состоишь… нас, сирых и убогих не позабудь…

– Уж забуду ли? Всегда душой служить готов тебе, только научи меня, как отбояриться от этого проклятого Милезимо.

– Пойдём-ка в диванную, там на свободе и поговорим.

Родичи князя отправились для переговоров в диванный дворцовый зал.

Влюблённый граф Милезимо скучал на придворном балу; он не танцевал и с нетерпением ждал, когда кончится бал и начнётся разъезд, так как уехать ранее с бала он, по этикету, не мог.

Но вот император-отрок удалился в свои внутренние апартаменты, и многочисленные гости стали разъезжаться из дворца.

Тотчас же и Милезимо поспешно спустился по дворцовой лестнице к подъезду и приказал позвать своего кучера.

Между тем за час до разъезда с этим кучером произошёл такой случай: полицейский офицер, находившийся у дворцового подъезда, был позван в дворцовую приёмную и там увидал секретаря генерал-губернатора; последний обратился к нему с таким приказом:

– Граф Милезимо, состоящий при австрийском посольстве, жаловался мне на своего пьяного кучера, который чуть не вывалил его из кареты; отправьте кучера на съезжую, пусть там проспится, и замените его другим.

– Кем прикажете, ваше превосходительство?

– Говорю вам, другим… он ждёт на подъезде, и звать его Никитой. Вы понимаете меня?

– Так точно, ваше превосходительство…

– Вы позовёте Никиту, и пусть он вместо пьяного кучера садится на козлы кареты графа Милезимо.

– Слушаю, ваше превосходительство!

– Ну, ступайте, выполняйте приказание!

Полицейский в сопровождении двух будочников разыскал карету графа Милезимо и повелительно крикнул кучеру Ивану:

– Слезай с козел!

– Зачем, ваше благородие? – недоумевая, спросил Иван.

– Слезай, разбойник, не то прикажу стащить! Ты пьян, каналья!

– Помилуйте, ваше благородие, я в рот не беру хмельного, – оправдывался кучер, но всё же слез с козел.

– Да ты ещё смеешь спорить с начальством? Так вот же тебе, дьявол! – и здоровая затрещина по шее заставила замолчать Ивана. – Ведите на съезжую, запереть в холодную, пусть там, пьяница, проспится! – приказало начальство будочникам.

Те схватили и повели ни в чём не повинного беднягу.

Вернувшись к дворцовому подъезду, полицейский чин позвал неведомого ему Никиту. Из толпы вышел здоровый, плечистый мужчина в кучерском кафтане.

– Я буду Никита, я, – проговорил он.

– Ты? Прекрасно: ты свезёшь графа Милезимо…

– Знаю, ваше благородие, куда свезти требуется его графскую милость, знаю, – перебивая полицейского, проговорил, ухмыляясь, Никита.

– Стало быть, тебе сказали?

– Так точно, сказали.

Когда позвали карету графа Милезимо, к подъезду дворца подъехал Никита. Милезимо не заметил, что его кучер заменён другим, и сел в карету; придворный лакей захлопнул дверцу, и карета понеслась.

Возвращаясь с бала, граф так предался думам о любимой им девушке, что даже и не заметил, что его карета ехала совсем не по той дороге, по которой следовало: он занимал дом на Ильинке, а его карета неслась из дворца по Никитской.

Вдруг размышления графа были неожиданно прерваны; лошади остановились, дверцы кареты отворились, и граф очутился между двух незнакомых ему людей, сильных, здоровых, по одежде похожих на охотников; у каждого заткнут был за кушаком пистолет.

– Что это значит? Кто вы? Как смели? – удивляясь, крикнул граф и хотел было вынуть из ножен саблю, но здоровые руки сидевших с ним рядом людей так сильно схватили его, что он невольно застонал. – Вы, вы – разбойники, вам нужно золото?

– Нет, – отрывисто ответил один из людей.

– Кто же вы, кто? Куда вы меня везёте?

– Куда нам приказано.

Ночь была лунная, светлая, и граф Милезимо в окно кареты заметил, что на козлах сидел не его кучер Иван, а другой.

«Теперь я понимаю! – подумал граф. – Я… я попал в западню… Но к кому? Кто устроил мне её? И что меня ждёт впереди?.. Уж не дело ли это Долгоруковых; не к ним ли попал я в руки?.. От них ожидать мне хорошего нечего!»

А карета всё мчалась вперёд и подъехала к заставе. Кучер Никита что-то сказал часовому, тот поднял шлагбаум и отодвинул рогатку. Милезимо хотел закричать.

– Если пикнешь, граф, хоть одно слово, я тебя застрелю! – холодно проговорил один из находившихся в карете, вынимая из-за кушака пистолет.

Граф замолк.

За заставой карета опять помчалась. Морозная ночь миновала, появился слабый просвет зимнего утра. Карета въехала в лес, а затем подъехала к усадьбе Горенки.

– А, теперь я знаю, в чьи руки я попал! – оглядывая знакомый дом и двор усадьбы, воскликнул граф.

<p>VIII</p>

Действительно, граф Милезимо очутился в руках Долгоруковых. Это случилось так: по приказанию князя Алексея Григорьевича Долгорукова кучер графа Милезимо был заменён другим, и последнему было приказано везти Милезимо не туда, где он жил, а в подмосковную Долгоруковых. Два человека, севшие к Милезимо в карету, были дворовыми Долгорукова; им было приказано князем в случае надобности употребить силу. Они, согласно приказанию, привезли графа Милезимо в Горенки и сдали его в распоряжение княжеского дворецкого, Евсея Наумовича.

Старик дворецкий жил постоянно в Горенках и являлся управителем усадьбы. Он пользовался расположением и доверием князя, но не злоупотреблял этим, честно управляя усадьбою, он не теснил дворовых и крепостных мужиков и, имея мягкий нрав, со всеми старался жить миролюбиво.

Немало встревожился он, когда привезли в усадьбу пленником графа Милезимо.

– Что же, братцы, мне делать с этим графом, как обходиться с ним я должен? – обратился он к дворовым, привёзшим в усадьбу графа.

– Наверное, князь Алексей Григорьевич написал тебе об этом вот в этом письме, – ответил старику один из дворовых и подал ему княжеское письмо.

Евсей поспешно вооружил свой нос очками с большими круглыми стёклами в медной оправе, поцеловал печать, а потом по складам начал читать «княжеские письмена».

Между тем граф Милезимо сидел в карете, у дверец которой стояли по обеим сторонам для «охраны» княжеские охотники с ружьями за плечами.

Князь Алексей Григорьевич между прочим написал дворецкому следующее:

«Держи, Евсей, моего лютого ворога Милезимо под строгим караулом. Отведи ему для временного пребывания одну из горниц верхнего жилья, которая похуже; дверь должна быть всегда заперта и ключ у тебя в кармане… Обед ему отпускай простой, холопский; и того, по своему деянию, он, пёс, не стоит. А если станет он дебоширить и бунтовать, то прикажи связать ему руки и из горницы для усмирения в подвал посади. Вообще с этим немчурой не церемонься. Не ты будешь в ответе, а я… А главное – смотри, старик, в оба, чтобы он не улизнул из усадьбы. Ты за это головою мне ответишь».

– Ну не было печали, так черти накачали!.. Легко сказать!.. Такую особу, как граф Милезимо, я должен под замком держать, как холопа или невольника!.. О Господи!.. Да где граф-то? – упавшим голосом спросил дворецкий.

– Да всё в карете сидит.

– Так ведите его сюда. Я должен этого немецкого графа холопским обедом кормить и обхождение с ним иметь холопское. Это с графом-то!.. Да в чём он провинился против князиньки? С нашей княжной Екатериной этот Милезимо амур имел, а теперь княжну обручили с императором; уж не через это ли произошло что-нибудь? – вслух раздумывал дворецкий Евсей, поджидая Милезимо.

Наконец графа ввели. Но тут дворецкий забыл приказ своего господина и встретил графа почтительным поклоном.

– Старик, зачем меня привезли сюда? – крикнул Милезимо.

– Не могу знать, господин граф.

– Кто же будет знать, кто? Помни, я состою при посольстве; за меня и твой князь, и все вы, все строго ответите! – продолжал Милезимо.

– Моей вины нет, ваше сиятельство: я делаю, что мне приказывают.

– А если прикажут тебе убить меня?

– И убью, ваше сиятельство! Знаю, что страшный грех приму на душу, а приказа господского не преступлю, – твёрдо проговорил старик дворецкий. – Ну а пока на то приказа нет. Мне только велено держать твою милость на холопском положении, под замком.

– Под замком? Видно, ты, старый дурак, и твой князь с ума сошли? Как вы смеете? За меня вступится мой император. Вы не смеете лишать меня свободы! – горячился граф Милезимо, но это ничему не помогло, и ему пришлось покориться.

Дворецкий запер его в одной горнице и ключ взял себе.

Горница находилась во втором этаже княжеского дома и обширным коридором отделялась от других жилых помещений. В ней находилось одно окно с двойною рамою; в углу были поставлены простая кровать с жёстким тюфяком, два-три стула и стол.

Евсей Наумович в точности выполнил приказ своего «князиньки»: никуда не выпускал графа, кормил «серой» пищей с холопского стола.

В первое время Милезимо отказывался от такой пищи, требовал лучшей, но ему в том было отказано.

– Что же, вы хотите морить меня голодом, что ли? – крикнул граф, отодвигая от себя чашку со щами из свинины.

– Зачем морить голодом?.. Если бы морили голодом, то щей твоей милости не дали бы, – самым невозмутимым голосом ответил ему дворецкий.

– Но пойми, старая дубина, я не могу есть всякую дрянь.

– Напрасно так говорит твоя милость, хлеб насущный – Божий дар, а щи да каша – мать наша.

Однако голод заставил изнеженного графа Милезимо, привыкшего к изысканному столу, есть и грубую пищу.

Так прошло несколько дней, а граф Милезимо всё томился в заключении. Лишённый привычной пищи и воздуха, он побледнел и похудел, стал раздражительным. Он часто ругался со своим «старым тюремщиком», как называл он дворецкого Евсея, и посылал проклятия на голову Алексея Григорьевича, отца своей возлюбленной, но волей-неволей покорялся своей участи и ждал, когда двери темницы будут для него открыты.

Между тем во всей Москве вскоре только и говорили, что о неожиданном исчезновении молодого графа Генриха Милезимо. Рассказывали, что ночью на него напали разбойники и убили; передавали также, что красавца Милезимо похитила какая-то молодая вдова-боярыня, а другие говорили, что граф Милезимо уехал к себе на родину…

Австрийский посол граф Вратислав обратился к канцлеру Остерману за объяснением, куда девался его родич, граф Милезимо, и просил отыскать его. Остерман, как мог, успокоил Братислава и обещал непременно принять все необходимые меры.

– Пожалуйста, ваше сиятельство, поспешите, иначе я принуждён буду довести об этом до сведения своего императора, – с тревогой в голосе проговорил Вратислав. – Да кроме того, отсутствие Генриха и неизвестность его участи сильно беспокоят меня лично. Ведь прошло пять дней, как он исчез, а о нём нет ни слуху ни духу. Я боюсь, не попал ли Генрих в ловушку. Врагов у него здесь немало.

– Какие же могут быть враги у графа Милезимо?

– Вы сами знаете их, ваше сиятельство; они довольно могущественные.

– Кто же они? – притворно удивляясь, переспросил у посла осторожный Остерман. – Уверяю вас, господин граф, я ничего не знаю.

– Ну, если хотите, я назову вам врагов Генриха. Первые – это князья Долгоруковы; они ненавидят Генриха.

– За что же им ненавидеть графа Милезимо?

– И это вы хорошо знаете.

– Уверяю вас, граф!..

– Довольно, ваше сиятельство!.. Я – не ребёнок, которого можно провести пустыми отрицаниями. Да, наконец, я полагаю, вы прекрасно знаете всю щекотливость положения, в которое поставлено этим ваше правительство: ведь исчез не кто-нибудь, а один из представителей нашего посольства!.. Ведь это – повод к серьёзному дипломатическому конфликту. Вы обещаете мне разыскать моего Генриха, вашим словам я верю и потому покидаю дворец наполовину успокоенным.

Граф Вратислав уехал, а Остерман произнёс про себя:

«Да, да, несомненно, это Долгоруковы припрятали Милезимо!.. Их дело!.. Милезимо находился в амурах с княжной Екатериной, вот они из боязни, чтобы он не помешал им обвенчать государя с княжною, и припрятали её прежнего милого дружка. Но так оставить это нельзя, надо принудить Долгоруковых выпустить Милезимо, иначе может разразиться большая неприятность. Надо сейчас же об этом переговорить с князем Алексеем Григорьевичем. А всего лучше я кое-что поразведаю от его дочери; сейчас же поеду к ней в Головин дворец; благо туда мне доступ есть».

Остерман поспешил к обручённой царской невесте.

Княжна Екатерина приняла его довольно сухо: она была не расположена к Остерману.

– Что привело вас ко мне? – спросила она.

– Засвидетельствовать вашему высочеству моё глубокое почтение, – при этих словах Андрей Иванович низко поклонился княжне Екатерине, которая теперь, как царская невеста, имела титул «высочества». – А кроме того, думал встретить здесь вашего батюшку, князя Алексея Григорьевича.

– Отца нет… он куда-то уехал.

– Как жаль!.. Ведь дело-то у меня крайне важное и спешное.

– Если не секрет, скажите.

– От вас, ваше высочество, секретов быть не может; вы, как будущая царица, должны знать. Изволите ли видеть, ваше высочество, сейчас у меня был граф Вратислав и заявил мне, что его родич, граф Милезимо, до сих пор не возвращался домой с придворного бала, состоявшегося в день обручения вашего высочества, и неизвестно, где находится, – и, сказав эти слова, Остерман пристально посмотрел на царскую невесту.

У неё задрожало сердце при этом известии; она поняла, что с её возлюбленным случилось какое-нибудь несчастье или, что ещё было бы ужаснее – он пал жертвою мести своих врагов. Невольно вспомнилась ей сцена между Милезимо и её отцом на её обручении. Хотя тогда оба они вышли в зал видимо спокойные и даже любезно разговаривали друг с другом, однако она, зная враждебность своего отца к графу, не очень-то верила этому дружественному на вид отношению их друг к другу. Мало того, услышав теперь известие об исчезновении графа, она сперва невольно подумала и потом даже почти уверилась в том, что тут дело не обошлось без участия её отца.

Однако она хорошо сумела скрыть своё волнение, ни один мускул не дрогнул на её красивом, холодном лице, но всё же она как-то глухо спросила:

– Ну и что же?

– Граф Вратислав просил принять меры к разысканию Милезимо, – ответил ей Андрей Иванович и при этом подумал:

«Что же это? Никакого смущения? Ни волнения, ни испуга не видно на лице княжны? Я думал поразить её известием, что Милезимо пропал… Или княжна хитра и скрытна, или все слухи о её отношениях к красавцу Милезимо – ложь».

– При чём же мой отец? – спросила в этот момент княжна. – Отыскать Милезимо, напасть на его след – это дело полиции и сыщиков.

– Я желал бы, ваше высочество, посоветоваться с князем Алексеем Григорьевичем, услыхать его мнение об этом деле… Ведь граф Вратислав настоятельно требует, чтобы Милезимо был разыскан.

Однако княжна решила спокойно довести до конца взятую на себя роль, а потому холодно возразила:

– Странно… Милезимо мог уехать на свою родину.

– Этого, ваше высочество, быть не может. Граф не поедет прямо с бала за тысячу вёрст.

– Да, да, вы правы. Так что же могло случиться с ним? – задумчиво проговорила княжна Екатерина.

– Вот это-то и надо узнать, ваше высочество! Очень жалею, что не застал вашего батюшки! Хотел спросить его совета, но, к сожалению, должен спешить.

Андрей Иванович откланялся царской невесте и, пообещав заехать для переговоров с князем Алексеем Григорьевичем в другой раз, уехал.

– Это – непременно дело отца и брата Ивана; они куда-нибудь спровадили Генриха и, наверное, томят его в неволе. Бедный мой Генрих! Надо во что бы то ни стало спасти его, выручить. Я… я заставлю отца выпустить Генриха! – тихо проговорила княжна Екатерина, с волнением расхаживая по своей горнице.

Через несколько времени вернулся домой её отец и, тотчас заметив её волнение, нежно спросил:

– Катюша, царевнушка моя, ты как будто чем встревожена? Что с тобою?

– Со мною-то ничего, а вот вы скажите, что сделали с графом Милезимо? – резко ответила княжна, пристально посмотрев на него.

– Что такое? Что ты говоришь, Катюша? – притворяясь удивлённым, воскликнул князь Алексей.

– Ах, пожалуйста, не притворяйтесь, это ни к чему не приведёт. Лучше говорите, куда вы припрятали Милезимо?..

– Почём я знаю? Я, право, удивляюсь, зачем ты говоришь это.

– Я требую, чтобы вы сейчас же сказали мне, где Милезимо! Вы безусловно знаете это, так как именно вы прямо с придворного бала приказали увезти куда-то Генриха. Остерман только что был здесь и сделал мне явные намёки на это. Батюшка, вы нехорошее дело задумали! За Милезимо вступился граф Вратислав; он требует, чтобы Генрих был разыскан.

– А мне-то какое дело?.. Пусть разыскивает.

– Повторяю, не притворяйтесь! Это вы припрятали Генриха и, наверное, держите его в неволе. Догадаться об этом нетрудно: вы боитесь Милезимо из-за его любви ко мне! Да, вы боитесь, чтобы не вышло скандала, чтобы Генрих не отбил меня у царя-мальчика. А это возможно…

– Катерина, опомнись! – с ужасом воскликнул князь.

– Да, да, возможно!.. Ведь я сама люблю Генриха и, если нужно будет, скажу о том даже самому жениху-государю, – твёрдо проговорила княжна Екатерина.

– Молчи, молчи; подслушать могут.

– Если вы не выпустите Генриха, я на всё пойду, ни пред чем не остановлюсь! Не думайте, что меня прельщает возможность стать императрицею, что это сделает меня счастливой. Нет для меня счастья, вы, отец, отняли его у меня!.. Вы разбили мою жизнь, а теперь хотите сделать несчастным и Генриха. Но это вам не удастся. Говорите же, куда вы припрятали Генриха? Вы молчите? Хорошо, я сейчас же пойду к государю и повинюсь ему, что выхожу за него без любви, что я люблю другого, – и, проговорив эти слова, княжна быстро направилась к двери.

– Остановись, безумная! Я скажу тебе, где Милезимо. Он в Горенках; это я приказал свезти его туда, – с глубоким вздохом ответил Алексей Григорьевич.

– Сейчас же пошлите приказ выпустить графа и привезти в Москву. Не бойтесь: Милезимо вам не помешает… Сегодня вы его выпустите, а завтра он навсегда уедет из Москвы.

– Уедет ли, Катюша?

– Я говорю: уедет. Что ещё вам нужно? Пошлите же приказ выпустить Милезимо! – голосом, не допускающим возражения, сказала отцу княжна.

– Сейчас, сейчас! – покорно ответил князь.

Между тем граф Милезимо томился в своём заключении и никак не мог примириться с грубой русской пищей; к щам и каше он питал чуть ли не отвращение. Когда ему надоедало сидеть под замком, он принимался барабанить в дверь руками и ногами. Входил дворецкий Евсей, и между ними начиналось препирательство.

– Ну что вам надо? – спросил при одном из таких посещений старик. – Что вы безобразите? А ещё граф!

– Молчать, старый дурак! – крикнул на него Милезимо. – Я не хочу сидеть взаперти!.. Понимаешь, не хочу, мне надоело. Выпусти меня!.. Я озолочу тебя…

– Это невозможно…

– Почему? Ведь это от тебя зависит.

– Если бы от меня зависело, я давно отпустил бы вас. Зачем вы мне? С вами один только грех! Но ведь, выпусти я вас, мой князинька прикажет батогами забить меня до смерти. Не дай Бог ему поперечить. Он теперь и-и какой большой человек!.. Шутка ли: будущий тесть государя!..

– Это я, старик, знаю и без тебя. Ты вот скажи, когда меня твой князинька из неволи выпустит?

– Думаю, что скоро; зря держать не будет.

– Трус твой князь, меня боится; привык делать всё подлостью, обманом. Но его поступок со мною даром ему не пройдёт. Я вызову его на дуэль и непременно убью.

– Так он и примет ваш вызов! – полупрезрительно произнёс старик дворецкий.

– Я заставлю его принять, заставлю!

Подобные разговоры довольно часто происходили между Милезимо и дворецким, точно исполнявшим приказ своего барина, а иногда кончались бранью, доходившей чуть не до драки; взбешённый граф бросал в старика Евсея всем, что попадало ему под руку; дворецкий обыкновенно ретировался в дверь и, прихлопнув её, запирал на замок. Если Милезимо ломился в дверь, Евсей грозил ему связать руки и спустить в подвал. Эта угроза оказывала своё действие, и граф уступал и успокаивался.

Однажды, когда граф страшно скучал в заключении, к нему вошёл Евсей и отрывисто проговорил:

– Одевайтесь, ваше сиятельство, вас сейчас повезут в Москву… Его сиятельство, князь Алексей Григорьевич, выпускает вас на свободу; уже прислана карета из Москвы, с княжеского двора.

– Не верится мне что-то!.. Нет ли тут опять западни? Может, меня вместо Москвы завезут в какую-нибудь глушь… Ну да, впрочем, посмотрим, – несколько подумав, проговорил граф и стал поспешно одеваться.

В той самой карете, в которой привезли Милезимо в Горенки, отвезли его в Москву.

Граф Вратислав был сильно возмущён поступком Долгорукова с его родичем Милезимо, грозил чуть ли не разрывом дипломатических отношений Австрии с Россией, так что Остерману стоило немалого труда уговорить его, а также графа Милезимо, покончить дело миром. Милезимо настаивал на удовлетворении и только тогда согласился примириться с Алексеем Григорьевичем, когда тот разрешил ему последнее свидание с княжною Екатериной. Однако ему было поставлено непременным условием тотчас же покинуть Россию.

Чтобы проникнуть во дворец, в апартаменты княжны Екатерины, графу Милезимо пришлось выбрать поздний вечер, закутаться в женскую шубейку и прикрыть лицо густым вуалем. Любимая горничная княжны, посвящённая в её сердечные тайны, ввела Милезимо в её горницу.

Княжна была заранее предупреждена отцом об этом свидании. Сперва она никак не могла понять, почему отец согласился на это, и спросила его об этом.

– Мне волей-неволей, чтобы избежать огласки, а может быть, и чего-либо худшего, пришлось согласиться на это свидание! – гневно сверкая глазами, произнёс князь Алексей. – Ведь этот сорванец Милезимо грозился вызвать меня на дуэль и убить, если я не соглашусь на это свидание с тобою. Но помни, оно должно быть последним.

– Ах, вот как, батюшка?.. Ну, теперь я понимаю. Генрих купил у вас это свидание и, как видно, дорогой ценою. Вы поступили с ним, как с холопом, как с невольником, держа его под замком, и взамен удовлетворения, которое вы обязаны были дать ему, он выторговал у вас свидание со мною. Ах, вы не… – резкое слово готово было сорваться с уст княжны, но она вовремя опомнилась и воскликнула: – Бедняжка Генрих! Сколько он выстрадал из-за меня!.. Но я сумею вознаградить его за это!..

– Что ты говоришь, Катюша?

– Говорю, что за всё то зло, какое вы причинили ни в чём не повинному Генриху, мне придётся вознаградить его. И это я сделаю, сделаю!..

– Катюша!..

– Довольно, батюшка, довольно об этом! Оставьте меня; мне надо побыть одной, собраться с мыслями.

– Я уйду, Катюша, ухожу; только об одном прошу; не позабудь, что ты – обручённая невеста императора! – И князь-отец медленно вышел из комнаты дочери.

Едва затихли его шаги, княжна со слезами сказала:

– Господи!.. И это – отец, отец! Он торгует моими чувствами! Он смотрит на меня не как на живое существо, а как на бездушную вещь, которая приносит пользу ему, его честолюбию… Он произвольно распоряжается мною… Я жить хочу, жить, а мне калечат жизнь. Готовят в жёны мальчику!.. К чему мне царство, когда мне нужна любовь?

Долго ещё убивалась так княжна, но затем постепенно стала утихать под влиянием мысли о предстоявшем свидании с любимым человеком.

Всё более приближался вечер, и наконец в комнату царской невесты вошёл граф Милезимо.

С какою радостью, с какою страстною любовью встретила его княжна!

– Милый, милый!.. Ты пришёл!.. Как я рада, как счастлива! Ты со мною, со мною, мой Генрих! – воскликнула она.

Граф, стоя пред нею на коленях, покрывал её руку бессчётными поцелуями.

– Уедем отсюда, убежим! Увези меня, голубчик!.. Я с тобою готова бежать на край света… Возьми меня! Без тебя мне нет жизни, – страстным голосом говорила княжна, обнимая Милезимо.

– О, с какой радостью я увёз бы вас, княжна, к себе на родину, с каким восторгом назвал бы вас своей милой женой!.. Но – увы! – теперь сделать это невозможно, невозможно… Ведь вы – царская невеста.

– Ах, я и забыла об этом или, вернее, хотела забыть! Да, ты прав, Генрих, теперь и думать нечего о побеге: я – царская невеста. Но только женою государя я едва ли буду… Ведь император не любит меня; его, бедненького, чуть не силою хотят женить на мне, и чувствую я, что все эти затеи моего отца и родичей окончатся довольно печально. Сердце говорит мне, что царицей я никогда не буду.

– О, если бы так было!..

– Так и будет, Генрих.

– О, в таком случае я не уеду из Москвы и стану ждать.

– Нет, Генрих, нет; на время тебе необходимо ехать, иначе мой отец опять запрячет тебя куда-нибудь, а может быть, и того хуже – изведут тебя, и ты погибнешь.

– Я не боюсь, княжна, ни твоего отца, ни других своих врагов.

– Знаю, Генрих, ты – герой; но ведь твои враги в открытый бой с тобой не вступят, они из-за угла погубят тебя. Когда ты хочешь ехать на родину? – спросила княжна Екатерина, подавив глубокий вздох.

– Ранним утром.

– Поезжай, мой Генрих, увози мою любовь с собою. О, как я люблю, как люблю тебя!..

Ещё долго и страстно говорили влюблённые. Во дворце все уже давно спали, только не спалось князю Алексею Григорьевичу; он несколько раз тихо подходил к запертой двери комнаты дочери и прикладывал к двери ухо, стараясь услышать разговоры княжны с Милезимо; но их разговор не доходил до ушей встревоженного князя Долгорукова.

– Что же это? Скоро ли они кончат говорить? – бормотал он. – Постучаться в дверь боюсь – не наделать бы переполоха. Ох уж мне эта Катерина! Не будь она царской невестой, задал бы я ей трезвону! Хорошо моё положение, нечего сказать! Дочь милуется со своим возлюбленным, а я, как часовой, у дверей стою, не смея нарушить их беседу… Ну, если кто узнает, что в горнице у дочери находится этот заморский пройдоха Милезимо? Ведь тогда всё, всё погибнет! Чу, кажется, целуются! Видно, прощаются. Так и есть!

Едва лишь князь успел отскочить от двери и спрятаться, из горницы княжны Екатерины поспешно вышел граф Милезимо в женской шубейке и под густым вуалем. В следующей комнате дворца его встретила доверенная горничная княжны и проводила его до дворцовых ворот. Здесь графа Милезимо дожидались расписные сани, запряжённые тройкой лихих коней, и на них он на следующее утро против своей воли выехал навсегда из Москвы на Родину.

<p>IX</p>

На окраине Москвы, невдалеке от Тверской заставы, в глухом переулке одиноко стоял полуразвалившийся домик с двумя небольшими оконцами, в которых вместо стёкол были пузыри. Он принадлежал старухе Марине, с незапамятных времён поселившейся в нём.

Кто была старуха Марина, откуда она появилась – никто из её соседей не знал. По складу своего лица, по чёрным, несмотря на пожилые годы, волосам и по выразительным глазам, не потерявшим своего блеска, она мало походила на русскую. Это скорее была жительница Востока, хотя по-русски она говорила без примеси какого-либо акцента.

Марина одевалась всегда в лохмотья и жила в своей хибарке не одна, а с внучкой – стройной и красивой девушкой лет семнадцати, по имени Маруся.

Какого происхождения была Маруся, чья она дочь, тоже никто не знал. Лет шестнадцать тому назад Марина откуда-то принесла к себе в хибарку годовалую девочку, сама вскормила её и ухаживала за своей «внучкой», как самая нежно любящая мать, и в шестнадцать лет Маруся расцвела, как майская роза. Старая Марина любила свою красавицу, и Маруся платила ей тем же. Сама Марина одевалась чуть ли не в рубище, внучку же одевала, как купеческую девицу или боярышню.

Марина и её внучка ни с кем из соседей не были знакомы, всех они сторонились, а равным образом и все жители околотка чуждались «старой колдуньи» и её внучки.

Колдуньей Марину называли за то, что она хорошо умела ворожить и гадать о будущем, и слава о её гадальном искусстве была большая. Очень часто около её хибарки останавливались богатые кареты и рыдваны с ливрейными лакеями: Мариной не брезговали люди знатные и «великие люди мира сего», которым хотелось узнать про свою судьбу. Ездили к ней и боярыни, ревновавшие своих мужей и желавшие что-нибудь узнать про своих соперниц; бывали у неё и боярышни молоденькие, горевшие желанием скорее поразведать про своего суженого. Но не всех принимала Марина, и многим приходилось ни с чем отъезжать от её ворот.

Однажды утром Марина отправила свою внучку на базар купить что-то из съестного, сама же стала топить печь и готовить кушанье. Прошло довольно времени, а Маруся всё ещё не возвращалась. Старуха стала беспокоиться, и в конце концов решилась сама отправиться на поиски внучки. Однако, едва переступив порог своего жилища, она увидала Марусю, с бледным, испуганным лицом бежавшую к хибарке.

– Бабушка, скорее ворота на замок, за мною гонятся, – задыхающимся голосом проговорила красавица.

– Кто гонится? – спросила у внучки старуха Марина, запирая засовом ворота, а также и дверь в свою хибарку.

– Какие-то парни. Домой я возвращалась переулками, где поближе, а тут и напали на меня какие-то трое озорников; я от них бежать; они за мной и прохода не дают; я кричать, звать на помощь, да, на беду, на улице народа-то нет. И плохо мне, бабушка, пришлось бы, если бы, на моё счастье, не вступился за меня какой-то прохожий офицер; озорники немного поотстали, а я с офицером дошла до нашего переулка и пустилась бежать; парни-то хотели за мною, да офицер обнажил свою саблю, грозился, видно, зарубить их… Фу!.. Никак дух не переведу!.. Страсть как измучилась.

– Спасибо офицеру… А кто он, не знаешь?

– Не знаю! Собой нарядный, с лица пригожий, ласковый…

– Ты бы спросила, кто, как звать…

– И, что ты, бабушка! Уж время ли мне было о том спрашивать?

В этот момент в ворота хибарки послышался стук.

– Бабушка, стучат… кто бы это? – меняясь в лице, с испугом проговорила Маруся.

– Чего ты в лице-то изменилась? Чего испугалась? Не бойся, я сумею защитить тебя, в обиду никому не дам! Пойду-ка узнаю, кто стучит в ворота.

– Не отпирай, бабушка, не отпирай!.. Может, это стучат те парни, что гнались за мною.

– Не бойся, Маруся, не бойся! В обиду я тебя не дам.

– Сама я с тобой, бабушка, пойду к воротам.

Обе они вышли во двор.

– Кто стучит? Что надо? – не совсем ласково спросила Марина, не отпирая ворот.

– Не сюда ли укрылась девушка, на которую недавно напали какие-то парни? – послышался голос за воротами.

– Бабушка, отпирай скорее, это – он! – задыхающимся от волнения голосом проговорила молодая девушка, торопя Марину скорее отпирать ворота. – Это – офицер, что защитил меня от озорников; я по голосу его узнала. Да что же, бабушка, не отпираешь?

– Отоприте, не со злом к вам пришёл! – послышался тихий голос за воротами.

Маруся отодвинула засов и отворила ворота. Она не ошиблась: у ворот стоял «ласковый» офицер, вступившийся за неё на улице.

Это был Лёвушка Храпунов. Прогуливаясь по Тверской, он случайно стал свидетелем, как полупьяные парни напали с пошлыми любезностями на проходившую с базара Марусю, вступился за девушку и наказал озорников, ударив их плашмя своею саблею. Необычайная красота Маруси произвела на Храпунова сильное впечатление; ему непременно захотелось узнать, кто эта девушка, и познакомиться с нею; он разглядел, в какие ворота юркнула красавица незнакомка, и, разделавшись с озорниками, поспешил к тем же воротам.

Проходя глухим переулком, Храпунов встретил какого-то горожанина и спросил его:

– Ты, добрый человек, не здешний будешь?

– Здешний, ваша милость, в этом переулке у меня есть домишко, – ответил ему горожанин.

– Так ты, наверное, знаешь, кому принадлежит этот домишко и кто в нём живёт? – и Лёвушка показал на Маринину хибарку.

– Как не знать, господин честной? В этой хибарке живёт колдунья, Мариной её звать, и она, как колдунья и гадалка, и-и как славится!

– Что же, она одна живёт?

– С внучкой.

– Это не та ли, такая красавица девушка, так чисто одетая, что сейчас в ворота вбежала?

– Она и есть, господин честной… Точно, колдуньина внучка с лица куда красовита. Одно слово, загляденье девка.

– А как её звать?

– Марусей, сиречь Марьей… Но мы все её русалкой называем. Уж очень она на русалку походит, особенно как свои косы распустит, что до самых пят доходят! Наденет на себя белый сарафан, распустит волосы, ну, как есть настоящая русалка.

– Спасибо, добрый человек, за сообщение, я пойду к колдунье, – и Лёвушка направился было к жилищу Марины.

– Ой, не ходи, господин честной, не ходи! Опутает тебя старая колдунья со своей внучкой-русалкой, околдует тебя… Лучше не ходи! – предостерегал Храпунова горожанин.

– Ни колдуний, ни русалок я не боюсь, – с улыбкою ответил Лёвушка и направился к воротам Марины.

– Эх, молодость, молодость! И до чего она доводит: ради красивой девки в колдуньино логовище пошёл, – посматривая вслед Храпунову, с соболезнованием проговорил горожанин.

– Бабушка, вот этот господин спас меня на улице от озорников, – поспешно сказала бабке Маруся, показывая на вошедшего к ним во двор Храпунова.

– Спасибо тебе, господин офицер, большое спасибо, что внучку мою не дал в обиду! – низко кланяясь Лёвушке, проговорила Марина. – Если не побрезгуешь, то зайди в нашу хибарку!

– Очень рад, бабушка! Устал я, так хоть немного отдохну у вас.

Храпунов переступил порог жилища; оно ничем не напоминало, что в нём живёт старая колдунья с молоденькой внучкой-«русалочкой».

Хибарка Марины отличалась большой опрятностью; не было там ни филина, ни чёрного кота – обычных атрибутов колдовства. В красном углу на полке стояли иконы в серебряных окладах; пред ними теплилась лампада; стены были чисто выбелены, пол тщательно вымыт. Посреди горницы стоял резной дубовый стол, а по стенам широкие скамьи, покрытые сукном. Перегородка разделяла горницу на две половины. Во второй горнице было так же чисто, как и в первой; там стояли две кровати с чистыми пологами и со стёгаными одеялами; на одной спала Марина, на другой – Маруся; у неё кровать была покрыта атласным одеялом, а перина и подушки на лебяжьем пуху; тут же стояли и укладка, кованная железом, с нарядами Маруси, и поставец с посудой, в числе которой были серебряные кубки и братины.

– Как у вас хорошо, какой порядок! – осматривая горницу, с удивлением воскликнул молодой офицер.

– Уж какое хорошо!.. В убожестве живём, – скромно заметила Марина, усаживая нежданного гостя в передний угол, на почётное место, и обратилась к внучке: – Ну что же ты, хозяйка молодая, сидишь молча, гостя желанного не угощаешь? Собери-ка закусить гостю дорогому, а я схожу на ледник, бражки да медка принесу. А может, винца желаешь, господин офицер? И винцо у нас найдётся хорошее…

– Не хлопочи, Маринушка, пожалуйста, не хлопочи, – проговорил Храпунов.

– Ты знаешь, как и звать меня? – удивилась старуха.

– Знаю. Знаю также, как и внучку твою звать.

– Ты, ты знаешь, как меня звать? – удивляясь, спросила Маруся у Лёвушки. – Как ты узнал, господин, как звать меня и бабушку?..

– А я – колдун, всезнайка, – засмеялся Храпунов.

– Тебе, батюшка, наверное, кто-нибудь из наших соседей сказал, ведь так? Чай, меня колдуньей старой называли, а внучку – русалкой?

– Так, так.

– И после таких слов ты в нашу убогую хибарку войти не побоялся? Смел же ты, господин!

– Таким уж уродился.

– Ну, я на время выйду, а ты, Маруся, не заставляй гостя скучать, – и, сказав это, старуха Марина вышла.

– Скажи, Маруся, ты давно живёшь здесь с бабушкой? – спросил у молодой девушки Храпунов.

– Давно, очень давно!.. Мне был только год, когда бабушка взяла меня к себе.

– А отца и мать ты помнишь?

– Нет, не помню.

– Верно, отец и мать твои умерли?

– Не знаю.

– Как, ты даже не знаешь, живы ли они? – с удивлением спросил Храпунов. – Разве Марина не говорила тебе?

– Нет, не говорила.

– И про то не говорила, кто твои родители?

– Не говорила, – отрывисто ответила ему Маруся, которой, очевидно, стали надоедать эти вопросы.

– Странно, странно!

– И странного ничего нет. Ведь я – русалочка; какие же могут у меня быть отец и мать? Ты, господин, не веришь, что я – русалка, не веришь? – задорно спросила Маруся у Храпунова.

– Не верю, не верю, – с улыбкой ответил ей Лёвушка, не спуская влюблённых глаз с красавицы.

Маруся заметила это, и самодовольная улыбка промелькнула на её красивых губках.

– Смотри, господин, бойся меня; я – русалка и могу утащить тебя в своё подводное царство.

– Что же, Маруся, с тобою я с радостью пойду туда, да и всюду, куда ты поведёшь!

– Что? Или я уже прельстить тебя своей красотой успела? – прожигай Лёвушку страстным взглядом, спросила красавица.

– Довольно одного взгляда на твою красу, одной твоей улыбки, чтобы полюбить тебя.

– Вот так девка, сразу покорила парня… да ещё какого, офицера! – громко рассмеявшись, проговорила Маруся и быстро стала собирать угощение.

На столе очутились пироги, жареный гусь, яйца, мясо и другое съестное.

Скоро вернулась с ледника и Марина, принёсшая флягу с вином, жбан браги хмельной и ендову с мёдом.

С удивлением смотрел молодой офицер на стол, уставленный разными яствами и питием.

«Такое угощение иметь дай Бог каждому! Ишь понаставили; живут в лачуге, а пьют и едят, как в палатах каменных. Странные, загадочные они люди, непонятные. Но я постараюсь отгадать эту загадку», – подумал Лёвушка.

А в это время Марина обратилась к нему:

– Ну, гость дорогой, прошу покорно хлеба и соли откушать. Маруся, что стоишь? Кланяйся, проси гостя.

– Не угощай, хозяйка ласковая, я и без угощения стану пить и есть, – проговорил Храпунов и принялся за пирог и за жирного гуся, запивая их брагой и вином, а затем вдруг, прекращая есть, воскликнул: – Постой, постой, хозяюшка!.. Что-то лицо твоё мне знакомо. Я где-то тебя видал. Да, да… Дай Бог памяти!.. Вспомнил, вспомнил!.. Я видел тебя в палатах Шереметевых во время обручения князя Ивана Долгорукова с Натальей Шереметевой; ты была с цыганами, ещё князю Ивану предсказала казнь… Ведь так?

– Ошибся, господин, сроду я в шереметевских палатах не бывала, – тихо ответила Марина, заметно растерявшись.

– Нет, нет, ты была там, я узнал тебя. Да ты не бойся: тебя я не выдам. А хорошо, что ты улизнуть тогда успела!.. Иначе плохо пришлось бы тебе.

– Коли ты узнал, таиться не буду; правда, я тогда нечаянно попала в графские хоромы и жениху, князю Ивану, судьбу его нагадала.

– И князь Никита Трубецкой подучил тебя попугать Ивана Долгорукова, про казнь ему сказать. Ведь так?

– Не знаю, с чего ты, господин, князя Никиту припутал. Он ничему меня не подучал, а если я молвила Ивану Долгорукову, что его ждёт казнь лютая, то от этих слов я и теперь не отступаюсь. Недаром меня колдуньей называют. Слова мои вещие: они сбудутся, не минуются.

Пока Храпунов говорил со старухой, Маруся ушла за перегородку и скоро вышла оттуда в совершенно другом наряде: на ней был надет белый глазетовый сарафан, тонкой кисеи рубашка облегала её чудный стан, длинные волосы были распущены и лежали пышными прядями на плечах. Она тихо подошла к Лёвушке и, положив ему руку на плечо, с улыбкою проговорила:

– Русалка пришла за тобою… хочет вести тебя в подводное царство.

Храпунов обернулся, и крик восторга вырвался у него. В этом наряде Маруся была похожа не на русалку, а на чудное, неземное существо.

<p>X</p>

Храпунов стал бывать в хибарке Марины чуть не каждый день, так как страстно увлёкся её чудной внучкой. В Марусе было много таинственного, непонятного; по красоте и нежности своего лица, по обхождению и разговору она вовсе не походила на простую девушку; по всему видно было, что её отец и мать были не простыми людьми.

Сама Маруся ничего не знала о своём происхождении, и хотя много раз спрашивала об этом у Марины, но последняя отвечала уклончиво и лишь однажды сказала следующее:

– Придёт время, узнаешь, всё узнаешь.

– Да когда же, бабушка, придёт это время?

– Теперь скоро придёт, внучка милая, потерпи.

– Об одном хоть скажи, бабушка: живы ли мои отец с матерью?

– Отец жив, а мать… давно умерла, – отрывисто ответила Марина и стала кутаться в свои лохмотья, приготовляясь уйти.

– Но скажи мне по крайней мере, как звали мою мать? Я стану молиться за её душу.

– Её звали так же, как и тебя, то есть Марьей.

– А как зовут моего отца? Хотя я и не знаю его, ни разу не видела, а всё же, по Божьему закону, должна о здравии отцовском молиться.

– Этого я тебе не скажу, Маруся, да и молиться за него нечего: он не стоит твоей молитвы, не стоит, – сурово проговорила старая Марина. – Он – знатный, важный барин, но злой и нехороший. Он бросил, совсем забыл о тебе. У него есть другие дочери, тех он любит. Да, да, он злой; сам знатен и богат; живёт в палатах каменных, что дворец, а свою дочь – тебя, Маруся, – заставил жить в лачуге.

– Но за что же отец не любит меня? Что я сделала ему? Ведь он меня не знает, как и я – его.

Крупные слёзы блеснули на красивых глазах Маруси.

– Придёт время, всё, всё узнаешь.

– Бабушка, теперь мне и горько, и больно ждать!.. Лучше бы ты мне ничего не говорила.

– И не сказала бы, если бы ты с вопросами не пристала. Ну да полно говорить об этом!.. Лучше скажи мне про офицера, который так часто повадился к нам ходить.

– Что же про него мне говорить? – вся вспыхнув, ответила Маруся.

– Зачем он повадился ходить? Уж, конечно, не ради меня ходит он к нам, а ты пришлась ему по нраву; влюбился он в тебя.

– Что же… пусть его.

– Сдаётся мне, внучка милая, что и ты его полюбила? – с улыбкой промолвила старая Марина.

– Не скажу, бабушка, что я Леонтия крепко полюбила, но всё-таки он нравится мне, – откровенно призналась Маруся. – Он такой добрый, ласковый и собой пригожий. Нетрудно и полюбить такого молодца.

– Смотри, Маруся, берегись! Если офицер станет говорить, что любит тебя, – не верь его ласковым словам, не поддавайся. Лживы все молодцы – только и норовят, как бы честь девичью сгубить. А с этим Левонтием и ещё осторожнее быть надо: недаром он с Долгоруковым Иваном дружит.

– Так что же?

– А то, что Долгоруковых, как огня, тебе бояться надо; они – наши злодеи. И твой Левонтий с ними заодно, их единомышленник. Не любить тебе бы его надо, а бояться. А если до любви у вас дошло, пусть Левонтий женится на тебе.

– Пара ли я ему, бабушка? Он – офицер, дворянин, а я – сиротинка безродная, – с глубоким вздохом промолвила красавица Маруся.

– Ты по своему роду, может, много выше его. Ну так вот, помни мой сказ! Пойду я теперь, а ты, Маруся, смотри: придёт твой офицер, подальше от него держись, много ему не доверяй.

– Эх, бабушка, плохо же ты меня знаешь! Себя я помню, и честь свою я берегу.

Марина вышла из своей хибарки, Маруся проводила её, а затем, заперев ворота, вернулась в горницу.

Начинало темнеть. Молодая девушка зажгла ночник и села, пригорюнившись, к столу.

Невесёлые, нерадостные мысли бродили у неё в голове. Слова «твой отец и знатный, и богатый» запечатлелись у неё на сердце.

«Отец знатный, богатый; а кто же моя мать? Бабушка про то ничего не говорит. Только и сказала, что моя мать умерла и что звали её Марьей. А кто была она – я не знаю… Надо непременно поразведать, поразузнать. Правда, бабушка обещала сказать, но когда скажет? Легко ли ждать? За отца мне молиться не велела. «Он, – говорит, – злой и немало тебе наделал зла». Какой же отец учинит зло родной дочери? Нет, думается мне, что все мои наряды идут от отца, да и едим и пьём мы сладко – тоже на отцовы деньги. Ведь бабушке взять негде; наверное, отец нам помогает».

Тут размышления молодой девушки были прерваны тихим стуком в ворота.

Маруся вздрогнула, но всё же решила подойти к воротам и спросила:

– Кто стучит?

– Это – я… я, Маруся…

Девушка узнала знакомый голос и отперла ворота.

– Здравствуй, моя голубка! – весело произнёс Храпунов, входя в сопровождении Маруси в горницу.

– Здравствуй, господин!

– Что это значит, Маруся? Ты называешь меня «господин»?

– А как же мне звать тебя?

– Зови просто Лёвой, Леонтием.

– Не подобает мне так звать тебя. Ведь ты мне – не брат, не родич.

– Я – преданный тебе друг… даже больше: я – твой жених. Хоть и не говорил я ещё с тобой об этом, но уже давно порешил в душе стать твоим женихом!

– Жених? Ты – мой жених? – притворно удивляясь, воскликнула молодая девушка. – Смеёшься ты надо мною, смеёшься! – укоризненно добавила она, а сама чуть не задохнулась от радости при неожиданном предложении Лёвушки.

Она чувствовала, что её сердце готово было выпрыгнуть из груди; вся она всеми помыслами тянулась к Лёвушке, так как искренне полюбила его, но в этот момент на неё всё же оказывали влияние предостерегающие слова бабушки Марины, и она решила проверить искренность любви к ней Храпунова.

Между тем он, услышав её замечание, с недоумением, в котором слышалась и укоризна, воскликнул:

– Я?.. Я смеюсь? Да что ты, Маруся?

– Разумеется, смеёшься. Да разве женишься ты на убогой сиротинке?

– А ты одно скажи, Маруся: хочешь быть моей женою? По нраву ли тебе я? – и Храпунов страстно взглянул на девушку.

Этот взгляд яснее слов сказал Марусе, что её милый действительно искренне любит её. Её глаза вспыхнули, лицо зарделось нежным румянцем, и она, потупившись, смущённо произнесла:

– Что спрашиваешь?

– Ты меня любишь, любишь, Маруся? Ведь так? – весь горя страстью, спросил Лёвушка.

– Люблю… Разве можно не полюбить тебя?

– А если так, то пусть пред Богом и пред людьми ты будешь моей невестой. Где твоя бабушка? Я и ей сейчас скажу об этом!..

– Она скоро придёт… Милый, милый, вижу, любишь ты меня честною любовью. А всё же скажу, Лёвушка: не спеши на мне жениться. Обдумай, пара ли я тебе. Ведь ты меня совершенно не знаешь… Кто я? Чья дочь?

– Я люблю тебя, Маруся, и этого довольно. Нет, голубка, свадьбу откладывать я не буду. Правда, про наш союз до времени никто не будет знать – на царской службе я, и много ещё мне и на ней, да и в родной семье устроить надо, чтобы нам своим домком открыто да свободно зажить можно было; но мы всё-таки повенчаемся где-нибудь в подмосковной церкви.

– Боюсь я, Лёвушка, этой спешки!

– Чего же медлить? Ты меня любишь, я тебя тоже; нам суждено принадлежать друг другу. Недели через две и будет наша свадьба. Откладывать надолго нельзя, Маруся! Наш государь в Москве пробудет недолго: после венчания с княжной Екатериной он решил со всем двором в Питер ехать, и мне тогда придётся тоже ехать…

– И меня, Лёвушка, с собою возьмёшь?

– Неужели здесь оставлю? Уж и заживём же мы с тобою! Счастье-то, счастье какое у нас будет! – с увлечением проговорил молодой офицер и крепко обнял Марусю.

Однако девушка ловко выскользнула из его объятий и, вся вспыхнув, проговорила:

– Тороплив ты очень, Лёвушка! Ведь я ещё не жена тебе.

– Скоро и женою будешь.

– Тогда и обнимай, а пока… – и Маруся шаловливо сделала «нос» своему Лёвушке.

Он весело засмеялся, любовно смотря на девушку, а затем стал собираться уходить.

– Пора мне, Маруся.

– А ведь ты хотел бабушку дождаться?

– Спешить мне, голубка, надо; завтра приду и с твоей бабушкой переговорю о нашей свадьбе.

– Приходи, голубчик, буду ждать! А сегодня я провожу, Лёвушка, тебя. Уж очень не хочется мне расставаться с тобою!

– Ох, Маруся, лучше не ходи… Как же одна ты будешь возвращаться?

– Ведь не поздно, да и провожу я тебя недалеко; а может, и бабушку мы встретим.

Храпунов и Маруся вышли из хибарки, которую девушка заперла на замок.

На дворе был небольшой мороз. Только что настал вечер, и луна величаво выплыла из-за облаков, отражая бесчисленными бриллиантами свой свет на мёрзлом снегу.

Влюблённые в разговоре и не заметили, как, пройдя глухой переулок, вышли на Большую Тверскую улицу. Вечер был заманчив, погода располагала к прогулке; Марусе не хотелось возвращаться домой, и она решила ещё немного проводить жениха.

Пройдя несколько по Тверской, они услыхали сзади себя конский топот, весёлый крик и, быстро обернувшись, увидали бешено скакавшую тройку лихих коней, запряжённых в дорогие сани. В них сидел подгулявший князь Иван Долгоруков; он не то пел песню, не то так кричал, сам не зная зачем.

Эта неожиданная встреча была очень неприятна Храпунову: он знал дикий нрав князя Ивана Алексеевича в те моменты, когда тот предавался разгулу. Тогда князь Иван Алексеевич не знал удержу своему самодурству и, так как очень любил женское общество, не давал проходу ни одной приглянувшейся женщине или девушке, несмотря на то, что они были совсем незнакомы ему. Немало проделок такого рода числилось за ним, но всё сходило ему с рук ввиду исключительной близости к императору. Лёвушке всё это было известно, а потому он испугался за свою Марусю – за то, что князь Иван может причинить ей обиду, а потому, обращаясь к своей спутнице, быстро проговорил:

– Маруся, укутай своё лицо; нас догоняет Иван Долгоруков, он наверняка узнает меня и, боюсь, привяжется ко мне. Увидит он твою красоту и Бог знает чего натворить может. Лучше, чтобы он не видал тебя!

Лёвушка не ошибся; когда сани поравнялись с Храпуновым и Марусей, князь Иван узнал своего приятеля и крикнул своему вознице, ударяя его в спину:

– Стой, стой, дьявол!

Кони встали, и князь Иван, быстро выскочив из саней, подбежал к Храпунову.

– Лёвушка, ты ли?.. Да и не один? Вот так скромник! Ну, показывай скорее свою кралю! – громко крикнул он и, близко подойдя к Марусе, стал нагло осматривать её. – Как тебя звать, сударушка? Да что ты кутаешь своё личико? Небось не сглажу!

Князь Иван протянул было свою руку, чтобы приподнять с лица Маруси платок, которым она низко покрылась.

– Оставь её, Иван! – громко проговорил Лёвушка, отстраняя руку Долгорукова.

– Оставлю, когда разгляжу, что за кралю подхватил ты…

– На, смотри, если тебе нужно, – приподнимая со своего лица платок, сердито сказала Маруся, возмущённая этим приставаньем и, несмотря на предупреждения жениха, решившаяся дать отпор наглецу.

– Ай, ай, какая красавица!.. Где ты такую подхватил, Лёвушка? – с восхищением проговорил князь Иван. – И не стыдно тебе? Что же ты от меня утаил, что у тебя есть такая краса?.. Боишься, что отобью? Да что же ты молчишь? Скажи, давно ли нашёл такую кралю?

– Князь, садись в сани и поезжай своей дорогой, а нас оставь. Завтра я тебе обо всём расскажу, а теперь не тревожь нас, – резко промолвил Храпунов.

– Оставить вас? Ни за что на свете! Нет, приятель-скромник, теперь от вас я не отстану; куда вы, туда и я. Ну, чего хмуришься, Лёвушка? Скорее знакомь меня со своей сударушкой, не то отобью!..

– Ох, князь, не ошибись: едва ли тебе отбить меня у Лёвушки придётся, – проговорила Маруся, и гневом сверкнули её красивые глаза.

– Ой, ой! Да ты, как видно, из бойких! Люблю таких! Брось Лёвушку, садись со мною в сани!

– А про невесту свою, графиню молодую, видно, забыл?

– Невеста невестой, а ты полюби меня, молодца! Право, полюби!.. Внакладе не будешь.

– Опомнись, князь! Видно, ты много выпил вина, не помнишь, что говоришь, – упрекнул Храпунов приятеля.

– Сколько я выпил, до этого тебе дела нет, а вот твою сударку я отобью у тебя. Эй, девица-красавица, поедем со мною!.. Не поедешь по доброй воле, силою увезу! – и князь Иван хотел было схватить Марусю.

– Прочь! Не тронь! – не своим голосом крикнул Храпунов и с такой силою оттолкнул Долгорукова, что тот не устоял на ногах и полетел в снег.

Пока он вставал и отряхивался от снега, Лёвушка с Марусей быстро повернули назад, к хибарке Марины. Храпунов не мог теперь оставить одну молодую девушку и решил проводить её до дома.

Долгоруков, посылая вслед влюблённым проклятия и площадную брань, вскочил в свои сани и приказал кучеру шагом ехать за ними. Он задумал выследить, где живёт Маруся, в то же время с бешенством думая:

«Ну, погоди, Леонтий, отобью я у тебя кралю!.. Твоего поступка я не позабуду, и за него ты мне поплатишься… Ты смел поднять на меня руку? Ну, погоди же!.. Теперь ты мне – не друг, а лютый недруг».

– Что нам делать, Маруся? Ведь Долгоруков следит за нами… он хочет узнать, где ты живёшь, – с беспокойством сказал возлюбленной Лёвушка.

– Что же? Пусть! Он мне не страшен, – спокойно ответила молодая девушка.

– Ну, стало быть, ты не знаешь, что такое Иван Долгоруков! Ведь он – сила, большая сила! Он ни пред чем не остановится, для него не существует никакой преграды.

– За меня, Лёвушка, не бойся. Пойдём в горницу; наверное, бабушка пришла; там мы и подумаем, что и как делать.

– Мне не хотелось бы, Маруся, чтобы Долгоруков знал, где ты живёшь…

– Говорю, за меня, пожалуйста, не бойся! Я сумею постоять за себя, сумею встретить князя с таким почётом, что сразу отобью охоту у него незваным ходить в гости! – громко проговорила Маруся и вошла с Храпуновым на свой двор.

В хибарке был виден свет; Марина вернулась. Она обеспокоилась, узнав об этой неприятной встрече и выходке Долгорукова; однако за воротами было всё спокойно – очевидно, князь Иван удовлетворился тем, что узнал, где живёт «краля» Лёвушки, и уехал.

Молодые влюблённые тоже скоро позабыли о нём: слишком важный момент произошёл в этот день в их жизни – ведь они решили навеки принадлежать друг другу. Все их помыслы были заняты предстоявшим бракосочетанием. Лёвушка сообщил Марине об этом, и она радостно благословила его и внучку.

<p>XI</p>

Однако с того дня между Иваном Долгоруковым и Лёвушкой Храпуновым разгорелась сильная вражда. Когда Храпунов пришёл к князю Ивану по делам службы, то был принят им довольно сухо, «по-начальнически», причём Долгоруков ни словом не обмолвился о встрече на Тверской. Окончив своё служебное дело, Лёвушка обратился к своему бывшему приятелю с такими словами:

– Князь, мне надо бы поговорить с тобой о вчерашней нашей встрече.

– Ну… ну! Что же ты станешь говорить? Поди, оправдываться начнёшь?

– Оправдываться, князь, мне не в чем.

– Не в чем? Ладно! Стало быть, ты считаешь себя ни в чём не повинным предо мной. Так? Да? А как же ты смел вчера толкнуть меня?

– Я только вступился за беззащитную девушку, к которой, князь, ты долго приставал.

– Ты вступился за свою любовницу?

– У меня нет любовницы. Напрасно, князь, ты так говоришь!

– Рассказывай… Кто же она тебе? Сестра, что ли, или тётка?

– Моя невеста.

– Что такое?.. Простая девка, живущая в лачуге, – твоя невеста? – с удивлением воскликнул Долгоруков. – Это забавно! Надо хорошенько рассмотреть твою «невесту», эту сказочную принцессу, Несмеяну-царевну. И знай, если она придётся мне по нраву, я отобью её у тебя.

– Ты этого, князь, не сделаешь.

– Не сделаю? А кто же мне смеет запретить? – вызывающим тоном, громко проговорил князь Иван.

– Я, – совершенно спокойно ответил Лёвушка, сдерживавший себя, несмотря на явное оскорбление, которое нанёс словами любимой им девушке самонадеянный и легковерный князь Иван.

– Ты… ты запретишь мне? – бросив презрительный взгляд на Лёвушку, крикнул тот. – Посмотрим, кто кого осилит: ты меня или я тебя?

– Сила, князь, на твоей стороне, это точно, а правда на моей.

– Ну вот, ты со своей «правдой» и останешься побеждённым.

– Посмотрим, князь!

– Посмотри, а меня теперь оставь; мне недосуг разговаривать с тобою.

Подавив в себе вздох, Храпунов вышел из горницы фаворита, с которым он был принуждён теперь вступить в неравную борьбу. Ему ли, простому, безвестному офицеру, было вступать в борьбу с любимцем государя? Ведь вся сила и могущество были на стороне Долгорукова. Однако Лёвушка утешал себя:

«Ну да не в силе Бог, а в правде. Силён князь Иван, а правда победит его. Но всё же теперь оставаться Марусе в хибарке у своей бабушки не след; непременно надо перевести её куда-нибудь, не то Долгоруков как раз нагрянет к ней в гости. Он злобится на меня и в своей злобе на всё пойдёт. Завтра же непременно переведу куда-нибудь Марусю и старуху Марину».

Целый день и вечер Храпунов не мог вырваться к своей возлюбленной – служба останавливала его. Когда же на следующий день к вечеру он пришёл в знакомую ему хибарку, то застал там одну только Марину, убитую страшным горем и с опухшими от слёз глазами.

– Где Маруся? – упавшим голосом спросил Лёвушка, почти догадываясь о причине горя Марины.

– Увезли, увезли мою внучку! – с рыданием ответила старуха. – Нынче утром какие-то неведомые люди ворвались в нашу хибарку, силою схватили Марусю, посадили в сани и увезли неведомо куда. К несчастью, меня дома не было, а то я постояла бы за свою внучку, сумела бы защитить её от злодеев.

– Я знаю, чьё это дело, знаю… Иван Долгоруков похитил Марусю.

– Ты говоришь – Иван Долгоруков? – бледнея, воскликнула старуха. – О Господи, грех-то какой, какой страшный грех! Надо во что бы то ни стало спасти Марусю, вырвать её, сердечную, из рук князя Ивана.

– Да, я вырву Марусю из рук князя Ивана. И что я за несчастный человек! Ведь я подыскал тебе и Марусе на Покровке отдельный домик, снял его и ради безопасности именно сегодня же хотел перевезти вас обеих туда, и вот опоздал… опоздал… Проклятая служба задержала меня! – с отчаянием воскликнул Лёвушка Храпунов.

– Не отчаивайся, барин, не горюй: только бы мне дойти до князя Алексея Григорьевича. Скажу я ему два слова, и он сейчас же прикажет своему сыну Ивану отпустить Марусю. Только верно ли ты знаешь, что увёз её не кто другой, как князь Иван? – спросила Марина.

– Да, да, это Долгоруков увёз Марусю. Он же мне самому похвалялся, что отобьёт у меня невесту. Это – его дело.

Храпунов не ошибся: Маруся действительно попала в руки князя Ивана Долгорукова. Он приказал троим своим верным холопам, назло Храпунову, выкрасть Марусю, предварительно показав холопам, где она живёт, и те в точности выполнили его приказ.

На тройке лихих коней подъехали они к хибарке Марины; старухи не было дома, и Маруся ещё не успела запереть за ней ворота, как во двор ворвались холопы, а оттуда, высадивши дверь, проникли и в хибарку.

Не успела опомниться и вскрикнуть молодая девушка, как холопы схватили её, укутали голову платком, на плечи накинули шубейку и потащили в сани с верхом и полостью; чтобы Маруся не кричала, рот ей завязали платком; двое холопов сели с ней рядом в сани и держали её за руки, а третий холоп поместился рядом с кучером. Тройка бешено понеслась за Тверскую заставу. Кое-кто из соседей Марины видел, как похитили её внучку, а потому, когда Марина, вернувшись домой и не видя своей внучки, удивилась её неожиданной отлучке и пошла поразведать у соседей, не видали ли они, куда пошла Маруся, те рассказали ей о происшествии, случившемся с её внучкой.

Старуха едва устояла на ногах, когда услыхала, что Марусю на тройке лихих коней увезли какие-то неведомые люди, однако до прихода Лёвушки Храпунова, жениха её внучки, не решалась предпринимать что-либо к розыску Маруси. Да и что она, беспомощная старуха, могла бы сделать? Она тоже подозревала князя Ивана, так как Лёвушка и Маруся рассказали ей о своей встрече с Долгоруковым, и это подозрение ещё более окрепло, когда Храпунов сообщил о том, как князь Иван грозился отбить у него Марусю.

– Да, да, это его, окаянного, дело. Но я не дам ему властвовать над Марусей, единым словом вырву её у него из рук, – горячо проговорила Марина.

– Ох, боюсь я, Маринушка, что князь Иван не послушает твоего слова, – возразил ей молодой офицер. – Его словом не проймёшь.

– Пройму!.. И князя Ивана пройму, и его отца… Да как ещё пройму-то! Ведь слово моё заветное, и скажу я его только князю Ивану или его отцу, а больше никому не скажу.

– Странное же, таинственное у тебя слово!

– Да, таинственное, и скажу я его другим, лишь когда умирать стану. Вот что, барин: ты вперёд один ступай к Ивану Долгорукову, выручай свою невесту, а если тебя он не послушает и Маруси не отдаст, тогда уж я сама пойду. Мне-то не посмеет отказать. Ступай, барин ласковый, помогай тебе Бог!

Конечно, Храпунов тотчас же отправился к Долгорукову.

Злоба и ревность закипели в нём, когда он увидал своего врага.

– Князь, отдай мне невесту, – мрачно произнёс он, едва сдерживая себя.

– Ты, видно, рехнулся?.. Какую невесту? – насмешливо посматривая на него, спросил князь Иван.

– Марусю.

– Я не знаю никакой Маруси!.. Что, видно, твою зазнобу-то у тебя отбили, из-под носа унесли?

– Унёс ты, князь Иван, да и не унёс, а выкрал её, как разбойник дорожный!

– Что? Как ты молвил? – бледнея, как смерть, дико вскрикнул князь Иван.

– Говорю, что ты мою невесту выкрал, – спокойно повторил Лёвушка.

– Да как ты смеешь, наглец, говорить мне это? Да я… я убью тебя, как собаку! – и, трясясь от бешенства, князь Иван со сжатыми кулаками ринулся было на Храпунова, но тот отстранил его от себя.

– Поостынь, князь… Я ведь сильнее тебя.

– Слушай, слушай, Храпунов! Ты стал теперь моим непримиримым врагом! Ну да, ты отгадал: это я приказал своим холопам выкрасть твою невесту. Она теперь в моих руках, в моей воле, – вызывающим тоном промолвил Долгоруков, – и я отдам её только тогда, когда сам вдосталь натешусь…

– Подлец! Я… я убью тебя! – и Храпунов, вне себя от бешенства, выхватил из ножен саблю и ринулся было на Долгорукова.

Князь Иван переменился в лице, отступил к двери и быстро отворяя её, громко крикнул:

– Гей, ко мне!

В горницу вбежало несколько слуг.

– Возьмите его и свяжите: он рехнулся! – повелительно проговорил Долгоруков.

Лёвушка бросил саблю и не стал сопротивляться. Ему связали руки, отвели его на гауптвахту и заперли там в арестантскую горницу, обвиняя в покушении на жизнь царского любимца.

Храпунову если не угрожала смертная казнь, то все же предстояла вечная ссылка в Сибирь. Но Лёвушка не боялся этого – ему почему-то думалось, что старая Марина выручит из беды; он покорился своей участи и ждал, чем всё это окончится.

Так прошло два дня. Старуха Марина, с большим нетерпением ждавшая Храпунова, догадалась, что с Лёвушкой случилось что-нибудь неприятное, и решилась отправиться в Головин дворец. Там имел временное пребывание будущий тесть императора, князь Алексей Григорьевич Долгоруков со своей семьёй.

Больших трудов, усилий, а также и денег стоило Марине добиться свидания с князем Алексеем, но всё же её впустили на его половину.

– Ты кто? Что тебе надо? – грубо спросил он у вошедшей в его приёмную Марины.

– Тебя мне надо, сиятельный князь, – смело ответила та, – мне надо говорить с тобою.

– Говори… только поскорее, мне недосуг.

– Ну нет, князь Алексей Григорьевич, разговор у нас с тобой будет не скорый, и ты выслушаешь меня.

– Я прикажу взашей прогнать тебя! Ты, кажется, старая дура, не знаешь, с кем говоришь?

– Я-то знаю, с кем говорю, а вот ты-то, князь, не знаешь этого. Гнать-то меня нечего. Ты вот лучше прежде взгляни на этот перстенёк, знаком ли он тебе? – и Марина показала князю золотой перстень с изумрудом.

Едва только взглянув на этот перстень, князь Алексей Григорьевич быстро изменился в лице и задыхающимся от волнения голосом спросил:

– Как попал к тебе этот перстень?

– По наследству, князь, от дочери.

– От Марии? Стало быть, ты…

– Я – мать умершей Марии.

– Возможно ли?.. Пойдём скорее в кабинет, там никто нам не помешает.

Князь Алексей Григорьевич провёл старую Марину в свой кабинет, заперся там с нею и долго о чём-то говорил. Когда ж он отпер дверь кабинета и выпустил оттуда старушку, то был страшно бледен и сильно взволнован. Он сам почти до передней проводил Марину и, расставаясь с ней, тихо сказал:

– Успокойся: твоя внучка непременно вернётся к тебе!

Проводив Марину, князь немедленно приказал позвать к себе сына Ивана. Царский фаворит в то время находился дома и пришёл на зов отца.

– Где ты держишь красавицу девушку, которую приказал выкрасть своим холопам? – гневно спросил его Алексей Григорьевич.

– Батюшка… я… я удивляюсь вашему вопросу! – запинаясь, произнёс князь Иван, никак не ожидавший, что отцу известно о его поступке с Марусей.

– Сказывай скорее, где ты держишь Марусю?

– Как, вы знаете и её имя?

– Что же, ты ответишь мне или нет! – грозно крикнул на сына Алексей Григорьевич.

– Пожалуйста, потише, батюшка! Где находится Маруся, я не скажу вам, да и знать вам о том нечего, – очень внушительным тоном возразил отцу князь Иван.

Однако князь Алексей Григорьевич сурово и настойчиво приказал ему:

– Ты должен сейчас же отпустить её… сейчас!

– Зачем так скоро? Я ещё с ней не познакомился как следует. Кто это вам наговорил на меня, интересно узнать? Храпунов не мог пожаловаться, он сидит под арестом, – и князь Иван злорадно улыбнулся.

– Знаешь ли ты, кто эта девушка? – взволнованно спросил у сына князь Алексей Григорьевич.

– Кто она, я, батюшка, не знаю… Одно только знаю, что она очень хорошенькая и пришлась мне по нраву! – по-прежнему с молодечеством произнёс князь Иван.

– Несчастный, она – твоя сестра! – закрывая лицо руками, тихо произнёс князь Алексей Долгоруков.

Эти слова как громом поразили князя Ивана.

<p>XII</p>

Лет двадцать назад князь Алексей Григорьевич Долгоруков страстно полюбил черноокую красавицу, цыганку Марию. Однажды небольшой цыганский табор, не спрашивая разрешения князя, расположился на поле, невдалеке от княжеской усадьбы Горенки. В то время князь Алексей Григорьевич находился в усадьбе и, когда ему доложили о цыганском таборе, отдал было приказ прогнать его, но потом раздумал и поехал сам взглянуть на «жителей полей и лесов дремучих». При первом же посещении его поразила необыкновенная красота молодой цыганки Маши, у которой тут же, в таборе, находилась мать Марина, недавно овдовевшая. Князь, в то время ещё красивый, молодой мужчина, прельстился красотой цыганки, вошёл в шатёр, стал расспрашивать цыган о житье-бытье и попросил погадать. Одна старая цыганка насулила ему счастливую жизнь, большие чины и несметное богатство. Князь Алексей щедро заплатил за гаданье, да и всех цыган и цыганок оделил деньгами.

Подошла к нему с протянутой рукой и красавица Мария, посмотрела на молодого князя и ожгла его своим огневым взором. Князь дал ей червонец и проговорил взволнованным голосом:

– Какие у тебя чудные глаза!..

– Мои глаза, господин, видно, режут сердце без ножа, – со звонким смехом ответила ему Мария.

– Именно, именно! Мне ещё не приходилось видеть такие огневые глаза, как твои.

– Огневая в нас кровь, господин, потому и очи огневые, – проговорил старый цыган, лукаво посматривая на князя.

– Правда твоя!.. Ишь, ведь какие они у этой девчонки!.. Так и жгут, так и тянут к себе! – произнёс князь Алексей и впился взором в дивно красивое лицо стоявшей пред ним молодой цыганки.

– Гнать, господин, нас со своих полей ты не будешь? – спросила Мария у князя, смотря ему прямо в лицо.

Долгоруков совсем растерялся от её взгляда; он готов был на всё, лишь бы возможно дольше любоваться цыганкой, метнувшей взглядом в него, а потому живо воскликнул:

– Гнать вас? Что ты! Живите, сколько хотите, вас никто не посмеет обидеть. Если вам тут не по нраву или неудобно, выберите другое место. Вот тот лес мой; там есть чудная поляна, раскиньте свой шатёр и живите в лесу, – и он показал рукой на видневшийся невдалеке большой сосновый лес.

Цыгане приняли предложение князя и перекочевали в лес, на поляну, а сам он в тот же день отправил к ним чуть не целый обоз разных съестных припасов и стал ежедневно навещать их, влюбившись в черноокую Марию.

Не только дни, но и поздние вечера стал просиживать князь Долгоруков в цыганском таборе. Он слушал там страстные цыганские песни, а больше всего – речь черноокой Маши. Табор и мать Марии, Марина, догадывались, что богатый, родовитый князь влюбился в Машу, и поощряли это, так как князь не только Марине, но и всему табору жаловал дорогие подарки.

Долго жили цыгане в лесу, и только осень заставила их искать другого пристанища на зиму. Совсем собрались в дорогу, ждали только приезда князя, чтобы проститься с ним и поблагодарить его за ласку.

Вот и князь приехал, но был мрачен и печален. День был ясный, с лёгким морозцем. Князь Алексей и Мария пошли «на последях» пройтись по лесу.

– Маша, милая, я не могу расстаться с тобой, не могу, – чуть не плача, воскликнул князь, идя рядом с черноокой цыганкой по лесу. – Останься, Маша, у меня останься, голубка!..

– Зачем?

– Затем, что я люблю тебя; без тебя мне нет жизни. Будь всегда со мною!

– Женись на мне, вот и буду я твоей.

Князь Алексей Григорьевич скрыл от Марии, что он женат, и выдал себя за холостого; Гаврила Струков, холоп, привозивший цыганам с княжеского двора разные припасы, по приказу князя тоже молчал.

– И женюсь, только останься; непременно женюсь.

– Обманешь, князь!

– Маша, мне ты не веришь? – с упрёком в голосе воскликнул князь, хорошо игравший комедию.

– Верю, милый князь, верю.

– А если веришь, то останься. Я прикажу на той поляне, где ваш табор, построить хороший дом. Ты и будешь пока, до свадьбы, жить в нём с матерью, а чтобы не страшно было, я холопа Гаврилу вам дам.

На другой день цыгане, щедро одаренные князем Алексеем, уехали, а черноокая Маша и её мать остались.

Алексей Григорьевич сдержал своё слово, и на лесной поляне, как по щучьему велению, скоро были построены лесные хоромы в два жилья. В верхнем жилье поместились Мария с матерью, а в нижнем – холоп Гаврила с женою.

В первое время князь Алексей часто приезжал в свои лесные хоромы и подолгу оставался в них. Ни сильный мороз, ни снеговая буря, ничто не останавливало его; он бросал все дела в Москве и спешил к Марии.

Она несколько раз напоминала князю Долгорукову о свадьбе, но Алексей Григорьевич всегда подыскивал веские доводы к оттягиванию её, и свадьба всё откладывалась.

Прошло несколько времени; князь стал всё реже и реже бывать в лесных хоромах, а Мария приготовлялась стать матерью. Марина не поладила с нею и, купив себе в московском захолустье близ Тверской заставы домишко, или, скорее, хибарку, поселилась в ней. Марина догадывалась, что князь обманывает её дочь, несколько раз говорила ей об этом, предостерегала её, но красавица Маша крепко любила князя и верила ему больше матери.

Как-то Марине пришлось узнать, что князь Алексей Григорьевич давно женат и имеет детей. В тот же день она наняла подводу, отправилась к дочери и обо всём рассказала ей.

Мария, услышав, что её возлюбленный женат, предалась страшному отчаянию и слезам, а следствием этого были её преждевременные роды, окончившиеся смертью молодой матери.

Бедную Машу похоронили тут же, в лесу, а её маленькую дочурку взяла к себе Марина.

Князь Алексей Григорьевич совсем забыл о существовании своей побочной дочери Маруси; впрочем, когда Марина брала к себе внучку, князь приказал выдать ей порядочную сумму денег, чем и закончились его отцовские заботы.

Лес и лесные хоромы князь Алексей Григорьевич подарил своему сыну Ивану, который сделался фаворитом императора-отрока; к нему также перешёл служить и Гаврила Струков в качестве лесничего. Ему и его жене князь Алексей под угрозой смерти запретил говорить кому бы то ни было об умершей Марии и её маленькой дочери Марусе.

И вот через много лет Маруся, по капризу взбалмошного князя Ивана, опять попала в тот дом, который, неведомо для неё, был местом её рождения.

Молодой князь считал опасным держать её в Москве, а потому отправил её в лес, к крепостному полесовщику Гавриле. Последний с двумя работниками и с дочерью Анюткой жил в нижнем этаже лесного дома, а верхний был приспособлен на случай приезда князя Ивана.

«У меня лесник Гаврила – верный слуга, преданный… Он сумеет припрятать красотку; ищи её хоть сто лет – не найдёшь», – думал князь Иван, отправляя Марусю под охраной двух своих холопов в лес.

И действительно, Струков и душою, и телом был предан своему молодому господину; он служил верой и правдой и заботился о княжеском лесе, как о своём добре. Горе бывало мужику, если Гаврила заставал его за порубкою, – он отнимал у мужика-горемыки и топор, и лошадёнку, а самого виновника избивал до полусмерти.

Суров был Гаврила, неподатлив; ни слёзы, ни мольбы не трогали его загрубевшего сердца. Ростом он был великан, в плечах – косая сажень, борода по пояс, волосы рыжие с проседью; взгляд зоркий, суровый, да и силу имел он большую, богатырскую; на медведя ходил один, взяв только топор да рогатину.

Вид у Гаврилы всегда был суровый, мрачный; редко появлялась улыбка на его лице. Даже со своей дочерью, Анюткой, он был не особенно ласков, не баловал её, держал всегда в страхе и в повиновении и лишь редко-редко становился нежно любящим отцом, сажал Анютку к себе на колена, целовал её, ласкал и даже играл с нею.

Анютка росла, не зная материнской ласки, оставшись двухлетней сироткой после смерти матери, и выросла совершенной дикаркой. Для неё не было другого мира, как вековой густой лес, и другой семьи, как отец, двое работников и старуха стряпуха.

В летнюю пору Анютка от зари до глубокой ночи проводила в лесу; разве прибежит домой за куском хлеба – вот и весь её обед. В лесу ей было хорошо, привольно, ягод много, лесных цветов тоже. Бывало, сплетёт она себе венок из цветов, залезет на дерево, усядется на суку, смотрит, как белки с дерева на дерево, с сука на сук прыгают, а то пугать начнёт. Идёт какой-нибудь прохожий лесом – Анютка выследит, когда он поравняется с тем деревом, на котором она сидит, да как вдруг вскрикнет не своим голосом, или захохочет. Прохожий бросался бежать без оглядки, в уверенности, что это – леший.

Гаврила Струков любил свою дочку до безумия.

Вот к этому-то леснику и привезли Марусю холопы князя Ивана, причём один из них передал такой приказ его:

– Молодой наш князь прислал к тебе под наблюдение эту птаху и приказал беречь её да стеречь пуще своего глаза. Отведи ей горницу в верхнем жилье, почище и получше, но из горницы на единый шаг не выпускай; всего лучше держи её под замком. Корми и пои послаще, не жалея денег: князь Иван Алексеевич за всё тебе сторицею заплатит и княжескою милостью тебя не оставит. А если выпустишь пташку из клетки, так уже прямо со своей головой простись!..

– А что это за птаха? – спросил лесничий.

– А кто её знает!.. Может, посадская, а может, и купеческая дочь; только птица не важного полёта.

– Ладно, так и знать будем.

Княжеские холопы уехали обратно в Москву, а Маруся как-то невольно покорилась своей участи и осталась жить в лесу, в доме лесника.

Согласно княжескому приказу, Гаврила отвёл ей в верхнем этаже чистую и просторную горницу, а для услуг приставил к ней свою четырнадцатилетнюю дочь Анютку. Та с радостью принялась служить «краденой» боярышне. Обе они сошлись с первого же дня, полюбили друг друга и считались подругами. Анютка, с согласия отца, перебралась в горницу Маруси, и лесничий запирал их на ночь на замок.

<p>XIII</p>

Пока происходили все описанные ранее события, император-отрок продолжал жить в Москве, увлекаясь разными развлечениями и, главным образом, охотой. Его воспитатель, вице-канцлер Остерман, не раз спрашивал его, когда же он пожелает вернуться в Петербург; император отвечал: «Скоро, скоро!» – но проходили недели, месяцы, а государь и не думал о переезде в «Петров парадиз».

Петру II не хотелось оставлять Москву, так как он чувствовал себя здесь гораздо свободнее, нежели в северной столице. Находясь под влиянием Долгоруковых, он предавался беспечной жизни и вовсе не занимался делами, а также и своим образованием.

Да и до этого ли было императору-отроку, до наук ли, когда Долгоруковы каждый день выдумывали для него всё новые и новые развлечения? Они приучили императора ездить на охоту под предлогом совершенного удаления от царевны Елизаветы Петровны, в которую он действительно был влюблён, но на самом деле для того, во-первых, чтобы удалить его от всех тех, кто мог говорить ему о возвращении в Петербург, а во-вторых, для того, чтобы он не занимался государственными делами и чтобы поселить в нём, если возможно, мысль о введении старых обычаев, и, наконец, для того, чтобы заставить его жениться на княжне Долгоруковой. Родственники последней зорко стерегли императора-отрока и не допускали к нему других вельмож, боясь, как бы последние не помешали своими наговорами их плану, но, несмотря на это, заметно было не только охлаждение, а даже нерасположение государя к своей невесте. Князь Алексей Григорьевич рассыпался пред императором в похвалах своей дочери, но государь равнодушно слушал эти похвалы и всё реже и реже изъявлял желание видеть свою обручённую невесту.

Впрочем, княжна Екатерина нисколько не сожалела об этом. В откровенной беседе с сестрой и с другими близко стоявшими к ней лицами она говорила:

– Я уверена, что мой августейший жених не любит меня, да и я люблю его, как государя, но не как жениха: ведь он для меня молод, совсем мальчик, с таким мужем ни царская корона, ни почести, ничто не прельщает меня… и я с радостью отказалась бы от всего. Но мой отец честолюбив, он хочет задуманного брака, и я покоряюсь, хотя и скрепя сердце. Одно только и примиряет меня, а именно – что женою государя я не буду, я в этом уверена… я предчувствую…

И это предчувствие не обмануло княжну Екатерину. Как увидим дальше, все честолюбивые помыслы Долгоруковых разрушились, и за своё честолюбие они страшно поплатились.

Однако Остерман не оставлял своей мысли о необходимости возвращения государя в Петербург и однажды опять сказал ему:

– Время, государь, быть вашему величеству в резиденции, время!

– А Москва разве – не резиденция? Ах, Андрей Иванович, я так привык к Москве, сроднился с ней. Я не понимаю, зачем мой дед перенёс свою резиденцию из Москвы в Петербург? Здесь много лучше: и воздух чище, и леса кругом, есть где поохотиться…

– Ваш дед был великим императором. Основывая свою резиденцию в Петербурге, он тем самым сблизился с европейскими просвещёнными государствами.

– А мне Москва больше нравится. Я желал бы навсегда в Москве остаться, – задумчиво проговорил император-отрок.

– Этого сделать, ваше величество, нельзя. Возвращение в Петербург вам, государь, необходимо. Ведь там сосредоточено всё управление империей.

– Да хорошо, хорошо… если надо, я поеду.

– Когда же, государь, соизволите назначить переезд двора? Может быть, после свадьбы?

– После какой свадьбы? – рассеянно спросил Пётр.

– После вашей, государь.

– Ах да, после моей свадьбы! Так ты всё думаешь, Андрей Иванович, что моя свадьба с княжной Екатериной состоится?

– А то как же? Ведь княжна Екатерина обручена с вашим величеством.

– И дочь Меншикова тоже была со мной обручена. Кстати, где теперь Меншиков?

– В Берёзове, государь, согласно вашему решению.

– Мне хочется, Андрей Иванович, смягчить участь Меншикова. Пусть дадут ему некоторые льготы, в особенности же его семейству. Дочерей и сына даже можно вернуть и возвратить им часть конфискованного имущества. Правда, Меншиков виновен, во многом виновен… Но его дочери, сын? За что они терпят? А бедная княгиня Меншикова не перенесла… Кто виновник её смерти, кто?.. Вы, господа, научили меня жестокости, вы! С Меншиковым я поступил круто и раскаиваюсь в том, – и, с волнением проговорив эти слова, император-отрок стал быстро расхаживать по кабинету.

– Смею заметить, ваше величество, что многие деяния Меншикова служили во вред государству.

– Да, но много сделано им и на пользу государства; это тоже забывать нельзя… Мой великий дед умел ценить услуги Меншикова. Возвращать его из ссылки не надо, но необходимо смягчить участь его лично и его детей. Они привыкли к довольству, к роскоши – и вдруг дальняя ссылка, лишение даже необходимого. Это ужасно, ужасно!

– Успокойтесь, государь: Меншиковым будут оказаны некоторые льготы и денег на их содержание будут отпускать вдвое более прежнего.

– Да, да, Андрей Иванович! Я не хочу, чтобы они нуждались в чём-либо. А дочерям и сыну Меншикова возвратить их имущество и звание.

– Сделать это, государь, можно, но не теперь, – вкрадчивым голосом заметил тонкий дипломат Остерман.

– А я хочу теперь же, – нахмурив свои брови, резко проговорил Пётр, начинавший сердиться.

– А что скажет, государь, ваша бабка, царица Евдокия Фёдоровна?

– Бабушка может говорить, что хочет; я даже попрошу её не вмешиваться в мои дела. О возвращении Меншиковых из ссылки я сделаю распоряжение в своё время, а теперь хочу, чтобы была смягчена их участь, и приказываю сделать это немедленно.

– Слушаю, государь, – с поклоном промолвил Остерман и пошёл было к двери.

– Вы уходите, Андрей Иванович, рассердились на меня за настойчивость. Не сердитесь… мы скоро поедем в Питер; хоть и не хочется мне туда, но вижу, надо.

– Давным-давно надо, государь!

– И поедем, только, пожалуйста, не ворчите и не сердитесь. До свиданья, Андрей Иванович!.. Уходя, пошлите ко мне дежурного флигель-адъютанта.

Спустя немного в кабинет государя вошёл флигель-адъютант Свечин и, отдав низкий поклон, остановился у двери.

– Что это значит? Сегодня, кажется, не ваше дежурство, а Храпунова? – спросил у вошедшего император-отрок.

– Так точно, ваше величество!

– Где же Храпунов?

– Имею честь доложить вашему величеству, что флигель-адъютант Храпунов арестован.

– Как арестован?.. Кто его арестовал? – с удивлением воскликнул Пётр.

– По приказу его сиятельства, князя Ивана Алексеевича.

– Князь Иван приказал арестовать Храпунова? – удивляясь всё более и более, переспросил государь. – За что?

– Не могу знать, ваше величество!

– Вы путаете, Свечин! Этого быть не может: князь Иван и Храпунов – большие приятели.

– Смею уверить, ваше величество, что флигель-адъютант Храпунов арестован по приказу князя Ивана Алексеевича.

– Странно, довольно странно! Да вот и князь Иван, лёгок на помине. Свечин уверяет меня, что ты приказал арестовать Храпунова, – быстро обратился император-отрок к вошедшему Ивану Долгорукову.

– Он говорит правду, – смело ответил тот.

– Ты приказал арестовать Храпунова? За что?

– Дозволь умолчать об этом, государь!

– Князь Иван, я должен знать причину! – настойчиво произнёс император.

– Я прикажу его выпустить, государь!

– Этого недостаточно. Я хочу знать, за что Храпунов арестован!

Прежде чем ответить, Иван Долгоруков поглядел на императора-отрока и прочитал на его лице досаду и гнев. Таким тоном Пётр никогда не говорил со своим любимцем, а потому последний, опустив голову, тихо ответил:

– Храпунов оскорбил меня, государь!

– За оскорбление полагается суд, Ваня! Что всё это значит? Ведь Храпунов был твоим большим приятелем? – уже мягче спросил Пётр.

– Государь, тут дело моё личное… Храпунова я сейчас же прикажу выпустить из-под ареста, если же я сделал что-либо противозаконное, то прикажите судить меня.

– Полно, полно, Ваня, что ты! Судить тебя? Да разве это можно?.. Мне хотелось только узнать, из-за чего ты повздорил с Храпуновым, ну а если это – секрет, то и не надо, не надо. Только прикажи выпустить Храпунова… Я хотел дать ему приказ к бабушке, в монастырь.

– Он сейчас же явится пред вашим величеством, государь, – проговорил Иван Долгоруков и, откланявшись, вышел с тем, чтобы отправиться на гауптвахту, где в одиночном заключении томился Лёвушка Храпунов.

Его тюрьма походила на квадратный ящик; встать в ней, вытянувшись во весь рост, было невозможно, лечь же можно было только скорчившись. Свет едва проникал через маленькое оконце, находившееся под самым потолком; кроме деревянной, ничем не покрытой койки да стола, в тюрьме ничего не было; в неё сажали только важных преступников; к ним был причислен и Храпунов.

Прошёл день, настал другой, а дверь в тюрьму не отворялась, в неё никто не входил; только с вечера солдат-сторож поставил на стол кружку с водою и положил ломоть чёрного хлеба.

Томимый мучительными думами об участи красавицы Маруси, Лёвушка приходил чуть ли не в отчаяние.

«Где Маруся? Что с нею? Куда завёз её Иван Долгоруков? Кто защитит её?» – эти мысли не давали покоя молодому офицеру и наводили на него страшную тоску.

Но вот загремел замок его тюрьмы, дверь отворилась, на пороге показался сам фаворит, князь Иван; его лицо было бледно и встревоженно.

– Что вам надо, князь? Зачем вы пришли? – гневно крикнул на вошедшего Храпунов.

– Я… я пришёл освободить тебя, – тихо ответил князь Иван.

– Сам сиятельный князь, Иван Алексеевич, царский любимец, пришёл освободить меня! Какая честь для меня! – и Лёвушка желчно засмеялся.

– Прежде чем злобиться на меня и упрекать, ты выслушал бы меня. Я пришёл к тебе с миром, а ты…

– Разве между нами, князь, может быть мир!.. Не мир, а вечная, непримиримая вражда!

– Напрасно ты горячишься, Храпунов! Вражды между нами быть не может, – спокойно проговорил князь Иван.

– Как не может? Ты отнял у меня мою невесту. Лучше бы, князь, ты отнял у меня жизнь.

– Ни слова, Храпунов! Ни слова! С того раза, как твоя невеста была с тобою, я больше не видал её и теперь возвращаю тебе.

– А где она? Куда ты, князь, припрятал Марусю?

– Мои кони свезут тебя к ней. Только прежде чем ехать к Марусе, ступай во дворец к государю.

– К государю, ты говоришь? – удивился Лёвушка Храпунов.

– Да, да, скорее! Но если государь станет спрашивать, за что я приказал посадить тебя на гауптвахту, не говори ему причины… Скажи только, что мы повздорили. Не скажешь, для тебя же будет лучше!

Лёвушка ни слова не возразил на это: он был готов на всё, лишь бы поскорее увидать свою милую.

Через несколько минут он и князь Иван вместе вышли с гауптвахты. Солдаты выстроились и отдали воинские почести царскому любимцу.

– Ты хочешь жениться на Марусе? – после некоторого молчания спросил Долгоруков у Храпунова.

– Да, князь, я решил.

– Мой отец и я дадим за Марусей хорошее приданое.

– Князь, что это значит? Или ты опять хочешь оскорбить меня? Ни я, ни Маруся не нуждаемся в подачке, – горячо проговорил Лёвушка.

– Это – не подачка, а должное, – тихо промолвил князь Иван.

– Как должное? Я не понимаю.

– Послушай; Храпунов, мы издавна считались приятелями, близкими, любезными, и я по-прежнему хочу остаться таким. Вражды между нами не должно быть; что было, то прошло, и в знак того дозволь мне обнять тебя по-братски! – и, сказав это, князь Иван крепко обнял и поцеловал Храпунова, после чего продолжал: – Лёвушка, когда я про приданое заговорил, ты упрекнул меня, сказав, что подачки не желаешь, а я повторяю, что это – не подачка, а должное… Отец и я, оба мы должны дать приданое за Марусей, понимаешь? Должны!

– А я, князь, опять спрашиваю, почему должны?

– Да потому, что… Маруся нам не чужая.

– Как ты сказал, князь? – с удивлением воскликнул Лёвушка.

– Я говорю, что Маруся нам родная, и потому мы обязаны выдать ей приданое.

– Странные слова ты говоришь, князь, странные! Как может быть цыганкина внучка родственницей вам?

– Ты всё узнаешь, всё, только не теперь… Прошу, Лёвушка, не говори Марусе ни слова об этом.

– Эта таинственность, князь, удивляет меня.

– Потерпи, приятель!.. Говорю, всё узнаешь.

– Хорошо, князь, я верю тебе.

У дворца Храпунова дожидалась лихая тройка, запряжённая в расписные сани.

– Кони свезут тебя, куда надо, – сказал князь Иван, показывая на тройку.

Прежде чем ехать за своей возлюбленной, Лёвушка зашёл во дворец, попросил доложить о себе государю и был тотчас же принят. Пётр засыпал его вопросами, однако Лёвушка скрыл причину своей ссоры с князем Иваном и сказал только, что они лично повздорили, оба не в меру погорячившись, причём князь Иван рассердился и приказал его арестовать.

– Надеюсь, что ничего подобного больше не случится и ты будешь по-прежнему приятелем князю Ивану. Никаких ссор я не терплю! – строгим голосом проговорил император-отрок, отпуская Храпунова.

<p>XIV</p>

Со страстным нетерпением нёсся Храпунов к своей возлюбленной на тройке лихих коней. Ею управлял молодой ямщик, а рядом с ним сидел лакей князя Ивана, Игнат, которому было приказано доставить Храпунова в лесные княжеские хоромы. Не раз спрашивал Лёвушка о том, скоро ли они приедут, и наконец услышал от Игната:

– Скоро, скоро, барин!.. Вот, видите, вдали лес виднеется? В нём-то и находятся княжеские хоромы.

– Да ведь до этого леса, пожалуй, добрых пять вёрст будет.

– Где, и трёх не будет… Ну, ты, чего спишь? Приударь коней-то! – крикнул Игнат ямщику.

Тот натянул вожжи, гикнул, и кони понеслись так, что у путников даже дух захватывало, в глазах мутилось. Вот они врезались в вековой сосновый лес, и между деревьями показалась крыша лесных хором.

Ямщик с большой проезжей дорога свернул на узкую, ведущую прямо к хоромам, и у ворот круто осадил коней.

– Здесь? – отрывисто спросил у Игната Храпунов, выпрыгивая из саней.

– Здесь, пожалуйте. Вот и сам дядя Гаврила, – проговорил Игнат.

В самом деле, навстречу приехавшим поспешно вышел к воротам лесничий Гаврила Струков.

– Кто это? – спросил Лёвушка, показывая на Струкова.

– А это будет здешний лесничий.

– Так у него Маруся?

– Так точно, господин, пожалуйте в хоромы. Что же ты, дядя Гаврила, стоишь, как пень? Веди в хоромы господина офицера.

Но лесничий Струков не тронулся с места; он был мрачен и чем-то сильно встревожен.

– Гаврила, да что же ты?.. Что с тобою подеялось?.. Наш господин, князь Иван Алексеевич, приказал тебе, не мешкая, с господином офицером отпустить гостью…

– Её нет, – мрачно промолвил Струков.

– Как, Маруси здесь нет, нет? – меняясь в лице, воскликнул Лёвушка.

– Нет… ушла она тайком, и моя Анютка с нею убежала, – понурив голову, тихо ответил Гаврила.

– Ушла… тайком?.. Быть не может! Куда же уйти, куда? Что же ты молчишь, старик? Говори! – не спросил, а простонал бедняга Лёвушка.

– Куда она ушла – я не знаю, не ведаю.

– Нет, ты врёшь, старик!.. Ты знаешь, где моя Маруся… Тут какой-нибудь обман! Верно, ты, выполняя приказ князя Ивана, припрятал куда-нибудь Марусю?

– Куда мне её припрятать? Да и зачем? Князь Иван Алексеевич мне на то приказа не давал.

– Не поверю тебе, старик!.. Ты и твой князь, вы оба – злодеи! Я силою заставлю тебя сказать правду, заставлю, – с гневом и отчаянием крикнул на лесничего Лёвушка.

– Ты, господин, надо мной не властен: я не боюсь тебя! Провинился я, точно, только не пред тобою… Тебя, господин, я не знаю, а вина моя – пред князем, что плохо стерёг я гостью и дал ей убежать из хором, да ещё девку мою сманить, – хмуро проговорил Гаврила.

– Когда же ушла гостья? – спросил у лесничего княжеский дворовый Игнат.

– Сегодня утром. Встал я рано и пошёл с дозором в лес; ходил я долго, вернулся в хоромы, почитай, к обеду, стал звать Анютку, дочку, – не откликается; я наверх к гостье, думал – там Анютка, подружилась она с гостьей-то, вместе с нею в одной горенке и спала. Вхожу наверх, а там нет ни гостьи, ни Анютки; обеих и след простыл. Я на двор, стряпуху спрашиваю, работника, не видали ли они Анютки с гостьей. «Не видали, – говорят, – двором никто не проходил». А ворота у нас и днём и ночью на запоре.

– Как же они ушли, если ворота были на запоре? – прерывая Гаврилу, спросил Храпунов.

– Через изгородь садовую перелезли. Следы на снегу видны.

– Ты бы по следам и шёл искать беглянок, – промолвил дворовый Игнат.

– Я и пошёл по следам. Они вывели меня на проезжую дорогу, а тут и потерялись. Сам я искал беглянок, только недавно воротился; а работники и по сей час в лесу их ищут.

– Господи!.. Зимой, в лесу… заблудятся, замёрзнут, – чуть не со слезами проговорил молодой офицер.

– Ну, моя Анютка лес знает как свои пять пальцев, не заблудится. Одно только опасно: на зверя не наткнулись бы они. Волков голодных теперь по лесу шляется много. Долго ли до беды?

– Надо искать; я до тех пор не успокоюсь, пока не обследую всего леса. И вы, Гаврила и Игнат, оба со мной поедете, – проговорил Лёвушка, садясь поспешно в сани.

Долго искали они Марусю и Анютку: весь лес осмотрели, где на лошадях было нельзя – пешком ходили, вязли в снегу, но нигде не напали на след беглянок: обе они как в воду канули. Так в лесные хоромы ни с чем и вернулись; а оттуда Лёвушка Храпунов в Москву поехал.

«Если Маруся жива, то, наверное, к своей бабушке придёт; скрываться ей больше негде, – думал он. – Может, она, голубка, уже давно дома. Но что это всё значит? Давеча князь Иван помянул про приданое… Долгоруковы хотят дать Марусе приданое… Почему? Не пойму я, не разгадаю, при чём тут Долгоруковы. Нет ли тут какого-нибудь подвоха? Может, князь Иван приказал припрятать Марусю куда-либо в другое место. Лесник с ним, наверное, заодно. Припрятали Марусю, да и говорят, что она сбежала. Ну да я узнаю, доберусь до правды, чего бы мне это ни стоило!»

Доехав до Тверской заставы и отпустив с Игнатом княжескую тройку, Храпунов пешком пошёл в хибарку Марины, питая надежду встретить там свою возлюбленную. Но ему пришлось скоро разочароваться: девушки там не было.

Тяжёлое, удручающее впечатление произвело на старуху Марину известие, что её внучка Маруся неизвестно куда исчезла из лесных хором. Её горю и слезам не было предела. Когда же она несколько поуспокоилась, то стала обсуждать с Храпуновым, куда могла уйти Маруся и где надо искать её.

Наконец они решили подождать день, и если Маруся домой не вернётся, то поручить полиции и сыщикам искать её…

Между тем Маруся сама порешила бежать из опостылевшего ей лесного дома.

Прошёл только день, как познакомились Маруся и Анютка, а они уже стали близкими подругами. Словоохотливая Анютка рассказала Марусе про свою жизнь в лесу и, захлёбываясь от восторга, поведала, как молодой царь, будучи на охоте, приезжал в лесные хоромы в гости к их князю Ивану Алексеевичу, как молодой князь встречал государя, угощал его.

– Вот-то весело да радостно было у нас тогда!.. Умру – не забуду того дня. Государь-то молоденький-премолоденький, совсем мальчик, да такой пригожий и ласковый, С отцом моим таково ласково говорил, червонцем его пожаловал. А как уехал царь с нашим князем, опять у нас пошла скучища.

– Стало быть, ты здесь, Аннушка, скучаешь? – спросила Маруся у дочери лесничего.

– Дома скучаю, а в лесу нет.

– Разве в лесу-то лучше, веселее?

– Знамо. В лесу в летнюю пору рай! Вот хорошо было бы, если бы ты, Маруся, пробыла у нас до лета. Стали бы мы в лес ходить, ягоды рвать, грибы собирать, по деревьям лазить. Я, как белка, по деревьям прыгаю. Залезу на самую маковку, высоко-высоко, и сижу там да на небо посматриваю.

– Зачем же ты, Аннушка, на небо смотришь?

– Больно мне хочется увидеть мамкину душу. Ведь мамкина душа-то на небе, вот и хочется мне увидеть её. Да вот только сколько ни смотрела, не видала. Видно, много я нагрешила, потому мамкина душа и не показывается, – печально проговорила Анютка.

– Что ты, Аннушка! Велики ли твои грехи? Чем же ты грешишь? – улыбаясь, спросила Маруся.

– Мало ли чем. Вот тятьки иногда не слушаю, сержусь на него.

– А ты отца, Аннушка, боишься?

– Нет. Да и чего бояться его? Он ко мне добрый!

– А если, Аннушка, не боишься отца, так взяла бы да выпустила меня отсюда, – тихо проговорила Маруся, беря за руку Анютку.

– Что ж, пожалуй, – как-то нерешительно промолвила девочка и добавила: – Да разве у нас тебе плохо?

– Слыхала, Аннушка, поговорку: «В гостях хорошо, а дома лучше»? А я у вас не в гостях. Ну разве гостей держат под замком? А меня твой отец на замок запер.

Разговор Маруси с Анюткой происходил поздним вечером; дверь горницы, где они находились, была заперта на замок Гаврилой, и ключ он взял с собою.

– И то, и то… Ах ты, моя сердечная! Только отца ты, Маруся, не вини; это наш князь приказал ему держать тебя под замком… Пыталась я спрашивать у тятьки, зачем князь велел держать тебя взаперти. Куда тебе!.. Закричал он на меня, что это – не моего ума дело, грозился за волосы оттаскать.

– Злой человек князь Иван, да и твой отец тоже…

– Говорю, отца не вини: ему что велят, то он и делает. Только я, Маруся, никак не пойму, чем ты провинилась против князя, зачем он велел держать тебя в неволе? – недоумевала Анютка.

Маруся рассказала всё своё приключение и, заливаясь слезами, закончила его словами:

– Ну, вот видишь: был у меня жених, а князь Иван разлучил меня с ним… разбил моё счастье. Суди его Бог!

– Ах, ты, сердечная, сердечная! – сама плача, воскликнула Анютка, а затем, подумав, продолжала: – Но ты, Маруся, не сокрушайся… Я выпущу тебя на волю, выпущу.

– Аннушка, милая. Да разве это можно? Ведь твой отец зорко стережёт меня.

– Пусть стережёт, а я всё же тебя выпущу, да и сама с тобой убегу. Теперь зима студёная, мне скучно здесь. Вот если бы лето было, так я ни за что не убежала бы.

На следующее утро, когда Маруся и Анютка только что встали, к ним в горницу вошёл Гаврила Струков.

– Здорово, сударушка, здорово, гостьюшка, – ласково произнёс он, ставя на стол жестяную кружку горячего сбитня.

– Здравствуй, – ответила Маруся, поднимая свои чудные глаза на лесничего.

Гаврила, смотревший на неё в этот момент, вдруг изменился в лице и испуганным голосом проговорил:

– Что это? С нами крестная сила!..

Видимо, он был поражён особенностью взгляда девушки, напоминавшей ему что-то былое, давно знакомое. Анютка заметила испуг отца и спросила:

– Тятька, чего ты испугался?

– Молчи, молчи… Тебя как зовут? – тихо спросил у Маруси Струков.

– Марусей… Марьей, – ответила девушка, удивляясь испугу лесничего.

– И её, покойницу, так звали… Что же это? Неужели цыганка Марья с того света пришла?..

– Тятька, да что ты ворчишь?

– Молчи, молчи, Анютка!.. Пошла вниз и жди! – крикнул Гаврила дочери и, когда та покорно ушла, обратился к Марусе: – Чья ты будешь, сударушка?

– Не знаю, – коротко ответила ему девушка.

– Как не знаешь?.. Чья же ты дочь?

– Говорю, ни отца, ни матери я не знаю.

– И того не знаешь, живы ли они?

– Отец жив, а мать умерла.

– А как твою мать звали? Знаешь?

– Знаю, Марьей. Да зачем ты про всё это расспрашиваешь?

– Нужно, сударушка: может, для твоей же пользы… А рода ты не цыганского ли?

– Цыганского.

– Ас кем ты до сих пор жила?

– С бабушкой.

– А её не Мариной ли звать?

– Так, так. Разве ты знаешь мою бабушку?

– Знаю. То есть нет, нет… я так, сударушка-боярышня, наугад молвил, так!.. – видимо смутившись, произнёс Гаврила и засобирался уходить. – Ну, счастливо оставаться… Я сейчас Анютку к тебе пришлю… Может, тебе что-нибудь нужно… так прикажи!

– Спасибо, пока мне ничего не надо. Впрочем, вот что: не держи ты меня под замком, пожалуйста, не держи!.. Я и так не убегу.

– Нет, нет. Как можно теперь тебя под замком держать? Как можно! Я сейчас к тебе Анютку пошлю, сударушка-боярышня, – и лесничий, низко поклонившись Марусе, вышел. Идя вниз, он бормотал: – Грех-то какой, отцы мои, грех-то какой! Брат на сестру посягает, в тяжёлой неволе, по неведению, сестру держит! А как похожа цыганочка на свою мать-покойницу… Вылитая мать, такая же красавица! Ишь ты, дела-то какие!.. Ту князь Алексей Григорьевич сгубил, а эту его сын задумал погубить… Брат – сестру!.. Что мне делать, как быть? Как от беды цыганочку спасти? Ехать в Москву и предупредить князя Ивана Алексеевича, сказать ему, кого он в неволе держит? Пожалуй, ещё не поверит, меня же обвинит… Ах, вот, придумал, придумал!.. – В этот момент он очутился уже в своей комнате и, позвав дочь, тихо сказал ей, оглядываясь по сторонам: – Слушай, Анютка! Я сейчас пойду в лес и работников возьму с собою… Не скоро я вернусь домой. Ты без меня выпусти невольную гостью… Пусть она, куда хочет, туда и идёт, и сама с ней ступай…

– Тятька, да ты шутишь, что ли? – тараща глаза от удивления, проговорила девочка.

– Не до шуток мне, не до шуток… Скорее бегите! Тем нашу гостьюшку спасёшь от большой беды. Дней через пяток ты приходи домой. За тебя я не робею, ты не пропадёшь.

– Не пропаду, тятька. А теперь я повинюсь тебе: ведь я сама хотела выпустить на волю Марусю – уж очень её я полюбила, да и сама с ней бежать хотела.

– И ладно бы, Анютка, сделала.

– Как же это, тятька, ты Марусю выпускаешь? Разве ты не боишься молодого князя? – удивлённо спросила Анютка.

– Не я её выпускаю, а ты… Поняла, что ли?

– Поняла… И хитрец же ты, тятька, вот хитрец!

– Ну, мне пора в лес. Прощай, дочка, храни тебя Бог! Бегите в Москву; наша гостья-боярышня там проживала; как доведёшь её до города, так она небось легко дом свой найдёт. А сама ты дней через пять домой вернись; ждать буду… Только гостье ни слова не говори про то, что я тебе велел её на свободу выпустить. Ну, прощай, ухожу.

Гаврила Струков, прихватив с собой работников, вышел «обозревать» лес, а Анютка, счастливая, довольная, побежала наверх к Марусе и, задыхаясь от волнения, проговорила:

– Собирайся скорее, Маруся!..

– Куда? Зачем? – с удивлением спросила молодая девушка.

– Собирайся, говорю!.. Ведь сама ты просила, чтобы я тебя на волю отпустила.

– Как, Аннушка? Ты освобождаешь меня? – радостно воскликнула Маруся. – Но куда мы пойдём?

– Там видно будет… пока лишь вон из дома, благо он не заперт. И сама я с тобой уйду.

– А твой отец ушёл?

– Знамо, при отце я тебя не выпустила бы. В хоромах только и осталась одна стряпуха; она около печи ворочается.

Маруся и Анютка поспешно оделись и вышли из ворот лесных хором. Останавливать их было некому; старуха возилась в кухне и не видала, и не слыхала, как молодые девушки ушли.

Было утро морозное, но ясное. Маруся и Анютка поспешно шли по лесной дороге к Москве. Пройдя некоторое расстояние от лесных хором, Маруся спросила у сопровождавшей её девочки:

– Куда мы идём?

– Дорога эта ведёт к Москве, – ответила ей Анютка.

– Боюсь я в Москву-то идти, Аннушка, боюсь. Неровен час, князя Ивана в Москве повстречаем. Ведь он только и знает, что по ней гоняет… любит он по увеселеньям разъезжать. Увидит, ну и пропала я.

– И что ты, Маруся! Москва не клином сошлась, авось найдём, где укрыться… Только вот одно плохо: Москва, говорят, деньгу любит, а у меня и гроша нет.

– Зато у меня есть, – с улыбкой ответила ей Маруся.

– Вот и ладно. В Москве с деньгами жить можно. Вот пройдём немного, лес кончится, и придём в деревушку Климово; там подрядим мужика, он нас духом до Москвы довезёт, благо у тебя есть деньги.

– Ох, Аннушка, милая, а вдруг мы попадёмся навстречу твоему отцу?

– Не бойся, не попадёмся: тятька пошёл совсем в другую сторону, я видела, – успокаивая Марусю, проговорила Анютка.

Молодые девушки дошли до деревушки Климово и там подрядили мужика Вавилу довезти их до Москвы.

Маруся закутала голову в большой платок, чтобы её не узнал кто-либо, и благополучно доехала с Анюткой до Москвы. Однако к своей бабке она не решилась ехать, а остановилась невдалеке от хибарки Марины, на постоялом дворе, которых на Тверской-Ямской было много, в отдельной каморке.

В первый и второй дни ни Маруся, ни Анютка никуда не выходили из своей каморки, боясь выйти на улицу, чтобы не встретить князя Ивана Долгорукова. Наконец, на третий день Маруся решилась послать Анютку к бабушке, рассказав ей, как найти её хибарку.

Нечего и говорить о радости Марины, когда она услыхала, что её внучка живёхонька, и узнала, где та остановилась. Тотчас же в сопровождении Анютки она отправилась на постоялый двор.

Радостна была её встреча с внучкой; последняя рассказала всё происшедшее с ней и закончила словами:

– А всё же, бабушка, домой мне возвращаться нельзя.

– Почему же?

– А князь Иван Долгоруков?

– Его теперь бояться нечего. Князь Иван Алексеевич никакого зла тебе не сделает.

– Как, бабушка? Ведь он в неволе меня, ровно свою холопку, держал.

– Теперь этого, Маруся, не будет. Князь Иван много сокрушался, когда услыхал, что ты тайком ушла из его лесных хором.

– А ты как про то узнала? – с удивлением спросила Маруся.

– А ты погоди, я тебе всё расскажу, вот как домой придём. Говорю, ничего не бойся.

Маруся согласилась переселиться к бабушке и вскоре была уже в хибарке старухи.

Действительно, Долгоруков навестил Марину. Дело в том, что Гаврила Струков, рассказав Храпунову об исчезновении своей дочери и Маруси, счёл необходимым очиститься от всяких подозрений и известил о своём «горе» князя Ивана Долгорукова. Тот был поражён этим обстоятельством, предвидя, какой тяжкий удар нанесёт оно Храпунову, и приказал произвести розыски по всем окрестностям Горенок, а сам поспешил посетить Марину, надеясь, что Маруся вернулась к ней. Увы! Её там не было; к тому же старуха накинулась на него с горькими жалобами и причитаниями, обвиняя его в гибели её любимицы. Долгоруков искренне огорчился этим исчезновением своей названой сестры, пообещал старухе найти её внучку, а вместе с тем не преминул сказать, что ему известно о любви Маруси и Храпунова и что он наградит красавицу девушку приданым.

Марина, знавшая тайну рождения внучки, приняла это обещание как должное, но, конечно, решила скрыть от Маруси его истинное значение.

Теперь Марина сообщила об этом Марусе, по возвращении её в родной дом.

– Сам князь Иван был у меня – вчера был и нонче утром заезжал. Добро он задумал для тебя, Маруся, сделать.

– Какое добро?

– Хочет под венец тебя с Лёвушкой Храпуновым снарядить и приданое большое дать.

– Что он за родич мне? Ни в приданом, ни в его заботах я не нуждаюсь и видеть его не хочу, – сердито проговорила Маруся. – И не пойму я тебя, бабушка! Давно ли ты мне говорила, чтобы я боялась Долгоруковых, что они – мои враги, а теперь говоришь…

– А теперь я говорю, Маруся, что не след тебе бояться Долгоруковых, а также не след отказываться от приданого; от добра не отказываются.

– Бабушка, милая, я не понимаю, ничего не понимаю!

– Придёт время, Маруся, поймёшь, всё поймёшь!

– Когда же придёт это время?

– Придёт скоро… Верь моим словам, внучка милая; не обману я тебя!.. Ведь тебе ведомо, как я люблю и жалею тебя…

На другой день после своего возвращения Маруся была удивлена и испугана неожиданным приездом князя Ивана. Марины в то время не было дома, в хибарке оставались только Маруся и Анютка; последняя от страха спряталась на печку. Неласковым взглядом встретила красавица царского фаворита и резко спросила его:

– Что тебе, князь, надо? Зачем пожаловал?

– Не сердись на меня, Маруся! Видит Бог, не с лихом я прибыл к тебе. И за прошлое прости меня! – и при этом гордый, спесивый князь низко поклонился красавице.

– Никак я, князь, не пойму, что нужно тебе? – холодно проговорила Маруся.

– Дозволь мне загладить свой проступок, дозволь сделать для тебя, Маруся, доброе дело! – искренним голосом произнёс Долгоруков и быстро вышел из хибарки; однако он тотчас же вернулся в неё, держа в руках красивый ларец, кованный серебром, поставил его на пол и, показывая Марусе на него, промолвил: – Тут золото и камни самоцветные. Возьми их, Маруся! Они должны по праву принадлежать тебе.

– Должны принадлежать мне? – переспросила девушка. – Почему именно?

– Как тебе сказать? Как пояснить?.. Я, право, не знаю, – с замешательством промолвил Долгоруков.

– Если, князь, не скажешь, я не приму ларца.

Долгоруков немного подумал, а затем произнёс:

– Вот видишь ли, Маруся, твоей матери был должен один человек много-много денег. Он не мог заплатить долг при её жизни, а теперь разбогател и поручил мне доставить тебе этот ларец, так как он по праву представляет твою собственность. Ты понимаешь меня?

– Ровно ничего, князь, не понимаю.

– Какая ты непонятливая!.. Этот ларец и всё, что в нём, должны были принадлежать твоей матери; но она умерла, и вместо неё ты, как дочь, получаешь долг. Надеюсь, теперь ты видишь, что не вправе отказываться от ларца. Я оставлю его, а сам уеду. Теперь я долго не увижусь с тобой. Прости меня и прощай, Маруся, будь счастлива! – ласково проговорил князь Иван, подходя близко к Марусе. – Дозволь мне поцеловать тебя чистым, братским поцелуем.

– Князь… – возразила было Маруся, всё ещё боясь его и не веря его искренности.

– Братским, прощальным поцелуем, Маруся! – и князь Иван, поцеловав Марусю, направился было к двери.

– Одно слово, князь! – остановила его Маруся. – Моего отца ты не знаешь?

– Нет, не знаю, – смущённо произнёс Долгоруков, не ожидавший такого вопроса.

– Нет, князь, ты говоришь неправду. Тебе известен мой отец, – значительно проговорила молодая девушка и пристально посмотрела в глаза князю Ивану.

Но он уклонился от ответа, сказав: «Прощай, Маруся! О своём отце меня не спрашивай!» – и поспешил уйти из хибарки старой цыганки.

Он не мог и не должен был открыть Марусе тайну; сказав, кто её отец, он должен был бы назвать Марусю своей сестрой. Но этому противились его гордость, спесь и тщеславие. Как? Он, любимец государя, родовитый князь, назовёт дочь простой цыганки своей сестрой?! Сделать это было выше его сил.

Между тем Маруся не могла прийти в себя от изумления:

– Господи, что же всё это значит? Со мной такие чудеса происходят, ровно в сказке! Князь Иван из врага чуть ли не благодетелем моим становится! Ларец мне оставил, говорит, что кто-то должен был моей матери и уплачивает мне. Ничего не пойму!.. Посмотреть разве, что в ларце?

Молодая девушка открыла ларец, и крик удивления вырвался из её груди при взгляде на золотые червонцы и на дорогие вещи, сверкавшие драгоценными камнями.

– Что ты кричишь, Маруся? Или с радости, что князя скоро спровадила? – спросила Анютка, слезая с печи.

– Аннушка, взгляни-ка, взгляни, что в ларце-то лежит… видишь?

– Батюшки светы, какое богатство! Деньги, да всё золотые! А камни-то… камни блестят, ровно солнышко красное… перстни, серьги, жемчуг!.. Маруся, неужели всё это тебе князь Иван Алексеевич подарил? – воскликнула удивлённая Анютка.

– Он сказал, что это богатство по праву должно было принадлежать моей покойной матери и по наследству перешло ко мне. Чудно всё это для меня!.. Ровно как в сказке какой, право.

– Ну и приплыло же к тебе богатство, Маруся!

– Нежданно, негаданно. Аннушка, выбери себе перстенёк и серьги, какие хочешь, – предложила Маруся своей маленькой подруге.

– Спасибо, Маруся, спасибо, голубонька! Но ни перстня, ни серёг я не возьму. Зачем мне? Ведь я в лесу живу; ну для кого мне рядиться?..

– Возьми, Аннушка! Не возьмёшь – меня обидишь.

– Ну так выбери сама, Маруся! Уж так и быть, из твоих рук я возьму.

Маруся выбрала для Анютки жемчужное ожерелье, серьги с крупным яхонтом, такой же перстенёк и сама надела всё это на девочку. Той захотелось посмотреть на себя в этом драгоценном уборе, и она обратилась к цыганке-»русалочке»:

– Маруся, голубка, нет ли у тебя зеркальца? А если есть, то дай взглянуть в него, хороша ли я в этом дорогом наряде?

– На, глядись, – с улыбкой проговорила Маруся, давая Анютке зеркальце, подаренное ей женихом.

– Маруся, голубка, взгляни, как серьги-то, серьги в моих ушах сверкают, и перстенёк, и жемчуг! Маруся, за что же ты меня таким подарком наградила? – задыхаясь от радости, воскликнула Анютка и принялась крепко обнимать и целовать свою подругу.

Та тоже заразилась её радостью, и они, весело щебеча, даже не заметили, как в хибарке появился желанный гость, Лёвушка Храпунов.

Трудно описать, как был обрадован и удивлён Лёвушка, увидев свою сердечную любушку, свою красавицу русалочку. Он страстно обнимал её и без счёта целовал её дорогое личико.

Когда первый порыв радости миновал, Лёвушка засыпал Марусю вопросами, так что молодая девушка едва успевала отвечать на них. Немало удивился Храпунов, когда увидал ларец, наполненный золотом и драгоценными вещами.

– Маруся, милая, зачем ты взяла это? – с лёгким упрёком проговорил он.

– Я и не брала, да князь сам оставил, сказав, что будто это золото и драгоценности должны были принадлежать моей матери.

– И князь молвил правду-истину. Всё это богатство твоё, Маруся, – значительно посматривая и на внучку, и на её жениха, проговорила вошедшая в хибарку Марина.

– Маруся, ты сама, твоё происхождение и твоё богатство – какая-то загадка, – задумчиво проговорил Лёвушка.

– А ты отгадай эту загадку, добрый молодец, – с улыбкой ответила ему Марина.

– Эх, что мне отгадывать это, если у меня есть разгадка поприятнее! – воскликнул Лёвушка и обратился к своей возлюбленной: – Я отгадал, Маруся, твою любовь, и больше мне нечего отгадывать.

Маруся и Лёвушка решили справить свою свадьбу после Рождественского поста, который был уже на исходе. Но вот наступили Рождество и святки. Маруся и её суженый съездили к леснику Гавриле Струкову за его дочкой Анюткой и на святки привезли её гостить к себе, то есть в хибарку старой Марины. Маруся никак не хотела до своего замужества покидать свою бабушку и жила с нею, хотя Лёвушка и приготовил было для неё и для Марины хороший и удобный домик; но старая Марина не хотела расстаться со своей хибаркой, а с ней осталась и Маруся.

День свадьбы Лёвушки с Марусей уже приближался, как вдруг выяснилось, что их свадьба, а также свадьба князя Ивана Долгорукова с графиней Натальей Шереметевой должны быть отложены по той причине, что опасно заболел государь.

<p>XV</p>

Причину болезни императора-отрока иностранцы, находившиеся в то время в Москве, приписывали сильному морозу, который был в крещенский парад, 6 января 1730 года.

«Никогда в жизни, – писала жена английского консула, леди Рондо, – я не помню дня более холодного. Я боялась ехать на обед во дворец, куда все были приглашены и собрались, чтобы встретить молодого государя и будущую государыню при их возвращении с крещенского парада, который происходил на Москве-реке. Они оставались четыре часа на льду, посреди войск. В тот час, когда они вошли в зал, император стал жаловаться на головную боль. Сначала думали, что это – следствие холода, но так как он продолжал жаловаться, то послали за доктором, который посоветовал ему лечь в постель, найдя его очень нехорошим. Это обстоятельство расстроило всё собрание. На другой день у императора появилась оспа».

Болезнь государя становилась всё опаснее и опаснее. В первое время Долгоруковы скрывали истину и распространяли ложные слухи о болезни царя. Так, даже 12 января, когда окружающие уже знали, что у царя оспа и что его положение крайне серьёзно, в народе говорили, что он простудился и что у него сделался насморк. Когда 15 января царю стало лучше, Долгоруковы сочли возможным объявить о настоящем характере болезни, но вместе с тем уверяли всех, что положение больного не внушает никаких опасений. Долгоруковы уверяли, что оспа у царя так хорошо высыпала, что, благодаря Бога, можно вполне надеяться на скорое его выздоровление.

Долгоруковы страшились за свою участь, так как хорошо знали, что в случае смерти государя им не миновать ссылки, а может быть, с ними произойдёт тогда что-либо худшее. Они задумали упрочить своё шаткое положение и уговорить больного императора Петра обвенчаться со своей наречённой невестой, княжной Екатериной. Воспользовавшись днём 15 января, когда государю заметно стало лучше, Долгоруковы подослали к императору-отроку его любимца, князя Ивана, и вменили ему в обязанность упросить государя обвенчаться с княжной Екатериной. Всё уже было приготовлено к этому. Однако против этого плана выступил Остерман, а к нему присоединился и фельдмаршал Василий Владимирович Долгоруков.

Однако, несмотря на это, Долгоруковы не оставили своего плана и прилагали все меры к тому, чтобы побудить больного императора к осуществлению этой затеи. Пользуясь исключительной близостью к императору князя Ивана Алексеевича Долгорукова, они всё время внушали ему воздействовать на больного государя в желательном для них смысле. Князь Иван лично не одобрял этого плана и подчинялся велению своих родичей лишь скрепя сердце.

Чтобы устранить всякие препятствия своим целям, Долгоруковы старались устроить так, чтобы император был окружён исключительно их попечениями, и не подпускали к нему никого из близких ему по родству лиц. Однако всё же царевне Елизавете Петровне удалось навестить своего державного племянника в тот момент, когда, по случайному стечению обстоятельств, никого из Долгоруковых возле него не было.

Едва сдерживая слёзы, смотрела царевна на угасающую жизнь императора-отрока, стоя в нескольких шагах от его кровати, чтобы не заразиться.

– Лиза, отойди ещё дальше, дальше отойди от меня, заразишься! – слабым голосом произнёс Пётр II.

– Я не боюсь, государь! Чему быть, тому не миновать!

– Нет, Лиза, тебе надо беречься. Ведь ты молода, хороша! Помнишь, Лиза, я хотел на тебе жениться?

– Помню, государь!

– И женился бы, да ты, Лиза, не хотела. И как хорошо было бы нам обоим, да и всем!.. Случилась бы вот такая болезнь, как теперь, и я был бы спокоен. Ты походила бы за мною, Бог дал бы, и я поправился бы, а нет – так меня на троне заместила бы!.. Да вот не захотела ты тогда! А только думаю, что и не будучи венчана со мной, ты всё же после меня престол получить могла бы. Ведь ты – самая близкая мне по дедушке. Вот возьму да и назначу тебя моей наследницей.

– Нет, Петруша, не надо, зачем! Выздоровеешь ты, и у тебя будет свой наследник.

– Лиза, зачем ты смеёшься надо мною?

– Бог с тобой, Петруша, я и не думаю смеяться. Да и смею ли я?

– Нет, Лиза, мне не поправиться, я скоро умру! А знаешь ли, что выдумали Долгоруковы? Ведь они захотели обвенчать меня с княжной Екатериной. Я едва могу говорить, едва могу приподнять голову, а они меня венчать затеяли! И обвенчали бы, да, спасибо, Андрей Иванович вступился. И знаешь, для чего они думали сделать это? Для того, чтобы княжну Екатерину объявить после меня царицей. Ну да я хоть и больной, а замысел их понял. Ах, как мне надоели Долгоруковы, а в особенности князь Алексей Григорьевич и его дочь! – со вздохом вырвалось у государя. – Впрочем, княжна Екатерина боится ходить ко мне. И хорошо это, я очень рад – по крайней мере хоть последние часы своей жизни я проведу в покое. Одно мне тяжело, Лиза: что я с тобою больше уже едва ли увижусь на этом свете!

– Петруша, государь, зачем так говоришь, зачем? – не сдерживая более своих слёз, промолвила Елизавета Петровна.

– Слёзы, Лиза? Зачем? Тяжело мне от твоих слёз становится, ещё тяжелее!.. Не надо слёз, Лиза, не надо!

– Я не буду плакать, Петруша, не буду… Я уйду, а ты усни; сон подкрепит тебя.

– Нет, нет, не уходи, Лиза, побудь ещё со мною!.. С тобой мне так хорошо!.. Только, милая, не плачь… После моей смерти ты… ты будешь… – хотел что-то сказать умирающий император-отрок, но не договорил, так как опять впал в забытьё.

Цесаревна Елизавета Петровна, сдерживая рыдание, опустилась на колена пред образом и стала горячо молиться.

В то время, когда происходила эта беседа больного императора с тёткой, князь Иван Алексеевич Долгоруков находился в доме Шереметевых. По своему легкомыслию он почти совсем забыл, что у него есть обручённая невеста, и по целым неделям не заглядывал к ней. Но теперь тоска потянула его к любящему сердцу. Он услыхал от придворного медика о безнадёжном состоянии государя, своего друга и благодетеля; это страшно потрясло его, и, чтобы хоть немного порассеяться, он отправился к своей невесте.

Глубоко огорчало графиню Наталью Борисовну это безразличное отношение к ней жениха, однако она искренне, горячо любила его, и стоило ему посетить её, как она забывала всё своё горе и, наслаждаясь его присутствием, старалась возможно ласковее относиться к нему. Так и теперь она встретила князя приветливо и с видимой радостью и только позволила себе высказать ему лёгкий упрёк:

– Что это, мой свет, тебя давно не видно было?.. Уж ты меня, кажется, совсем забывать изволишь!

– Прости, Наташа! Всё недосуг.

– Так ли, князь? Ведь мне про тебя иное сказали.

– Что же именно?

– Что будто ты какую-то цыганку-красавицу увёз и насильно её держишь в своих лесных хоромах.

– Как! И про то тебе сказали? – с удивлением воскликнул Долгоруков. – И ты, слыша про меня такие слова, всё-таки не гонишь меня от себя?

– Зачем гнать? Разве женихов гонят? Их ласково принимают, сладко угощают и в передний угол сажают, – с милой улыбкой проговорила графиня.

– Покаюсь, Наташа, во многом я грешен, но про цыганку мои враги наврали тебе.

– Ну так я и знала! – радостно воскликнула графиня. – Ну, станешь ли ты, красавец, любимец государя, возиться с какой-то цыганкой!

– Не скрою от тебя, правда, я день или два продержал цыганку в своих лесных хоромах, но она тайком ушла оттуда. Хочешь – верь, хочешь – не верь.

– Верю, мой сердечный Иванушка, верю. Да и как же мне не верить тебе, моему будущему мужу?

– Ну, Бог знает, буду ли я ещё твоим мужем?! Моя судьба может сразу измениться! Знаешь ли, милая, я только что пред отправлением к тебе говорил с придворным лекарем, и он сказал мне, что болезнь государя смертельна, и не нынче-завтра он должен умереть.

– Бедный, бедный император! Он ещё так молод и уже должен умереть!.. – с непритворной горестью промолвила Наталья Борисовна. – Как мне жаль его!..

– А я так прямо места не нахожу себе из-за этого!.. Ведь не станет государя, не станет и меня; всё моё счастье было и есть в государе. Я держусь лишь близостью к нему и его благоволением. Врагов у меня без конца и счёта, но все молчат теперь, а умри государь – так меня со всета сживут. И вот, Наташа, обдумав всё это, я решил сказать тебе, предупредить…

– Что сказать? О чём предупредить?

– А вот что: откажи мне, Наташа, выбери себе в мужья другого… Ведь умрёт государь – меня ждёт опала, а может быть, и ссылка.

– Да ты шутишь, Иванушка?

– Уж до шуток ли?

– А если не шутишь, то зачем говоришь мне такие слова обидные? Я люблю тебя, люблю всем сердцем, а ты говоришь, чтобы я отказала тебе. Разве можно?

– Ох, Наташа, родная! Не стою я твоей любви, не стою. Гони меня, выбери другого.

– Предоставь мне, князь, судить об этом!

– Пойми, Наташа: пока жив государь, до тех пор и я жив; не станет его – и меня тоже.

– Ты, наверно, про то говоришь, что если умрёт государь, то тебе не будет такой чести, как теперь? Ведь так?..

– Тогда меня живым съедят.

– И полно, Ваня!.. Авось не съедят! А если есть начнут, то подавятся, – с улыбкой проговорила графиня Шереметева.

– Так ты, Наташа, не прочь выйти за меня, даже если на меня обрушится тяжёлая опала?

– Об этом и слов не может быть. Я – твоя обручённая невеста и должна быть твоей женой.

– Голубушка, сердечная! – и князь Иван бросился целовать руки своей невесты, а она ласково коснулась своими устами его волос.

Если не счастливым, то успокоенным вернулся Иван Алексеевич во дворец и хотел пройти в спальню больного государя, чтобы вступить там на своё обычное дежурство, однако ему сказали, что у государя находится царевна Елизавета Петровна. Князь тихо подошёл к двери и услышал за нею глухие отзвуки двух голосов. Он не посмел помешать этой беседе и остался в соседней комнате, решив выждать, пока цесаревна удалится.

Несколько времени он остался один, но затем к нему подошёл возвратившийся во дворец отец и сурово обратился к нему:

– Ты что же здесь торчишь и не идёшь к государю?

– Там цесаревна Елизавета Петровна, – отвечал князь Иван.

– Как? Цесаревна Елизавета у государя, а ты торчишь здесь! Да разве не говорил я тебе, что твоё место при государе, что ты обязан неотступно находиться при нём?! И дурак же ты! Недогадливый дурак!

– Полно, батюшка, ворчать и ругаться.

– Да как же не ворчать и не ругаться? Зачем ты допустил цесаревну к государю?

– Меня не было. Я навестил свою невесту.

– Нашёл время ехать! Ох, Иван, сам ты погибнешь и нас на погибель тянешь.

– Не я вас, а вы меня к погибели тянете, – резко и сердито проговорил молодой князь. – Уйду я от вас… Делайте, что хотите, без меня, а меня оставьте, не впутывайте!

– Ну, ну, полно, полно. Сам пойми: теперь дорога всякая минута, а ты уходишь, оставляешь государя одного, – уже совсем мягким голосом проговорил князь Алексей, сразу вспомнив, какое значение имел у государя его сын.

– А вы где же были? – спросил у него князь Иван.

– У Катерины. Вот тоже девка! Сладу с нею нет… Говорю ей: «Поди хоть на одну минутку к государю, навести его!» – а она идти и не думает! Заразиться, вишь, боится. А вот цесаревна не боязлива, приехала… Ничего бы, кажись, не пожалел, лишь бы узнать, о чём она с государем говорила!

– А вы бы у стен спросили, – хмуро заметил князь Иван, – если вам так интересна эта беседа.

– Ох, Иван, Иван!.. Ты да дочь Катерина – Божеское наказание для меня!

– Погодите, Божеское наказание ещё впереди! – как-то загадочно промолвил молодой князь Долгоруков.

– Ну, ну, ладно, не каркай! – уже более примирительно сказал ему отец. – К государю-то пойдём скорее. Смотри, Иван, теперь в оба… каждая минута дорога.

Долгоруковы вошли к умирающему императору-отроку.

Цесаревна Елизавета Петровна окончила молитву, подошла к своему державному племяннику, который всё ещё находился в забытьи, перекрестила его и, бросив гордый, презрительный взгляд на Алексея и Ивана Долгоруковых, направилась к двери.

– Ваше высочество, напрасно вы так близко подходите к государю. Оспа – болезнь заразная, – предупредительно произнёс князь Алексей Григорьевич.

– А вы опоздали, князь, – вместо ответа насмешливо промолвила ему Елизавета Петровна.

– Как опоздал? – меняясь в лице, чуть не воскликнул князь Алексей Григорьевич. – Я что-то плохо разумею, ваше высочество.

– Я долго пробыла у государя-племянника и о многом успела переговорить с ним. Вас тут не было, и мешать нам было некому, – с насмешливой улыбкой произнесла Елизавета Петровна и вышла своей величавой походкой.

– Ты слышал?.. Слышал?.. Она ещё глумится. А всё ты, простофиля, разиня, – злобно воскликнул Алексей Григорьевич, обращаясь к сыну.

– Чем же я-то виновен? Ведь над вами цесаревна глумилась, а не я.

– А ты зачем допустил её к государю, зачем их вдвоём оставлял, ротозей!

Но князю Алексею Григорьевичу пришлось скоро прервать своё ворчанье на сына, потому что больной государь забредил и заметался от страшного жара.

– Лиза, ты здесь? – пролепетал он. – Не отходи, пожалуйста, от меня! Как я рад тебе! Что это? Я… я лечу… Господи, как высоко… высоко!.. Пить, пить, жжёт… скорее пить!

Князь Иван дрожащими руками подал державному страдальцу прохладительное питьё. Утолив жажду, император-отрок опять впал в забытьё.

– А дело-то плохо: государю не встать, – с глубоким вздохом проговорил Алексей Григорьевич.

– Уж куда тут встать! Едва ли день проживёт.

– Так надо скорее делать наше дело.

– Ах, батюшка, страшно!.. – тихо ответил князь Иван, опуская голову.

– Чего страшиться? Чего?

– Да как же! Ведь это – большой проступок.

– Не того страшись, что ты подделаешь подпись умирающего государя, а бойся того, что мы не успеем совершить задуманное нами. Ведь тогда наша погибель неизбежна, – тихо, но внушительно промолвил князь Алексей.

– Что делать? Что делать? – простонал князь Иван, ломая свои руки.

– Слушать отца и быть покорным ему.

– Да ведь я и то слушаю и делаю всё, что вы хотите… я беру тяжкое преступление на себя ради вас.

– Ты не так говоришь, Иван: не ради меня ты делаешь, а ради всего нашего рода. Да и что теперь раздумывать, раз дело решено? Ты обязан исполнить то, что мы постановили.

Князь Иван, понурив голову, стоял пред отцом, и ему вспомнилось в мельчайших подробностях всё то, что решили его родичи. Когда выяснилось, что на выздоровление императора-отрока нет никакой надежды, Долгоруковы, мучимые предчувствием за будущее, составили семейный совет. Они, так искусно забравшие в свои руки державного отрока, ни на минуту не отходившие от него, словом и делом поощрявшие его к разным забавам, сознательно толкавшие его на разврат, лишь бы отвлечь его внимание от всего окружающего, и, наконец, сумевшие заставить его обручиться с нелюбимой невестой Екатериной Долгоруковой, казалось, были совсем уже на пороге к высшей власти, и вдруг теперь смертельная болезнь императора грозила им лишением всего достигнутого положения и даже, может быть, полной гибелью. Само собой понятно, что они ревностно заботились о том, чтобы избежать всего этого.

Тускло горели свечи в высоких подсвечниках в Головином дворце, в спальне князя Алексея Григорьевича. Бледный, взволнованный, полулежал он на кушетке, а около него собрались все родичи, близкие ему люди; на всех лицах было выражение непритворной тоски и горя; тяжёлой скукой веяло в этом роскошном покое временщика. Наконец князь Алексей заговорил:

– Всем вам известно, что государь болен, а, по словам лекарей, надежда на его выздоровление совсем слаба. Надо будет выбирать наследника.

– Кого же вы в наследники выбирать думаете? – спросил князь Василий Лукич Долгоруков.

При этом вопросе все присутствующие затаили дыхание и выжидательно глядели на князя Алексея. Он, как бы обдумывая ответ, несколько помолчал, а затем, торжественно показывая рукой наверх, тихо промолвил:

– Да вот она!..

Над покоем Алексея Долгорукова жила его дочь Екатерина, наречённая невеста государя.

Ещё тише стало в покое, все молчали; на дерзкое предложение честолюбца никто не отвечал.

– Что же молчите-то? Говорите! – гневно поглядывая на родичей, крикнул князь Алексей. – Ведь мы не в молчанку собрались играть; надо решать!..

– Хорошо бы написать духовную, будто его императорское величество лично назначил её своей наследницей, – чуть слышно проговорил родной брат князя Алексея, Сергей Григорьевич.

Молчавший дотоле фельдмаршал Василий Владимирович Долгоруков встал со своего места и резко проговорил:

– Неслыханное вы дело затеваете! Разве обручённая царская невеста может быть наследницей русского престола?

Фельдмаршал был прямым и честным человеком и сразу увидел весь вред для России от такого выбора.

– А почему же нет? – не скрывая досады, спросил князь Алексей.

– Да очень просто!.. Ну кто захочет быть её подданным? Не только посторонние, но даже никто из нашей фамилии не пожелает этого! Ведь Екатерина с государем не венчана!

– Не венчана, но обручена.

– Венчание – иное дело, а обручение – иное… Да если бы даже Екатерина была в супружестве с государем, то и тогда сомнительно, чтобы она имела право стать наследницей русского престола, – горячился старый князь.

Алексей и Сергей Долгоруковы стали доказывать ему всю необходимость и выгоду для их рода от этого выбора; они говорили, что стоит только приняться за это дело, и оно непременно увенчается успехом.

– Мы уговорим графа Головкина и князя Голицына, а если они заспорят, то и пригрозить можно. Ты подполковником состоишь в Преображенском полку, а князь Иван – там же майором; да и в Семёновском спорить не будут; слово скажешь – и по-твоему сделается. Вспомни, как Екатерину Алексеевну императрицей сделали!

– Сравнил тоже!.. Наша Екатерина и та!.. Ведь Екатерина-то Алексеевна чья супруга была? Петра Великого! А заикнись лишь о нашей Екатерине, так за это не только бранить начнут, но и убьют, пожалуй! – сердито проговорил фельдмаршал и, не желая более спорить, уехал из дворца.

Едва он вышел, князь Василий Лукич вынул лист бумаги и стал писать подложную духовную.

– Эх, моей руки письмо-то худо! Не напишет ли кто-нибудь из вас получше? – переставая писать, обратился он к окружающим.

Вызвался писать князь Сергей и скоро составил со слов брата и Василия Лукича два экземпляра подложной духовной; из неё явствовало, что император Пётр II после себя назначает на всероссийский престол свою обручённую невесту Екатерину Долгорукову.

Текст завещания был одобрен всеми, а затем был возбуждён вопрос о том, как поступить, в случае если умирающий государь не в силах будет подписать этот документ. В конце концов было решено, что придётся подделать его подпись, и это было поручено князю Ивану Алексеевичу, почерк которого был очень сходен с почерком императора. Князь Иван Алексеевич долго отказывался от этого, но его заставили несколько раз написать имя «Пётр» согласно с одним из документов, подписанных лично государем. Подпись вышла очень схожей, и под давлением родственников князь Иван согласился на подлог.

Всё это вспомнил князь Иван теперь, стоя в спальне умирающего отрока-императора. Его отец хотел ещё что-то сказать ему, но в этот момент государь очнулся и открыл глаза; жар у него немного уменьшился, и он почувствовал некоторое облегчение.

– Кто здесь? – раздался его слабый голос.

– Мы, государь, мы, – подходя к постели умирающего, промолвил князь Алексей.

– Ах, ты, князь, опять здесь? – с неудовольствием сказал государь и спросил: – А где же царевна? Где Лиза?

– Цесаревна Елизавета Петровна изволила уехать, – ответил ему князь Алексей.

– Уехала… уехала… и опять я один остался!

– Как, государь? Разве ты один? А нас, своих верных слуг, забывать изволишь? – с упрёком воскликнул князь Алексей.

Император-отрок бросил свой взгляд на князя Ивана, который молчаливо стоял у дверей, печально понурив голову.

– Ваня, что же ты там стоишь? Подойди! Или и ты боишься меня? Боишься заразиться?..

– Чего мне бояться?.. Я рад бы теперь умереть, – с глубоким вздохом ответил государю и своему другу князь Иван.

– Тебе надо, Ваня, жить. Вот я уже – не жилец на белом свете…

– Дозволь, государь, напомнить тебе, – вкрадчивым голосом промолвил Алексей Григорьевич.

– Про что… Да говори, князь, скорее.

– Кому соизволит твоё величество престол оставить? По праву его занять должна…

– Твоя дочь, а моя наречённая невеста, ведь так? – перебивая Долгорукова, возбуждённым голосом проговорил умирающий император-отрок, причём его большие, красивые, но потухающие глаза горели гневом и насмешкой.

– Государь…

– Довольно!.. Довольно!.. Ты, кажется, князь Алексей Григорьевич, умереть мне не дашь спокойно!.. Господи, какая мука! Как вы все мне надоели!.. Оставьте меня, уйдите, уйдите! Я не могу видеть вас!.. Где Андрей Иванович? Пошлите его ко мне!

– Я здесь, государь, лёгок на помине, – быстро входяв опочивальню императора-отрока, громко проговорил вице-канцлер Остерман.

– Голубчик, Андрей Иванович, как я рад, что ты пришёл… Пожалуйста, не оставляй меня, будь со мною!.. А ты, князь, можешь уходить, – недружелюбно посматривая на Алексея Григорьевича, сказал умирающий император.

– Гнать изволишь, государь? – злобно промолвил Долгоруков. – Видно, теперь мы не нужны стали. Пойдём, Иван! – обратился он к сыну.

– Нет, нет, ты, Ваня, останься.

– Зачем ему оставаться? Пойдём, Иван.

– Я говорю… я приказываю, чтобы князь Иван остался. Впрочем, не надо… уходите! – с раздражением воскликнул государь, но вдруг закашлялся и застонал.

– Государь, вам вредно сердиться и волноваться, – с сожалением и участием посматривая на умирающего императора, произнёс Остерман.

– Не мне, а им скажи, Андрей Иванович, зачем они меня сердят, – показывая на Долгоруковых, слабым голосом проговорил государь.

От гнева и волнения у него усилился жар; он стал метаться и бредить.

Пользуясь этим, Долгоруковы остались в спальне, и князь Алексей, придав своему лицу озабоченность и волнение, произнёс:

– Андрей Иванович, а ведь государь-то совсем плох, ему не встать!

– Безнадёжен… надо быть готовым ко всему, – тихо ответил Остерман.

– Кто же займёт престол, когда не станет государя? – таинственно спросил князь Алексей, пристально посматривая на Остермана.

– Кого укажет Бог, того и выберет Верховный тайный совет, – уклончиво ответил хитрый дипломат.

– А ты о ком думаешь, Андрей Иванович?

– Все мои думы, князь, в Боге.

– Однако, всё же, кого хотелось бы тебе выбрать на престол всероссийский?

– Того хочу я, кого выберут члены Верховного совета. Об этом я, кажется, уже сказал вам, князь!

– А мою дочь Екатерину…

– Батюшка, оставь, пожалуйста! – прерывая отца, с беспокойством проговорил князь Иван.

– Молчи, молчи, Иван, тебя не спрашивают, ты и не суйся! Так что же ты скажешь, Андрей Иванович, насчёт княжны Екатерины? Ведь она – обручённая невеста государя.

– То же, князь Алексей Григорьевич, скажу, что и другие вам о том сказали: если бы княжна Екатерина была венчана с государем, тогда, пожалуй, она могла бы занять престол всероссийский.

– Но ведь она обручена… её по церквам поминают «великой княжной»? Послушай, Андрей Иванович, тебе неплохо будет, когда Екатерину, мою дочь, выберут на царство; ведь ты чуть ли не первым министром будешь в государстве.

– Спасибо, князь, я доволен и тем постом, который занимаю по милости императора Петра, моего благодетеля.

– А тогда, говорю, ты будешь первым министром в государстве.

– Об этом, князь Алексей Григорьевич, преждевременно говорить… Государь ещё жив.

– А если государь подписал духовную? – дрожащим голосом проговорил князь Алексей, беря Остермана за руку.

– Отец… я… я уйду, – бледнея, промолвил князь Иван и направился к двери.

– Ступай, ступай! Ты только мешаешь.

– Отец, попридержись немного, не то будет плохо, – уже в дверях тихо произнёс молодой Долгоруков и вышел.

– Про какую духовную, подписанную государем, вы говорите, князь? – значительно посматривая на Алексея Долгорукова, спросил Остерман.

– А про ту духовную, в которой император Пётр Алексеевич после себя соизволил престол оставить своей обручённой невесте Екатерине.

– Про это, князь, я ничего не знаю.

– Ещё вчера его величество соизволил приложить к духовной свою руку, – нисколько не смущаясь, солгал князь Алексей.

– Как? Государь даже подписал? – притворно удивляясь, воскликнул Остерман.

Ему нетрудно было догадаться, что Алексей Григорьевич говорит про подложную духовную; он знал, что государь никакой духовной не подписывал.

– Как же, как же!.. Государь соизволил свою руку под духовной приложить.

– Я ничего не знаю… мне государь ничего не говорил про духовную. А она у вас, князь?

– У меня…

– Вы мне покажете? Мне хотелось бы взглянуть.

– Время придёт – увидишь, Андрей Иванович.

– Знаете ли, князь?.. Я вам дам добрый совет, – несколько подумав, проговорил Остерман. – Разорвите духовную…

– Что такое? – меняясь в лице, воскликнул князь Алексей. – Разорвать духовную государя? Зачем?

– А затем, князь, что эта духовная подложна, – спокойно ответил хитрый царедворец.

– Как… как ты смеешь! – багровея от злости, крикнул Алексей Григорьевич.

– Тише, князь! Вы, кажется, забыли, что находитесь у ложа умирающего государя. Вы вольны принять мой совет или нет, это – ваше дело. Я только говорю, князь, из жалости к вам; разорвите, сожгите подложную духовную, иначе она погубит вас! – и, не сказав более ни слова, Остерман не спеша вышел из спальни умирающего императора-отрока.

– А, хитрая лисица, пронюхал, про всё пронюхал! Ишь, каналья!.. Теперь наше дело пропало… духовную придётся уничтожить. И хитёр же Остерман, хитрее дьявола, его не скоро проведёшь, – вслух проговорил князь Алексей.

Наступила роковая ночь с восемнадцатого на девятнадцатое января 1730 года. В Лефортовском дворце, в царской опочивальне три архиерея совершили обряд соборования над императором-отроком, который уже находился в предсмертной агонии. Высшее духовенство, члены Верховного совета, а также сенаторы и генералитет собрались в соседней с опочивальней комнате и в грустном безмолвии ожидали роковой минуты.

Вице-канцлер Остерман, князья Алексей и Иван Долгоруковы находились около ложа умирающего государя. Умирающий державный отрок в беспамятстве стонал и бредил: он звал свою умершую сестру, царевну Наталью, говорил с нею. Вельможи, окружавшие умирающего царя, делали вид, что едва сдерживают рыдания, но главным образом следили за Долгоруковым.

Вот медленно отворились двери царского спального покоя, и в них вошла старица-инокиня, царица Евдокия Фёдоровна; опираясь на посох, ни на кого не смотря, она подошла к своему умирающему внуку-государю, дрожащей рукой перекрестила его и тихо промолвила:

– И ты, государь-внучек, в дальнюю дорогу собрался? Прощай, прости!.. Не чаяла я, не гадала, что переживу тебя. Думала – ты меня, старуху, похоронишь. Да, видно, не судил Бог. Голубчик, сердечный мой Петрушенька, милый внучек мой, на кого ты Русь святую оставляешь? – и царица-инокиня залилась слезами.

Но державный страдалец не узнал своей бабки; он метался в предсмертной агонии и со словами, обращёнными к князю Ивану Долгорукову: «Скорее запрягите сани, хочу к сестре ехать!» – скончался.

Остерман непритворными слезами оплакал юную пресёкшуюся жизнь своего державного питомца. Громко рыдал князь Алексей Григорьевич Долгоруков, но его слёзы были совсем другие: он плакал о потере своей власти, своего могущества. Несчастного князя Ивана без памяти вынесли из опочивальни умершего государя.

Спустя несколько времени, среди глубокой ночи, на колокольне Ивана Великого гулко прозвучал удар в большой колокол. То был вестник печали. Императора-отрока Петра II не стало: он скончался на пятнадцатом году своей жизни.

Царство русское осиротело.

П. В. Полежаев

ФАВОР И ОПАЛА

ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН

Часть первая

ФАВОР

<p>I</p>

Затеял ты, брат Алексей Григорьевич[15], высоко взлететь, только, смотри, не спуститься бы где-нибудь в сибирских палестинах! – говорил своим обычным мягким голосом князь Василий Лукич Долгоруков двоюродному брату своему, князю Алексею Григорьевичу Долгорукову, на другой день после коронации Петра II Алексеевича, внука Петра Великого, в дружеской беседе в кабинете последнего один на один.

– Кому спуститься? Мне? Нет, брат Василий Лукич, не знаешь ещё ты меня, – самодовольно отозвался Алексей Григорьевич. – Кто, по-твоему, низвергнул нерушимого статуя Данилыча? Кто, по-твоему?

Василий Лукич тонко улыбнулся.

– Нерушимый статуй Меншиков, братец Алексей Григорьевич, рухнул оттого, что грузен очень стал, пьедестал не выдержал. Рухнул бы он и сам собою, да только после, а теперь сронить его постарались многие персоны, только не ты, брат Алексей.

– Кто же, по-твоему? Кто? – горячился Алексей Григорьевич.

– Кто? Хочешь знать? Так я скажу тебе: подкопался под статуя барон Андрей Иванович Остерман, которому сами того не ведая, дружно помогали сестрица государева Наталья Алексеевна, тётка, цесаревна Елизавета, да твой сынок Иван.

– Андрей Иваныч! Ха, ха, ха! Барон Андрей Иваныч! – захлёбывался от смеха Алексей Григорьевич. – Насмешил же ты меня, брат Василий. Вот и видно, что господином посланником состоял – видишь там, где ничего нет. Андрей Иваныч, брат, человек хворый, хоть и немец, а простой; даром что воспитателем считается государевым, а из моей воли никогда не выйдет. Захотел бы я, так завтра же его не было бы, да не хочу: человек он нужный, работник без устали, смирный и послушливый. Андрей Иваныч, что ль, посадил нас – меня и тебя – в Верховный совет[16]? Я, Василий, сам сел и тебя посадил. Хорош воротила, хороши и помощники! – и Алексей Григорьевич снова захохотал до слёз.

Князь Василий Лукич не возражал; он только по привычке едва заметно повёл правым плечом да досадливо забарабанил по столу тонкими, длинными, точно выточенными пальцами, на которых блестели перстни с драгоценными камнями.

– Хороши помощники, нечего сказать! – продолжал князь Алексей Григорьевич, лукаво прищуривая на брата зеленоватые глаза. – Девочка несмышлёная и хворая да ветреница, у которой на уме только пляски да песни. А что ж касается сынка моего, то всем известно, какой он отпетый идол.

– Ивана хулить тебе не след, брат, через него и вы все пошли, – заметил Василий Лукич. – Любит его государь чуть ли не больше себя.

– Любит, правда, да какая же Долгоруковым-то от этого польза? Иван не токмо что порадеть семейству своему, а напротив, норовит, как бы насолить ему. Кутежами только едиными в мыслях своих преисполнен.

– Молод ещё, выработается, – оправдывал племянника Василий Лукич.

– Нет, братец любезный, не в молодости тут дело. Вот другой мой сын, Николай, и моложе его, а понимает, что он – князь Долгоруков. Задумал я отвести государя от Ивана и поставить в фавориты Николая, а если не удастся Николая, то кого-нибудь из чужих сподручного.

– Напрасно, Алексей Григорьевич, напрасно ты это задумал. Отведёшь Ивана, так и сам останешься ни при чём. Поддержки-то, как я знаю, у тебя нет.

– Какой же мне ещё поддержки, окромя государя?

– Государь государем – это главное, а не худо бы заручиться и разными альянсами с другими фамилиями.

– А где же ты, милостивый мой князь, отыскал другие фамилии, кроме нашей? – с хвастливостью возразил Алексей Григорьевич. – Все такие фамилии покойный государь либо разогнал, либо поравнял с подлым народом.

– Ну нет, есть ещё, – задумчиво заметил Василий Лукич.

– Ну, скажи, где они, такие фамилии?

– Ну, Головкины, например.

– Канцлер Гаврило Иваныч? Ну уж, выбрал кого! Головкин, братец мой, не из больно знатных персон, да и сам Гаврило Иваныч ни то ни сё, ни рыба ни мясо. Нешто сделался силён, как выдал дочку замуж за жидка Ягужинского[17]? Славная поддержка!

– Ну, есть кроме Головкиных и другие фамилии, Голицыны, например.

– Голицыны, не спорю, древнего рода, Гедиминовичи[18], да только они теперь не в силе. Государь их не любит.

– Государь молод, на привязанность или неприязнь его рассчитывать много не следует, – с задумчивостью проговорил Василий Лукич. – Да и где же проявилась неприязнь к Голицыным?

– Об этом не беспокойся – дело сделано. Как только отослали нерушимого статуя, я, зная, что со стороны Голицыных, особенно со стороны Михаилы Михайловича, будет какая-нибудь вспышка в пользу Данилыча – были они, ты знаешь, хороши между собою, служили вместе покойному, – я тогда же шепнул о дружбе фельдмаршала Михайлы с Меншиковым, предупредил, значит, как следует. Вот когда Михаила Михайлович явился из Украины в Петербург и, получив аудиенцию, начал укорять государя, что ссылать людей заслуженных без суда неподходящее дело, так государь обернулся к нему спиною и явную показал немилость. С тех пор нам Голицыны не опасны. Где их сила? Знаешь сам, какие у них, у Дмитрия Михайловича[19] и Михайлы Михайловича, упрямые характеры, а такие характеры Пётр Алексеевич не полюбит.

Василий Лукич, по обыкновению, не показал ни одобрения, ни осуждения, только, после небольшого раздумья, он спросил брата:

– Заметил я, что цесаревна Елизавета в последнее время стала к Голицыным особливо благосклонна – не было бы тут чего?

– А чему быть? – вопросом ответил Алексей Григорьевич. – Цесаревне понравился племянник фельдмаршала Михайлы, молодой Бутурлин – вот и всё тут. Боишься ты, брат Василий, влияния на государя цесаревны, он больно уж её любит, а по-моему, это ничего. Цесаревне не ребёнок нужен, ведь это только немцу Андрею Иванычу могла прийти такая шальная мысль – женить племянника на цесаревне для совокупления-де воедино двух царственных ветвей! Цесаревну мы отведём, выдадим её замуж за границу, Иван постарается… Да и самого государя можно отвлечь: иной раз и служанка покажется не хуже госпожи…

И Алексей Григорьевич, вплотную наклонившись к уху Василия Лукича, начал шептать:

– Заметил государь камеристку у цесаревны, смазливенькую такую, как будто схожую с цесаревной, вот Иван и уладил… Не пожалел заплатить и пятидесяти тысяч рублей… Проводил девушку к государю… Слюбились… С той поры государь не как прежде дорожит и сестрою своей, Натальей Алексеевной.

– Неужто? – удивился Василий Лукич. – Да как же это? Ведь государю только двенадцать лет минуло с прошлого октября.

Алексей Григорьевич самодовольно хихикнул и утвердительно мотнул головой.

Как ни был свободен от предрассудков относительно служения Эроту князь Василий Лукич, видевший разные виды при иностранных дворах, но и он заметно смутился от рассказа брата. «А впрочем, – тотчас же мелькнуло в его голове, – оно, может быть, и к лучшему…» В изобретательном уме дипломата моментально обрисовались картины перенесения и на русскую почву тех порядков, какие он видел за границей, в Швеции и Польше, картины, вполне удовлетворявшие олигархическому духу, в которых всё было: и власть, и слава, и почести, не было только одного – мысли о подлом народе.

Беседа братьев протянулась до полуночи; обо всём, казалось, было переговорено и условлено, но через несколько часов случилось обстоятельство, которое всё-таки не предвиделось.

На другой день после совещания, утром, весь придворный круг облетело известие о каком-то подмётном письме, поднятом у Спасских ворот близ Кремля и тотчас же представленном господину обер-камергеру Алексею Григорьевичу. В письме содержалось прошение за павшего статуя Александра Даниловича Меншикова. Гневом вскипел Алексей Григорьевич, прочитав это письмо, и по первому побуждению предположил было скрыть его от всех, уничтожить без следа, но потом, обдумав хладнокровно, решил, напротив, показать его государю и прочитать, разумеется, с приличными пояснениями. Письмо, написанное, как видно, неопытным человеком и притом пояснённое ядовитыми примечаниями, не могло не раздражить государя, не могло не оскорбить его самолюбия и гордости. В нём, после упоминания о заслугах Данилыча, высказывался извет о низких замыслах окружающих теперь государя любимцев, ведущих его к образу жизни, недостойному царского сана.

«Кто мог быть автором этого письма? – задавался вопросом Алексей Григорьевич. – Где отыскать его?» Ясно, что автором должен быть кто-нибудь из сторонников Меншикова, но после падения статуя этих сторонников вовсе не оказывалось: все тогда отшатнулись от опального семейства. Одни только Голицыны в то время не лягнули упавшего – не их ли дело и подмётное письмо? Однако же, как ни казалось с первого взгляда подобное объяснение естественным, но оно до того противоречило всем известному характеру обоих Голицыных, что не представлялось никакой возможности к назначению над ними инквизиции. Да и к чему бы повела такая инквизиция против Голицыных? Только к возмущению против себя фамилии сильной, всеми уважаемой, ссориться с которой, при не утвердившемся ещё собственном положении, было не совсем безопасно. И Голицыных оставили в покое, направив в иные сферы все тайные силы к разысканию виновного автора. Кроме легиона шпионов, составили и обнародовали манифест, в котором обещалось прощение автору, если он сознается добровольно сам, назначалась награда тому, кто донесёт о виновном, и жестокая кара тому, кто, зная виновного, укроет его.

Долго не отыскивалось никаких следов, но наконец, по каким-то тёмным слухам, ходившим между монахинями Новодевичьего монастыря, где проживала бабушка государя, царица Евдокия Фёдоровна – инокиня Елена, – подозрение остановилось на духовнике её, монахе Клеонике. Постельницы и послушницы, прислуживавшие у бабки-государыни, большие охотницы, как и во всех обителях, подслушивать и подсматривать, стали сначала только между собой, а потом и с другими смиренными сёстрами-монахинями Новодевичьего монастыря шушукаться о том, что монах Клеоник, духовник старой царицы, стал в последнее время особенно частенько навещать свою духовную дочь и о чём-то толковать шёпотом, выслав предварительно всех докучных свидетелей. Как ни тихо шептал отец Клеоник, но острое ухо смиренных сестёр подслушало, что он уговаривает царицу похлопотать перед государем о помиловании родной сестры Дарьи Михайловны Меншиковой, Варвары Михайловны Арсеньевой, самой приближённой к опальному семейству и сосланной в Александровскую слободу. Сплетни об этих переговорах, перелетая от одной к другой, перешли за монастырскую ограду к дворцовой челяди, а потом и к самим господам, княгине Прасковье Юрьевне и к мужу её, самому князю Алексею Григорьевичу.

Монаха Клеоника притянули к розыску. На первом же допросе духовный старец чистосердечно сознался в своих хлопотах перед царицей в пользу Арсеньевой, сославшись на просьбы Ксении Михайловны Колычевой, тоже сестры Меншиковой и Арсеньевой, жившей постоянно в Москве, к которой привёл его знакомый монах, отец Евфимий. Привели к розыску Колычеву. Ксения Михайловна сначала заперлась было, но потом, под пыткой хомутом и ремнём[20], во всём повинилась, добавив ещё то обстоятельство, что отец Клеоник, рекомендованный ей через знакомую Бердяеву, взял с неё за свои хлопоты взятку тысячу рублей. Притянули отца Евфимия, Бердяеву и всех, кто сколько-нибудь соприкасался с этим делом, допытывались, не было ли участия в подкупе Меншиковых и не было ли подброшенное к Спасским воротам анонимное письмо сочинением самого Александра Даниловича. Но как ни пытали, как ни разыскивали, но автор письма не открылся.

Отцов Клеоника и Евфимия, Колычеву и Бердяеву разослали по разным отдалённым местам, но этими наказаниями не удовольствовались. Алексею Григорьевичу всё мерещилось непосредственное участие Меншикова в подмётном письме, всё чудилось, что до тех пор, пока Данилыч не погребён в сибирских снегах, а живёт в своём Ораниенбурге и пользуется громадным богатством, подобные попытки постоянно будут возобновляться и, наконец, могут сделаться небезопасными. Под давлением таких опасений Алексей Григорьевич сумел возбудить в государе заснувшее раздражение, представить участие Меншикова в сочинении письма делом доказанным и достигнуть совершенной гибели всего опального семейства. Александра Даниловича с женой, сыном и дочерьми отправили в Берёзов, в простой рогожной кибитке и в двух простых телегах, лишив решительно всего имущества, а Варвару Михайловну Арсеньеву сослали в белозёрский Сорский женский монастырь, под строгий присмотр и на нищенское содержание.

<p>II</p>

Розыск производился негласно, и во всё продолжение его инокиня Елена, бывшая царица, оставалась совершенно безучастной. Никто её не беспокоил. Тихо, уединённо текла её жизнь в монастырских стенах, среди полного обилия царского содержания, назначенного ей тотчас же по вступлении на престол внука. Но внешняя безмятежность не есть ещё безмятежность внутреннего мира. Правда, её государственная честь была восстановлена – на другой же месяц по воцарении Петра II Верховный тайный совет сделал распоряжение об уничтожении повсеместно манифеста о преступлениях царевича Алексея Петровича и о скандальных отношениях её с майором Глебовым; её освободили из тюремного заточения, назначили большую сумму, ежегодно до шестидесяти тысяч рублей, отписали ей несколько деревень, образовали ей особый придворный штат, но всё это далеко не удовлетворяло её честолюбия. Почти двадцатилетняя монастырская жизнь, кончившаяся разгромом всех её тайных надежд, потом почти десятилетнее строгое тюремное заключение в Шлиссельбурге, полное лишение самых первых удобств убелили её некогда роскошные волосы, провели глубокие морщины на пожелтевшем лице, высушили барскую полноту, согнули прямой стан, но не сломили родовой гордости и лопухинского упрямства.

Не мир и спокойствие внесли новые почести в душу старой царицы, а самую едкую и самую жгучую скорбь. И в монастыре, и в крепости она надеялась, не отдавая себе ясного отчёта, на поворот своей судьбы, на возвращение к старому после зловредных и небывалых затей покойного мужа-тирана. Но вот этот поворот как будто и совершился: на престоле её родной внук, а не дети ненавистной немки; все почти сподвижники гонителя-мужа, не исключая и злодея Меншикова, исчезли, а лично ей этот поворот не принёс именно того, чего так жаждала её душа. Сначала счастье как будто бы улыбнулось: вскоре по приезде её в Москву из Шлиссельбургской крепости все высокопоставленные влиятельные персоны, вице-канцлер и воспитатель барон Андрей Иванович Остерман, бывший вице-канцлер Шафиров, Голицыны и Долгоруковы домогались её внимания раболепными искательствами, кто письменно, кто лично, все ожидали, как и она сама, что ребёнок, родной внук, из власти её не выйдет, как бывало по родительскому старинному уважению, но на деле вышло иное. Родной внук оказался чужим, оказал ей все наружные знаки почтения, но не только не открыл ей своего сердца, а напротив, совершенно бесповоротно и видимо для всех отшатнулся. Родной внук не пригласил её жить с собой в царском дворце, выслушал равнодушно, если не с досадой, её советы о бережении здоровья, придал своему свиданию какой-то официальный характер, взяв с собой на это свидание, кроме сестры Натальи Алексеевны, и цесаревну Елизавету, которую, как дочь ненавистной немки, старухе царице видеть было в высшей степени неприятно. По примеру государя отшатнулись от неё и все высокие персоны, увидев, что нечего в ней искать, что без силы и значения она – как развалина прошлого. Только и раболепствовали перед нею монахини, послушницы, приживалки, церковные чины да свой штат, получающие от неё хлебные даяния.

В душе вдовствующей царицы началась тяжёлая борьба, более тяжёлая, чем во всё пережитое время в монастыре и крепости. Там хотя и было много лишений, но было и своего рода спокойствие безмолвной покорности перед силою, но теперь, в каждую минуту, обман самого напряжённого ожидания. Не слышала она в церкви молитв, не слышала дома в келье обращённых к себе вопросов послушниц, всё прислушиваясь как будто к отдалённым шагам высоких персон, присланных раболепно умолять её занять подобающее место власти, место полной, безотчётной царицы и руководительницы государя, но – всё кругом тихо, с утра до позднего вечера утомительно тихо. Ни внука и никаких высоких персон не появлялось. И сознаёт она порой своё положение, силится усмирить мятежные помыслы, побороть их молитвой, постится, как постились самые строгие подвижники, по целым дням ничего не ест, а всё не может переломить себя, а всё желчь накипает, поднимается, душит и обрушивается на прислужниц, ни в чём не повинных.

Забыли старуху бабку государь внук, государыня внучка и весь придворный чин; у них у всех свои интересы, свои заботы – удовлетворить жажде молодых сил, ничем не сдерживаемых.

Двенадцатилетний государь въехал в Москву за три недели до коронации и занял с сестрой своей, старше его годом, Натальей Алексеевной, с тёткой Елизаветой и приближёнными придворными Лефортовский дворец в Немецкой слободе. Москва ликовала, а с ней ликовал и весь русский народ. Массы народа провожали государя по всему пути из Петербурга до Москвы, и ещё большими несчётными толпами теснился он, с утра и до вечера, около дворца, желая хотя бы только взглянуть на своего надёжу царя, о котором ходили такие добрые и хорошие слухи. Истомился народ от тяжёлых войн покойного деда-государя за какое-то тухлое болото, от которого он в душе открещивался, которого и даром не желал бы взять и в котором погибали тысячами пригнанные туда серые работники, истерзался народ от новшеств, ненавистных русскому сердцу, и охотно верил, что тяжкие времена миновали, что новый юный царь пойдёт не по следам деда, а по пути православных исконных царей. Мил был русской душе юный царь по печальной судьбе отца. Все, богатый и бедный, горожанин и крестьянин, все передавали друг другу, что царевич Алексей Петрович был замучен отцом за любовь к русской старине, что, по злобе своей, старый дед хотел передать престол детям от немки, для этого им и коронованной, но вот Бог не попустил неправды и всё-таки возвёл на державство законную отрасль.


Коронование императора Петра II совершилось по обыкновенному церемониалу и с обычными празднествами, милостями и увеселениями. Целую неделю, изо дня в день, продолжались торжества, целую неделю оглушал весь город звучный трезвон всех московских колоколов, а по вечерам зажигались потешные огни. Для увеселения народного были устроены в Кремле и в других частях Москвы хитро устроенные фонтаны, выбрасывавшие водку и вино.

Не успели ещё кончиться коронационные забавы, как получено было известие, которое тоже должно было быть отмечено особым торжеством: в Киле у Анны Петровны, герцогини Голштинской, родился сын, ставший потом императором Петром III. Казалось бы, сыну царевича Алексея Петровича не было особого повода радоваться рождению двоюродного брата, сына Анны Петровны, но радовалась Елизавета Петровна, глубоко и нежно любившая сестру, а что радовало тётку Елизавету, то радовало столько же, если не больше, и племянника. Предположено было отпраздновать семейную радость великолепным балом.

К ярко освещённому подъезду Лефортовского дворца нескончаемой вереницей тянутся всевозможных видов кареты, колымаги и возки, из которых выпархивают или вываливаются важные персоны того времени. Гости в парадных кафтанах, вышитых золотом, и гостьи в лёгких богатых робах наполняют обширные залы, то величаво прохаживаясь, то собираясь кружками. Давно ли требовалась вся мощная сила Петра Великого, чтобы вывести русскую женщину из запертого терема на учреждённые им зловредные ассамблеи, а вот, через два года после смерти Петра, эта самая женщина не только совершенно освоилась со своим новым положением, не только усвоила западные манеры, но и пошла в уровень, если не дальше, по лёгкости отношений к мужской половине. Конечно, бывали исключения, встречались ещё женщины, не смевшие поднять глаза на мужчин, не отвечавшие на их вопросы или отвечавшие только односложными «да» и «нет», считавшие чуть ли не позором подать кавалеру свою руку, да вдобавок ещё обнажённую, но зато нередко можно было видеть и дам, которые по костюму и манерам не уступали самым элегантным версальским богиням. Давно ли, три-четыре года назад, при деде Петре, ассамблейные костюмы отличались крайней простотой, такой простотой, что на самом государе, с которого, разумеется, брали пример и другие, не в редкость бывали чуйки и кафтан, заштопанные заботливой рукой Екатеринушки, а теперь бальные робы стали поражать иностранцев изумительной роскошью по изысканности тканей и по дорогим отделкам из драгоценных камней.

Трудно представить такую разнообразность общества, какая была на Руси в начале второй четверти XVIII столетия вообще и в особенности на придворном бале, данном по случаю рождения голштинского принца, на котором толпились все официальные и неофициальные представители Петербурга и Москвы. Приехал весь дипломатический корпус, присутствовавший на коронации: имперский посланник граф Вратиславский, испанский – герцог де Лириа, датский – Вестфален, польский – Лефорт и другие, с семействами и свитами, придворные, министры, сенаторы, президенты и некоторые приехавшие провинциальные административные чины. Женский персонал представлял собой роскошный букет, из которого особенно выделялись замечательные красавицы того времени: цесаревна Елизавета Петровна; замужние дочери канцлера Головкина, графиня Ягужинская и княгиня Трубецкая; княжна Катерина Долгорукова, дочь Алексея Григорьевича; Наталья Фёдоровна Лопухина и только что в первый раз выехавшая пятнадцатилетняя графиня Наталья Борисовна Шереметева.

В ожидании выхода государя все приехавшие разделялись на отдельные две группы, мужскую и женскую, состоявшие из групп более мелких. Не было только сестры государя, царевны Натальи Алексеевны, и её отсутствие удивляло всех, так как все знали, как дружны между собой брат и сестра. О причинах этого отсутствия все обращались с вопросами к её придворному штату и слышали в ответ, что царевна нездорова, но этот ответ никого не удовлетворял.

– Как же нездорова, когда она вчера вечером навещала тётку, герцогиню Курляндскую? – с недоумением спрашивали друг друга придворные.

Спросили Анну Ивановну, но та не дала никакого положительного ответа.

Заиграла музыка, и из внутренних покоев показался недавно пожалованный обер-камергер Иван Алексеевич Долгоруков, за которым шёл юный государь в сопровождении двух своих воспитателей, барона Андрея Ивановича Остермана и князя Алексея Григорьевича Долгорукова. Для открытия бала Пётр Алексеевич пригласил тётку, цесаревну Елизавету, с которой и начал первый контрданс. Император и цесаревна, бесспорно, составляли самую красивую пару. Государь в последние месяцы заметно изменился, вырос, похудел, все черты сделались резче, и он, вкусивши от прелестей мира сего, казался гораздо старше двенадцати лет. В его больших голубых глазах, постоянно смотревших на свою даму, блестел далеко не детский огонёк, а на щеках горел густой румянец, вспыхивавший яркой краской каждый раз, когда голова его наклонялась к тётке. Для Елизаветы Петровны, которой в то время только что минуло двадцать лет, наступил тот возраст, в котором женская красота владеет полным очарованием. И невольно при взгляде на эту парочку приходила мысль, что, пожалуй, шальной Андрей Иванович едва ли не был прав в прожекте совокупления двух царственных ветвей.

Тётка и племянник танцевали естественно, с изумительно привлекательной грацией, хотя, отдавшись оживлённому разговору, по-видимому, нисколько не заботились о выделывании па.

– Отчего, государь, Наташи нет? – спрашивала тётка.

– Вчера и сегодня я её не видал; Андрей Иванович говорит, будто больна, да я думаю, совсем не от болезни.

– А отчего же?

– Ревнует, Лиза, к тебе.

– Ко мне? – удивилась тётка. – С какой стати? Ты так её любишь!

– Люблю её, а тебя больше, много больше… Тебя очень, очень люблю… Как никогда не любил и никогда не буду.

– Полно, Петруша, ты молод очень, не понимаешь ещё, что такое любовь, – с улыбкой, но наставительно заметила цесаревна.

– Что ты, Лиза, меня всё коришь, молод да молод… Не ребёнок я и понимаю, всё понимаю, – с грустью и слезами в голосе порывисто шептал государь.

– Что же ты понимаешь, Петя?

– А то, что ты меня никогда не любила и не любишь.

– Вот и совсем неправда… Хочешь, докажу тебе?

– Докажи, Лиза, – умолял племянник.

Цесаревна приняла серьёзный вид и с комической важностью стала декламировать слова, написанные государем сестре своей на другой день после восшествия своего на престол, а потом, через несколько недель, высказанные им лично в заседании Верховного тайного совета:

– «Богу угодно было призвать меня на престол в юных летах. Моею первою заботою будет приобресть славу доброго государя. Хочу управлять богобоязненно и справедливо. Желаю оказывать покровительство бедным, облегчать всех страждущих; выслушивать невинно преследуемых, когда они станут прибегать ко мне, и, по примеру римского императора Веспасиана, никого не отпускать от себя с печальным лицом».

– Видишь, как люблю тебя, выучила наизусть… Какие хорошие мысли у тебя, Петруша!

– Не мой они, Лиза, Андрей Иванович написал и дал мне выучить, – уныло сознался государь, но потом быстро добавил: – Но не думай, Лиза, я и сам могу написать не хуже.

– Верю, государь, твои воспитатели с отменной похвалой отзываются о твоих способностях; все говорят, что ты развит не по летам.

– Опять, Лиза, про годы, – упрекнул племянник.

– Что же делать, Петруша, не виновата же я, что родилась твоей тёткой и за столько лет прежде тебя.

– А я не хочу иметь тебя тёткой!

– А кем же, Петруша?

– Моею женой, – решительно высказал государь.

Лицо цесаревны сделалось серьёзно, как будто какое-то облачко, не то нерешительности, не то сожаления, пробежало по нему; но это мелькнуло моментально, и тотчас же, с прежней ласковой улыбкой, она обратилась к своему влюблённому кавалеру:

– Какой ты упрямец, Петруша, сколько раз я тебя просила не говорить мне об этом… Я тебя люблю как племянника, как брата, как дорогого друга, но не могу любить как мужа… Вспомни, что тебе только двенадцать лет, а мне за двадцать, чуть не старуха! Какая же пара! Посмотри, сколько хорошеньких молоденьких девушек! – уговаривала цесаревна, указывая на танцующих дам.

– Мне никого не нужно, кроме тебя! – упрямо настаивал племянник. – А я знаю, Лиза, почему ты не хочешь быть моей женой.

– Отчего же, по-твоему, государь?

– Ты любишь кого-нибудь, и я подозреваю кого…

– Ну, говори, а я сама не знаю.

– Бутурлина Александра Борисовича. Вчера я застал его у тебя… Ты была так ласкова, так счастлива.

От неожиданности замечания и от пытливого взгляда ребёнка-государя цесаревна смутилась, немного покраснела, но до того немного, что это укрылось даже от ревнивого взгляда влюблённого.

– Александр Борисович хороший человек, такой добрый, весёлый, с ним приятно иной раз поговорить, но я его не люблю, да и никого не люблю, – серьёзно оправдывалась тётка.

– Спасибо за это, Лиза. Так решительно никого не любишь?

– Никого.

– И если за меня не пойдёшь, так и за другого ни за кого не выйдешь никогда? Обещай мне это!

– Охотно, Петруша. Я и сама хотела просить тебя запретить Андрею Ивановичу заниматься моей судьбой и сватать за кого бы то ни было. Ни за кого не пойду. Просватана была раз, полюбила жениха… умер… значит, не судил Господь мне счастья!

Во второй паре, по желанию государя, требовавшего всегда подле себя присутствия любимца, танцевал Иван Алексеевич Долгоруков с Натальей Борисовной Шереметевой. Молодой человек увидел свою даму на этом балу первый раз, и какое-то новое, ещё никогда не испытанное им чувство произвёл на него этот только распускающийся цветок. Ему, известному сердцееду, менявшему любовниц едва ли не чаще своего белья, бесстыдному в клятвах и обольщениях, вдруг стало неловко, как будто стыдно, встречать эти тихие глубокие глаза, в которых так ясно и полно отражалась вся чистота девственных чувств. Ни один из обычных приёмов ловеласничества теперь не приходил ему в голову; он не знает, как и о чём ему говорить, все прежние волокитства кажутся ему грязными и пошлыми.

– Вы знаете, графиня, что государь назначил охоту на будущей неделе? – наконец придумал он начать разговор.

– Слышала, князь, – коротко и спокойно отозвалась молодая девушка.

– С нами будут цесаревна, царевна Наталья Алексеевна и мои сёстры, не присоединитесь ли и вы, графиня?

– Я не понимаю удовольствий охоты, князь, никогда не бывала, да если бы и понимала, то теперь не могла бы. Бабушка так слаба, что едва в состоянии выезжать со мной в городе.

На этом разговор и оборвался. Первый контрданс кончился; кавалеры, расшаркиваясь, целовали ручки у дам по моде того времени; государь поцеловал у цесаревны щёку.

– Второй контрданс со мною, Лиза? – спрашивал он у тётки.

– Как прикажешь, государь.

– Не приказываю, Лиза, а прошу.

– С удовольствием. Мне так с тобой приятно, Петруша.

Антракт продолжался недолго; по приказанию государя музыка заиграла второй контрданс, в продолжение которого все заметили те же оживлённые разговоры государя с цесаревной. Ребёнок не сдерживал своих чувств, не хотел знать ни о каких пересудах и сплетнях.

Вслед за вторым контрдансом следовал третий. Государь опять танцевал с красавицей тёткой, но на этот раз придворные подметили какую-то ссору в царственной паре. По окончании танца государь не поцеловал тётку, не остался около неё, а напротив, быстро, даже не поблагодарив, как бы следовало по законам этикета, убежал в соседнюю комнату, где и уселся в углу. Все заметили, не показав, впрочем, виду, как крупные слёзы нависали на его длинных ресницах и как падали они, уступая место другим. Попытался было подойти к государю барон Андрей Иванович, но тот с ожесточением отмахнулся рукой.

Между тем танцы продолжались. Из залы доносились под звуки музыки шуршание платьев и глухой неопределённый говор. Успокоившись несколько, государь встал и подошёл к дверям, откуда можно было видеть всех танцующих. Глаза его быстро окинули все группы и остановились на тётке, танцевавшей четвёртый контрданс с его задушевным другом Иваном Алексеевичем. Болезненно сжалось от ревности юное сердце. «Вот я мучаюсь, страдаю, – шепчет он, – а она по-прежнему весела, даже веселее… С какой неприличной лаской она смотрит на своего кавалера… Отвечает… Да и какой же дерзкий этот Иван, как нахально наклоняется к ней, любуется; что-то шепчет, чуть не на ухо…» И, не выдержав более, государь порывисто подходит к паре и делает строгий выговор своему обер-камергеру за неисполнение его обязанностей, а каких, неизвестно. Не привыкший к выговорам фаворит с изумлением смотрит на государя, не зная, чем заслужил немилость, но у государя жгучая ревность прошла, и он по-прежнему ласково смотрит на любимца.


На другой стороне дворца, в апартаментах государыни царевны тихо; туда изредка едва-едва доносятся отдельные музыкальные звуки. Царевна сидит в ночной блузе в постели; ей не хочется спать, ей тяжело, очень тяжело, но тяжело не от физической боли, и не по болезни она отказалась от бала. Подле кровати на кресле поместилась её любимая нянька, или гофмейстерина, Роо, рыжая немка, сумевшая обрусеть, оставаясь верной милой далёкой родине, и успевшая привязаться к своим обоим царственным питомцам, а в особенности к девушке-царевне.

– Скучно. Расскажи что-нибудь, няня, милая, – говорит царевна, полузакрыв глаза.

И няня начинает монотонным голосом одну из старых легенд седой старины своей милой родины, столько раз уже рассказанную; под этот монотонный говор девушка думает свою думу. Вспомнила она всё ещё такое недавнее детство с милым братом, круглыми сиротами в чужой семье, под надзором чужой бабушки, хотя женщины и не злой, но у которой свои кровные дети. И росли они, брат и сестра, инстинктивно чувствуя, что ни в ком не найти им тёплого, родного привета, кроме как друг у друга; с колыбели сознавая, что в их особом мире они только и счастливы, росли они неразлучными друзьями. Она, годом старше брата, болезненнее – у неё постоянно болит грудь и кашель – и развитее чувством, привыкла смотреть на него как на существо, неотделимое от себя. Росли так они до того времени, когда вдруг странная судьба неожиданно поставила её брата в исключительное положение самодержавного императора. В первое время эта перемена не влияла на их отношения, брат оставался прежним же милым, неизменным другом, но потом постепенно стали являться лица, отводившие от неё брата. Явились любимцы, познакомившие его с какими-то нехорошими делами, наконец, встала между ними и женщина, как самый опасный враг, – тётка Елизавета. О, как ненавидит она эту женщину! «Как странно, – спрашивала себя царевна, – ведь всегда и прежде он видел тётку-красавицу, а не замечал же, отчего же вдруг она словно приколдовала его, обворожила до того, что он забыл сестру свою и готов для неё бросить всё и всех?» Ведь вот и теперь она сказалась больною, да и действительно грудь сильно ноет, а он целый день даже не наведался к ней и, верно, теперь танцует, ни разу не вспомнив о сестре. Добрый Андрей Иванович утешает, говорит: «Это пройдёт», что это только напускное от злых людей, будто ненадолго, но пройдёт ли? А может быть, она сделается его женою? «Тогда я умру…» – и с царевною сделался сильный припадок кашля, а на прижатом к губам платке показалось кровяное пятно.

<p>III</p>

Князь Иван Алексеевич Долгоруков, не античный герой, в своей кратковременной жизни не отличился никаким прославленным подвигом во всемирной истории, не был ни вожаком партийным, ни представителем какой-либо политической идеи, напротив, сам был чистейшим продуктом и выразителем современных ему общественных условий, был отъявленный повеса, не знавший удержу, и если представляет собою интерес, то разве только для одного психолога. Иван Алексеевич[21] родился первенцем если не любви, то простого супружеского сожительства князя Алексея Григорьевича Долгорукова и Прасковьи Юрьевны, урождённой княжны Хованской, и первенцем, вразрез общему мнению, нелюбимым. Оттого ли, что Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна венчались по приказу родителей, ради приличной партии, и не успели ещё спеться, или по какой-нибудь другой, неизвестной причине, но ни отец, ни мать не встретили своего первого чада родительской любовью и ласками. Но если ребёнок не видел ласкового привета от родителей, то зато встретил обилие нежной ласки от своих деда и бабушки. Дедушка Григорий Фёдорович, а в особенности старушка бабушка полюбили ребёнка с той беспредельной привязчивостью, которая так свойственна последним нашим земным привязанностям. Бабушка предсказывала в ребёнке-внуке будущего красавца, будущего умницу, одарённого всеми земными благами, и имела, впрочем, полное право верить своим предсказаниям. Ребёнок Ванюша рос очень красивым мальчуганом. Нельзя было не залюбоваться его розовым, милым, оживлённым личиком, обрамлённым шелковистыми кудрями, с большими голубенькими глазками, бойко и весело смотревшими из-под пушистых ресниц, с алыми, пухлыми губками нежно очерченного рта.

Без границ бабушка любила внука, и ребёнок почти постоянно гостил у неё, вдоволь наедаясь разными сластями и поцелуями. Ребёнку минуло семь лет, когда первое горе нахмурилось было над его курчавой головкой: Григорий Фёдорович получил назначение быть посланником в Варшаве при дворе короля Августа II. Приходилось расставаться, но бабушка и внук до того ревели, до того привязались друг к другу, что Григорий Фёдорович предложил сыну, Алексею Григорьевичу, отдать Ванюшу ему на воспитание, обещаясь сделать из него будущего великого дипломата. Разумеется, Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна обрадовались предложению и поспешили согласиться – одним крикливым ртом в доме меньше, да к тому же и не надобно было заботиться о воспитании. В то время, по указу Петра Великого, все молодые люди родовитых фамилий должны были получать образование за границей; конечно, о таком образовании Ванюши рано ещё было думать, но, во-первых, такого удобного случая в будущем может не встретиться, а во-вторых, ещё лучше, если не только образование, но и всё воспитание будет заграничное.

В Варшаве зажилось Ванюше привольно. Квартира русского посольства большая, убранная роскошно, так как Пётр Великий, скаредный эконом в домашнем быту, любил обставлять внушительно в иноземных царствах русское представительство. За домом тянулся тенистый сад на версту: есть где побегать. В гости к дедушке и бабушке наезжают все такие нарядные да ласковые, с панычами и панёнками. Год пролетел незаметно, а на другой Григорий Фёдорович посадил мальчугана за книжку, пригласил учителя, а в роли наблюдателя за образованием приставил к нему известного в то время образованного человека, Генриха Фика, того самого, который помогал великому преобразователю вводить коментальные порядки и с которым так дружен был князь Дмитрий Михайлович Голицын. Конечно, учёность Фика мало приносила пользы ребёнку, которому нужен был простой букварь, а не учёный трактат, но всё-таки иное слово нет-нет; да и западёт в умненькую головку.

Впрочем, учением не особенно морили Ванюшу: всего каких-нибудь час или два в день, да и некогда было. Только что, бывало, усядутся в классной комнате, а к подъезду подкатывает объёмистый рыдван с панычами и панёнками, звонкие голоса которых громко раздаются в передней. Ванюша был милый мальчик, с общительным, открытым характером, мудрено ли, что молоденькие гости полюбили его, в особенности панёнки. Зацелует, бывало, иная хорошенькая панёночка русского медвежонка, а русскому медвежонку это нравится, и с лихвою возвращает он данные взаймы поцелуи. Молодёжь брала пример со взрослых, а взрослые, в особенности придворного круга, отличались крайней лёгкостью нравов. Около трона короля Августа II кружились роями обольстительные красавицы, интриговавшие розовыми губками гораздо действеннее своих усатых панов и, в сущности, управлявшие государством.

К тринадцатому году Ванюша выровнялся, стал стройным, красивым, возмужалым мальчиком, на которого засматривались не одни девочки, а уже и более взрослые девицы. В ласках девочек не было прежнего открытого излияния; порой начинались романические авантюры. Затем в следующем году Ванюша, которого стали называть Иваном Алексеевичем, испытал обольщение запретным плодом, отчего окончательно развратилась его легкомысленная головка.

У стариков Долгоруковых нередко гостила дочь одной приятельницы бабушки, Гедвига, девушка лет за тридцать, несколько поблёклой красоты, но, с помощью различной косметики, всё ещё смотревшаяся юной и красивой. Отчего не вышла замуж Гедвига в пору своей первой юности, никому не было известно в подробностях, хотя ходили тёмные слухи о каких-то интимных отношениях её с каким-то бедным шляхтичем, о каком-то плоде любви, потом исчезнувшем вместе со шляхтичем неизвестно куда, но всё это были только одни слухи от зависти. Сама же красавица Гедвига объясняла своё одиночество отвращением к брачному сожительству, своим невыгодным мнением обо всех мужчинах вообще и о польских кавалерах в особенности. Панна Гедвига казалась тихой, скромной, безупречно нравственной девушкой, любившей пошутить только с мальчиками-подростками, из которых, видимо, отличала Ванюшу, на котором чаще и упорнее покоился её взгляд.

Раз в последних числах мая, когда Гедвига гостила у бабушки, старики Долгоруковы собрались навестить по приглашению одного влиятельного магната в его фамильном замке, недалеко от Варшавы. Так как визит должен был продолжаться до вечера, а взять Ванюшу с собой было нельзя, то бабушка, уезжая, поручила Гедвиге строго смотреть за Ванюшей, а ему во всём слушаться гостью. Всё шло по порядку, и никакой авантюры не предвиделось. Вскоре после отъезда стариков пришёл учитель, Ванюша занимался с ним, по обыкновению, довольно лениво и, по обыкновению же, рад был, когда учитель ушёл, задав уроки к следующему дню. Ванюша собрал все учебные принадлежности и подошёл к открытому окну. День был безоблачный, жаркий воздух не освежал, а как-то нежил, расслаблял, волновал кровь.

– Тебе скучно, мой милый мальчик? – раздался позади него серебристый, ласкающий голосок.

Ванюша быстро обернулся и увидел всю облитую солнечными лучами улыбавшуюся Гедвигу, тихо положившую свою тонкую ручку на его плечо.

– И мне скучно… пойдём ко мне.

Ванюша не раз бывал в девичьей комнате Гедвиги, но теперь он переступил порог с каким-то особенным чувством. Странное приятное ощущение пробежало по его нервам от этой душистой атмосферы, от этих пушистых ковров, поглощающих звуки, от этой белоснежной кровати.

Прежде бойкий Ванюша теперь как будто отчего-то смутился и робко опустился в кресло, а между тем он не мог оторвать глаз от обольстительной надзирательницы, которая так близко к нему, так близко, что её обнажённое плечо прикасается к нему, прижимается.

– Как жарко, милый Ваня, дышать нельзя, – шепчет она, распуская свои тёмные волосы густыми волнистыми прядями, из которых выглядывало её личико, ещё нежнее, ещё белее. Гедвиге, видимо, трудно дышится, грудь её поднимается порывисто и высоко, а горячее дыхание жжёт ребёнка.

– Какой ты бледненький, милый, – снова шепчет она, – истомили тебя… Что за ученье в такую духоту. Хочешь, я принесу тебе освежиться? – и она вышла в другую комнату. Через несколько минут Гедвига воротилась уже в белом кружевном пеньюаре с двумя рюмками вина.

Ванюша с жадностью выпил рюмку, но не освежился, а напротив – точно палящий огонь полился по всем его жилам и затуманил голову. Он не сознавал, как они оба очутились на постели, как её белые ручки, не скрываемые широкими рукавами, обвились вокруг его шеи… как они слились губами… как опустились.

Весь этот роковой день, погубивший всю будущность Ванюши, разнуздавший безнравственные инстинкты, развитые привольной придворной жизнью, ребёнок чувствовал себя как в чаду. Ему было и стыдно и приятно. Стыдно было взглянуть на старого дворецкого Ивана Парамоныча; всё казалось, будто странно сурово и подозрительно смотрят старые глаза из-под седых бровей; даже и казачонок Федотка служит не так, как всегда, а словно подмигивает да подсмеивается. Вместе с тем было и приятно говорить себе, что я, дескать, уж большой, сделался любовником, да ещё не какой-нибудь служанки, а красивой панны из хорошего дома. Особенно стыдно было Ванюше на другой день встретить любящий взгляд бабушки, выслушать вопрос её: слушался ли Гедвигу? А потом ещё стыднее при всех поздороваться с любовницей. Никто, однако же, ничего не замечал, и Гедвига продолжала развращать ребёнка всё успешнее и успешнее; не стыдясь и не краснея, Ванюша стал входить в её комнату… Недолго, впрочем, продолжалось счастье Гедвиги. Скоро ей пришлось горько раскаяться в своём преступном деле. Ванюша, сначала так гордившийся своей неожиданной победой, такой влюблённый в свою очаровательницу, скоро и очень скоро стал находить её и несвежей и вовсе не привлекательной. Снова его потянули к себе те молоденькие панёнки, которых недавно он так невинно, не краснея и всенародно целовал.

Из всех сверстников панычей Ванюша сделался самым развязным и озорным, хотя и они не могли похвалиться особенной застенчивостью. Но при всей своей испорченности Ванюша остался прежним добрым мальчиком, отзывчивым на всё благородное, чутьём понимавшим хорошее, хотя и легко увлекающимся дурными примерами. Во всех его дерзких, иногда безумных по летам озорствах проглядывала легкомысленность, но никогда подлость или низость. Напротив, сколько раз ему случалось быть перед товарищами-панычами, несмотря на их насмешки, самым горячим защитником обиженных и угнетённых. Раз, например, в доме одного богатого пана Боржковского польские панычи выдумали было поглумиться над своим учителем из немцев, добродушнейшим и невиннейшим существом; поглумиться не прочь был и Ванюша, но не одобрил способа глумления, отвратительного и унижающего человеческое достоинство мирного педагога. Ванюша тотчас же заступился за жертву, и товарищи отступили перед его воинственной позой, засученными рукавами и диким огоньком засверкавших глазок. Нередко на охоте, когда какой-нибудь надменный паныч ради забавы ни за что ни про что начинал стегать арапником бедного оборванного хлопца, Ванюша расплачивался за хлопца здоровой затрещиной.

И, однако же, все панычи, не говоря уже о панёнках, любили весёлого Ванюшу. Жизнь его текла привольно в доме старого дедушки. Бабушка смотрела на все его проказы сквозь пальцы, а самому Григорию Фёдоровичу некогда было наблюдать за мальчиком, отчасти за постоянными хлопотами по дипломатическим поручениям, которыми не уставал наделять его неугомонный реформатор, а отчасти по постепенно усиливавшемуся нездоровью. Григорий Фёдорович страдал подагрой.

Неизвестно, заметил ли государь какую-нибудь неисправность в деятельности нашего польского посольства, или вследствие просьбы самого посланника Григория Фёдоровича, но только его отозвали в Петербург, а вместо него приехал в Варшаву сын его, Сергей Григорьевич Долгоруков[22], на попечение которого, для окончательного образования, должен был перейти и наш Ванюша. Горько плакала бабушка, расставаясь с внуком, нелегко было и внуку. Кроме того, что он лишился любви и нежности, сама свобода его стеснилась более бдительным надзором дяди. Избалованному ласками племяннику трудно пришлось уживаться с новыми порядками; он не слушался, вызывал беспрерывно замечания и внушения. Так продолжалось года полтора и, наконец, кончилось тем, что по жалобам брата Алексей Григорьевич вызвал сына к себе.

Пятнадцатилетний Иван Алексеевич по возвращении на родину поселился в родной семье при отце, занимавшем тогда довольно видное место президента главного магистрата. Отвыкшая от Ванюши семья встретила его недружелюбно, а в особенности отец, осыпавший сына градом упрёков и язвительной брани. Алексей Григорьевич корил сына за леность, нерадение, за напрасно потраченное время за границей, корил за то, что только и было хорошего в характере сына: за прямодушие, непрактичность, за неумение выслужиться где следует. С лишком полтора года терпел Иван Алексеевич домашнюю пытку, вплоть до своего назначения, при восшествии на престол Екатерины I, на место гоф-юнкера при царевиче Петре Алексеевиче.

Судьба улыбнулась Ивану Алексеевичу. Десятилетний царевич искренно и горячо полюбил своего семнадцатилетнего гоф-юнкера, такого весёлого, такого симпатичного, умевшего так хорошо забавлять его. Царевич до того привязался к своему новому другу, что не мог расстаться с ним ни на один день, ни на один час. Когда по болезни Иван Алексеевич не являлся в апартаменты царевича, тот приказывал переносить в комнату гоф-юнкера свои занятия, свои игрушки и даже свою постель. Положение царевича при бабушке, хотя и неродной, сразу улучшилось. При жизни деда на царевича никто не обращал никакого внимания, за воспитанием никто не следил; дед не хотел удостоверяться лично в познаниях внука, даже не исполнил просьбы о том воспитателей, хваливших способности и любознательность ребёнка. Все знали тайные желания деда передать престол детям любезной Катеринушки; все умышленно и неумышленно забывали о ребёнке.

Со своей стороны, и ребёнок не любил и боялся сурового, никогда не ласкавшего его деда, так беспощадно сгубившего своего сына, а его отца, о трагической смерти которого услужливые люди успели ему передать под великим секретом. Под влиянием этих рассказов ребёнок рано познакомился с мучительным желанием мести, но так как детское сердце не может питаться одним злобным чувством и не может обойтись без любви, то царевич с ещё большей силой привязался к своему другу гоф-юнкеру. Иван Алексеевич едва ли не первый выказал царевичу и чувство личной привязанности, и преданность будущему наследнику престола; он едва ли не первый опустился перед ребёнком на колени, как перед будущим государем.

К счастью для царевича, Екатерина, любившая своих дочерей не до ослепления, ясно понимала их положение. Сама обязанная престолом, несмотря на своё коронование покойным мужем-государем, единственно энергии нескольких решительных и влиятельных лиц, она понимала невозможность передать престол дочерям, удел которых – замужество за каким-нибудь иностранным принцем, а не самодержавство в России, где искони привыкли к преемственности самодержавной власти по мужской линии. Она понимала, что после смерти её русские всех партий и всех убеждений сойдутся в одной мысли о законности наследства сына царевича Алексея Петровича, и, к чести её, она не возненавидела этого ребёнка, не постаралась оттереть его, а напротив, приблизила и полюбила, насколько могла полюбить.

Вслед за государыней признал права ребёнка и нерушимый статуй, светлейший князь Меншиков.

<p>IV</p>

Два года правления Екатерины I были едва ли не самыми счастливыми годами в жизни государя и его любимца. Нестрогое ученье, потом разные забавы, охоты в петергофских лесах, катанья – время летело незаметно. Молодой гоф-юнкер умел разнообразить удовольствия и вместе с тем сумел не мозолить собою жадности других. Его почти все полюбили, за исключением, разумеется, близкой родни; из родственников Долгоруковых он сошёлся только с одним Фёдором Васильевичем, тоже молодым человеком, но совершенно противоположного характера. Насколько Иван Алексеевич был боек и решителен, настолько же Фёдор Васильевич скромен и тих; впрочем, были в них и сходные черты – доброе, отзывчивое сердце и отсутствие долгоруковского честолюбия. Оба друга считались чужаками в родных семьях.

В одну из минут откровенности, под влиянием лишней рюмки, Фёдор Васильевич признался новому другу и родственнику в любви своей к старшей дочери нерушимого статуя, Марье Александровне Меншиковой.

– Она тебя любит? – спросил Иван Алексеевич.

Фёдор Васильевич печально опустил голову.

– Как же это? – недоумевал Иван Алексеевич, который не мог понять возможности любить девушку и не быть любимым; в его многосложной практике такой странности ещё не случалось.

– Она любит молодого графа Петра Сапегу, сына Яна, старосты бобруйского, а нашего фельдмаршала, и, говорят, скоро выйдет за него замуж, – объяснил Фёдор Васильевич.

– Не выйдет, брат Федя, утешься. Вчера, как я был у императрицы с царевичем, так слышал разговор светлейшего с Екатериной Алексеевной. Сапега женится, да только не на Меншиковой, а на племяннице государыни, Софье Карловне Скавронской.

Фёдор Васильевич оживился было, но потом снова затуманился.

– От этого не легче, – проговорил он, – если Александр Данилыч не выдаст за Сапегу, так за кого-нибудь другого, но выше, брат Ваня, нас с тобою.

– Ну, об этом ещё бабушка надвое сказала… Случай-то такой странный… а то я бы знал, как сделать.

Светлейший Александр Данилович действительно забирался высоко. Уверившись, что по крайне расстроившемуся здоровью императрица долго прожить не сможет, он принялся действовать энергичнее относительно определения престолонаследия, не упуская из виду своих выгод и интереса. Выгоднее же всего при существующем положении представлялась кандидатура Петра II. При таком выборе удовлетворялось общее желание всех русских, отдалялась немецкая партия голштинцев, не раз становившаяся ему поперёк дороги, и, наконец, при малолетстве государя явилась полная возможность захватить всю власть в свои руки. В успехе Александр Данилович не мог сомневаться; он слишком хорошо, до мельчайших тонкостей изучил характер императрицы, как-то расплывшейся и обезличившейся после смерти мужа. Притом же в его руках сосредоточивались все силы: сила войска, привыкшего ему повиноваться, сила громадных денежных средств и, наконец, сила поддержки иностранных дворов. Имперский посланник Рабутин и датский Вестфален не уставали подстрекать его на попытку в пользу Петра. Для обоих этих дворов воцарение малолетнего государя составляло живой интерес: при Петре II, сыне сестры австро-венгерской императрицы, венский кабинет всегда мог рассчитывать на поддержку России во всех политических комбинациях; для Дании же важно было отстранение по шлезвигскому вопросу голштинской претензии, которая, естественно, возникла бы при усилившемся влиянии герцога Голштинского, мужа Анны Петровны.

Одно только ещё останавливало Александра Даниловича – это бывшее оскорбительное и жестокое отношение его к царевичу Алексею Петровичу, о котором, вероятно, позаботились рассказать сыну. Но и это затруднение услужливые дипломаты устранили. «Почему бы молодому государю и не жениться на дочери светлейшего князя?» – шепнул Рабутин Данилычу в дружеской беседе, и Данилыч ухватился за эту мысль, исполнение которой ставило его в весьма прочное положение тестя государя. Светлейший соединил оба вопроса, о престоле и о браке, в один и, не встретив в государыне серьёзного противодействия, преуспел в обоих.

Однако же как ни скрытно вёл игру свою светлейший князь, но о ней скоро догадались. Перепугались все, испугались цесаревна Анна Петровна с мужем, испугалась цесаревна Елизавета, испугались все палачи Алексея Петровича – Толстой и Ушаков с компанией, испугались все личные враги Александра Даниловича, которых было немало и во главе которых, самым злейшим врагом, стоял шурин Данилыча, генерал Девиер. Велика была вражеская партия числом, но слаба единством и энергией; дорогое время проходило в переговорах и условиях, каждый старался подставить другого, а самому спрятаться за его спину. Сделали попытку только одни цесаревны: они на коленях и рыдая умоляли мать не соглашаться на брак Петра с дочерью Меншикова, но ослабевшая императрица на этот раз сказала решительно, что о браке дело кончено, воротить своего слова она не может, но вопрос о престолонаследии ещё не решён.

В то время как трусили и медлили враги, не трусил Александр Данилович. С обычной своей энергией он принял быстрые и решительные меры против недругов и, воспользовавшись первой необузданной опрометчивостью шурина, назначил над ним инквизицию. Поводом к розыску послужили оскорбительные будто бы выходки генерала с цесаревнами и великим князем. Цесаревна Елизавета и великий князь рассказывали, что Девиер в один из дней, когда императрице было особенно дурно, не только не печалился, а напротив, веселился, плакавшую племянницу государыни, Софью Карловну, вертел, словно танцуя; не соблюдая «должного рабского решпекта», советовал цесаревне не печалиться, а выпить рюмку вина; в комнатах же великого князя вёл себя ещё неуважительнее, садился на государеву постель, приглашал князя кататься с собой в коляске, обещал после смерти императрицы ему полную волю и подсмеивался, как будут волочиться за государыней-невестой.

Существенной целью назначения следствия, конечно, было не раскрытие оскорбительных выходок, которые видны были и сами собой, а розыск заговора и участия заговорщиков. И цель была вполне достигнута: не вытерпев пыток, Девиер сознался во всех переговорах и выдал всех соучастников.

Императрица-мать, успокаивая своих дочерей относительно наследства престола, или обманывала их, или обманывала себя; при ослабевших от болезни силах она иногда теряла ясное сознание.

Утром в день смерти государыни, тотчас же по выходе дочерей, в спальню к ней вошёл Александр Данилович с бумагами в руке.

– Вот, государыня, проект завещания, о котором вы приказали, насчёт бракосочетания великого князя с моей дочерью и о наследстве престола, – доложил Александр Данилович, подвигая к постели столик с пером и чернильницей.

– Хорошо, князь, оставь… прочту… – проговорила едва слышно императрица.

– Нет, государыня, откладывать нельзя, – настаивал князь Меншиков, – дела такой важности не откладываются… Если бы я медлил да не решался два года назад, так вам бы не властвовать… Да и зачем откладывать? Всё написано в бумаге, как приказывали.

Государыня покорно приподнялась на подушках и, поддерживаемая князем, с трудом подписала бумагу. Но это было не всё. Вслед за первой бумагой светлейший подложил другую.

– А это что? – испуганно спросила императрица, совсем уже теряя силы.

– Это весьма нужное распоряжение для спокойствия государства, – уклончиво отвечал князь.

Государыня подписала и эту бумагу, не читая.

В последней бумаге содержался указ императрицы о наказаниях тем лицам, которые желали не допустить к русскому престолу великого князя Петра, собственно как зятя Меншикова. Указом предписывалось: генерал-лейтенанта графа Антона Девиера и Григория Петровича Скорнякова-Писарева[23] – знаменитого следователя по обвинению Евдокии Фёдоровны – по лишении чинов, чести и имущества наказать кнутом и сослать в Тобольск; графа Петра Андреевича Толстого с сыном Иваном сослать в Соловецкий монастырь на строгое заточение; генерала Бутурлина и Александра Львовича Нарышкина по лишении чинов сослать на безвыездное житьё в отдалённые деревни; князя Ивана Алексеевича Долгорукова выслать из столицы в полевой полк поручиком.

К вечеру положение больной государыни стало ухудшаться с каждым часом. По симптомам болезни императрица страдала чахоткой, но так как ясные признаки болезни появились, когда государыне было за сорок лет, то можно было бы надеяться на весьма медленный ход. К несчастью, государыня не береглась, не исполняла предписаний докторов и вся отдавалась удовольствиям. Болезнь стала быстро развиваться, и ещё в половине апреля доктора опасались за её жизнь; но тогда опасность миновала, государыне сделалось легче, появился укрепляющий сон, а вместе с ним и надежда на излечение. Впрочем, облегчение продолжалось недолго; вскоре в лёгких больной образовался нарыв, который сначала затруднял дыхание, а потом, прорвавшись седьмого мая, причинил смерть. Екатерина Алексеевна умерла в восемь часов вечера тихо, спокойно, жадно глотая весенний воздух и любуясь последними лучами заходящего солнца.

На другой день с рассветом во дворце началось особенное движение; вся гвардия, состоявшая тогда из двух полков, Преображенского и Семёновского, расставлена кругом у окон, а к подъезду подъезжают экипажи знатных персон, членов Верховного тайного совета, генералитета, сановников, высшего духовенства и дворянства. В зале открылось торжественное заседание в присутствии двенадцатилетнего государя Петра II, сидевшего в кресле на возвышении под балдахином; вокруг государя на стульях сидели цесаревна Анна Петровна с мужем, цесаревна Елизавета Петровна, родная сестра государя Наталья Алексеевна и главные вожаки: адмирал Апраксин, канцлер Головкин, князь Дмитрий Михайлович Голицын, светлейший князь Меншиков, а позади кресла стоял вице-канцлер и воспитатель барон Андрей Иванович Остерман.

По распоряжению Александра Даниловича принесли и громко прочитали духовное завещание покойной императрицы, по которому преемником назначался Пётр II, с обязательством бракосочетания с княжной Меншиковой. Все присутствующие единогласно крикнули: «Виват!» Не слышалось никакого протеста, только фельдмаршал Сапега вполголоса и нерешительно заметил, что он не отходил от умиравшей государыни, но никакого завещания не видел и не слышал о его подписании. На заявление фельдмаршала не обратили никакого внимания; вероятно, не слышали, да если бы и слышали, то не придали бы ему никакого значения. На правопреемство Петра II всё государство смотрело как на дело такое законное, что во многих епархиях давно уже, без всякого распоряжения, местным духовенством на ектеньях возглашалось моление о здравии и благоденствии наследника престола Петра II. Между тем как во дворце происходила торжественная церемония восшествия на престол, в доме князя Алексея Григорьевича Долгорукова готовились к проводам в полк бедного гоф-юнкера Ивана Алексеевича. Невеселы были проводы, неласково выкрикивал голос отца, покрывавший шум и суету дорожных сборов.

– Молокосос! Материнское молоко на губах не обсохло, а туда же, заговоры сочинять! Как же! Я, мол, со светлейшим вздумал тягаться! Какая важная птица – гоф-юнкер. Выклянчил я тебе это место, так и на нём не сумел усидеть! – выкрикивал, то повышая, то понижая голос, князь Алексей Григорьевич, привыкший придираться к сыну за всё.

– Вы сами ведь знаете, батюшка, что никаких заговоров я не сочинял, в них не участвовал, а если говорили при мне, надеясь на моё благородство, так доносить не приходилось, нечестно, – оправдывался сын.

– Как же… неблагородно! А вот благородно теперь князю Долгорукову служить поручиком в полевом полку? Вот и сиди в глуши, высиживай цыплят… хорошо благородство… нечего сказать. А если бы шепнул светлейшему, вот, мол, так и так… в гору бы пошёл, Долгоруковым бы честь.

– На такую честь не способен я и доносчиком никогда не буду, – решительно отозвался Иван Алексеевич, – буду служить в полевом полку, и там тоже живут люди… Да, думаю, служить-то там долго не придётся… Государь не забудет меня!

– Как же, дожидайся!.. Будет помнить! Только и заботы-то, что об Иване Алексеевиче!.. Не очень-то рассчитывайте, доблестный рыцарь… Государь из воли будущего тестюшки не выйдет.

С руганью простился с сыном Алексей Григорьевич, неласково простилась и мать, боявшаяся показать сыну при отце любовь и нежность, точно так же недружелюбно проводили братья и сёстры, а в особенности старшая Катерина, не любившая старшего брата.

Иван Алексеевич действительно недолго жил в полку. Не успел он доехать до места назначения, как вслед за ним был получен указ, призывавший его опять к прежнему же посту при дворе. Государь затосковал о своём друге, стал неотступно просить будущего тестя и главу правительства о возвращении любимца. Александр Данилович легко согласился на просьбу – молодой гоф-юнкер не заявлял никаких честолюбивых стремлений, не казался опасным, да и в заговоре недругов не участвовал.

По смерти императрицы светлейший князь сделался ещё горделивее. Получив сан генералиссимуса и титул наречённого тестя государя, Александр Данилович, в обольщении от своего высокого положения и своих громадных заслуг, не обращал внимания на мелких людей, обходился со всеми кичливо и с нестерпимым высокомерием; даже с самим государем отношения его были надменны и повелительны, как будущего отца, которого слово должно быть законом. Зная, что образованием государя в ребячестве было пренебрежено, он теперь захотел загладить прошлое усиленным учением и потребовал от ребёнка занятий, к которым тот не привык, которому такие занятия казались тяжёлыми.

Иван Алексеевич воротился. Государь обрадовался так, как никогда ещё не радовался. Казалось, короткое отсутствие любимца ещё более скрепило их связь. Иван Алексеевич полюбил великого князя без всяких видов и честолюбивых стремлений, беззаветно, и немудрено, что эта любовь вызвала страстный отклик в нежном сердце, не избалованном лаской. Без отца и без матери почти с пелёнок, при суровом деде, который даже с намерением выказывал к нему холодность и пренебрежение, ребёнок всегда видел около себя или важные, равнодушные, или явно недружелюбные к себе лица. Мудрено ли, что весь постоянно сдерживаемый детский порыв был отдан человеку, который первый выказал к нему любовь, который был сам чрезвычайно симпатичен и который сумел сделаться совершенной необходимостью.

С приездом фаворита государь повеселел, но вместе с тем ему ещё неприятнее стал суровый надзор будущего тестя, его требования мучить себя, учиться, когда молодые пробуждающиеся силы бродили и требовали любви и беззаботного веселья. Государь постоянно жаловался своему другу на взыскательность Меншикова, на несносную принуждённость и неприятное положение выказывать жениховскую внимательность к нелюбимой девушке, равнодушной к нему, холодной и далеко не красавице. Иван Алексеевич, конечно, сочувствовал жалобам и из желания помочь другу старался внушить ему, что высказанная в завещании воля покойной императрицы относительно брака не может быть безусловно обязательной для него как для государя, и что по самодержавной своей воле он может уничтожить даже самого светлейшего.

Вероятно, жалобам, внушениям и желаниям долго бы оставаться только в мечтах, если бы не вмешались в дело хитроумный воспитатель Андрей Иванович и действовавшая по его внушениям сестра государя, Наталья Алексеевна. Между Александром Даниловичем и Остерманом начались раздоры; и тот и другой инстинктивно понимали, что им, как двум медведям, в одной берлоге ужиться нельзя. Раз между ними дошло до крупной ссоры. Александр Данилович с обычным высокомерием выскочки, ставшего на высоте, и почти с ругательством высказал выговор Андрею Ивановичу за то, что ребёнок воспитывается не как православный государь, а как какой-нибудь атеист, что за такое зловредное воспитание следует отправить воспитателя в Сибирь на вечную ссылку.

Такая дерзость вывела из самообладания даже и осторожного Андрея Ивановича.

– За мною ты не знаешь ничего, – почти выкрикнул барон, – а за тобою я знаю много такого, за что тебя следовало бы не то что в Сибирь, но и четвертовать[24].

Но Андрей Иванович ясно понимал, что открытая борьба со светлейшим ему не под силу, что ему не сломить Данилыча, а потому стал тайно, но постепенно и постоянно внушать государю мысль о возможности сложить с себя тяжёлое ярмо.

Желаниям Андрея Ивановича деятельно помогал и сам светлейший строгим отношением к будущему зятю, постоянными требованиями учиться, отказами в желаниях и, наконец, самоуверенными приказами, отменявшими распоряжения государя. Но всё-таки при уме, проницательности и решительности Александра Даниловича едва ли совладать с ним Андрею Ивановичу, если бы не помогла сама судьба. В самый разгар возникших неприятностей светлейший князь захворал, и захворал так сильно, что в продолжение нескольких недель опасались за его жизнь. Этим обстоятельством и поспешили воспользоваться. Дружными усилиями Андрея Ивановича, Ивана Алексеевича и Натальи Алексеевны государь доведён был до такого раздражения против диктатора, что когда тот выздоровел, поправить дело было уже невозможно.

Борьба кончилась полным поражением несокрушимого статуя. По распоряжению Верховного тайного совета, вследствие повеления государя, переданного его обер-гофмейстером и воспитателем Остерманом, Александр Данилович, по лишении своего высокого звания, был сослан в Ораниенбург, нынешний Раненбург, с женой, её сестрой Арсеньевой, сыном и дочерьми, не исключая и государыни-невесты. За светлейшего генералиссимуса печальников не оказалось.

По отъезде Александра Даниловича малолетний государь, не стесняемый никакой уздой, воспользовался полной свободой. Учение было почти отброшено; с утра до вечера, а иногда и по целым ночам государь забавлялся то охотами, то балами, то приключениями, свойственными более зрелому возрасту. Руководителем этих забав, конечно, явился девятнадцатилетний Иван Алексеевич, получивший звание обер-камергера, майора гвардии и пожалованный зараз двумя орденами, Александра Невского и Андрея Первозванного. Юноша подошёл к небывалому фавору.

В главе двора стояли три лица, любившие глубоко и нежно государя, желавшие ему полного добра, но не владевшие такой железной волей, какая была у светлейшего князя. Познакомив ребёнка с преждевременными удовольствиями, Иван Алексеевич, несмотря на свою ветреность, скоро понял, по какому гибельному пути он его повёл, и стал отстраняться, стал заговаривать о благоразумии, об обязанностях, но уже было поздно. Между придворными ходил рассказ о том, как однажды, когда государю подали для подписи какой-то смертный приговор, Иван Алексеевич, стоя позади кресла, наклонился и больно укусил государю ухо.

– Что с тобой, Иван? – спросил государь, оборотившись к своему любимцу.

– А то, государь, что прежде чем подписывать приговор, надобно вспомнить, каково будет несчастному, когда ему будут рубить голову.

Может быть, постепенными и настойчивыми усилиями воспитателю, Ивану Алексеевичу и сестре Наталье Алексеевне и удалось бы подействовать на государя благотворно, но, к несчастью, явился другой воспитатель, с другими взглядами, другими убеждениями – в лице Алексея Григорьевича Долгорукова, особенно сблизившегося с государем в Москве после коронации.

<p>V</p>

И любит же надёжа-государь поохотиться, словно всё по-старому, как бывало при прадедушке, тишайшем царе Алексее Михайловиче, говорили седые московские обыватели, провожая глазами воскресшие царские охотничьи походы с нескончаемыми обозами.

И чего не было в этих поездах – царские кареты, экипажи придворных, членов Верховного тайного совета и сенаторов, объёмистые колымаги, брички, рыдваны и, наконец, простые телеги, в которых помещались домашняя челядь, подвижные кухни и припасы. Припасов, впрочем, особенно много не набиралось – отъезд часто назначался на неопределённое время, а в дороге живность портится скоро, да и надобности большой нет: догадливые торговцы не пропускают случая зашибить лишнюю копейку. Как только государь укажет, где быть полю, устроят палатки, оправятся от дороги люди, торговцы тут как тут с товарами на подвижных ларях, и пойдёт торговля – точь-в-точь ханские кочевья по степям.

Окрестности Москвы полтора века назад изобиловали лесами, местами дремучими, болотами и другими угодьями для разного рода охот. В непроходимых дебрях или в громадном сосновом бору за селом Всесвятским, по берегам реки Химки, не в редкость поднять медведя; в перелесках охотились за волками, лисицами и зайцами; по болотам вспугивали птицу. Государь любил всякую охоту и не отдавал предпочтения ни одной из них; какая выпадала сподручная местность, такая назначалась и охота. Когда попадётся по пути болото, в котором непочатое количество дикой птицы, не пуганной выстрелами охотников, тотчас же начинались приготовления. Раскидывались палатки в удобном месте, спускались гончие для выпугивания птиц, и кречетники, ястребники и сокольники становились на стороже, с учёными хищными птицами на кляпышах, у которых глаза покрыты маленькими клобучками. Как только вспархивала из куста или болота утка или какая иная дикая птица, очередной кречетник, ястребник или сокольник снимал клобучок с глаз своей птицы, хищник стрелой нападал на жертву и, убив её ловким ударом, сам снова возвращался на руку своего хозяина. Иногда лучшего сокола держал сам Пётр Алексеевич, и тогда с какой гордостью он следил за смелым полётом своего хищника, как сверкали его глаза, точь-в-точь как у его прадедушки, тишайшего царя Алексея Михайловича, знаменитого знатока соколиной охоты.

В местностях, изобильных мелким пушным зверем, – другого рода охота: зверей или затравливали борзыми, или ловили тенётами. В травле больше жизни, больше собственного участия, и потому она практиковалась везде, где только представлялась возможность. Стремянные, егеря и охотники на лошадях, одетые в живописные костюмы, в красных шароварах, в горностаевых шапках и зелёных кафтанах с золотыми и серебряными перевязями, с блестящими золотыми и серебряными рогами, расставляются по опушке на сторожевых местах; у каждого охотника на своре борзая[25]. Все охотники в томительном ожидании, с напряжённым слухом – где послышится лай и в каком направлении побежит зверь. Вот в ближайших кустах послышался лёгкий шум и вслед за тем показался зверь; охотник мгновенно спускает на него своих собак и сам летит за ними, летит очертя голову, не разбирая ничего впереди себя, в каком-то диком бешенстве, и редко, редко уцелеет жертва от такой отчаянной погони. В этой охоте государь почти всегда участвовал, на лучшей лошади и с лучшими собаками.

Совсем другого характера охота с тенётами, употреблявшимися только там, где предполагалось обилие волков. Вокруг лесного места, которое на техническом охотничьем языке получало название «острова», расставляли тенёта и выгоняли зверя дружным криком охотников и лаем собак. Выгнанный волк запутывался в сетях и делался жертвой.

Наконец, в дремучих лесах охотились на медведя. Этот род охоты считался самым опасным, и на этой охоте допускали государя присутствовать только тогда, когда не было уже никакой опасности, когда медведь был проколот рогатиной или поражён метким выстрелом. На борьбу с медведем отваживались немногие из охотников – или известные стрелки, или люди сильные, здоровые, ловкие, привыкшие бороться с опасным врагом один на один, с рогатиной. В охотничьем мире эти борцы пользовались особенным почётом и славой.

На охоте государя сопровождали члены иностранного дипломатического корпуса, все приближённые и высшие сановники государства, не исключая даже и членов Верховного тайного совета, заседания которого, конечно, на всё это время прекращались; все важные влиятельные персоны если по каким-либо обстоятельствам не рыскали по полям, то уезжали по своим вотчинам для сбора доходов на придворную жизнь, требовавшую денег и денег; дороговизна росла, а из вотчин получались только одни жизненные припасы, и то наполовину испортившиеся в дороге. Из высших персон один только Андрей Иванович не бросал своих государственных дел и часто в самом разгаре охоты возвращался в Москву. В делах полнейший застой, но зато какая весёлая жизнь!

В женском персонале, обыкновенно выезжавшем на охоту, с последних чисел мая все заметили перемену. Страстная любительница охот, цесаревна Елизавета, прежде постоянно сопровождавшая со своим штатом государя, теперь всегда отказывалась выезжать. У неё было тяжкое горе: в двадцатых числах мая получено известие о смерти её сестры Анны Петровны. Перестала сопровождать государя и сестра Наталья Алексеевна, здоровье которой видимо слабело. Но зато стали постоянными спутницами Прасковья Юрьевна с дочерьми, старшей Катериной и двумя младшими.

Поздняя осень. В двадцатых числах ноября лежит глубокий снег, навалившийся по опушке высокими сугробами. Много пришлось работать по очистке удобного места для стоянки царской охоты. Дремучий лес стоит очарованным, заснувшим великаном, и не могут его разбудить шум и говор далеко разносящихся по ветру голосов. Ясный морозный день, ярко, до режущей боли в глазах, освещают прогалину солнечные лучи, отражаясь миллионами сверкающих искр на ветвях деревьев, покрытых инеем, и на снежном полотне. В середине прогалины стоит рослый, коренастый парень, опираясь на рогатину. Спокойно смотрит он по направлению какого-то следа через прогалину в чащу, добродушные светлые глаза точно улыбаются, будто он приветливо ждёт друга, ровное дыхание в густом воздухе обдаёт облаками пара и садится на окладистую бороду и мохнатую шапку алмазными блёстками. Тихо, ни одного звука по лесу. Но вот вдруг вся чаща огласилась дружным окриком, и спустя несколько минут из глубины на прогалине показалось бурое косматое животное, медленно и важно переступавшее по снегу. Это был громадный медведь. Выступив на открытую прогалину, освещённую солнцем, он приостановился, тревожно осмотрелся кругом и, увидев ждавшего его человека, зарычал, как будто инстинктивно почуял врага. Лесной царь видимо раздражён таким наглым нарушением его покоя, да и как было не рассердиться, когда этот непрошеный гость, человек, стоит перед ним спокойно и словно дразнит его рогатиной, словно вызывает на бой. Медведь пошёл прямо на человека той же увалистой тяжёлой поступью. Но, не доходя нескольких шагов, он снова зарычал и поднялся на задние лапы. В это мгновение парень, ловко взмахнув рогатиной, сделал шаг вперёд и со всего размаха вонзил её в живот медведя. Страшный рёв раздался в воздухе, животное рассвирепело, глаза налились кровью, и, обвив передними лапами рогатину, оно силилось или сломать, или отнять её у врага, но вместе с тем в ослеплении ярости, подступая всё ближе и ближе к человеку, оно всё глубже и глубже само вонзало в себя орудие.

Борьба не могла продолжаться долго, и победа видимо клонилась к человеку; могучие движения заметно стали ослабевать, кровь лилась ручьями по мохнатой шерсти и, скатываясь, окрасила снег широким полукругом; в самом звуке дикого рёва стали слышаться жалобные тоны врага, понявшего наконец своё бессилие и как будто просившего помощи или пощады. Ещё два-три последних отчаянных усилия, и страшный зверь грузно свалился на землю с широко раскрытой пастью, из которой вырывалось глухое хрипение; скоро стихли и последние признаки жизни, только по лапам пробегали ещё судорожные движения.

В это время место побоища окружила толпа придворных, наблюдавшая издали. Государь, подойдя к издыхавшему зверю, наблюдал последние проявления жизни, и казалось, вид агонии не производил на него тяжёлого впечатления.

– Как тебя зовут? – спросил государь победителя.

– Андрюхой, великий государь, Андрюшкой прозываюсь, из Сизова, – отвечал парень, добродушно улыбаясь и обтирая грязным рукавом тулупа вспотевшее лицо.

– Спасибо, Андрей! Жалую тебе десять рублей и чарку вина. – И государь подал победителю свою серебряную чарку.

– Которого бьёшь, Андрей? – поинтересовался потом государь.

– Да вот с этим, государь, четвёртый пяток покончил.

– Молодец! Ну расскажи, Андрей, страшно тебе бывает, когда эдакий зверь на тебя полезет? – продолжал расспрашивать государь.

– Большого страха не должно быть, ваше величество, привычка, да опять же и опасности большой нет, – вмешался князь Алексей Григорьевич.

Андрюха перевёл свои добрые большие глаза на князя.

– А что, ваша милость, – вдруг обратился он к князю с невиннейшим видом, – Богу ты молишься, чай, кажинный раз, как ложишься спать?

– Ну, что ж тебе из этого? – грубо и надменно оборвал его князь.

– А зачем молишься? – с тем же добродушием продолжал Андрюха. – Знамо, оттого, что не ведаешь своего часа. Кажинному человеку свой час страшен, а в нашем деле евтот час близок, ух как близок… Иной зверь ни за што не станет на лапы, хоть што хошь, вот тут и ломайся с ним! Иной раз рука сфальшивит, рогатина по шерсти скопынет, али мишка сорвёт…

Между тем привезли дровни и стали наваливать тушу; насилу навалили зверя, такой оказался грузный.

Вечерело. Охотники отправились к палаткам, где приготовлена была для придворных обильная закуска. Бывая почти постоянно на охоте, государь привык выпить лишнюю рюмку, а за ним пили и все, старые и малые, мужчины и дамы, озябшие на морозе. Вино развязывало языки, со всех сторон сыпались остроты, шутки, анекдоты, хвастливые рассказы и споры охотников. Вообще в отъезжем поле дышалось всем вольнее, о придворном этикете не было и помину, почти каждый из охотников мог обращаться к государю свободно. За стол садились без чинов, но как-то случалось так, что подле государя всегда занимала место старшая дочь Алексея Григорьевича, княжна Катерина, а подле неё – свояк австрийского посланника, молодой и красивый офицер Милезимо.

– Изволили забыть, государь, откушать своего любимого венгерского, – напоминал князь Алексей Григорьевич, указывая на стоявшую перед государем бутылку.

Государь выпил полстакана.

– А где наш Иван? – вдруг спросил он, вспомнив, что несколько дней не видел друга.

– В Москве, государь, – отвечал князь и потом добавил с ядовитой улыбкой: – Видно, скучно ему здесь.

– Верно, охотится в Москве за дичью, – улыбнулся государь. – А тебе что, князь Фёдор? – спросил он, увидя подходившего к нему своего обер-егермейстера, Фёдора Васильевича Долгорукова.

– Прошу, ваше величество, меня уволить.

– Куда и надолго ли едешь, Фёдор?

– Может, и надолго, государь, надо в вотчину.

– Катя! Княжна Катя! – кричал между тем Алексей Григорьевич дочери, о чём-то с заметным оживлением говорившей с Милезимо. – Отчего ты не потчуешь государя?

Княжна с едва уловимой досадой обернулась к государю и налила ему снова стакан вина. Государь поблагодарил, взяв её руку и поцеловав. Оттого ли, что выпитое вино возбуждало кровь, или действительно воодушевлённое личико княжны Катерины как-то показалось особенно привлекательно, но только остальное время государь почти не отрывал жадного взгляда от нежной грациозной фигуры девушки.

Давно стемнело и было время собираться на назначенный ночлег. Вслед за государем все охотники поднялись с мест.

– Завтра вечером, в саду, – тихо обронила княжна Катерина своему соседу Милезимо.

По заранее определённому расписанию для ночлега была выбрана деревня Горенки, принадлежавшая князю Алексею Григорьевичу, но на этот раз судьба расстроила предположения. В то время как государь вышел из палатки и готовился сесть в ожидавшие его сани, подскакал гонец из Москвы с письмом от Андрея Ивановича. С досадой и явным нетерпением государь развернул записку и прочёл несколько строк кудреватого почерка воспитателя:

«Не благоугодно ли будет вашему величеству поспешить с возвращением в Москву, если пожелаете проститься с сестрицей? Здоровье её высочества Натальи Алексеевны в таком положении, что надеяться на продолжение драгоценной жизни невозможно».

С минуту стоял государь в нерешимости. Ему так хотелось ехать в Горенки, где так приятно проходило время, не то что в Москве, где скука, принуждение да нравоучения; притом же в его ли власти помочь сестре! А с другой стороны, если сестра умрёт, не простившись с ним, сестра, которая так любит его и которой, может быть, сделается лучше, если он приедет, может быть, и совсем выздоровеет… Нет, надобно ехать к ней… Андрей Иванович недаром зовёт… и доброе чувство взяло верх.

Через минуту сани государя летели в Москву, далеко оставляя за собой растянувшуюся цепь отставших экипажей. Государь торопил. По чрезвычайной подвижности чувств он теперь горел желанием скорее увидеться с сестрой, забыв о Горенках и об охоте.


– Который час, Андрей Иваныч?

– Двенадцать, матушка княжна, только двенадцать.

– Что это, как тянется время, тоска… Словно свинцом сдавило грудь… Не нарочно ли ты переводишь часы, Андрей Иваныч? – жаловалась великая княжна Наталья Алексеевна, полусидя на постели и опираясь спиной на подушки, сидевшему против неё в глубоком кресле барону Андрею Ивановичу.

В последнее время княжна заметно изменилась. Пароксизмы удушливого кашля стали возобновляться чаще, продолжаться упорнее, и после каждого пароксизма обильнее становились излияния крови из горла; цвет лица, и прежде нежный, сделался совершенно прозрачным, до того прозрачным, что стали видны все синеватые жилы; вспыхивали и загорались ярким румянцем ограниченные пятна на впалых щеках; голубые глаза ушли ещё глубже, искрясь каким-то электрическим блеском. Наталья Алексеевна даже похорошела, но было больно смотреть на эту красоту. Каждому было видно, что в княжне совершалась решительная борьба молодых сил с разрушительным началом, последними вспышками. Она заметно таяла; слабый организм подламывался под двойным ударом недуга и тяжёлых нравственных страданий. Никто не знал и не подозревал, сколько сердечных мук переживала девушка, одинокая, покинутая любимым братом, неразлучным с ней с пелёнок, никто, разве только один хитрый Андрей Иванович, у которого на глазах развивались эти две жизни, брата и сестры, которым расти бы да цвести, а не гибнуть.

Княжна Наталья Алексеевна и старый Андрей Иванович жили дружно. Ему одному доверяла она все свои зарождавшиеся мечты и только от него слышала добрые советы, живые и тёплые речи, для неё одной Андрей Иванович был не хитрой лисицей, ловким интриганом, как его считали все другие, а простым хорошим человеком. Обоих их связывало одно чувство – любовь к государю, и оба они сокрушались, что их кумир отшатнулся от них, попал в нехорошие руки, где ему сгореть…

– Да писал ли ты, Андрей Иванович, – снова допрашивала княжна, только что успокоившись от мучительного припадка и вскинув на воспитателя блестящие пытливые глаза.

– Как же, родная моя княжна, в тот же час написал, как и говорил, – уверял Андрей Иванович.

Больная, казалось, успокоилась, прилегла и закрыла глаза, но потом вдруг поднялась и заговорила торопливо и испуганно:

– А что, если он не приедет?

– Как не приехать, родная моя, приедет, непременно приедет.

– Может, его не найдут… далеко уехал с охотой?

– Отыщут, матушка, как не отыскать, не иголка какая.

– А если и отыщут, да не захочет приехать?

– Да что ты… полно, милая княжна моя, по-пустому тревожиться… К тебе-то ещё бы не приехать!

– Пожалуй, и приедет, да будет поздно?!

– Как поздно? – с испугом переспросил Андрей Иванович.

– Меня не увидит больше… умру… – глухо прошептала княжна.

– Да выкинь ты из головы эти негодные мысли, милая моя, успокойся… Ну, больна ты, спору нет, да мало ли кто бывает болен… полежит, полежит да и встанет… а потом всё по-прежнему, по-старому.

– Ах, Андрей Иваныч, как хорошо было прежде… Помнишь, как мы, ты, я да брат, бывало, гуляли по петергофским рощам… воздух такой ласковый… цветы всякие… птицы… счастливы мы были… тогда бы мне умереть…

– Э… полно, Бог даст, всё опять будет по-прежнему. Только бы нам, родная моя Наталья Алексеевна, вырвать его отсюда… перевезти бы в Петербург… Вот как приедет, уговори ты его, возьми с него слово.

– Хорошо, Андрей Иваныч, только и ты согласись на мою просьбу… мою последнюю просьбу… Когда я умру…

– Да что ты опять…

– Не мешай мне, Андрей Иваныч, знаю, что говорю… чувствую… Когда я умру, не покидай его… люби его, как я любила… остерегай его, береги… отведи его от этих Долгоруковых… злодеи они… а главное… главное… никогда не допускай свадьбы… на цесаревне… не хочу этого…

– Ручаюсь тебе, голубушка моя, не женится он на ней никогда.

– Спасибо, Андрей Иваныч, поправь свою вину… Ведь ты… навёл на мысль…

– Я… – начал было оправдываться Андрей Иванович.

– Перестань… Никогда ты мне не лгал, не лги и в последнюю минуту… Не сержусь я на тебя… простила… добра же хотел, без злого умысла…

Княжна замолчала, изнурённая продолжительным разговором и внутренним волнением; она тихо положила головку на подушки и, казалось, забылась. Через несколько минут она снова вдруг встрепенулась и стала жадно прислушиваться.

– Слышишь, Андрей Иваныч, слышишь… – чуть слышно шептала она.

Но Андрей Иванович, как ни напрягал свой острый слух, различить ничего не мог.

– Он… он… – продолжала шёпотом княжна, – спешит… слава Богу… Как спешит-то, голубчик мой…

Скоро и барон Андрей Иванович стал различать отдалённые и отрывистые звуки колокольчика. Звуки ближе и ближе и наконец совсем оборвались возле подъезда.

Княжна вся подалась вперёд, не отводя тоскливых глаз от двери.

– Петя… голубчик… милый!

– Наташа, родная моя!

Брат и сестра поцеловались, тесно обнявшись друг с другом. Осторожный Андрей Иванович хотел было высказать совет, что волнение вредно, что оно может окончательно оборвать последние силы больной, но, подумав и посмотрев на обоих, только отмахнулся рукой, тихонько уходя из комнаты.

Княжна совсем выздоровела – таким густым здоровым румянцем запылало всё лицо её и таким ярким блеском заискрились широко раскрытые глаза, казавшиеся ещё глубже и ещё ярче от окружавшей их широкой синей полосы.

– Сядь, Петруша, подле меня, не отходи… недолго мне с тобою быть… – заговорила сестра, совершенно задыхаясь и с отчаянным усилием стараясь втянуть в себя как можно больше воздуха.

– Что ты, Наташа, да ты совсем, совсем здорова, – успокаивал брат, по-видимому и сам не подозревая безнадёжного положения сестры.

– Здорова, Петя, совсем, – шёпотом повторила княжна, только не отходи ты от меня… Мне много, много нужно с тобою переговорить… Постой, вот я отдохну…

Помолчав несколько минут, сестра снова заговорила, уже более спокойно:

– Ты был на охоте, Петя?

– На охоте, Наташа. Повалили медведя, если бы ты видела, какого громадного да сильного! Шкуру я велел приготовить для тебя, положу вот здесь, у твоей кровати, – рассказывал государь.

– Весело ли было тебе? Кто был? Была ли тётка? – перебила его сестра, не обращая никакого внимания на медведя.

– Лиза? Нет, не была, – покраснев и несколько заикаясь, поспешил ответить брат, – да разве ты не знаешь, она уехала в Покровское и, может, долго не воротится.

– Ну и хорошо… спасибо… Теперь мне совсем легко… Да, вот ещё что… Петруша, милый, голубчик, обещай мне… успокой… обещаешь?

– Обещаю, Наташа, да разве я не хочу исполнять всех твоих желаний?

– Уезжай отсюда, Петя, как можно скорее уезжай… отгони от себя ты этого… Алексея Григорьевича… Погубит он тебя… Слушайся Андрея Иваныча… он хороший… тебя любит… Уедешь, Петя?

– Уедем, Наташа, вместе уедем… Как только вот ты поправишься.

– Меня не дожидайся… я не поправлюсь… Оставлю тебя… скоро… скоро… Прощай… ненадолго… Скоро мы опять будем вместе…

Наталья Алексеевна откинулась на подушку и закрыла глаза; грудь, высоко поднявшаяся усиленным вздохом, опустилась и не поднималась больше, румянец сбежал мгновенно, и лёгкая нервная дрожь пробежала по всему телу.

– Наташа, тебе дурно? – обеспокоился государь, наклоняясь к лицу сестры; он хотел поцелуем привести её в чувство, но поцеловал холодные губы, он порывисто схватил руку – и рука тоже какая-то странная, холодная.

Государь вскрикнул и упал без чувств. Андрей Иванович распорядился в этот же день перевезти государя в Кремлёвский дворец.

<p>VI</p>

Едва ли не нежнее всех русских, близких и родных, любил двух сирот, Петра и Наташу, барон Андрей Иванович Остерман, этот хитрый, лукавый, двуличный человек ловкий дипломат, иноземец, но которому Русь обязана стольким же, если не большим, как и любому из своих родных сынов. В Андрее Ивановиче удивляло странное сочетание крайностей: любви и холодного презрения к людям, бескорыстия, честности и лжи, мужества и трусливости, заставлявшей его лукавить, притворничать и обманывать, ума и какой-то детской наивности. Судьба во всём играла с ним, одарила громадными дарованиями, подняла высоко и опустила в снежную могилу на безлюдном севере.

Сын вестфальского пастора, Генрих Остерман, истый немец, которому жизненная дорога казалась такой определённой, вдруг переносится в совершенно другую сферу, и мало того, что переносится, он вполне сливается с этой сферой. По установившемуся обычаю в пасторских семействах, наш Генрих Остерман мирно занимался науками в Йенском университете, в надежде сделаться пастором со временем в каком-либо уголке немецкой земли, а вместо этой карьеры несчастная дуэль с товарищем, в которой этот товарищ был проколот шпагой, заставила его бежать из Йены и родной земли в Голландию, без всяких определённых планов на будущее. В Амстердаме он знакомится с русским вице-адмиралом Крюйсом, поступает к нему на частную службу и переезжает в Россию.

Переезд иностранца, как искателя счастья, в Россию во времена Петра Великого не был необыкновенным событием, но необыкновенно было то, что с переездом в новое отечество юный Генрих сбросил с себя генриховскую кожу и совершенно отрешился от немецкой кичливости. Поступив на службу хотя и к русской должностной персоне, но всё-таки немцу по происхождению, он не пошёл по следам своих собратьев, державшихся упорно своего немецкого диалекта, а напротив, принялся за изучение русского языка, в чём, при своих блестящих способностях, преуспел настолько, насколько мог преуспеть немец. Через два года наш Генрих Остерман, уже хорошо говоривший и писавший по-русски, поступил на государственную службу и сделался Андреем Ивановичем.

Раз какая-то его деловая записка, написанная по-русски, попала в руки Петра Великого; государю понравилось толковое изложение, и он спросил об имени составителя. Ему указали на немца Андрея Ивановича. Как глубокий знаток людей, преобразователь взял Андрея Ивановича к себе в канцелярию, испытал его и стал ему доверять все секретные и важные государственные бумаги. Андрей Иванович ни разу не обманул ни доверия государя, ни расчётов на его служебные способности.

– Никогда ни в чём этот человек не сделал погрешности, – не раз говаривал о нём государь. – Я поручал ему писать к иностранным дворам и к моим министрам, состоявшим при чужих дворах, отношения по-немецки, по-французски, по-латыни, он всегда подавал мне черновые отпуски по-русски, чтобы я мог видеть, хорошо ли понял он мои мысли. Я никогда не замечал в его работах ни малейшего недостатка.

Пётр Великий поручал Андрею Ивановичу самые сложные дипломатические сношения, и во всех поручениях Андрей Иванович оказывался одинаково исполнительным, умным и самым тонким политиком. Интересы России отстаивались им сильнее, энергичнее самих русских. По Ништадтскому миру Россия приобрела Выборг единственно благодаря ловкости, умению и энергии Андрея Ивановича.

Истощённый Северной войной, Пётр Великий, отправляя для переговоров о мире со Швецией своих послов, генерал-фельдцейхмейстера Брюса, Ягужинского и Остермана, поручил им настаивать на удержании за Россией Выборга, как города, имевшего важное значение и притом уже занятого русскими войсками, но вместе с тем разрешил в случае решительного несогласия шведов согласиться и на уступку. Переговоры тянулись долго, шведы упорно требовали Выборг и грозили порвать мирные переговоры. Между русскими уполномоченными тоже возникли раздоры: русские решались на уступку, не решался только один Андрей Иванович. Для прекращения споров наши послы условились послать Ягужинского за разрешением к Петру Великому. Так как в разрешении не могло быть сомнения, то Андрей Иванович употребил хитрость: он уговорил коменданта Выборга, генерала Шувалова, задержать отправку Ягужинского на несколько дней, требуемыx для окончательного устройства своих личных переворов со шведами. Шувалов угощал Ягужинского, любившего выпить, два дня, а когда потом Ягужинский воротился с разрешением, то было уже поздно – мир был подписан и заключён с удержанием за Россией Выборга. Этим успехом русские обязаны были исключительно только одной ловкости нашего обрусевшего немца, почти без денежных расходов. Когда отправлялись послы на конгресс, Пётр Великий передал Андрею Ивановичу сто тысяч червонцев для подарков шведским уполномоченным, но из этой суммы Остерман возвратил государю девяносто тысяч, потратив только десять.

За Ништадтский мир Пётр Великий наградил Андрея Ивановича титулом барона, потом в 1723 году назначил его вице-канцлером, на место отрешённого от должности барона Шафирова.

– Андрей Иванович лучше всех понимает истинные нужды и выгоды государства, и России без него обойтись нельзя, – говорил незадолго до своей смерти великий преобразователь, и говорил правду.

В двухлетнее правление Екатерины I барон Андрей Иванович был произведён в действительные тайные советники и награждён орденом Андрея Первозванного. При Екатерине же к его многосложным обязанностям вице-канцлера присоединено было управление почтовым ведомством и торговлей, а затем, перед смертью императрицы, он был назначен воспитателем и гофмейстером к великому князю Петру.

Андрей Иванович был женат на Марфе Ивановне, урождённой Стрешневой, глубоко его любившей и впоследствии доказавшей эту любовь, но была ли счастливой их супружеская жизнь – об этом Андрей Иванович никогда и никому не высказывался. Женился Андрей Иванович без пылкой страсти, вернее сказать, женила его на себе Марфа Ивановна энергично, не давая времени на составление и обсуждение всех возможных комбинаций и конъюнктур. Марфа Ивановна знала характер своего мужа, благоговела перед его громадным умом, высоко ценила его, но умела так же верно оценивать уклончивость и нерешительность мужа, доходившие иногда до слабости; своей энергией она восполняла недостаток его энергии.

Сирот, вверенных ему, великого князя и княжну Наташу Андрей Иванович любил нежно, и оба платили ему тем же, в особенности княжна. С любовью принялся воспитатель за новые свои обязанности. С полным знанием и опытностью выбрал он наставников, составил программу, но не мог выполнить своей задачи. Он не мог вырвать своего воспитанника из той губительной среды, которой тот был окружён, у него не было ни сил, ни энергии. Ему нельзя было не видеть, что сближение с молодым Иваном Алексеевичем, добрым, симпатичным, благородным по природе, но вместе с тем и развращённым варшавским воспитанием, вредно и губительно для ребёнка, но недоставало твёрдости отстранить это вредное влияние! Мало того, он даже сам воспользовался этим влиянием для своих личных целей – низвержения несокрушимого статуя.

Вскоре, однако же, по ссылке наречённого тестя Андрей Иванович сам испытал, как нужна была железная рука Данилыча. Увлечения самодержавного отрока грозили принять крайние размеры: прежде послушный и кроткий воспитанник, теперь поглощённый весь новой жизнью, вечной погоней за увеселениями, он перестал совсем слушаться. Избалованный угодливостью и раболепством придворных, он сделался своенравным, надменным, не терпящим противоречий, полюбил разгульное общество, стал пристращаться к вину.

– Ваше величество моих советов не слушаете, – усовещивал своего державного воспитанника Андрей Иванович, – а я должен за вас отдать отчёт перед Богом и своей совестью! Я бы просил вас определить меня к другим делам или вовсе дать отставку.

Но государь не хотел слышать ни о других делах, ни об отставке. С глубоким чувством, с глазами, полными слёз, он по-прежнему ласкал старого воспитателя, уверял, как он его любит, как дорого ценит его добрые советы, что постарается исправиться, будет учиться и отстанет от дурных людей. Но добрые минуты продолжались недолго, слёзы скоро высыхали, и на другой, если ещё не в тот же день – новые хлопоты о забавах.

По переезде в Москву стало ещё хуже. В Петербурге Андрей Иванович был, по крайней мере, в своей стихии, как рыба в воде, в Москве же для него всё чужое – здесь он потерял всякую надежду. Государя окружили новые люди, явился и другой воспитатель, тогда как и первому-то, Андрею Ивановичу, делать было нечего. Новый воспитатель, князь Алексей Григорьевич Долгоруков, пошёл дальше своего сына в порче отрока-государя.

«Совсем споит ребёнка, растлит вконец, не человеком делает, да ему что, лишь бы только самому стать выше» – думает Андрей Иванович, по целым ночам ворочаясь с боку на бок, всё придумывая меры, но и его изворотливый ум ничего не может придумать.

А между тем в политическом мире становилось всё серьёзнее и мрачнее. Из Малороссии получены тревожные вести о татарских замыслах, и хотя послали туда фельдмаршала князя Михаила Михайловича Голицына с войском, но благополучно ли кончится кампания, неизвестно, так как за татарскими смутами скрываются турецкие происки. Да и на севере не лучше. Швеция не только подстрекает Турцию, но и сама явно готовится к войне – хочется ей воротить потерянное по Ништадтскому миру. И не страшна была бы война со шведами, да рук нет, флот почти весь сгинул. Корабли хотя и оставались ещё, но без орудий и без экипажей, корабли старые и гнилые, а новых судов не строили. Известно было, что молодой царь не любит моря, а за ним и все перестали обращать на него внимание. Конечно, ещё можно бы поправить дело, исправить и снарядить старые корабли, да разве можно принимать меры из Москвы? «Нет, надобно ехать в Петербург, надобно во что бы то ни стало», – повторяет в уме своём Андрей Иванович чуть не каждый час.

Не меньше беспокоят вице-канцлера и дела внутренние. Везде бедность да нищета. В торговле полный застой. Подлые людишки совсем обнищали, не могут даже уплачивать и податей, которых накопилось в недоимке больше пяти миллионов рублей. Но от чего серому люду поправиться: Северная война истощила казну, как истощился и народ людьми и деньгами. Кончилась война, можно было бы надеяться, что вот теперь вздохнётся свободнее, а тут сами сделали себе врага похуже войны. По милости русских важных персон покойная императрица отменила чуть не все коллегиальные учреждения и устроила в провинциях единоличную губернаторскую власть неограниченной, как судьи и администратора. И пошли в ход взятки, поборы да всякого рода обирательства, от которых стало народу ещё тяжелее войны. «Изломал всё покойный благодетель, – не раз думалось Андрею Ивановичу. – Новое не успело окрепнуть, а теперь снова стали ломать – и вышло чёрт знает что такое. Никому теперь ни до чего дела нет, никто не хочет никаким делом заняться, лишь бы только охотиться, гулять да пьянствовать. Да и может ли быть доброе, когда всё захватили в свои руки Долгоруковы. А всё оттого, что мы сидим здесь, в Москве. Рассчитывал, что вот уважит последнее моленье умирающей… и то ничего. Поплакали мы, погоревали, начали было собираться домой в Петербург, потом стали откладывать день за днём, и пошло всё по-прежнему».

Не любил Андрей Иванович Москвы и все напасти приписывал ей одной. Ему, как ближайшему сотруднику великого преобразователя, виделся единственным спасением только Петербург, откуда должно было исходить одухотворение бесформенной массы, явиться регламентация всего существующего и создание государственного строя.

И думает Андрей Иванович и день и ночь, а всё путного ничего не выходит. Один в поле не воин. Думает вот и теперь, за своим письменным столом, на свободе, никем не стесняемый. В кабинете тихо, только изредка проносится какой-нибудь крикливый возглас Марфы Ивановны, воевавшей по хозяйству с прислугой в кухне. Окна в кабинете отворены, и вливается свежими струями утренний летний воздух. Андрей Иванович с наслаждением втягивает в себя мягкие, ласкающие струи; вечно закупоренный с пером за бумагами и знающий поэтому цену отдыха, он дорожит теперь свободной минутой. Парик мирно валяется в углу, подле туфель Марфы Ивановны, зелёный тафтяной глазной зонтик тоже брошен под стол, не нужен теперь, глаза смотрят так зорко и бодро, ноги не окутаны, как у подагрика, а вольно перекинуты одна на другую – совсем хорошо Андрею Ивановичу, если бы только не эти чёрные мысли.

Несмотря, впрочем, на раннее утро, вице-канцлер и воспитатель недолго наслаждался полной свободой. В соседней комнате скоро послышались торопливые шаги, и нечёсаный, заспанный камердинер доложил о приезде молодого обер-камергера князя Ивана Алексеевича Долгорукова. Мигом зелёный зонтик очутился на глазах, ноги протянуты на скамейку, шлафрок плотно запахнут – хозяин встретил гостя прежним озабоченным больным стариком.

– Я нарочно забрался к вам, барон, пораньше, чтоб застать дома. Очень нужно посоветоваться. Но не собираетесь ли вы на охоту? – спросил молодой человек, дружески пожимая руку хозяина и усаживаясь против него прямо к окну на приготовленное для гостей кресло. Андрей Иванович всегда устраивался так, что сам со своими слабыми глазами оставался в тени, а гостей, напротив, обливал полный свет.

– Что вы это, ваше сиятельство, подсмеиваться изволите над стариком? Какой я охотник, без ног и слепой! Пробовал было раз выехать с государем, так только смех один вышел. Вот вам, молодым людям, другое дело, можно забавляться, – любезничал Андрей Иванович с гостем.

– Видите, однако же, почтеннейший мой Андрей Иванович, не все молодые люди любят забавляться. Вот я почти совсем перестал ездить на охоту с государем.

Андрей Иванович не преминул удивиться, хотя он не хуже самого Ивана Алексеевича знал, что тот с некоторого времени не только не выезжал с государем, но даже и дома в Москве зажил как-то странно, монахом каким-то, так тихо, что про него ничего и слышно не было. Сколько бывало разговоров в городе о молодом царском любимце, сколько рассказов про его проказы! Хорошенькие женщины грозились даже совсем перестать ездить в дом Долгоруковых. Беда бывало иной гостье не застать дома самой Прасковьи Юрьевны! Как только увидит хорошенькую гостью Иван Алексеевич, тотчас и пригласит, как будто мать дома, та войдёт, а он и начнёт обнимать её и целовать, а иной раз созорничает и того хуже – только от стыда не рассказывали. Сколько ходило анекдотов при дворе о княжне Трубецкой, влюбившейся в него до того, что связи своей не скрывала, стыд совсем потеряла. А вот в последнее время замолкли все слухи. Вчера ещё Марфа Ивановна рассказывала мужу, будто Иван Алексеевич совсем другим человеком стал; всех полюбовниц своих бросил, сидит всё дома, словно в скиту каком, тоскует, а когда выезжает, так ненадолго и возвращается таким весёлым, светлым солнышком. О прежнем пьянстве и помину нет! Слышал все эти вести Андрей Иванович, принял их к сведению, но теперь не показал и виду, что знает.

– Верно, князюшка милый, здесь вас что-нибудь притягивает аль опять размолвка с родителем? – лукаво, но не без примеси добродушия спрашивал Андрей Иванович. Против воли его, несмотря даже на укоренившуюся неприязнь к Долгоруковым как к самым злейшим врагам своего воспитанника и личным своим недоброжелателям, Андрей Иванович не мог не поддаться открытому, симпатичному обращению молодого человека.

– Вы слишком мягко называете, добрейший Андрей Иванович, наши отношения с родителем размолвками. Не в размолвках мы, а в какой-то вражде – и, Бог ведает, не я тому причиною. Я готов любить и почитать родителя, как повелевают Божеские законы, но показывал ли он мне когда-нибудь, с самого моего детства, какую-нибудь ласку? Слышал ли я от него какое-нибудь слово без брани и ругательства? И теперь могу ли я исполнять то, чего он требует? Послушайте только, Андрей Иванович… – и Иван Алексеевич стал говорить торопливо, задыхаясь, как будто спеша высказать всё разом, всё, что давно накипело на душе; даже слёзы выступили на его добрых глазах.

– Я давно хотел посоветоваться с вами, добрейший Андрей Иванович, поговорить откровенно, да всё откладывал, знал ведь, что вы не можете любить нас, Долгоруковых, а в особенности, может быть, меня… И вы правы… мы, а в особенности я… злодеи, хуже злодеев. Те оберут да душу оставят в покое, а мы и обираем, и чистую душу, всю жизнь молодую губим… Я знаю, вы обвиняете в испорченности ребёнка-государя меня, и вы опять-таки правы… Мне нет пощады, и больше всего я казню себя самого… Но поверьте, я делал злое дело без умысла, без расчёта… Привык я в Польше к гулянью, разврату… молод очень был… и когда поступил к великому князю, всё продолжал свою жизнь и не подумал тогда, какая страшная ответственность на меня ляжет… Научил я ребёнка худому, потому что сам был тогда худым человеком… Потом уже, как сделал зло, стал спрашивать себя, пытать, и мне становилось до того гадко, что хоть убежать бы куда… А между тем оторваться от прежней жизни не мог, да и поздно было. Так я всё и мучился до сих пор… Теперь же мне особенно ясно и мучительное стало моё прежнее злодейство… Теперь я совсем оторвался от прошлого… Хотелось бы мне поправить свою вину, да не знаю как… Научите меня разуму, Андрей Иванович, век за вас буду Бога молить.

Андрей Иванович понял страстную речь, вылившуюся прямо из сердца, нерасчётливую, порывистую и бессвязную, понял скорбное и страдальческое выражение лица молодого человека и давно уже, почти с самого начала исповеди, отбросил с глаз свой тафтяной зелёный зонтик куда-то под стол. С ясностью, приветливостью и вместе с тем с каким-то странным недоумением смотрит теперь на кающегося грешника вечно серьёзный и загадочный сфинкс-оракул и теряется сам, как теряется врач, встретивший больного, разрушившего вдруг все его прочно сложившиеся знания и убеждения.

– Что же, Андрей Иванович, неужто моему греху и помочь ничем нельзя? – тоскливо спрашивал Иван Алексеевич с крупными слезами, катившимися по исхудалому лицу.

– Право, не знаю… как и сказать… случай такой небывалый, – нетвёрдо отвечает сам Андрей Иванович.

– Где же бывать такому случаю, ни в каких историях, – с горечью проговорил молодой человек.

– Злодейство твоё, не хочу скрывать и потакать тебе, видя твоё раскаяние, тяжкое злодейство… не перед людьми – многие готовы сделать так, как ты совершил, – но перед своей совестью… Но ты сознаёшься… хочешь исправить… да не вижу я, как исправить-то… Скажи мне по чистой правде, чего желает твой родитель, что он замыслил?

– Что замыслил? Да разве не видишь сам? Хочет споить отрока… сделать его совсем не способным ни к чему… привязать к себе… самому властвовать… Катю хочет поставить… заставить государя жениться на ней и закрепить за собою власть. Я хоть почти совсем не бываю в Горенках, а всё знаю… всё.

– Старая история, и разрушится так же, как прежняя, – раздумчиво высказал Андрей Иванович. – Но не в ней суть, не это страшно, а страшно то, что вконец сгубит ребёнка, у которого в руках миллионы людей… Этому надобно помешать… Постарайся, князь Иван, искупить свою вину, оторвать государя от пагубного общества.

– Пробовал, Андрей Иванович, да не в силах теперь, государь меня не слушает больше. Видя, что слова мои не действуют, я перестал ездить с ним, думал, соскучится и это не помогает.

– Напротив, князь, я советовал бы тебе именно теперь ездить постоянно с государем, мешать родителю… внушать ребёнку, может, иной раз и послушает… Будет доброе дело… Приказал я сюда доставить войско… Государь любит забавы, а в прежние годы страшный был охотник до воинских упражнений, может быть, это отвлечёт его сколько-нибудь, а главное… главное, старайся всеми силами уговорить, убедить его уехать отсюда в Петербург. Кстати, и благовидный предлог есть: ведь тело тётки его, Анны Петровны, до сих пор остаётся непогребённым в ожидании возвращения государя в столицу. А в Петербурге я уж постараюсь окружить его и заставить позабыть прошлое.

– Исполню в точности твои советы, Андрей Иванович, буду зазывать государя на воинские упражнения в лагери, буду, сколько смогу, мешать отцу, неотступно звать в Петербург, буду ездить к ним часто, но постоянно быть там не могу… Здесь у меня, Андрей Иванович, дело… большое дело…

<p>VII</p>

Под свежим впечатлением от разговора, Иван Алексеевич выходил из кабинета вице-канцлера с полной решимостью тотчас же ехать в деревню, где проживал в последнее время государь почти постоянно, если не бывал на охоте, но дорогой эта решимость несколько изменилась. «Не всё ли равно, сегодня или завтра буду в Горенках, – раздумывал он, – ни пользы, ни вреда не будет, а между тем я могу свидеться с Натальей Борисовной». И он действительно тотчас же отправился, только не к государю, а на Воздвиженку.

Уныло стоял большой шереметевский дом на Воздвиженке после смерти фельдмаршала, знаменитого покорителя Ливонии, и его жены. Покойный Борис Петрович славился доступностью, русским широким хлебосольством, и при нём по всей Воздвиженке беспрерывно сновали экипажи знатных персон и толпы бедного люда, а в доме каждый день шум, гам и беготня разных поваров, поварят, стряпух и всякой домашней челяди. Теперь же во всех палатах полная тишь, притихла челядь, и заросли дорожки к боярскому дому – некому было принимать гостей. Старший сын, Пётр Борисович[26], пятнадцатилетний мальчик, новичок в придворной жизни, не мог поддерживать старых порядков; да и характером, мелочный и надменный, далеко не напоминал отца; младший же брат, Сергей[27] – ещё ребёнок. Старшая сестра, Наталья Борисовна, погодка с братом Петром, конечно, ещё меньше могла быть представительницей старого дома, да если бы и могла, то не захотела бы. Росла Наталья Борисовна как-то странно – не так, как другие девушки придворного круга. С детства её не занимали ни парижские робы, ни украшения из самоцветных камней, а напротив, занимали книжки на иностранных диалектах, рассказы бывалых людей да нескончаемые беседы с любимой своей мамзелью, Марьей Штауден. Девушка не любила выездов и только, против желания своего, поддерживала редкими визитами с бабушкой, переехавшей в дом Шереметевых, Марьей Ивановной Салтыковой, немощной старухой, прежние связи с родственными домами влиятельного круга. Мирно текла её девичья жизнь, и не ведала она, сколько придётся ей испытать горя и скорби.

Наталью Борисовну все любили, кто только знал её. Трудно было представить наружность более привлекательную и менее поддающуюся описанию. Никакие слова, никакие красноречивые фразы не могут нарисовать того глубокого и вместе с тем симпатичного выражения, которое было разлито во всех движениях, в каждой черте правильного милого личика, в каждом взгляде больших глаз, смотревших спокойно и любовно на всё, в грациозном изгибе талии, нежной и женственной.

В первый раз Иван Алексеевич увидел Наталью Борисовну на придворном балу, данном по случаю рождения принца Голштинского, танцуя с ней первый контрданс, и этот несчастный контрданс решил судьбу девушки и его. На Ивана Алексеевича она произвела сильное впечатление, но совсем не такое, какое испытывал он в своих бесчисленных донжуанских подвигах с красавицами. Любил он, как по крайней мере ему казалось, и дочь Миниха, и графиню Ягужинскую, и княгиню Трубецкую, но испытываемое им теперь чувство совсем не то, теперь стало невозможно любить и увлекаться зараз несколькими женщинами. Не один раз Иван Алексеевич в этот вечер подходил к Наталье Борисовне и говорил с ней, но говорил тоже не так, как с другими, а как-то неровно, робко конфузясь, смущаясь и вдумываясь в свои слова, чего прежде никогда не было.

Через несколько дней Марья Ивановна и Наталья Борисовна приехали с визитом к Прасковье Юрьевне. В прежнее время Шереметевы и Долгоруковы виделись часто, но в последние годы, от дряхлости ли бабушки или от несходства характеров девушек, но знакомство почти совсем рушилось. Иван Алексеевич первый увидал из окна подъезжавшую карету Шереметевых и опрометью бросился в парадную гостиную, к крайнему изумлению матери и сестёр, не видавших его у себя по нескольку недель. Утром, в простеньком платье, Наталья Борисовна казалась ещё милее. Иван Алексеевич успел перекинуться с ней только немногими незначительными фразами, но зато очень значительно говорили его выразительные, симпатичные глаза, почти не отрывавшиеся от девушки. Наталья Борисовна обращалась к нему ясно, спокойно, с той ласковой отзывчивостью, которая иногда встречается при первом свидании и которой, наоборот, не бывает часто и при близких отношениях. Прощаясь, Иван Алексеевич просил у бабушки Салтыковой позволения лично представить ей свой решпект[28].

И действительно, не далее как на другой же день он поехал на Воздвиженку, но просил доложить о себе не Марье Ивановне и Наталье Борисовне – это почему-то показалось ему неловким, – а Петру Борисовичу, визит к которому всесильного любимца, обер-камергера и андреевского кавалера не мог не показаться странным, особенно в то время, когда ранги и отличия имели весьма важное значение. Такой визит, понятно, поднял Петра Борисовича на самую вершину фортуны, он кланялся и изгибался, стараясь выказать почётному гостю свою всенижайшую почтительность.

– Дома ли графиня Наталья Борисовна? – наконец-то решился спросить Иван Алексеевич, опасаясь не увидеть девушки. – Я к ней с поручением от сестры, – добавил он, хотя никакого поручения не было, да и сёстры не дали бы никакого поручения ветреному брату.

Молодой граф побежал за сестрой, может быть догадавшись, чего именно желает влиятельный гость.

Для Натальи Борисовны приезд Ивана Алексеевича, казалось, не был неожиданностью; она будто ждала его, как это видно было и по более тщательной причёске, и по робе именно того цвета, какой более шёл к ней, и того покроя, который обрисовывал её стройную талию.

– Я был в отчаянии не видеть вас, графиня, – встретил молодой человек Наталью Борисовну, едва прикасаясь к её руке.

– Боялись не исполнить поручения вашего? – спросила девушка, улыбаясь.

– Какого поручения? – в свою очередь удивился князь.

– Брат мне сказал, князь, будто вы имеете что-то от вашей сестры.

– Ах… да… я сказал… но простите, графиня, никакого поручения у меня нет… выдумал я, боясь, что вас не увижу, что вы не захотите меня видеть…

– Почему же бы я вас не захотела видеть, князь?

– Потому… потому… графиня… что у меня такая дурная слава… что, по-настоящему, каждой женщине следовало бы бежать от меня, как от какой-то заразы, – с отчаянием в голосе выговорил Иван Алексеевич.

– Полноте, князь, кто говорит о себе так дурно, тот не может быть заразою, – и девушка так ясно и доверчиво смотрела в его глаза.

Молодые люди не замечали, как проходили минуты, часы, и проговорили бы они, вероятно, до ночи, если бы появление молодого графа не напомнило им, что для светских приличий визит продолжался слишком долго.

Иван Алексеевич стал ездить на Воздвиженку всё чаще и чаще, ранее возвращаться с охоты, а потом перестал и совсем сопровождать государя. Занятые собой, влюблённые не замечали ничего, не замечали, как добрые люди, заботливые к судьбе ближнего, тщательно подмечали все эти визиты и жалели о доброй барышне-графине. Иван Алексеевич и Наталья Борисовна зажили особой жизнью. Для него это было полное перерождение: всё, что было в нём благородного, честного, великодушного, всё теперь всплыло, заговорило громко и сильно; в невинной девушке он нашёл своего ангела-хранителя.

В Наталье Борисовне любовь ничего не изменила, она только олицетворила все те неясные мечты, которые волновались во всём существе, как волнуется электричество в воздухе. Теперь все эти туманные грёзы воплотились в дорогой образ, и она прильнула к этому образу.


Соскучившись сидеть одиноким в Москве, зарывшись, как крот, в ворох бумаг, Андрей Иванович собрался проведать государя в Горенках и лично посмотреть на житьё своего царственного воспитанника. Кстати, накопилось немало серьёзных вопросов, требовавших неотложного решения, в особенности же заботило вице-канцлера одно дело, о котором он накануне проговорил целый вечер с имперским посланником, графом Вратиславским. Андрей Иванович приехал в Горенки как раз к обеду. Гостей почти никого не было, кроме своего семейного кружка, не было даже и тех молодых людей, которые считались более или менее приближёнными к государю: Иван Алексеевич сидел в Москве; молодой Бутурлин отослан в армию; Александр Львович Нарышкин выслан в деревню под опалу за дерзостные будто бы слова о государе; Сергей Дмитриевич Голицын, в последнее время особенно понравившийся государю, отправлен посланником. Из посторонних лиц находились только Милезимо, как нисколько не вредный человек, по мнению Алексея Григорьевича, да ещё какой-то незначительный гоф-юнкер. Тесно и плотно окружившая государя семья Долгоруковых не допускала к нему никого, кто не был посвящён в интересы хозяина.

Обед сервирован был запросто, по-семейному. Подле государя сидели с одной стороны Андрей Иванович, как почётный гость, а с другой, по обыкновению, княжна Катерина, на которую, впрочем, государь, казалось, не обращал особенного внимания. Разговор преимущественно вёлся об охоте, на которую государь собирался на следующий день.

– Ваше величество можно поздравить с небывалым успехом. Говорят, что вы затравили до четырёх тысяч одних зайцев, не говоря уже о пятидесяти лисицах, пяти волках и трёх медведях? – спрашивал Андрей Иванович государя.

– Да что такое зайцы… я лучшую дичь затравил, Аней Иванович, видишь, я везде вожу с собой четырёх двуногих собак, – отвечал государь, наклонившись к старому воспитателю, но, однако же, не так тихо, чтобы нельзя было слышать и другим.

Кто были эти собаки, государь не высказал. Андрей Иванович, казалось, совершенно не понял намёка, а постоянно сопровождавшие государя Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна с двумя дочерьми не имели никакого желания принять этот ответ на свой счёт. Вице-канцлер, видимо, остался доволен всем, только высоко поднимались его брови всякий раз, когда государь, не ограничиваясь угощениями соседки, сам не уставал подливать себе вина. К концу обеда государь заметно повеселел, глаза его заблестели и яркий румянец заиграл на щеках.

– Не хочешь ли с нами на охоту? – спрашивал он старого воспитателя, когда все мужчины после обеда перешли в гостиную и расположились в глубоких креслах перед камином.

– Нет, государь, меня уж увольте… стар становлюсь. Притом же сегодня надобно воротиться в Москву – я и приехал-то по самому нужному делу.

При слове «дело» лицо государя наморщилось.

– Ну, говори, Андрей Иванович, какое дело, вот вместе мы и рассудим… да говори только скорее: тебе некогда, и нам время дорого.

Андрей Иванович покряхтел, понюхал табаку, как делал всегда, когда содержание доклада было щекотливо, и начал несколько издали:

– Известно вам, государь, что в каждом благоустроенном государстве…

– Вот и занёсся, Андрей Иванович! В благоустроенном ли, не в благоустроенном ли, разве не всё равно… ты говори прямо дело… ведь сказал тебе, что время дорого, – с нетерпением перебил его государь.

– Вчера, ваше величество, был у меня граф Вратиславский по разным дипломатическим кондициям и между прочим высказал желание императора породниться с домом вашего величества.

– Это каким образом? – оживился вдруг государь. – Не сватается ли за Лизу? Скажи ему, чтобы убирался… И вечно ты, Андрей Иванович, с прожектами!

– Нет, государь, не о цесаревне Лизавете Петровне речь была, а о вас самих.

– Да ведь мы и так, кажется, родственниками приходимся? Какого же ещё нужно родства?

– Император желал бы видеть свою родственницу, принцессу Брауншвейг-Беверихскую, за вашим величеством, – наконец высказал разом вице-канцлер.

– Во-от что! – протянул государь. – А хороша она, Андрей Иванович? Видел портрет? В каких годах?

– Не зная мыслей вашего величества по сей акции, я не осмелился входить с графом ни в какие конверсации.

– И умно сделал, Андрей Иванович. Чаю, какая-нибудь немчура! Навяжешь себе обузу на шею и будешь маяться целый век. Император во всё будет ввязываться. Не хочу я немки… То ли дело свои, русские. Если надоест или в противность что сделает… отпустить можно… в монастырь отослать, и никому никакого отчёта не давай.

– Позвольте и мне, ваше величество, высказать своё мнение, – вмешался князь Алексей Григорьевич.

– Ну, говори, князь Алексей, какие такие у тебя завелись свои мнения, – разрешил государь, с явным пренебрежением оборотившись к старому Долгорукову.

– Искони веков, – начал князь Алексей Григорьевич, – как ведётся наше царство, московские государи всегда женились на своих же подданных по своему собственному выбору, кого полюбят. И было всё хорошо. Своя раба угождает мужу-государю и не ссорит его с другими государями, не было никогда никаких ссор и кляуз. Первый завёл новшество о супружестве на чужестранной принцессе покойный император Пётр Алексеевич, женив на принцессе Шарлотте сына своего покойного, дай Бог ему царствия небесного, родителя вашего, царевича Алексея Петровича, и вышло дело самое несчастное… Царевич всю свою жизнь плакался горькими слезами на свою супругу, и до войны чуть было не доходило… По моему мнению, Москве не след заискивать в чужих землях, когда дома хорошо. Лишние только путы себе.

– Слышь, как рассуждают умные-то люди. Вот у кого нам, Андрей Иванович, с тобою поучиться, – обратился государь к вице-канцлеру, насмешливо кивая на князя Алексея Григорьевича.

– Препозиции императорского двора заслуживают не такой аттенции, ваше величество, – серьёзно и внушительно заговорил Андрей Иванович. – Блаженной памяти ваш дедушка…

– Да что ты пристал ко мне с дедушкой, Андрей Иванович, не любил я его и не хочу жить по его указке! – перебил государь тоном капризного ребёнка, не терпящего нравоучений.

Андрей Иванович замолчал, о предложении австрийского посланника более не заговаривал, но, однако же и не собирался уезжать; видно было, что он желал что-то высказать, но стеснён был присутствием князя Алексея. Со своей стороны, и князь Алексей Григорьевич не желал оставлять государя наедине с вице-канцлером и почти не отходил от государя. Только на одну минуту, когда князь Долгоруков вышел зачем-то по приказанию государя, Андрей Иванович успел спросить воспитанника:

– Что же, ваше величество, когда соизволите осуществить предсмертное завещание вашей покойной сестрицы?

– Это ты опять всё о поездке в Петербург досаждаешь? Сказал тебе, что перееду, так и исполню. Вот только последний раз поохочусь… Сам я теперь желаю уехать, надоело мне здесь, и охота прискучила! Почти половину собак раздарил. Только, Андрей Иваныч, не надоедай: люблю я тебя, а не люблю, когда ты поёшь всё старые песни.

Вошёл князь Алексей Григорьевич, и разговор оборвался. К вечеру вице-канцлер уехал.

«Совсем таки испортили ребёнка, – думал дорогой старый воспитатель, – так испортили, что и поправить, кажется, нельзя. А всему виной этот Иван… Ох, Иван, Иван… поплатишься ты… Что будет – и предвидеть человеческому разумению невозможно… Одно только хорошо, что уедем отсюда… самому, наконец, наскучило. Рассчитывали сиятельные, да ошиблись – пойдёте по той же дорожке, что и светлейший…»

По отъезде барона Андрея Ивановича молодёжь собралась в зале и принялась для развлечения государя играть в фанты.

– Чей фант вытянется, что тому делать? – спросила, встряхивая узел с фантами, некрасивая девушка, дальняя родственница Долгоруковых, жившая у них для компании дочерям.

– Поцеловать сестру Катю! – бойко решила младшая сестра Анна, подбегая к хранительнице фантов.

Она запустила руку в узел и с торжеством вынула оттуда царский платок. Но вместо того, чтоб поторопиться выполнить приятный штраф, государь с неудовольствием отвернулся, встал и вышел в другую комнату. Игра расстроилась, все почувствовали себя неловко, а побледневшая княжна Катерина проводила государя недобрым взглядом.

Весь этот вечер государь был в раздражительном и придирчивом расположении духа – так, по крайней мере, объяснили себе Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна грубую выходку и беспрерывные насмешки государя над всеми ними. И отчасти они были правы. Как все нервные люди, государь всегда ощущал на себе резкие перемены погоды, может быть даже в более сильной степени, так как его истощённый организм сделался чрезвычайно восприимчив и чувствителен. Погода же действительно стояла самая отвратительная, способная нагнать сплин на самого неподатливого человека. Глубокая осень со сплошным серым небом, мелким неустанным дождём, сыростью, воем ветра и постоянным хлопаньем ставней: невольно нагоняла тоску. Государь рано пошёл в свою, спальню, и вслед за ним разошлись по своим комнатам гости и хозяева.

Огни потушены. Сонная тишь, и в этой тиши ещё громче раздаётся храп челяди, ещё слышнее и отчётливее хлещут дождевые капли по стёклам, заунывнее воет буря в печных трубах и во всех скважинах, жалобнее стучит ночной сторож в разбитую доску. Во всём доме, казалось, все заснули, но вот тихо, почти неслышно скрипнула дверь, из комнаты в мезонине, и в полосе света мелькнула бела женская фигура, которая, проскользнув через узкий коридор, спустилась с лестницы, стараясь не выдавать своих шагов непрошеным скрипом. Женщина осторожно подошла к двери одной из комнат для прислужниц. Княжна Катя – это была она – прислушалась и, тихо отворив дверь, вошла в простенькую комнату своей верной горничной Аксюты. Посещение, по-видимому, было не в первый раз; Аксюта не удивилась, а напротив, будто ждала, и тотчас же по приходе барышни вышла. Княжна Катя сталась и словно застыла в напряжённом ожидании, с широко раскрытыми глазами и вытянутой вперёд головкой.

Снова скрипнула и отворилась дверь; на пороге показалась красивая фигура Милезимо, но княжна не встретила его и как будто даже не замечала.

– Милая моя Катя, что с тобою? – испуганно шептал Милезимо, обнимая девушку и страстно целуя её холодные руки и бледное лицо. – Не случилось ли чего?

– Случилось? Да… случилось… только что же такое случилось?.. Не помню… в голове смутно… больно… ничего не помню…

– Голубка моя, дорогая, испугалась?.. Да посмотри же на меня… – ласкал и успокаивал девушку Милезимо.

– Теперь всё вспомнила… всё вспомнила… слушай! – И княжна порывисто высвободилась из его объятий. – Мы видимся в последний раз, понял ли ты меня… в последний… Последний раз! – И Катерина Алексеевна сама привлекла любимого человека, страстно обняла его и с каким-то самозабвением прильнула к нему.

– Как в последний? Отчего, Катя, в последний? – растерянно и пугливо спрашивал Милезимо. – Разве узнали?

– Не бойся, не узнали, никто не узнал… да я сама не хочу… в последний раз ты мой… а там… там…

– Да что ж там-то, Катя?

– Скажи, милый, хороша я собой? – горячо целуя, шептала Катерина Алексеевна, точно в бреду.

– Ты хороша ли собой? Да кто ж лучше тебя на свете? Ты гордая, неприступная красавица, ты царица…

– Ха-ха-ха! Царица! Вот и угадал, сам угадал… – истерически смеялась и плакала девушка.

– Как угадал, милая, что такое?

– Нечего говорить… сам сказал, что я царица… и буду царицею!

– Какою царицею, Катя? – всё больше и больше пугался Милезимо.

– Русскою царицею… императрицею…

– Что ты, шутишь, Катя, ведь государь – ребёнок.

– Какой ребёнок, когда он два года назад был женихом Меншиковой!

– Катя, Катя, милая, перестань шутить, не мучь меня!

– Не мучь? А разве я не мучаюсь… разве мне не больно пачкаться грязью, продаваться…

– Да кому ж продаваться, Катя? Как я заметил, государь к тебе равнодушен… – сомневался Милезимо.

– Ты называл же меня красавицей, а разве можно красавицей не увлечься?

– Увлечься не значит любить, дорогая моя… Разве государь тебе сделал предложение? Когда же?

– Нет, не делал.

– Так как же это? – совсем растерялся Милезимо.

– Отец и мать решили и всё устроили… Разве меня спрашивали? Распорядились мною, как вещью… не спросили, люблю его или нет. Полную инструкцию сейчас дали, как вести себя… Сначала буду любовницею… а потом царицею. Поверил теперь? Что же ты молчишь, на что решился?

– А? Да как мне решать… с какого права?

– С какого права! Разве я не люблю тебя, разве ты не клялся мне в вечной любви?

– Клялся, Катя, и теперь клянусь… люблю тебя… люблю так, как и высказать не могу… Да что же я могу сделать?

– Ты мужчина и спрашиваешь меня?! Если бы я была на твоём месте, я бы не спросила… я бы сумела найти средства… Увези меня… Я с тобой убегу куда ты хочешь.

– Нельзя, Катя… куда мы убежим? Нас везде отыщут… Что скажет брат Вратиславский?

Княжна порывисто, долгим и страстным поцелуем прильнула снова к любимому человеку, но потом вдруг, оторвавшись и прошептав: «Прощай», убежала.

<p>VIII</p>

Ничтожному острожку, за тысячу с лишком вёрст к северу от Тобольска, в снежной равнине, судьба назначила быть усыпальницей самых видных русских людей первой половины XVIII столетия. Трое государственных деятелей, управлявших почти неограниченно империей, располагавших судьбами миллионов людей, обладавших полным земным могуществом, сложили там свои головы на вечный покой, унося с собой свои последние думы.

Сурова и скудна природа Берёзова[29]. Более семи месяцев покрывают землю глубокие снега, окутывая беспредельную окрестность однообразным мёртвенным саваном. В половине мая только начинается оживление – но что это за оживление? Кругом болото и тундра с однообразной флорой, изредка прорезываемые лесными чащами из красного леса сосны, ели и мелкорослой берёзы; зато вдоволь разного пушного зверя. Берёзов, теперь жалкий уездный городок, был в то время такой же незначительной кучкой хижин первобытной постройки, с острожком да одной или двумя деревянными церквами.

Население Берёзова составляли семьи остяков и самоедов, занимавшихся исключительно звериным промыслом; земледелия тогда не было, только русские поселенцы стали вводить огородничество. Да и какое же могло быть земледелие, когда зимой сорокапятиградусный мороз захватывает дыхание, земля и лёд трескаются, птицы падают мёртвыми, а летом беспрерывные перемены – то сырость и туман, то нескончаемые ветры.

Истомлённой и измученной прибыла в августе 1726 года в Берёзов семья нерушимого статуя Александра Меншикова: он сам, светлейший князь, тринадцатилетний сын Александр[30] и дочери, четырнадцатилетняя Александра и шестнадцатилетняя обручённая невеста Марья. Несчастная Дарья Михайловна не доехала до места ссылки – она умерла на руках семьи, окружённая солдатами и крестьянами, три месяца назад в пути, в казанской деревне Услон на берегу Волги, где и погребена у самой церкви; не выдержал её болезненный организм дороги в простой телеге.

По прибытии ссыльную семью поместили в городском остроге, жалком деревянном строении, низком, длинном, с узкими полукруглыми вверху окнами, до того узкими, что через них и среди дня едва проникал Божий свет. Мрачно смотрела эта тюрьма, обнесённая высоким тыном из толстых стоячих брёвен, холодная и неудобная для жилья, недавно переделанная туземным усердием из здания упразднённого мужского Воскресенского монастыря, из которого монахов, за три года перед тем, перевели в другой монастырь. Следы этого острога, в двадцати саженях на запад от каменной Богородице-Рождественской церкви на берегу реки Сосвы, сохранились и до настоящего времени. Весь острог, назначенный для помещения ссыльной семьи, состоял только из четырёх комнат, из которых одну заняли сам Данилыч с сыном, другую дочери, третью прислуга, а четвёртую определили в кладовую для съестных припасов.

Падение с высоты совершенно изменило характер Александра Даниловича. Из прежнего надменного, не терпевшего ни малейшего противоречия вельможи он сделался добрым, кротким и религиозным. Одно только оставалось в нём прежнее – это ненасытная жажда деятельности. Как и прежде, князь не мог оставаться ни одной минуты без дела. Вскоре после прибытия он задумал выстроить церковь и исполнил это намерение с той же железной энергией, какой отличался в фаворе: он сам копал землю, носил камни, сам с топором в руках обтёсывал брёвна, прилаживал венцы – не даром же пропали уроки великого преобразователя. А потом, когда церковь была выстроена, он неуклонно всегда исполнял в ней обязанности сторожа, старосты и дьячка, ставил свечи, читал Апостол, звонил в колокола, чистил пол в церкви и пел на клиросе. Немало было тоже работы и дома, надобно было заняться покосами, купить или заготовить впрок, а по вечерам сам читал Священное писание, или заставлял читать детей, или же диктовал им некоторые воспоминания из своей жизни.

В первое время строго смотрели за ссыльными – им не позволялось выходить за острожный палисад, но, по мере того как надзираемые и надзирающие осваивались друг с другом, когда надзирающие убедились, что бежать некуда, что и намерения такого не может быть, присмотр стал постепенно слабеть и ссыльным стали позволять выходить из ограды, гулять по берегу Сосвы, принимать гостей, кого-нибудь из обывателей; запрещалось только ходить по городу. Одним из самых частых посетителей Меншиковых был тамошний мещанин Матвей Егоров Бажанов, коренастый малый лет около сорока, простодушный, здоровый, ретивый работник, плотник, столяр и слесарь, способный на всякие работы. Бажанов считался главным помощником Александра Даниловича по постройке церкви и часто, почти каждый праздник, бывал в остроге – послушать назидательное чтение и поговорить о любопытных приключениях. Отрадно было и самому светлейшему князю передавать наивному собеседнику прошлое, вспоминать самому, и не раз он говаривал Матвею Егоровичу:

– Вот ты сидишь со мною рядом, а прежде наши вельможи, иностранные принцы и князья платили деньги за то, чтобы попасть ко мне во дворец, и каждое слово моё считали особою милостью. Теперь же самые дорогие для меня гости – неимущие.

Не обманывал и не обманывался Александр Данилович. Под сибирскими снегами он узнал истинную цену мирской славы, открывшимся сердцем понял высокое учение Христа и не лицемерил, когда почти постоянно шептал:

– Благо ми Господи, яко смирил мя еси!

И Александр Данилович действительно не жалел о прошлом фаворе, так он нравственно вырос, вырос до той высоты, которой он никогда бы не достиг около престола, вырос в тот момент, когда с сердечной простотой высказал сидевшему рядом с ним мещанину Бажанову:

– Теперь мне смерть не страшна, а как боялся я её на высоте величия!

Даже по наружности Александр Данилович поздоровел, видимо пополнел от физических трудов, добрые глаза смотрели бодрее, отпущенная широкая борода придавала мужественный вид; но это только казалось. В действительности же та болезнь, которой он страдал в величии, от которой ломило грудь, изливалась кровь и от которой он падал без чувств, незаметно, но постепенно продолжала своё разрушительное дело.

Единственное тёмное облачко, которое пробегало порой по светлому облику Данилыча, – забота о судьбе своих детей, но сами дети не давали никакого повода печалиться о них; все они казались весёлыми, покойными и счастливыми. Сын, бойкий мальчик, деятельно помогал отцу, учился и скоро привык к новой жизни; младшая дочь во всём брала пример со старшей, а старшая, Маша, бывшая обручённая невеста государева, не только нисколько не жалела о прошлом, а, напротив, радовалась, что это прошлое минуло навсегда. Не много она ещё жила, но много испытала. Как цветок, выращенный в теплице, она в тлетворной среде развилась быстро, и когда её сверстницы ещё учились или переходили от кукол к грамоте, она уже любила, и любила глубоко, своего милого, доброго жениха Сапегу. Жизнь ей тогда улыбалась, но вот вдруг, в самый расцвет счастья, нежданно-негаданно налетело горе. Императрица Екатерина отняла у неё жениха, назначив его своей племяннице, суровый отец приказал быть невестой, которой все завидовали. Ни она не любила жениха, ни государь-жених не любил её, а тут каждый день перед глазами любимый человек – жених, а потом и муж другой. Изныло, истомилось её сердце от постоянного принуждения, от постоянной борьбы с собой – и почувствовала она себя легче, когда очутилась в новой жизни. Нелегко и здесь! Во всём лишения, недостаток, но нет, по крайней мере, постоянного мучения; неустанные заботы об отце, о брате и сестре, хлопоты по хозяйству, к которому надобно было приучаться, занимали всё время, усмиряли и успокаивали волнения. Порой, правда, память рисовала ей минувшее счастье, вспоминала она о балах, где за ней так все ухаживали, льстили ей, уверяли в любви и преданности, многие казались ей тогда такими преданными, такими любящими. Вспоминала она, например, обожание, какое-то благоговение перед ней князя Фёдора Васильевича Долгорукова; но вслед за тем с горечью чувствовала, что всё это было поддельное, лживое, и она успокаивалась; мало-помалу вытеснялся из сердца и образ жениха Сапеги.

И чем более проходило времени, чем ближе арестанты осваивались со всеми окружающими их простыми людьми, тем больше они находили сами в себе силу, мир и спокойствие.

Жизнь текла однообразным, определённым порядком. Даже когда работы по устройству церкви кончились и у Александра Даниловича оказывалось более свободного времени, даже и тогда ни разу жалоба или сожаление о прошлом не мелькнули у него в голове. Первую острую боль победил физический труд, а потом религиозное чувство расширило иное миросозерцание. Александр Данилович как будто даже полюбил дикую местность, яснее она говорила ему о назначении человека. Полюбил он пустынный берег Сосвы, куда уходил после вечерней церковной службы, усаживался на излюбленном своём местечке и, смотря на быстро струившуюся реку, воды которой журчали и неслись куда-то вдаль, задумывался и просиживал там неподвижно целые часы до тех пор, пока не позовёт его домой ласковый голос бывшей обручённой невесты. Прошёл год, и ссыльные стали пользоваться значительно большей свободой. Раз, пользуясь хорошей погодой, в конце августа, Марья Александровна вышла гулять по знакомой укатанной береговой дорожке и отошла довольно далеко. Исчезли из виду острог и городские лачуги, только ещё церковный крест, освещённый последними лучами заходящего солнца, блестел над ближним пригорком. Кругом, в пустынной равнине, мёртвая тишь; ни голоса человеческого, ни какого следа его неугомонной деятельности. Марье Александровне по душе это безлюдье, могилою сказывается оно, и самой ей становится так же спокойно, как спокойно лежать в могиле.

Но вот где-то простучала как будто телега, затем всё смолкло, потом через несколько минут стук повторился ближе, ещё ближе, и из-за поворота дороги показался экипаж местной конструкции. В той будничной, серенькой жизни, какую вели ссыльные, каждое, самое мелочное обстоятельство составляет событие, к которому невольно приковывается внимание. Марья Александровна с любопытством вглядывается: на облучке остяк, новый их знакомец, иногда доставляющий им припасы, но кто же другой? По одежде не то мещанин, не то крестьянин. Незнакомец, как видно, торопится, он то оглядывается кругом, то пристально смотрит вдаль, наклоняется к туземному вознице и нетерпеливо дёргает его за рукав. Телега поравнялась с девушкой.

– Стой! – кричит незнакомец и, моментально соскочив с телеги, становится прямо перед удивлённой и испуганной Марьей Александровной.

– Княжна Марья Александровна! – едва выговаривает от волнения незнакомец, задыхаясь и не отрывая от неё глаз.

Странно шозвучал титул в ушах княжны, отвыкшей уже от почестей, почти забывшей их.

– Княжна Марья Александровна, не узнаёшь меня? – спрашивал проезжий.

– Я не знаю тебя… кто ты? – спрашивает и княжна.

– Вглядись хорошенько, может, и припомнишь.

Но как ни вглядывалась, как ни припоминала девушка – она никак не могла признать в этом запылённом, в сером зипуне, в обросшем бородой проезжем никого из старых знакомых. Да и как бы эти старые знакомцы могли попасть сюда?

– Не узнаю… – решительно отказывается княжна.

– Вспомни… не был ли у тебя, когда ты была в величии, преданный тебе человек, который тогда не высказывал своих чувств потому… что тогда ты не выслушала бы… любила другого… – отрывисто напоминал серый зипун.

– Да… ты… но этого не может быть… – вспоминала Марья Александровна, – ты похож…

– Да на кого ж? – нетерпеливо допрашивал проезжий.

– Ты похож… да этого не может быть…

– На князя Фёдора Васильевича, – наконец высказал странный человек.

– Да… правда… так ты князь Фёдор Васильевич? Но как ты здесь? Зачем? В опале? Кто же там теперь? – закидывала его вопросами девушка, с недоумением оглядывая окладистую бороду и запылённый зипун.

– Не в опале я, милая княжна, по-прежнему состою обер-егермейстером при государе, по-прежнему в милости, и там… ничего не переменилось.

– Так как же это? – ещё более путалась княжна.

– Пойдём к вам… дорогой расскажу.

И рассказал Фёдор Васильевич просто, без витиеватых фраз, как он после отъезда Меншиковых разума лишился, как щунял его отец Василий Лукич, как потом махнул на него рукой и как наконец он отпросился у государя будто по делам в вотчину, а сам сочинил себе паспорт под именем мещанина Фёдора Игнатьева и приехал сюда. Фёдор Васильевич не сказал – зачем, да этого и не нужно было – княжна давно всё поняла и давно уже, с самого начала рассказа, румянец заиграл на её исхудалых щеках, а с густых длинных ресниц скатывались слезинки.

– Пойдём к батюшке, и скажи ему всё… – решила девушка, когда князь Долгоруков кончил свой рассказ.

– А ты что скажешь?

– А я?.. Можешь и сам догадаться… – тихо проговорила счастливым голосом Марья Александровна.

Подошли к острогу; часовые затруднились было пропустить незнакомого зипунщика, но согласились по усиленной просьбе княжны, которую любили все, и караульные, и обыватели.

Фёдор Васильевич повторил рассказ свой Александру Даниловичу и по окончании упал перед ним на колени.

– Хотя ты из Долгоруковых… из врагов моих, и прежде бы я не согласился, но теперь у меня врагов больше нет, все мы нищие духом, и если Маша согласна, то с радостью благословлю, – решил Александр Данилович, поднимая Фёдора Васильевича и трижды любовно целуя его.

Мещанин Фёдор Игнатьев для своего жилья нанял светлицу у старого отца Прохора, священника церкви, выстроенной Меншиковым, но бывал дома только по вечерам и ночам, дни же все проводил в остроге у ссыльного семейства. Скоро к новому поселенцу приехало несколько подвод с какими-то тюками, тщательно запакованными. «Видно, в торговлю пойдёт», – порешили местные обыватели; поговорили, поговорили да и замолкли, привыкнув к новому лицу и не заметив с его стороны никакого утеснения. Не обращало на него внимания и местное начальство с приставленными караульными, да как им и не быть снисходительными, когда Фёдор Игнатьев явился таким тороватым: кому подарит шубу, кому материи, кому какую ценную вещь.

Скоро совершилось и венчание князя Фёдора Васильевича, или Фёдора Игнатьева, со ссыльной княжной Марьей Александровной в той же новой меншиковской церкви, в тайности, без свидетелей и без записи в метрической книге, которых, впрочем, в те времена не велось и в любой церкви внутри государства. Никто из посторонних не знал об этом браке; начальство, может быть, и догадывалось о нём, но, вероятно, считая его делом домашним, не видело в том никакой провинности. Все видели, как молодой приезжий каждый день гулял с девушкой по любимой ими береговой дорожке, оба такие красивые, он в новом кафтане из тонкого сукна, а она, такая весёлая, в чёрном бархатном платье, и оба они казались до того счастливыми, что ни у кого недостало злобы на донос.

Прошёл ещё год. Семья Меншиковых наслаждалась тихим счастьем, не замечая времени, не имея никаких сведений о придворных конъюнктурах и не желая знать о них. Александр Данилович, казалось, совершенно успокоился. Прежде, по временам, его мучила мысль о будущности своей семьи, что будет с его малолетними детьми, когда его не станет, но теперь у них явился защитник надёжный, который любит их, сумеет оградить в случае напасти и здесь и там, если переменятся обстоятельства и они снова воротятся. Но вместе со спокойствием, как замечали дети, он стал чувствовать себя хуже. Появились прежние обмороки и кровохарканье, стало усиливаться стеснение в груди – раз даже его принесли без чувств с его обычного местечка, где он любил оставаться один.

С наступлением зимы болезненные явления увеличились до того, что с каждым днём можно было ожидать роковой развязки, которую и ожидал больной со спокойствием, с ясностью древнего христианина. 12 ноября Александр Данилович умер, тихо, без всяких страданий, благословляя и утешая плачущих детей. На третий день его похоронили, согласно с его желанием, близ церкви на любимом его месте на берегу Сосвы.

Теперь нет и следов могилы светлейшего… её давно снесли воды Сосвы, отмывавшей в этом месте каждый год выдающиеся части берега.

По смерти нерушимого статуя надзор за ссыльным семейством значительно уменьшился – не стало главного виновника и опасного человека. Заключённым позволили беспрепятственно выходить во всякое время, и даже местный воевода подал надежду, что, вероятно, скоро разрешит им жительство в городе на вольной квартире. Впрочем, данным позволением широко воспользовался только один сын Александра Даниловича, с утра до вечера резвившийся на свободе; Марья Александровна Долгорукова почти не в силах была выходить из-за тяжёлой беременности, приближавшейся к концу.

Огорчение от смерти отца расстроило до крайней степени истощённый организм молодой женщины, здоровье которой не могло не пошатнуться от непривычного сурового климата. По несчастью, к общим неблагоприятным условиям присоединилась ещё роковая неосторожность. Возвращаясь из отцовской церкви после панихиды в сороковой день, Марья Александровна оступилась на крыльце и упала, ударившись о ступени. Весь этот день появлялись и продолжались опасные признаки, в следующий произошли преждевременные роды мертворожденных двойняшек.

Недолго продолжалось счастье Фёдора Васильевича. На другой же день после родов скончалась Марья Александровна от родильной лихорадки или от потери всех жизненных сил – это, по неимению в Берёзове учёных акушерок и медиков, осталось тайной. И опустили молодую женщину в глубокую могилу в негостеприимной земле, а на гробе её поставили гробики двух её младенцев. Не дожила бедная обручённая невеста до лучшего времени, а оно было близко.

Куда девался после смерти жены князь Фёдор Васильевич – никому не известно.

<p>IX</p>

– В лице Кати, государь, обесчещена не одна она, а весь род наш долгоруковский, древний род из Рюриковичей, нередкий свойственник московских царей. Не меня одного убьёт этот позор, а всех нас – и князя Василия Лукича, и фельдмаршала князя Василия Владимировича, которого оскорбление отзовётся и на всём войске… – плакался князь Алексей Григорьевич утром 13 ноября в спальне государя, один на один.

Смущённый государь-отрок не находил слов в оправдание. Он сам не понимал, каким образом могло случиться такое дело. Княжну Екатерину он видал каждый день, каждый почти час, но никогда к ней ничего не чувствовал; видел, что она хорошенькая, но никогда не было никакого желания с ней сблизиться – примелькалась. Смутно вспоминает он вчерашний вечер, вспоминает, что пил немного больше обыкновенного, что ощутил в себе какое-то волнение, словно всё в нём дрожало; помнит он, как все разошлись по спальням, все уснули, а ему приходилось проходить в свою комнату через гостиную. В этой-то комнате он и встретил девушку, и показалась она ему почему-то очень хорошенькой и обольстительной; он подошёл к ней спросить о чём-то, взглянул в её влажные, такие манящие глаза, обнял её, поцеловал… а потом не помнит, что было… А затем вдруг откуда-то, словно из-под земли, вырос отец.

– От любви, государь, к вам моя дочь пала и пожертвовала для вас собою. По рыцарской чести, коей моделью ваше царское величество, взыщите отдавшуюся вам девушку, как неоднократно взыскивались из нашего дома и не для покрытия позора, – продолжал князь Алексей, выдавливая слёзы из усиленно моргавших глаз.

– Полно хныкать, князь Алексей, ну, я виноват… завлёк девушку, так сумею и поправить, – смущённо оправдывался государь.

– Так ваше величество изволите вступить в брак с княжною Екатериною… по примеру славных предков? – умилённо допытывался князь.

– Конечно, вступлю, – подтвердил государь, желая как можно скорее отделаться от докучных упрёков.

– Соизволите разрешить учинить надлежащие распоряжения, ваше величество? – продолжал спрашивать князь, видимо желавший заручиться более продолжительным словом.

– Делай как знаешь. Сказал, так от своего слова не отрекусь.

Князь Алексей Григорьевич бросился целовать руки государя, а потом побежал обрадовать радостной весточкой княгиню Прасковью Юрьевну и дочь.

Со следующего же дня женский персонал многочисленных родичей Долгоруковых принялся готовиться к свадьбе. Хотя о предложении государя и не было ещё официально объявлено, но по усиленным семейным хлопотам, по разным приготовлениям в московском государевом дворце все стали догадываться о предстоящей свадьбе. Много толков и пересудов ходило по городу; князь Алексей Григорьевич не пользовался общим расположением, и сплетням завистников не было конца. Не только лица других фамилий, но даже и самые близкие люди нисколько не радовались родству с государем, а следовательно, возвеличению князя Алексея Григорьевича.

– Хитришь ты, брат Алексей, – с обычной своей прямотой высказал Алексею Григорьевичу фельдмаршал Василий Владимирович на объявление того о сватовстве.

– Никакой хитрости, фельдмаршал, тут с моей стороны не было. Сам я заметил, как молодые люди полюбили друг друга, – не запинаясь, лгал будущий государев тесть.

– То-то и видно, что полюбили! Как сядут рядом, словно двуглавый орёл, смотрят врозь, – заметил фельдмаршал.

Кто, кажется, ближе брата родного, но и тот не показал большой радости. Сестру поздравил холодно, сдержанно, зато и сестра отвечала брату так же. Чего бы, кажется, ему завидовать! Мало того, что холодным, Иван Алексеевич выказал себя явно недоброжелательным. Когда стали готовиться к свадьбе, Прасковья Юрьевна отводит сына в сторону и говорит ему:

– Навёл бы ты государя одарить невесту-то царским подарком. Вон лежат попусту бриллианты покойной Натальи Алексеевны. Ему они не нужны, а девушке лестно. Государь тебя послушает.

Всякий другой брат если бы сам не догадался, то уж, наверное, сейчас бы согласился, а Иван Алексеевич – хорош родич – наотрез отказал:

– Не пойду просить государя об этом, знаю, как после покойной ему каждая вещь её дорога, – да потом вдруг и бухнул: – Мало ещё вам, что совсем государя обобрали, вы и душу-то его готовы обобрать.

Больше всех радовался господин вице-канцлер, барон Андрей Иванович, и не брал на себя никакой личины, когда, выслушав официальное извещение своего коллеги, он с сияющим от радости лицом его поздравил. Да и как ему, оракулу, было не радоваться, когда он знал, что этой свадьбе не состояться, а между тем скорая развязка вырвет наконец ребёнка из тлетворной среды.

Меткое замечание фельдмаршала о двуглавом орле глубоко врезалось в голову Алексея Григорьевича, поселив опасения и побудив к лихорадочной деятельности. Сам он яснее всех видел, как жених и невеста холодны друг к другу, знал, сколько труда он сам положил уломать дочь свою, которая и сама немалой гордости, сколько труда и неприятности стоило ему отвадить последними днями этого офицеришку-мотышку Милезимо, на которого он прежде не обращал вовсе внимания и на которого теперь вдруг пало какое-то подозрение. Уломалось наконец всё, а вдруг на самой-то вершине разрыв? «Казалось бы, обеспечил себя хорошо, – постоянно думалось князю Алексею Григорьевичу. – Внушал немало, что царское слово переменным не бывает, да разве можно оберечься от каждого слова завистников, от каждой случайности». И Алексей Григорьевич стал ещё более торопить приготовления, ещё настойчивее внушать государю, что необходимо поспешить с торжественным объявлением, которое обелит невесту и защитит от всяких сплетен.

Государь легко согласился ускорить все церемонии, если они неизбежны. Всегда эти церемонии казались ему неприятными, а в последнее время всё так опротивело! Порою думалось: не будет ли лучше, когда переменится жизнь, да переменится ли она?

Через два дня государь и Долгоруковы переехали из Горенок в Москву и разместились: государь в слободском Лефортовском дворце, Долгоруковы в Головинском, а вслед за тем были разосланы повестки ко всему дипломатическому корпусу, ко всем сановникам, генералитету и знатному духовенству: собираться 19 ноября во дворец для выслушивания воли государя, о которой, впрочем, в городе стало известно всем и каждому.

В этом торжественном собрании государь объявил о своём намерении вступить в брак с княжной Екатериной Алексеевной Долгоруковой. Все казались осчастливленными таким выбором, все с такими сияющими лицами спешили поздравить невестину родню и высказать ей самые радужные пожелания.

С таким же объявлением накануне государь ездил к бабушке в Новодевичий монастырь. Бабушка тупо выслушала слова внука. В ней двухлетнее бесплодное напряжённое ожидание почестей и власти наконец уступило место полной апатии, и она в последнее время вдалась в самое точное и мелочное исполнение монашеских уставов.

– Ну что же, хорошее дело задумал, внучек, лучше, чем рыскать по чужим гнёздам, – холодно выговорила она, перебирая чётки и оканчивая заданное число молитв.

Да и молодой внук тоже не выказал особенной нежности, а напротив, вслед же за объявлением стал собираться уезжать.

– Княжна Екатерина, говоришь ты, внучек; помню, как же, помню, хорошенькая такая… Только сам ли выбрал? – вдруг с каким-то оживлением спросила государыня-инокиня.

– Сам, бабушка, – несколько закрасневшись, отвечал внук.

– То-то сам, на себя плакаться некому, а то как выберет роденька – потом живи век да горюй… Долгоруковы семья почтенная, верная нам. Покойница матушка Наталья Кирилловна не раз говаривала со мной об этой семье и хвалила.

День именин княжны Екатерины прошёл тихо, без торжества. В семье Долгоруковых и в государевом дворце всё готовилось к торжественному обручению, которое было назначено на тридцатое ноября. Приезжали только утром все высокие персоны государства и иностранные посланники с обычными поздравлениями, да приезжал воспитатель Андрей Иванович, высказавший столько кудреватых любезностей как милой невесте, так и отцу её, что Алексей Григорьевич от избытка чувствительности принимался несколько раз благодарить, обнимать и крепко целовать товарища и вице-канцлера.

Настал наконец торжественный день обручения, которое должно было совершиться по нарочно составленному князем Василием Лукичом церемониалу, с целью придать событию как можно более важности и торжественности. В обоих дворцах многочисленные собрания: в Лефортовском, у государя, в назначенный час кроме особ царской фамилии, цесаревны Елизаветы, герцогини Мекленбургской Екатерины Ивановны с десятилетней дочерью Анной Леопольдовной и бабушки, инокини Елены, съехались в сверкавших золотом, серебром и камнями кафтанах все первые государственные сановники, члены Верховного тайного совета, генералитет, высшее духовенство, все знатные московские персоны и, наконец, иностранные министры с семьями. В то же время в Головинском дворце собралась немалая свита, всех родственников, свойственников и ближних людей Долгоруковых, определённых окружать и сопровождать невесту. В числе подруг государыни-невесты находилась и графиня Наталья Борисовна Шереметева.

Когда в Лефортовском дворце к назначенному часу собралось большинство приглашённых, отправился за невестой сам светлейший князь Иван Алексеевич[31], как старший обер-камергер, с поездом императорских карет, в которых разместились господа камергеры по старшинству. В настоящем торжестве Иван Алексеевич считался не братом невесты, а ближним человеком государя. В этом качестве он по приезде и объявил официальным тоном государевой невесте, что всё готово и что государь изволит ожидать свою наречённую избранницу.

Громадный поезд двинулся из Головинского дворца в Лефортовский через Салтыков мост на Яузе. В первой карете ехал Иван Алексеевич, за которым следовали кареты камергеров свиты государя. За царской свитой торжественно подвигалась карета невесты со стоявшими на передней части императорскими пажами, окружённая верховыми камер-юнкерами, гофкурьерами и пешими гренадёрами, скороходами и гайдуками. Церемониальный поезд замыкался каретами свиты невесты, в которых помещались особы по близости родства и общественной важности. Когда первая карета подъехала к подъезду Лефортовского дворца, князь Иван Алексеевич вышел и, стоя на крыльце, ожидал приезда невесты, а когда она изволила выйти из кареты, принял её под руку и ввёл во дворец при громе заигравшего оркестра.

Между тем в главной зале дворца всё было приготовлено сообразно этикету. В передней части залы, посередине, на шёлковом персидском ковре стоял четырёхугольный стол, покрытый дорогой тканью, на котором находились ковчежец с крестом и золотые тарелочки с обручальными кольцами. По обеим сторонам стола были приготовлены места для участвующих. На левой стороне стояли два кресла для бабушки государя и невесты, а рядом с ними стулья для Елизаветы Петровны и герцогини Мекленбургской; позади в несколько рядов стояли стулья для значительных дам, сопровождавших невесту. На правой стороне находилось одно богатое кресло для государя.

Обряд обручения совершал знаменитый вития и пиит того времени – новгородский архиепископ Фёдор Прокопович.

Над обручающимися во время совершения обряда господа генерал-майоры держали балдахин из серебряной парчи, вышитой золотыми узорами.

По окончании обручения жених и невеста сели в кресла рядом, и при громе труб, литавр и пушечной пальбы начались, обычные торжественные поздравления, начавшиеся с близких, родных и высокопоставленных лиц. Одним из первых подошёл дядя, фельдмаршал князь Василий Владимирович Долгоруков, с характерной речью, высказанной им громко, отрывисто и резко, как он обыкновенно говаривал:

– Вчера я был твой дядя, нынче ты мне государыня, а я тебе верный слуга. Даю тебе совет: смотри на своего августейшего супруга не как на супруга только, но как на государя, и занимайся только тем, что может быть ему приятно. Твой род многочислен и, славу Богу, очень богат, члены его занимают хорошие места, и если тебя станут просить о милости для кого-нибудь, хлопочи не в пользу имени, а в пользу заслуг и добродетели. Это будет настоящее средство быть счастливою, чего я желаю.

Каждый из поздравлявших целовал руку государевой невесты. Катерина Алексеевна, как во всё время обручения, так и теперь, принимая униженные поздравления, казалась бледной и убитой; с опущенной головой она походила на подневольную жертву, а не на счастливую невесту. Безучастно и машинально подавая руку каждому подходившему, она, по странному процессу мысли, унеслась в совершенно противоположную сферу, от ярко блестевшей и наполненной толпами придворных залы к убогой полутёмной каморке, к последнему свиданию, к милому человеку… и вот вдруг этот дорогой образ перед ней живой – подошёл Милезимо. Она сделала невольное движение, подалась вперёд, рука поднялась к нему и в то же мгновение опустилась снова: княжна очнулась, встретив яростный взгляд Алексея Григорьевича. Как ни быстро произошло всё это, но все заметили, что хотели заметить, все внимательно следили, когда подходил к целованию руки член имперского посольства, красивый Милезимо, о взаимной любви которого с княжной уже ходили по городу тёмные слухи. Заметил странное движение невесты и государь, но удержался, не выдал своего неудовольствия ничем, кроме яркой краски, вспыхнувшей на его лице. Едва ли не в первый раз он сделал над собой тяжёлое усилие для сохранения величия царского достоинства.

Между тем церемония не прерывалась. За Милезимо следующий член посольства ловко поспешил отдалить товарища от невесты и занять его место. Когда же Милезимо отошёл, его окружили и, по распоряжению графа Вратиславского, увезли домой из опасения какой-нибудь дерзкой выходки. «Наконец-то мучения кончились», – думает княжна-невеста, когда все присутствующие выполнили обряд и когда она встала вместе с женихом. Но не кончились, а только ещё начинались её муки. Вслед государем и его невестой все гости потянулись в следующий апартамент, а перед дворцом загорелся блестящий фейерверк.

<p>X</p>

По церемониалу, торжество закончилось балом, в котором участвовали все приглашённые. Танцы, согласно с этикетом, открылись женихом и невестой. Государь-отрок любил танцы и всегда участвовал в них охотно, но с последней зимы он, по случаю частых охотничьих переездов, почти не пользовался этим удовольствием. Ему нравились в танцах грациозные движения дам, их обнажённые плечи, одушевлённый говор, тихие, никому другому не слышные речи, гром музыки, покрывавший эти речи, ему хотелось жизни, хотелось испытывать наслаждения. Но теперь нет прежнего оживления. Государь с невестой почти не говорил ни слова; он казался утомлённым, а она – точно преступница под плахой. Оба они представляли собой, по едкому замечанию Василия Владимировича, двуглавого орла.

Алексей Григорьевич и Василий Лукич стоят рядом за танцующими и обмениваются наблюдениями. От обоих, конечно, не скрылись странные отношения обручённых.

– Видишь? – шёпотом спросил князь Алексей.

– Всем достаточно видно, – лаконично отвечал князь Василий.

– Слюбятся после свадьбы, – утвердительно заметил первый.

– А позволь узнать, когда будет она, свадьба-то? – спросил князь Василий, насмешливо улыбаясь.

– Вот это-то и заботит меня, – ещё тише, почти на ухо, зашептал Алексей Григорьевич, – нельзя откладывать… сам видишь…

– Нельзя, – подтвердил дипломат, – так как же?

– Да так… думаю свадьбу отпраздновать на этой неделе.

– Постом-то? – удивился князь Василий.

– Что ж, что постом, – не затруднился Алексей Григорьевич, – можно тихонько, а потом объявить.

– Какая же это будет свадьба? Смех один… Кто признает такой брак законным? Ты разве один только…

Алексей Григорьевич понял, что брат говорит правду, решил свадьбу отложить до конца поста и рождественских праздников, назначить тотчас же после Крещения, а до тех пор неусыпно держать государя в надзоре, в чём сильно рассчитывал на Андрея Ивановича.

На противоположной стороне, против Долгоруковых, стояла группа дипломатов, любовавшихся танцами; между ними, в первом ряду, сам вице-канцлер, а по обеим сторонам граф Вратиславский и герцог де Лириа. Андрей Иванович олицетворял собою избыток счастья, даже сама Марфа Ивановна едва ли подметила бы в лице его и речах фальшивую чёрточку. Дипломаты беседовали, разумеется, о настоящих событиях.

– Какая счастливая и достойная пара, как они любят друг друга, – говорил граф Вратиславский, указывая глазами на сидевших жениха и невесту и смотревших в разные стороны. – Если мой всемилостивейший монарх и огорчён неудачей породниться ещё ближе с царём, то он вполне будет вознаграждён, узнав о таком прекрасном выборе.

– О, конечно, лучшего выбора сделать было невозможно, – соглашался Андрей Иванович. – Государь ещё молод, нуждается в руководстве, а в семействе своей будущей супруги он найдёт экземпляр всех человеческих добродетелей.

– Скажите мне, насколько справедливо, достоуважаемый барон, – обращался в то же время к Андрею Ивановичу герцог де Лириа, – говорят, будто уже сделано распоряжение о новых назначениях: князя Алексея Григорьевича – генералиссимусом, князя Ивана Алексеевича – великим адмиралом, князя Василия Лукича – великим канцлером, князя Сергея Григорьевича – обер-шталмейстером, а Марью Григорьевну Салтыкову – обер-гофмейстериною?

– Не слыхал, почтеннейший герцог, ничего не слыхал об этом, но в возможности ничего нет сомнительного, принимая в соображение высокие качества сих персон, достойно ценимые всем светом.

– Не могу не сообщить вам, барон, как персоне, от которой у меня нет ничего сокровенного, – продолжал шептать на ухо Андрею Ивановичу граф Вратиславский, – что я намерен осведомить моего августейшего государя о достоинствах князя Ивана Алексеевича, о его уме, влиянии и добродетелях, в надежде, что его величество Пётр Алексеевич будет весьма доволен, если его фаворит-свойственник получит какой-либо знак расположения императора.

Андрей Иванович выразил такую нелицемерную радость, как будто дело шло о награде его самого или его сына. Впрочем, он и не мог удивиться – ещё задолго он знал от верного человека из австрийского посольства, что граф Вратиславский уже писал о необходимости пожалования, ввиду неограниченного влияния, Ивану Алексеевичу титула князя Римской империи и вместе с тем того княжества в Силезии, которое было подарено князю Меншикову.

– Завтра я посылаю в Вену нарочного гонца, так не будет ли от вас какого поручения, Андрей Иванович?

– Просил бы только представить его императорскому величеству мои нижайшие уверения в глубочайшей преданности, – с низкими поклонами просил Андрей Иванович и при этом добавил: – А кого изволите посылать, милостивый граф?

– Человека надёжного, который может дать все необходимые объяснения как очевидец, свояка своего Милезимо…

– И скоро он выезжает? – любопытствовал Андрей Иванович.

– Завтра, как можно ранее.

А между тем к другому уху вице-канцлера уже совсем примостился герцог де Лириа с таинственными вопросами: зачем наряжено на торжество такое значительное количество войска – целый батальон гренадер в 1200 человек. Любопытен очень был герцог де Лириа, не устававший вечно допытываться, как, что, почему, зачем, и отписывавший обо всём своему двору.

Под влиянием ли торжественного обряда, или от принуждённости жениха и невесты, или оттого, что это был первый зимний бал и танцующие ещё не спелись, но первый контрданс тянулся лениво; пары кружились, делали реверансы вяло и неохотно. Одной только бабушке, государыне-инокине, он доставлял истинное наслаждение. С широко раскрытыми от изумления глазами она с какой-то жадностью следила за всеми движениями танцующих. В её время, во времена её молодости, таких зрелищ не бывало.

Более оживлённо начался второй контрданс, в котором ударь танцевал с тёткой, цесаревной Елизаветой Петровной.

– Что, Лиза, теперь довольна мною? – спрашивал государь, по-прежнему наклоняясь и заглядывая в глаза тётки.

– Чем же, государь?

– Как чем? По твоему совету выбрал невесту.

– Я, государь, не выбирала вам невесты.

– Не выбирала, а помнишь, когда отказалась быть моей женой, тогда посоветовала выбрать кого-нибудь из девушек.

– Это правда, государь, но выбрать именно княжну Катерину я вам не советовала.

– Разве ты недовольна моим выбором?

– Нет, государь, не то что недовольна, но я её не настолько знаю, чтобы советовать, – уклонилась цесаревна.

– А я на тебя, Лиза, сердит, – снова начал государь, возвращаясь к своей даме.

– За что, государь?

– Во-первых, за то, что ты называешь меня государем, а не по-прежнему Петрушей.

– Теперь вы жених, и мне неприлично быть с вами по-прежнему, как с мальчиком.

– Для тебя, Лиза, я всегда буду прежним и прошу тебя по-прежнему же называть меня Петрушей.

– Хорошо, Петруша, за что ж ещё ты сердишься, во-вторых?

– За то, что ты живёшь в своём Покровском, а не здесь.

– Мне жить здесь невозможно, Петя.

– Почему?

– По очень простой причине – жить нечем. Знаешь ли, Петя, что у меня иногда не бывает соли к обеду? Такая скудость во всём… Долгоруковы захватили все доходы государева дворца.

– Не я, Лиза, виноват в этом. Я не раз приказывал исполнять все твои требования, да меня не слушаются… но скоро, скоро я найду средства разорвать свои оковы… – проговорил отрок-государь, с какой-то злобой взглянув на будущего тестя и невесту. Во всём его лице, в тоне голоса проявились теперь те же порывы необузданного гнева, которые бывали нередки у его дедушки и отца.

– Что ты, Петя? – испугалась цесаревна. – Да ты не любишь вовсе своей невесты?

– Не люблю.

– Так зачем ты женишься?

– Надо, Лиза, я должен жениться…

Контрданс кончался, и государь поспешил проговориться тётке:

– Знаешь что, Лиза, я женюсь на Долгоруковой, а ты выходи замуж за Ивана – мы всегда будем вместе.

– Ах, Петя, Петя, ты опять за своё. Говорила я тебе, что ни за кого не пойду, а за твоего Ивана и подавно.

Разговора тётки с племянником не было слышно, но от слова до слова его мог бы передать Андрей Иванович, зорко наблюдавший за своим воспитанником.

Гнетущее настроение обручального вечера отразилось даже и на единственной счастливой паре из всех приглашённых, на князе Иване Алексеевиче и графине Наталье Борисовне Шереметевой, которым, казалось, не было никакого дела до других.

С полгода Иван Алексеевич зажил иначе, и в эти полгода его нельзя было узнать: внешность всё так же привлекательна, те же черты лица, но иное выражение приняли эта внешность и эти черты от нового, неузнаваемого налёта. Иван Алексеевич переживал тот период, в котором человек нервный, живший до того деятельностью сердца, с женской природой, вдруг весь поглощается чувством и неведомыми прежде вопросами. Любовь к Наталье Борисовне заставила, без ведома его самого, глубже относиться к себе и ко всему окружающему, наложила на открытое, милое, но беспечное лицо выражение вдумчивости и какой-то заботы. Напротив, Наталья Борисовна осталась всё так же, в ней не было перемен, в ней только сложилось в ясные, положительные черты всё прежде туманное.

– Пойми меня, милая Наташа, – говорил Иван Алексеевич Наталье Борисовне, – я люблю тебя глубоко, люблю больше своей жизни, так люблю, как не считал себя способным уже любить, но именно из-за этой-то любви я и умоляю тебя: подумай… теперь ещё не поздно… откажи мне… я, может быть, перенесу, уеду куда-нибудь, а если и не перенесу, то от этого никому потери не будет.

– Я не понимаю тебя, Ваня… – прошептала побледневшая Наталья Борисовна, вскинув на него свои глубокие тёмные глаза с навернувшимися слезинками.

– Я и сам себя не понимаю… я боюсь за тебя… боюсь сделать тебя несчастной… Я дурной человек, не скрываюсь перед тобой, Наташа… Я испорчен до мозга костей с ребячества… с детства… Не знаю, достанет ли у меня силы переломить себя. Сколько раз я оглядывался на себя, видел всю гадость, всю свою подлость… поверишь ли, иной раз плакал… давал себе слово перемениться, а моей решимости только хватало до первого взгляда смазливого личика, до первого предложения кутить.

– Перестань, милый, не клевещи на себя, я тебя узнала и полюбила… Изменить своей любви не могу… и если бы нам не суждено было жить вместе, то за другого я никогда не пойду… – с глубокой убеждённостью высказала девушка.

После обручального вечера начался нескончаемый ряд придворных торжеств, не дававших государю ни одной минуты трезво взглянуть на своё положение, да он и сам как будто желал забыться, отогнать от себя всякую мысль о будущем. Но всех пышнее и всех оживлённее отпраздновалось в старом шереметевском доме на Воздвиженке обручение Ивана Алексеевича и Натальи Борисовны накануне Рождественского праздника 1729 года.

Молодые обручённые были счастливы последними благосклонными минутами улыбнувшейся им судьбы. Иван Алексеевич наслаждался полным фавором.

Часть вторая

ОПАЛА

<p>I</p>

В Лефортовском дворце в полночь с 18 на 19 января 1730 года умирал четырнадцатилетний царственный отрок Пётр II.

Над умирающим совершалось елеосвящение, последнее земное напутствие. Умилительно произносились торжественные молитвы старшим из архиереев, совершавших таинство.

– Владыка Боже, услыши меня, грешного и недостойного раба Твоего, в час сей и разреши раба Твоего Петра, нестерпимые сея болезни и содержащие его горькие немощи и упокой его, иде же праведных души. Яко Ты еси упокоение душ и телес наших и Тебе славу воссылаем… – читал архиерей, но ложились ли его слова не бесплодно на душу умирающего и каждого из присутствующих, Бог один знает.

Подле изголовья постели усердно кладёт земные поклоны бабушка, инокиня Елена; её сухие, бескровные губы повторяют слова молитвы, слёзы катятся по изборождённым щекам, но какие это слёзы и чем полна её омрачённая горем душа?.. Не шевелятся ли там, в глубине её старческого, иссохшего сердца, иные мысли, иные желания… Желания себе жизни, полной земного величия и власти, надежды, не очистит ли эта преждевременная смерть внука дорогу ей к царскому месту, принадлежавшему ей по праву и ни за что ни про что отнятому у неё насильно ненавистной рукой ненавистного ей человека?

С другой стороны того же изголовья кряхтел и морщился воспитатель умирающего, знаменитый вице-канцлер Российской империи барон Андрей Иванович Остерман. Его бледное, несколько полное и опухлое лицо ещё более побледнело, и из глаз катились непритворные слёзы. Ему жаль было этой преждевременно угасающей жизни внука того, которому он был обязан всем и перед памятью которого он благоговел. Бессонная ночь, возбуждённые нервы и захватывающее сердце зрелище смертного часа невольно поднимали в его голове вопрос, исполнил ли он свято свой долг воспитателя, не должен ли он был более энергично, не жалея себя, оберегать своего питомца от гибельных примеров, развращающих молодые силы.

Кроме бабушки, воспитателя и духовных при совершении обряда окружали постель умирающего императора другой воспитатель его, действительный тайный советник, обер-камергер князь Алексей Григорьевич и князь Иван Алексеевич Долгоруковы. Расстроены и искажены лица у обоих князей, но далеко не одно и то же чувство отражалось в них. Отчаяние, страх потерять всё, что имело значение в жизни, потерять силу и власть, потерять первенствующую роль в государстве грызли сердце отца и выдавливали едкие слёзы. Не жаль ему было им же погубленной жизни, а жаль себя и только одного себя. И вместо молитвы за умирающего невнятно, но назойливо вертелся на губах его вопрос: что будет? Всё ли пропало, или удастся встать ещё повыше, подломить под себя всех и захватить в свои руки всё?

Совсем другое переживалось в эти страшные минуты сыном, князем Иваном. Не опасность потери почестей и блестящего положения страшила его, а ела жгучая грусть потерять друга, нежно любимого, цена которого узнаётся только при вечном расставании, ело раскаяние за прошедшее, за собственное участие в преступном деле, за собственный свой почин в деле развращения души, так недавно ещё непорочной.

Обряд кончился. Больной бессознательно приложился к кресту и бессвязно повторил молитву. Агония, видимо вступала в свой последний период.

6 января 1730 года, в день Богоявления, государь, приехав на Москву-реку для присутствия на водосвятии, стоя на запятках саней своей невесты, княжны Екатерины Алексеевны Долгоруковой, простудился и захворал оспой. В тот же день он слёг в постель. Сначала болезнь, казалось, обещала счастливый исход, и через девять дней больной почувствовал себя значительно лучше. Нетерпеливый и привыкший свою волю ставить выше всего, он не слушал предостережений докторов[32], а потом и медик Николай Бидло, сын знаменитого лейденского профессора и лейб-медика английского короля. Николай Бидло, впрочем, не одобрял системы лечения Блументростов, но помочь уже не мог; его призвали слишком поздно.] и, как только позволили силы, встал с постели и подошёл к окну, из которого дуло холодным воздухом. Высыпавшая было оспа скрылась, и положение больного стало заметно ухудшаться. Воспалённое состояние с бредом не уступало усилиям докторов. В ночь на 19 января наступила агония. От природы нежный и в последний год истощённый преждевременным общением с женщинами организм не мог выставить достаточных сил для борьбы с разрушительным началом.

С полночи дыхание сделалось затруднённым, хрипение чаще и резче, беспамятство и забытьё продолжительнее. Больной тоскливо метался, раскидывая руками и запрокидывая голову; воспалённые глаза то широко раскрывались и бессмысленно обводили присутствовавших, то закрывались. Больной лепетал какие-то бессвязные звуки, между которыми можно было, однако же, ясно различить имена Андрея Ивановича и покойной сестры, которую он так любил. Наконец, порывистые движения стали ослабевать, больной как будто успокоился, дыхание сделалось ровнее, казалось, он заснул. Но это спокойствие продолжалось недолго. Как будто электрический ток пробежал по телу, члены дрогнули и конвульсивно сжались, государь быстро приподнялся и проговорил громко и отчётливо:

– Скорей запрягайте сани, хочу поехать к сестре!

И он действительно уехал к сестре. С последним словом голова запрокинулась и вытянулись члены.

Доктор взял руку, ощупал пульс, внимательно всмотрелся в тусклые остановившиеся зрачки и торжественно объявил:

– Всё кончено. Государь скончался!

Все перекрестились. Было три четверти первого.

Земное величие, уравнявшись со всеми бедными и убогими, не требовало уже ни восхвалений, ни поклонений. Их заменила общая для всех торжественность смерти.

Тихо, как будто боясь потревожить покой усопшего, стали выходить присутствовавшие из комнаты. К барону Андрею Ивановичу подошёл князь Алексей Григорьевич.

– Там… во дворце… – и Алексей Григорьевич махнул рукой, – собрались, Андрей Иванович. Надобно решить теперь, кому быть на царстве. Воля покойного государя…

– Не мне, слепому и беспомощному, решать, Алексей Григорьевич, кому следует быть на царстве. Не моё это дело. Вот и теперь… кха… кха… кха… ты намекнул на волю государя, а мне она неизвестна… Да и где мне слышать, когда я не выезжал никуда.

– Пойдём же, Андрей Иванович, – продолжал настаивать князь Алексей Григорьевич, – я тебе всё передам как воспитателю покойного и российскому вице-канцлеру…

– Идти не могу, видит Бог, не могу, Алексей Григорьевич, сил нет. Принесли меня сюда в великих страданиях по желанию покойного моего государя да по твоему наказу… А больше быть мне здесь невмочь…

– Как же голос твой, Андрей Иванович, в какую надо считать его сторону?

– Голос мой, Алексей Григорьевич! Да какой же у меня, больного и расслабленного, голос? Где большинство, там и мой голос. Я что – пришлец-иностранец… Вам, родовитым, старинным русским фамилиям, принадлежит решение, а мне только повиноваться вашему избранию.

И Андрей Иванович ещё более закряхтел и заморгал глазами, ещё сильнее и мучительнее сделался припадок подагры. Со стонами и оханьями его снесли к экипажу, уложили в сани и повезли домой.

Князь Алексей Григорьевич остался, видимо, очень доволен разговором с вице-канцлером. «С этим не будет хлопот, – думал он, – с Головкиным тоже, думаю, уладится, а кто бы и вздумал противиться, так можно и пугнуть…»

Однако бессонные ночи и постоянное тревожное состояние отозвались и на нём самом. Чувствуя себя не силах, он и сам уехал домой отдохнуть и поразмыслить до формального заседания государственного собрания.

Между тем захудалые лошадки благополучно довезли домой больного Андрея Ивановича, на которого свежий ночной воздух подействовал живительно. Не слышалось от него за всю дорогу ни стонов, ни жалоб, даже довольная усмешка пробежала по губам, когда его зоркие глазки заметили во дворе его дома стоявший экипаж. Довольно бодро, судя по летам, вошёл подагрик по ступеням лестницы в прихожую, без затруднений снял верхнюю меховую шубу, и только в приёмной, где его обдало слишком нагретым воздухом, он почувствовал себя снова нездоровым; по обыкновению закряхтел он, и по привычке заволочились ноги при проходе через приёмную в кабинет.

В небольшой комнате, известной под названием кабинета, заваленной бумагами и отличавшейся образцовым беспорядком, нетерпеливо прохаживался поверенный курляндского двора, лифляндец по происхождению, русский камергер граф Карл Густав фон Левенвольд. Бывший любимец герцогини Курляндской, как передавалось по секрету в придворном кружке, граф Карл Густав в это время ещё вполне сохранил красивую наружность и выделялся замечательной придворной ловкостью.

– Почтеннейший Андрей Иванович, дождался я вас, – любезно проговорил он, встречая хозяина в кабинете и дружески пожимая его руку. – Что нового?

– Дурные новости, граф, очень дурные. Государь наш изволил скончаться.

– Это и надо было ожидать. В котором часу? Был ли в полной памяти? Не назначил ли преемника? Что Долгоруковы?

– Его величество изволили скончаться в три четверти первого, исполнив как следует все обряды и церемонии, – неторопливо говорил Андрей Иванович, облекаясь в свой замасленный меховой халат и опускаясь в глубокое кресло перед письменным столом.

– И меня его величество вспомнил перед кончиной, изволил несколько раз проговорить моё имя, – продолжал хозяин, устанавливая ноги на мягкой скамейке и надевая на глаза зелёный зонтик, закрывший ему почти всё лицо.

– Сделал ли распоряжение? – нетерпеливо торопил граф.

– Распоряжение! Какое распоряжение?

– О наследстве… ведь понимаете меня, Андрей Иванович.

– Никакого распоряжения не слыхал я, граф, хотя по немощи своей и не отходил от постели… да и государь всё больше изволил быть в беспамятстве.

– Стало быть, завещание не подписано.

– Какое завещание? – в свою очередь спросил Андрей Иванович, стараясь выразить на лице своём удивление.

– Видите ли, барон, будем говорить откровенно! Мы старые друзья. Как уполномоченный моей государыни герцогини, я всеми силами служу её интересам и знаю, что она весьма рассчитывает на вашу помощь. Дело в том, кто будет наследником умершего государя. Партии разделены: одни, из старорусской партии, не прочь видеть на престоле Евдокию Фёдоровну, но эта партия слаба и не может иметь успеха, как и вы, барон, сами убедились, когда сближались с ней. Не отрекайтесь, я это хорошо знаю. Другая партия – Долгоруковы; эта партия состоит только из одного их семейства и не должна бы иметь значения, но… разве ловкий, своевременный удар не даёт иногда удачи? Вот поэтому-то я старался собрать положительные сведения об их намерениях и целях… и вот что узнал. Несколько дней тому назад, когда государь застудился и положение сделалось безнадёжным, датский посланник Вестфален писал к Василию Лукичу Долгорукову письмецо, с которого вот эту копию я и считаю нужным сообщить вам, почтеннейший Андрей Иванович.

В поданном письме Андрей Иванович прочитал следующее:

«Слухи носятся, что его величество весьма болен, и ежели наследство Российской империи будет цесаревне Елизавете или голштинскому принцу, то датскому королевскому двору с Россиею дружбы иметь не можно, а понеже его величества наречённая невеста фамилии вашей, то и можно удержать престол за нею, так как после Петра Великого две знатные персоны, Меншиков и Толстой, государыню императрицу Екатерину удержали, что и вам, по вашей знатной фамилии, учинить можно, и что вы больше силы и славы имеете».

Прочитав внятно и с расстановкой, Андрей Иванович бережно сложил письмо и отдал графу.

– Что вы теперь скажете, Андрей Иванович?

– Похваляю и одобряю господина посланника за его усердность к пользам своего двора.

Такой невозмутимый ответ раздражил наконец и самого уполномоченного.

– Да помилуйте, Андрей Иванович, и я похваляю, да от этого похваления может моей государыне произойти вред. Послушайте, что будет дальше. Получив это письмо, Василий Лукич передал его Алексею Григорьевичу, а тот собрал на семейный совет всю свою родню: Сергея Григорьевича, Василия Лукича, сына своего Иванушку и Василия Владимировича с братом его Михайлой.

– Как, и фельдмаршал Василий Владимирович был? – с каким-то недоверием перебил Остерман.

– Был, да он в стороне. На семейном совете положили они составить духовную от имени государя, в которой будто бы он назначил преемницею своею обручённую невесту, дочку Алексея Григорьевича, княжну Екатерину. Написал духовную со слов Василия Лукича князь Сергей, в двух экземплярах, один, без подписи, поручили Ивану поднести государю в благоприятную минуту, а другой экземпляр подписал под руку государя князь Иван, на тот случай, если бы первый экземпляр не удалось поднести государю.

– Ах, бедный мальчик! Бедный мальчик! А ведь золотое сердце! – с сокрушением ворчал Остерман, покачивая головой.

– До нынешней ночи, – продолжал граф, не обращая внимания на соболезнования вице-канцлера, – князю Ивану не удавалось, а может, даже и сам не хотел поднести государю духовную для подписи, а в эту ночь, вы говорите, Андрей Иванович, что не отходили от постели… Стало быть, духовная осталась только подложная. Понимаете, Андрей Иванович?

Но Андрей Иванович всё продолжал повторять: «Ах, бедный, бедный мальчик, золотое сердце!» Только когда кончил граф свой рассказ, он с некоторой живостью спросил:

– А Василий Владимирович? Вы говорите, он остался в стороне?

– Фельдмаршал при самом начале совета высказал им наотрез: «Племянница Екатерина с государем не венчалась». А на это князь Алексей сказал: «Если не венчалась, так обручалась». «Одно дело венчание, а иное обручение, – настаивал на своём фельдмаршал, – хоть императрица Екатерина и была на престоле, так она была коронована самим государем, а кто же будет слушаться и повиноваться только обручённой? Врёте вы, ребячьё!» С этим Василий Владимирович и уехал с братом Михайлой.

– Так… так… – подтвердил Андрей Иванович, – не любит господин подполковник[33] князя Алексея. И обручение-то было задумано против его воли.

– Так что же вы думаете относительно подложной духовной?

– Да ничего, граф, ровно ничего.

– Вы полагаете? Ведь семья Долгоруковых сильна, а особенно если к ним потянутся Голицыны. Ловкий манёвр – и, пожалуй, явится Екатерина II.

– Не явится, граф, – разговорился Остерман, – на это надо сильную и стойкую волю, какая была у Александра Даниловича, а у Долгоруковых, кроме спеси, ничего нет. Конечно, и они люди умные и даровитые, – поспешил прибавить осторожный вице-канцлер, – да нет у них единодушия. Все они лезут врозь; готовы грызться друг с другом. Семья сварливая. Князь Алексей духовную и не представит.

– А Голицыны?

– У Голицыных вся сила в Дмитрии Михайловиче. Это старик крепкий и держит всю семью в руках старого покроя. Да он к Долгоруковым не пойдёт, не захочет быть под рукой у князя Алексея. Скорее бы уж он пошёл к старой царице Евдокии Фёдоровне, если бы она была посильнее.

Граф Карл Густав вспомнил, что и сам Андрей Иванович недавно был не прочь сойтись со старой инокиней, но замечания своего не высказал, а только, как будто про себя, мимоходом, проговорил:

– Не одни Долгоруковы и инокиня, есть и другие наследники… Дочери Петра… цесаревна Елизавета и голштинские.

– Кстати напомнил, граф, о цесаревне. Еду я вот вчера поздно вечером во дворец, на прощальную ночь к государю, еду по немощи своей тихонько и вижу – ночь-то такая светлая, как день – насупротив меня скачет тройка во весь опор. Смотрю и думаю, кто это не боится сломать себе головы, а это сама цесаревна Елизавета изволит кататься с Иваном Бутурлиным. Длинная коса так и развевается из-под меховой шапочки. Красавица, загляденье цесаревна, да молода ещё… только забавы да любовь на уме.

Граф Карл Густав зорко взглянул на Андрея Ивановича и улыбнулся, хотел что-то высказать, но остановился, подумал и спокойно проговорил:

– Понятно, Андрей Иванович, цесаревне жить ещё хочется, сил много, придёт время и для неё в свою очередь.

– Да… да… придёт… конечно, придёт, – ответил вице-канцлер и крепко задумался.

Не нарисовалась ли в это время в дальновидном уме русского немца будущая судьба бездетной Анны Ивановны и своя незавидная горькая участь? Долго, может быть, продолжалась бы необычная задумчивость, если бы не послышался резкий хрипловатый голос из соседней комнаты:

– Андрей Иванович! Андрей Иванович!

Встрепенулся Андрей Иванович при звуках этого слишком для него знакомого голоса сварливой своей супруги Марфы Ивановны и тревожно заторопился.

– Прощайте, государь мой граф, прощайте. Заговорились мы, а время позднее. Советую поторопиться, – и хозяин особенно подчеркнул слово, – самым конфидентным способом известить милостивейшую государыню вашу и мою, Анну Ивановну, обо всём, о чём сами извещены, и поздравить.

Хозяин не договорил, да и не нужно было договаривать всего ловкому немцу Карлу Густаву, знавшему, с кем имел дело, понимавшему вполне, с полуслова своего собрата немца.

Граф Карл Густав ушёл, а из дверей появилась сама Марфа Ивановна. Андрей Иванович засуетился отыскивать свои туфли и ночной колпак между ворохами разбросанных бумаг, наваленных беспорядочно на письменном столе, разрисованном в прихотливых узорах чернильными потоками.

– Сейчас, дружок мой Марфа Ивановна, сейчас, вот только туфельки отыщу, – успокаивал старик заискивающим голосом свою заботливую половину, наблюдавшую за своим супругом не менее зорко, чем тот наблюдал за ходом политических конъюнктур и комбинаций.

На этот раз гнев Марфы Ивановны казался грознее обыкновенного, как это сейчас же заметил Андрей Иванович по небрежности её ночного туалета. Носовой платок, вместо чепца покрывавший её голову, торчал громадным узлом на стороне, над самым ухом, не закрывая выбившейся косички седых волос.

– Полуночник ты беспутный! Ну в твои ли года? Не с Иванушкой ли Долгоруковым беспутничал всю ночь?

Смешными казались подобные подозрения на человека если и не немощного в действительности, то во всяком случае и не обладающего хорошим здоровьем, вечно погруженного в глубокомысленные соображения; но бедный барон не смеялся. Он боялся своей жены, он знал, что на неё не подействуют никакие логические построения, никакие очевидные разумные доказательства. Одно было только действенное средство: это выставить тотчас же её любознательности какую-нибудь поразительную новость, до которых она была страшная охотница. К этому-то средству он и прибегал всегда в критических обстоятельствах; им же воспользовался он и теперь.

– Был, Марфушка, у нашего покойного милостивого государя.

– Умер? Когда? Что покойный говорил? Кто был при нём? – закидывала вопросами Марфа Ивановна, крестясь и мигом забыв свою досаду.

Андрей Иванович в это время отыскивал свои туфельки и ночной колпак. Облекшись в то и другое, он со своей супругой отправился в спальню, откуда долго ещё слышался их дружеский говор.

Между тем Карл Густав, воротившись домой, и не подумал о покое. Зная положение дел до тонкостей и все интриги в придворном кружке, он из полуслов Андрея Ивановича понял более, чем из иного подробнейшего трактата. В этих полусловах он видел обстоятельную программу своих дальнейших действий.

Войдя в кабинет и приписав несколько строк к заранее заготовленному письму, он приказал позвать к себе самого бойкого и смышлёного из скороходов, состоящих в его свите.

– Вот тебе, Вурм, письмо… секретное, о котором никто не должен знать. Понял?

Скороход вместо ответа поклонился.

– Это письмо, – продолжал граф, – ты должен доставить моему брату, который, как ты знаешь, живёт в имении своём близ Митавы. Передай ему лично и оставайся у него впредь до особого распоряжения. Поезжай сейчас же. Выбери из моей конюшни самых лучших лошадей и выставь их к заставе, куда сам отправляйся пешком, переодевшись… чтобы никто тебя не узнал! У заставы садись на лошадей и скачи как можно скорей. Лошадей и денег для их смены не жалей. Вся важность и успех во времени. Никому, решительно никому не говори ни здесь, ни по дороге, куда и зачем едешь. Выдумай какой-нибудь предлог: болезнь родных или что-нибудь, что бы не показалось странным. Ежели выполнишь всё хорошо, будешь награждён самою государынею выше твоих ожиданий.

Через полчаса из дома графа Левенвольда вышел какой-то крестьянин, который, обычной неуклюжей походкой пройдя городом до заставы, быстро сбросил там крестьянский армяк и сел в ожидавшие его пошевни. Лихая тройка помчалась по дороге в Курляндию.

<p>II</p>

В Лефортовском дворце умирал император-отрок, а в Кремлёвском уже шло предварительное совещание членов Верховного тайного совета и некоторых из первых родовитых сановников о том, кому быть преемником[34]. В совещании участвовали: великий канцлер Российской империи граф Головкин, князья Василий Владимирович и Василий Лукич Долгоруковы и князья Дмитрий Михайлович и Михаил Михайлович Голицыны; не было князя Алексея Григорьевича и вице-канцлера Остермана, уехавших после кончины государя домой. В это же собрание прибыли и архиереи, совершавшие последний обряд над умирающим, неизвестно, по приглашению ли, по собственному ли побуждению или по распоряжению владыки Феофана Прокоповича, мечтавшего играть политическую роль.

Вторжение духовенства, этого нового элемента, и притом элемента враждебного, в совещание, почти что семейное, двух родовитых фамилий, Долгоруковых и Голицыных, конечно, не согласовывалось с их видами, а потому князь Василий Владимирович поспешил объявить архиереям, что собрание для совещания о престолонаследии назначено во дворце не раньше десяти часов утра. Оскорблённые иерархи ушли.

С их уходом начались шумные споры. Вопрос действительно выставлялся в первый раз в исторической жизни государства. Потомков царствующего дома по мужской линии после смерти Петра II не оставалось никого, а по женской линии, напротив, несколько лиц. По духовному завещанию Екатерины I, на престол Российской империи более всех имел право сын покойной старшей дочери Петра Великого, Анны Петровны – наследный принц Шлезвиг-Голштинский Карл-Пётр-Ульрих, но воцарение этого ещё ребёнка-государя более всех других не могло нравиться русским вельможам. Оно, во-первых, ставило Россию в неприятные отношения с Данией за Шлезвиг, а во-вторых, угрожало наплывом голштинцев; а каковы были голштинцы, это могли знать русские по Бассевичу, насолившему и надоевшему[35] всем в царствование Екатерины I. Поэтому естественно, что кандидатура принца Карла-Петра-Ульриха провалилась почти по единогласному мнению.

Названо было кем-то имя второй дочери Петра, Елизаветы Петровны, но точно так же единогласно отвергнуто. Цесаревна так молода, так любит удовольствия. Выйдет замуж – Бог знает кому придётся кланяться, вдруг выйдет ещё хуже… Явятся фавориты неизвестно из какой среды, вроде Шубиных… пострадает амбиция старых родичей. «Царица-инокиня Евдокия Фёдоровна?» – высказал было Дмитрий Михайлович, да и сам одумался – стара, на ладан дышит; конечно, отсрочка, а всё вопрос опять тот же, только будут ли ещё они, верховники, после такой отсрочки в таком же авантаже, как теперь? И Евдокия отстранена. Остаются дочери Ивана, старшего брата Петра: Екатерина, Анна и Прасковья. Но Екатерина, бывшая замужем за герцогом Макленбургским и уже лет десять как бросившая мужа, жила постоянно в Москве и не пользовалась общим расположением.

– А что же можно сказать против Анны Ивановны? – спросил Василий Лукич Долгоруков, как видно забывший о им же самим диктованной духовной или рассчитавший, что возвышение семьи князя Алексея не принесёт ему личного интереса.

Возражений не высказано – значит, выбор удовлетворял всем ожиданиям. Да иначе и быть не могло. Анна Ивановна была вдова, не стара, но и не в таких, однако же, летах, чтобы можно было опасаться нового замужества. Живя в Митаве, как герцогиня Курляндская, она не прерывала тесных отношений с русским двором, имела при нём своего постоянного агента, временами наезжала сама и была ко всем так ласкова, да и не только ласкова, а, нуждаясь постоянно в деньгах и подарках, ко всем влиятельным лицам относилась всегда искательно и предупредительно. Правда, говорили про её интимные отношения, про влияние Бестужева и фаворита, какого-то Бирона, но эти лица не казались опасными. Сам Бестужев не имел партии, друзья его все разосланы, а проходимца, немецкого фаворита, можно было бы и не пускать в Россию. Разве нельзя было заменить немца и получить фавор кому-нибудь из партии верховников? Сам предложивший в императрицы Анну Ивановну Василий Лукич в бытность свою два года назад в Митаве разве не пользовался её благосклонностью? И разве не мог надеяться на продолжение такой же благосклонности? Наконец, думалось и то, что, всем обязанная им и чувствуя свою женскую неопытность в правительственных делах в такой обширной империи, она по необходимости должна будет держаться их и согласиться на все их требования. Познакомившись сначала из подневольных петровских путешествий за наукой и из более участившихся посольских пересылок, а потом и из собственной книжной начитанности с порядками чужих краёв, в особенности Швеции, русским родовитым фамилиям захотелось пересадить и на родную почву те же порядки, ограждающие их от произвольных опал и ссылок, а подчас и более чувствительных дисграций. Под влиянием таких-то соображений и произошло то, что, когда произнеслось имя Анны Ивановны, по свидетельству современника Феофана Прокоповича, «тотчас чудное всех явилось согласие».

Единодушно решили: об избрании Анны Ивановны предложить на обсуждение общего собрания членов Верховного тайного совета, сенаторов и других влиятельных сановников, назначенного в десять часов того же утра. По решении главного вопроса некоторые уехали, и остались только канцлер Головкин да верховники Долгоруковы и Голицыны.

– Воля ваша, – по выходе многих персон начал говорить Дмитрий Михайлович Голицын, – а только надобно себе полегчить.

– Как себе полегчить? – спросил один из Долгоруковых.

– Да так полегчить, чтоб воли себе прибавить, – пояснил Дмитрий Михайлович.

Это предложение как будто удивило князей Долгоруковых, и один из них, более выдающийся, Василий Лукич, заметил опасливо:

– Хоть и зачнём, да не удержим.

– Нет, удержим, – настаивал Дмитрий Михайлович, – только надобно, написав, послать к её величеству пункты[36].

По этому разговору видно, что почин первого формулирования стремлений верховников принадлежит Дмитрию Михайловичу, хотя нельзя сомневаться в существовании предварительных тайных переговоров по этому поводу в высокопоставленных фамилиях. Почему же именно Дмитрий Михайлович, а не кто-нибудь другой, взял на себя этот почин?

Дмитрий Михайлович – тип старого русского боярства, уже знакомого с западной наукой. В семействе его сохранялись черты прежнего допетровского семейного духа: то же глубокое уважение, безропотное повиновение ему как главе от всех членов и то же властолюбивое, не терпящее никаких замечаний отношение с его стороны. Почтение к нему в семье доходило до того, что никто из семейных не смел сесть в его присутствии без его приглашения. Сам Пётр Великий, не любивший стесняться ни с кем, уважал обычаи Дмитрия Михайловича. По рассказам Н. С. Голицына, Пётр Великий любил часто захаживать по утрам к князю Дмитрию Михайловичу, чтобы сообщать ему свои новые предприятия или выслушивать его мнения. Князь имел обыкновение никого не принимать, не кончив утренних молитв. Нередко случалось, что прибытие высокого посетителя было ранее срочного часа; Пётр Великий не прерывал благочестивого уединения князя. «Узнай, Николушка, когда старик кончит свои дела», – говорил государь родственнику Дмитрия Михайловича, мальчику князю Голицыну, жившему у него в доме, и терпеливо ждал выхода старого князя.

Как образованный, начитанный человек, князь понимал необходимость реформ Петра, но не понимал и не одобрял увлечения, не одобрял развода Петра с Евдокией и второго брака с Екатериной, осуждал наплыв иностранцев и чуть ли не видел в этом поругание русского имени. Не раз он говаривал: «К чему нам нововведения; разве мы не можем жить так, как жили отцы, без того, чтобы иностранцы являлись к нам и предписывали нам новые законы». К упрочению недружелюбного взгляда много содействовало и несчастливое его общественное положение. Конечно, его как умного, опытного и влиятельного вельможу не отстраняли вовсе от государственной деятельности, но как-то случалось так, что его держали постоянно в тени, вдали от центра, от двора, где фигурировало много фаворитов-проходимцев, как из русских, так и из немцев.

Под постоянным давлением желчной накипи Дмитрий Михайлович пришёл к убеждению в необходимости установить такой порядок, который устранил бы фаворитизм, а, следовательно, и ограничивал бы самодержавие. Для достижения же этой цели настоящее время представлялось самым удобным. Анна Ивановна, натерпевшаяся от скудости средств, наголодавшаяся, без всякого сомнения, из одного уже чувства благодарности за избрание будет держаться за Верховный тайный совет и не выйдет из его воли во всё время своего царствования, в которое между тем новый порядок успеет установиться и окрепнуть.

Но в чём должно заключаться ограничение самодержавия, в каких именно пунктах формулироваться – отчётливо не сознавалось и самим Дмитрием Михайловичем. Смерть императора Петра II застигла его врасплох, а между тем теперь же, неотложно, в какие-нибудь три или четыре часа, необходимо определить новое положение, по крайней мере в главных, существенных чертах. Необходимо представить общему собранию, которое соберётся не далее как в 10 часов, избрание Анны Ивановны фактом уже готовым и выработанным. Как опытный человек, Дмитрий Михайлович знал, что толпа, из кого бы она ни состояла, в особенности славянская толпа, всегда расплывается в мелких спорах и сама никогда не придёт к определённым выводам без руководительства намеченной заранее программы.

И вот Дмитрий Михайлович, почти шестидесятилетний старик, в той же комнате после бессонной ночи при помощи только Василия Лукича – граф Головкин уехал домой – принялся за работу составления адреса к императрице об избрании и главных оснований кондиций этого избрания. Эти кондиции, по свидетельству Манштейна, составлены были в следующих чертах: 1) императрица должна была управлять государством по определениям Верховного совета, 2) самовольно не могла объявлять войны и заключать мир, 3) не могла назначать податей и располагать важными государственными должностями, 4) не могла казнить смертью дворянина без доказательства его преступления, 5) не могла конфисковать имущество, 6) не могла распоряжаться государственными землями и раздавать их, 7) не могла вступать в супружество и назначать себе преемника без согласия Верховного совета[37].

В десятом часу стали съезжаться в палаты Верховного тайного совета, где назначено было собрание, члены Сената, Синода, генералитет, все первоклассные сановники, вельможи, придворные и «великое всех штатов множество», по выражению Феофана Прокоповича. Когда это множество штатов собралось, явились и члены Верховного тайного совета, за исключением заболевших: графа Головкина и вице-канцлера Остермана. За болезнью их старший из членов Тайного совета, князь Дмитрий Михайлович Голицын, сообщив собранию о кончине императора Петра II, объявил, что, по мнению совета, российский престол должна занять, по неимению мужской линии, тётка усопшего Анна Ивановна, герцогиня Курляндская, на что и требуется согласие всех чинов Московского государства.

Все сознавали затруднительность положения, и потому, естественно, всех обрадовал выбор, не задевающий ничьих интересов. Со всех сторон поднялись крики: «Так, так… нечего рассуждать… выбираем Анну!» За гулом общих криков нельзя было расслышать тонкого, дребезжащего голоса князя Алексея Григорьевича; его никто не слушал, да и сам он убедился теперь в полной невозможности выставить права дочери, обручённой невесты усопшего. После такого единодушного решения преосвященным Феофаном Прокоповичем предложено было совершить торжественное благодарственное молебствие в Успенском соборе, но это предложение, к немалому удивлению присутствующих, отклонилось верховниками как преждевременное, до получения согласия герцогини.

Порешив такое трудное дело, члены стали разъезжаться. В общем собрании не было высказано ни слова ни об ограничении самодержавия, ни о кондициях избрания, ввиду того что эти серьёзные обстоятельства, естественно, возбудили бы толки, споры и затянули бы время, которым так дорожили верховники. Да, впрочем, в сообщении и не было крайней необходимости, потому что, за общим согласием избрания, вся дальнейшая обрядность должна была совершиться уже от имени только одного Тайного совета, которому, следовательно, оставалась полная возможность тасовать карты по своему произволу. Но так как действовать только от себя, не заручившись согласием других влиятельных персон, было бы слишком рискованно, то и было решено: не вводя в дело всего собрания, привлечь к участию некоторых из первоклассных вельмож, на сочувствие которых верховники могли рассчитывать. Поэтому, когда члены собрания стали разъезжаться, Дмитрий Михайлович распорядился некоторых воротить, высказав опасение, «чтоб не было от них чего». Воротили Дмитриева-Мамонова, женатого тайным браком[38] на царевне Прасковье Ивановне, сестре герцогини Курляндской, Льва Измайлова[39], Павла Ягужинского и некоторых других. Этим-то лицам князь Голицын уже прямо высказал: «Станем писать пункты, чтоб не было самодержавия».

Верховники страшно торопились. В несколько часов были сочинены, написаны и переписаны письмо к герцогине Курляндской и сами кондиции. В письме, после извещения о кончине императора и об её избрании, верховники писали: «А каким образом вашему величеству правительство иметь, то мы сочинили кондиции, которые к вашему величеству отправили из собрания своего с действительным тайным советником князем Василием Лукичом Долгоруковым, сенатором, тайным советником князем Михаилом Михайловичем Голицыным и генерал-майором Леонтьевым, и всепокорно просим оные собственною своею рукою пожаловать подписать и не медля сюда в Москву ехать и российский престол и правительство восприять. 19 января 1730 года». Письмо подписали: канцлер граф Головкин, князь Михаил Голицын, князь Василий Долгоруков, князь Дмитрий Голицын, князь Алексей Долгоруков, барон Остерман.

Верховники не могли не предвидеть, сколько их проект возбудит против себя интриг, но надеялись на свою силу, громадные связи и влияние своих фамилий, а главное – на быстроту удара. Одновременно с написанием письма они сделали распоряжения о посылке нарочного гонца. Для заготовления лошадей депутатам и для распоряжения останавливать всех проезжающих, даже почты, по всему пути из Москвы к Митаве, прохожих обыскивать, и если окажутся при них письма, то их отбирать. В тот же день, 19 января, выехали и депутаты с письмом, кондициями и наказом. В последнем верховники уполномочивали депутатов взять от императрицы торжественное обещание не привозить с собой в Москву митавского любимца, камергера Бирона.

Верховники сообщили свой проект ограничения самодержавия только лицам, в которых рассчитывали видеть себе поддержку, но они ошиблись; даже среди этих лиц нашлись такие, которые если не явно, то тайно желали повредить им из личного интереса. В ту же ночь генерал-поручик Ягужинский отправил в Митаву своего адъютанта Сумарокова[40] уведомить обо всём герцогиню и уверить, что согласие её на предложенные условия не обязательно и не может остановить впоследствии, по вступлении на престол, их совершенной отмены. Кроме Ягужинского с такой же целью отправил в Митаву гонца и владыка Феофан Прокопович.

<p>III</p>

Нынешний способ передвижения не может дать никакого понятия о сообщениях, бывших за полтораста лет назад. Не говоря уже о железных дорогах, даже конная езда, при отсутствии правильной почтовой организации, далеко не соответствовала нынешней. Прадеды наши вообще не любили торопливости и крепко держались пословицы: «Поспешишь – людей насмешишь». Ездили тихо, с растахами, помолившись на путь-дорогу и отслужив напутственный молебен за сохранение путешествующего и за благополучное возвращение. Поездка за триста вёрст казалась делом нелёгким.

Но выпадали случаи, когда и русские люди первой половины XVIII века умели спешить. Князья Василий Лукич Долгоруков, Михаил Михайлович Голицын и генерал Леонтьев выехали из Москвы вечером 19 января, а прибыли в Митаву 24 января, тоже вечером, проехав, следовательно, тысячу с лишком вёрст в пять суток. Более быстрой езды, по их боярским костям, казалось, не могло быть, но немцы и тут опередили.

Посланный лифляндцем, но русским камергером и графом Карлом Густавом Левенвольдом, его скороход Вурм с письмом, зашитым в шапке, выйдя из Москвы 19 января около полудня, приехал в поместье графа Рейнгольда Левенвольда, лежащее за Митавою, 22 января, вечером, не пользуясь заранее заготовленными по пути подводами, как было устроено для депутатов. Впрочем, надобно объяснить, что тракт его был иной, отклонявшийся от большого пути по более прямой просёлочной дороге, сокращающей расстояние на сотню вёрст.

Утомлённый, разбитый, с пересохшим горлом, явился Вурм прямо с дороги в кабинет графа Рейнгольда и молча протянул ему свою меховую шапку. Граф понял, в чём дело, опытными руками ощупал шапку, распорол подкладку и осторожно вынул письмо. С должным вниманием прочёл он письмо брата с известием о предстоящем избрании герцогини и с советом принять это избрание, в какой бы форме оно ни было предложено. Рейнгольд Карл дополнил, взвесил, оценил, и через час тройка несла его к резиденции Курляндии по ровной дороге скованных морозом вод Дризома.

Митавский дворец или, лучше сказать, замок герцогов Курляндских находился на том же самом месте, на котором существует нынешний дворец, не напоминающий, впрочем, нисколько прежнего замка. Основанный в 1264 году гроссмейстером немецкого ордена, Конрадом фон Майдерсом, в виде укрепления, окружённого рвом, замок постоянно и постепенно укреплялся и, наконец, приведён был почти в неприступное положение. Это было неуклюжее, грубой работы здание с толстыми стенами, узкими окнами, как и все немецкие замки того времени. В таком виде замок существовал до 1703 года, когда русские взяли его приступом, срыли укрепления, но оставили сам замок нетронутым. Ныне дворец окружают парки и сады, но в то время это была самая непривлекательная, печальная местность, безлесая и болотистая, по которой уныло пробирался мутный Дризом, приток Аа.

На другой день, 23 января, утром, чуть Божий свет стал брезжить и выводить из полумрака незатейливый дворец герцогов Курляндских, а немецкие головы обнажаться от ночных колпаков, граф Рейнгольд уже входил в то отделение, примыкавшее ко дворцу, где имел пребывание камер-юнкер Эрнест Иоганн Бирон.

День 23 января 1730 года – роковой, счастливый день для Эрнеста Иоганна Бирона, круто повернувший его незавидную долю, поставивший этого внука конюха в графы, владетельные герцоги и, наконец, в распорядители судеб одной из великих империй в мире.

– Ах, граф! извините… простите… чему я обязан чести видеть… принимать… – говорил Эрнест Иоганн Бирон входившему в его кабинет графу Густаву Левенвольду, – я не одет… в таком костюме…

Видно было, что раннее и неожиданное посещение Левенвольда озадачило камер-юнкера. Он заметно смутился и, в торопливости закрывая рукой голую шею, тем самым раскрывал полы шлафрока.

– Важные новости, любезный господин камер-юнкер, сегодня ночью привёз мне гонец от брата.

– Из Москвы?

– Из Москвы.

Господин камер-юнкер изменился в лице; он знал нерасположение к себе московских бояр и боялся их.

– Важные новости… – продолжал между тем граф, понижая голос и оглядывая комнату.

– Не беспокойтесь, господин граф, мы одни… нас не могут слышать… Но садитесь, граф… вот вам здесь удобнее.

– Новости, которые требуют величайшего секрета.

Бирон весь обратился в слух.

– Российский государь Пётр Второй скончался… Брат думает… и Остерман тоже полагает… заметьте… и Остерман… – продолжал граф уже шёпотом, – что московские бояре выберут нашу всемилостивейшую государыню.

– Как?! – только и мог пробормотать Бирон, совершенно растерявшись и отупело смотря на гостя.

– Нашу всемилостивейшую государыню в императрицы всероссийские… Мой брат… и Остерман тоже… предполагают, что бояре воспользуются этим случаем и потребуют различных условий… Какие это будут условия – неизвестно, да, вероятно, о них ещё и не говорили, так как гонец послан тотчас же по кончине государя, но во всяком случае брат и Остерман советуют принять какие бы то ни было условия. Когда сделается наша государыня императрицею, тогда от неё будет зависеть, исполнять или не исполнять… Понимаете?

– О… да… конечно… господин граф.

– Предупредите об этом государыню, и более никому ни слова… решительно никому… Надобно, чтобы государыня всё заранее обдумала и решила, но не показывала бы и виду, что ей известно, когда приедут посланные… Вы, как секретарь государыни, можете приказать немедленно доносить обо всех, кто будет приезжать из Москвы, и следить за ними.

– Конечно… конечно… – повторял Бирон.

–'Засвидетельствуйте государыне нашу, брата и мою, глубочайшую преданность. Лично я не могу теперь этого сделать: во-первых, так рано…

– Государыня встала, но ещё не одета.

– Во-вторых, – продолжал граф, как будто не замечая промаха секретаря, – я здесь по своим частным делам… по хлопотам и по покупкам… понимаете? И когда всё это исполню, тотчас отправлюсь домой.

Граф уехал, а секретарь Иоганн, наскоро одевшись, отправился к герцогине, куда и был беспрепятственно допущен.

Весь тот день приближённые государыни удивлялись её странной рассеянности, видимой озабоченности и волнению. Она казалась то как будто необыкновенно весела, приветлива ко всем, то грустна и боязлива до нервного потрясения. Она задумывалась, соображала, решала что-то, чаще обыкновенного призывала в свой кабинет секретаря и даже, к крайнему общему удивлению, отменила назначенную было на тот день свою любимую охоту.

Общее недоумение разрешилось приездом из Москвы депутатов: Долгорукова, Голицына и Леонтьева, допущенных тотчас же по приезде на аудиенцию к Анне Ивановне. После аудиенции герцогиня объявила о смерти племянника и о своём избрании на московский престол.

Депутаты казались довольными после аудиенции. Получив торжественное согласие на все предложенные кондиции, скреплённые подписью государыни, они считали своё дело окончательно выигранным.

На другой день после приёма у государыни депутатов прибыл в Митаву и запоздавший гонец Ягужинского, несчастный Сумароков, миссия которого увенчалась печальным финалом. Тотчас же по приезде в Митаву он был узнан одним из служителей Долгорукова и по приказанию князя немедленно схвачен. Его обыскали, нашли подлинное донесение Ягужинского, допросили с приличным собственноручным пристрастием от князя Василия Лукича Долгорукова и посадили под караул.

<p>IV</p>

В Москве, по отъезде депутатов в Митаву, заметно было общее волнение. Народ любил своего юного государя, помнил горькую долю его отца и крепко веровал в своё лучшее будущее при сыне мученика. После грозного тридцатипятилетнего царствования Петра Великого, почти сплошь проведённого в войнах и внутренних беспрерывных ломках, беспощадного в преследовании своей цели, не терпевшего протестов, серый народ стал успокаиваться и отдыхать. Нерадостна была и его прежняя доля, дореформенная. Прикреплённый к земле, обираемый своими господами, обираемый местными властями-воеводами, без защиты и управы, он прежде имел хотя бы то утешение, что льстился возможностью заявить о своих нуждах государю купною челобитною от имени таких-то людишек; при грозных реформах исчезла и эта возможность. Принося и жизнь, и последние достатки на военные потребности и новые порядки, он не понимал, к чему ведут эти новые порядки, он только чувствовал, что ему стало тяжелее.

После смерти Петра I беспрерывное введение новых порядков приостановилось, не присылалось новых приказов о высылке людишек туда-то и туда-то к границам, для каких-то утомительных работ, в которых погибало их такое множество. В народе носились слухи об остроте ума молодого государя, о его справедливости, и народ полюбил его как родного московского царя и стал веровать, что с возмужанием его настанут лучшие времена. Но тогда как народ, этот вечно серый работник, благом которого одинаково прикрывались и действительно полезные государственные меры, и корыстолюбивые эгоистические стремления, оплакивал преждевременную смерть, разбившую его надежды, и терпеливо, благодушно ожидал будущего, не так терпеливо и благодушно относились к этому будущему другие группы.

На другой же день после кончины царя и избрания ему преемницы стали по городу распускаться слухи об ограничении самодержавной власти вновь избранной императрицы властью верховников. Заговорили об этом вдруг все, но кем были распущены эти слухи – оставалось неизвестным. Однако же если бы кому-нибудь вздумалось дорыться в этом мотке до основы, то ниточки непременно привели бы любознательного к дому Марфы Ивановны.

По мере распространения слухов распространялось и всеобщее неудовольствие. Волновались все классы московского общества: кто по отвращению ко всякой новизне, а кто из личного расчёта. Высшее дворянство видело в затеях или, как выражался Феофан Прокопович, затейках верховников только прибавление лиц гнетущих, оттирающих от источника милостей, к которому каждый стремился и на который каждый рассчитывал. Более мелкое дворянство, выдерживавшее и так тяжёлое давление сильных мира сего, конечно, не могло желать ещё большего давления, ставившего в полную небезопасность и личность и имущественные права их, ставившего их под постоянную угрозу при малейшем подозрении и немилости какого-нибудь сиятельства, светлости или высокопревосходительства странствовать всю жизнь по хладным степям Сибири. Натерпевшись и без того от произвола, оно и желало бы ограничения, но такого, которое обеспечивало бы их права, а такое ограничение не было выработано и подготовлено. Не менее волновалось против верховников и духовенство, верное своему традиционному направлению и видевшее в самодержавии постоянный источник к себе милостей.

Совершенно верно охарактеризовал состояние тогдашнего русского общества Рондо, английский резидент при нашем дворе, в депеше к своему правительству от 14 февраля 1730 года: «В России до сих пор все привыкли повиноваться неограниченному владыке, и ни у кого нет правильной идеи о правлении ограниченном. Аристократия желала бы забрать всю власть в свои руки, но против этого среднее дворянство, предпочитающее одного господина вместо нескольких, если не может быть гарантий их прав от тирании высших особ».

Верность замечания умного резидента доказывается и сохранившимся письмом дворянина средней руки, бывшего казанского губернатора Артёма Петровича Волынского: «Слышно здесь, что делается у вас или уже и сделано, чтоб быть у нас республике. Я зело в том сумнителен. Боже сохрани, чтоб не сделалось вместо одного самодержавного государя десяти самовластных и сильных фамилий, и так мы, шляхетство, совсем пропадём и принуждены будем горше прежнего идолопоклонничать и милости у всех искать, да ещё и сыскать будет трудно, понеже ныне между главными как бы согласно ни было, однако ж впредь, конечно, у них без разборов не будет, и так один будет миловать, а другие, на того яряся, вредить и судить станут».

Москвичи заволновались. Собирались кружки, толковали, спорили; были голоса и за верховников, но их было мало. Некоторые дома влиятельных особ, как, например, дом князя Алексея Михайловича Черкасского, сделались центрами, куда ежедневно приезжали дворяне обсуждать и решать, как поступить в отпор затейкам верховников. Каждый предлагал примеры, сообразные своему характеру и убеждениям: кто говорил о необходимости силою двинуться на верховников, захватить их, заставить отказаться от затеек, кто советовал осторожность, выжидать, подождать по крайней мере приезда императрицы. Наконец, из общей массы стали выделяться люди с определёнными взглядами, образованным умом, и около них стали группироваться остальные. Из числа этих заметных людей особенно выделялся передовой человек того времени, наш первый историк Василий Никитич Татищев[41].

Две недели прошли в бесплодных толках, не приведших ни к какому окончательному решению. Наконец 3 февраля все члены Сената, Синода и весь генералитет получили повестки из Верховного тайного совета с приглашением пожаловать завтра в собрание по важному государственному делу, но по какому именно делу, в повестке ничего не говорилось, как не говорили и посланные с повестками. Открылось обширное поле для догадок и сомнений. Ехать ли? Не подвох ли это от верховников?.. Заманят, арестуют да и отправят странствовать по снежным дебрям. Тем более опасно, что у посланных такие весёлые лица! В некоторых домах успели, однако, допытаться от посланных о получении какого-то письма из Митавы от императрицы. Весть об этом быстро разнеслась по городу, и на другой день собрание открылось многочисленное, но всех поразило одно весьма серьёзное обстоятельство: У дверей залы, в смежной комнате и в переходах везде стояли военные караулы.

С довольным лицом вошёл в собрание князь Дмитрий Михайлович Голицын, с бумагой в руках, в сопровождении верховников. На всех лицах выражалось ожидание.

– Всемилостивейшая государыня Анна Ивановна, – начал он торжественно, – соизволила согласиться на наше избрание и удостоила нас следующим милостивым письмом, – и он, развернув свёрток, прочитал: – «Хотя я рассуждала, как тяжко есть правление столь великой и славной монархии, однако же, повинуясь Божеской воле и прося Его, Создателя, помощи, к тому ж не хотя оставить отечества моего и верных наших подданных, намерилась принять державу и правительствовать, елико Бог мне поможет, так, чтобы все наши подданные, как мирские, так и духовные, могли быть довольны. А понеже к тому моему намерению потребны благие советы, как и во всех государствах чинится, того для пред вступлением моим на российский престол, по здравом рассуждении, избрали мы за потребное, для пользы Российского государства и к удовольствованию верных наших подданных, дабы всяк мог ясно видеть горячность и правое наше намерение, которое мы имеем к отечеству нашему и верным нашим подданным, и для того, елико время нас допустило, написав, какими способами мы то правление вести хощем, и подписав на шею рукою, послали в тайный Верховный совет, а сами сего месяца в 29-й день, конечно, из Митавы к Москве для вступления на престол пойдём».

После этого были прочтены князем и сами кондиции, внизу которых находилась следующая подпись императрицы: «По сему обещаю всё без всякого изъятия содержать».

Как гром, оглушил собрание рескрипт императрицы.

– Видите, как милостива государыня! – заговорил громко Дмитрий Михайлович. – Какое благодеяние оказала она отечеству нашему! Бог её вразумил, и отныне счастлива и цветуща будет Россия!

Ответа не было. Всё стихло под гнётом нового благодеяния «кондиций российскому правлению». Каково положение было присутствующих, можно видеть из оригинального рассказа очевидца этих событий, Феофана Прокоповича: «Никого, почитай, кроме верховных, не было, чтоб, таковое слышав, не содрогнулся. И сами те, которые вчера великой от сего собрания пользы надеялись, опустили уши, как бедные ослики».

Радовались одни только верховники. Перешёптываясь между собой и показывая вид, что будто бы и они удивлены такой неожиданной милостью императрицы, вместе с тем они зорко и подозрительно следили за всеми присутствующими.

Молчаливое положение становилось неловким, и чтобы прервать его, князь Дмитрий Михайлович проговорил:

– Не желает ли кто-нибудь чего высказать, хотя и говорить-то нечего, кроме благодарности милосердной государыне?

Из толпы послышался чей-то тихий и боязливый голос:

– Не ведаем и чуждаемся мы, отчего бы на мысль государыне пришёл такой рескрипт?

Но этот трусливый вопрос не удостоился ответа. Верховникам были известны другие, более деятельные интригующие попытки, которые требовали ответа решительного, отбившего бы охоту на дальнейшие протестации.

Подле князя Дмитрия Михайловича стоял генерал-прокурор Павел Ягужинский, которого гонец так нещадно был избит собственноручно князем Василием Лукичом Долгоруковым и затем доставлен в Москву, в колодках, генералом Леонтьевым, привёзшим и письмо государыни. Павел Иванович не знал ещё участи своего посла, но тем не менее невольно тревожился гордой самоуверенностью верховников и помеченными им раза два странными взглядами на него князей Долгорукова и Голицына. Конечно, он имел заручку в среде верховников, в тесте своём канцлере Головкине, но вместе с тем он близко знал тестя, знал, что тот ни за какого близкого человека не рискнёт ни на какую решительную меру. Подозрительны казались ему эти странные взгляды. До сих пор верховники считали его за своего, не скрывались перед ним, и вдруг такая перемена! Как будто они прочли в его сердце, увидели там на дне неугомонно грызущего самолюбивого червячка, не терпевшего впереди себя никого и смертельно оскорблённого неполучением места в Верховном тайном совете.

Вдруг князь Дмитрий Михайлович круто повернулся к Павлу Ивановичу и, подавая ему кондиции российскому правлению, сурово проговорил:

– Не угодно ли господину генерал-прокурору прочитать кондиции и сказать своё мнение?

Ягужинский смутился и видимо растерялся.

– Так я приказываю вам не выходить отсюда, – продолжал князь ещё более сурово, отворачиваясь от побледневшего Павла Ивановича и подзывая рукой статс-секретаря Степанова.

– Поговори-ка с генералом пояснее, – поручил князь подошедшему статс-секретарю.

Тот взял под руку Ягужинского и вывел в соседнюю комнату, куда, почти следом, пришёл князь Василий Владимирович Долгоруков с майором гвардии.

– Возьми-ка, господин майор, у генерал-прокурора шпагу, – распорядился князь Василий Владимирович, – и отведи его под арест в дворцовую караульную.

Ягужинского увели.

Эпизод этот не мог не произвести должного эффекта. Кто совершенно застыл, кого нервно передёргивало, но у всех появилось одно общее желание – скорее бы выйти из этой западни, хотя бы провалиться. Несогласных с верховниками была масса, но масса неподготовленная, не сплотившаяся, не решившаяся окончательно на какую-либо меру. Только после нескольких минут успел оправиться выдвинутый обстоятельствами в вожаки князь Алексей Михайлович Черкасский. Он нерешительно подошёл к членам Верховного тайного совета и почтительнейше просил даровать господам дворянам время «порассудить свободнее».

Со своей стороны и верховники тоже чувствовали себя в неловком положении. Правда, у них была сила, было войско, так как в среде их было два фельдмаршала, но они видели против себя молчаливый, но тем не менее упорный протест всего общества. Нельзя же было всех подвергать допросам с пристрастием или посылать путешествовать. Надобно было и им обсудить своё положение, а теперь освободиться от этой упрямой, не понимающей своей пользы толпы.

По данному разрешению толпа радостно хлынула из собрания, как школьники, не приготовившие урока и вдруг отпущенные домой по болезни страшного учителя.

В то же утро отслужено было во всех соборах и церквах московских благодарственное молебствие по случаю изъявленного герцогиней Анной согласия на воцарение, Феофан Прокопович не упустил благоприятного случая подставить ножку верховникам. На ектеньях о здравии государыни дьякон, по распоряжению Синода, провозглашал её имя с титулом самодержавной. «Не любо было это верховникам, – рассказывает сам Феофан, – и каялись они в оплошности своей и запамятовании, но уж было поздно». В тот же день от Синода разосланы были титулованные формы по всем городам.

Не рискнув на крутую меру против массы недоброжелателей, бывших в собрании, верховники налегли на отдельных лиц в надежде устрашить остальных и отбить охоту к противодействию. Начались аресты, обыски и допросы лиц, почему-либо выделившихся или подозрительных князьям Долгоруковым и Голицыным. Но эта мера привела к совершенно противоположному результату. Правда, она напугала многих, заставила скрываться, прятаться, переодеваться, но в то же время и всполошила недовольных. В некоторых центрах кружки стали теснее, составлялись более образованными людьми записки, в которых выражалось уже определённое желание.

Более многочисленные кружки образовались в доме богача того времени, князя Алексея Михайловича Черкасского, около Василия Никитича Татищева, под запиской которого подписалось до двухсот девяноста трёх лиц. В этой записке говорилось, что дворянство не прочь было от ограничения власти, но отвергало только решительное преобладание аристократической партии, казавшейся ему пагубнее самодержавия. Следуя логическому настроению, Василий Никитич прежде высказал мнение о непорядочности избрания наследника престола четырьмя или пятью лицами, тогда как в избрании должно было быть согласие всех подданных, или персонально, или через поверенных, как это производится в других государствах. Затем высказывается главная мысль записки: «Хотя мы её (императрицы Анны Ивановны) мудростью, благонравием и порядочным правительством в Курляндии довольно уверены, однако ж, как она есть персона женская, к так многим трудам неудобна, паче же ей знания законов недостаёт, для того на время, доколе нам Всевышний мужескую персону на престол дарует, потребно нечто для помощи её величеству вновь учредить».

Эти новые учреждения, по мнению Василия Никитича, должны были заключаться в следующем: 1) в Сенате, долженствующем состоять из двадцати одного, в том числе и членов Верховного тайного совета, 2) в другом, «нижнем правительстве», ведающем внутренней экономикой, из ста человек, разделённых на три части для занятий по третям года; в случаях же важных члены нижнего правительства должны собираться в общее собрание, которое, впрочем, может продолжаться не более месяца. Кроме этих главных мер Василий Никитич предлагал ещё некоторые дополнительные, как, например: места сенаторов, президентов и вице-президентов коллегий, губернаторов и вице-губернаторов замещать баллотированием в Сенате и нижнем правительстве. Проекты новых законов должны быть предварительно рассмотрены в коллегиях. В Тайной канцелярии должны присутствовать депутатами два сенатора и т. д. В заключение излагались меры к развитию образования.

Почти подобного же содержания была и другая записка, подписанная князем Куракиным[42] и пятнадцатью дворянами, с тем только различием, что в ней предлагалось оставить при Сенате и нижнем правительстве и Верховный тайный совет. В заключение этой записки заявлялось желание на переезд двора в Москву, которая должна оставаться постоянной государственной резиденцией.

Эти две записки нужно считать собственно протестующими, так как в третьей, подписанной генералом Матюшкиным[43] и девяносто тремя дворянами, предоставлялось право рассмотрения и решения вопроса об изменениях в образе правления одному Верховному тайному совету.

Татищевская записка представлена была совету на другой день после собрания, то есть 4 февраля, князем Черкасским с просьбой от дворян о немедленном её рассмотрении и обсуждении вместе с депутатами из среды подписавшихся дворян. Сопоставляя число внесения записки генерала Матюшкина, 5 февраля, с числом внесения записки Татищева, 4 февраля, нельзя не видеть в первой желания верховников парализовать стремления оппозиционной партии.

На все эти заявления верховники отвечали гордым и решительным отказом, что «им одним надлежит всё учреждение учинить, не требуя ничьего совета», но в действительности в совете, только подходящем к их партии, они сильно нуждались. Кондиции российскому управлению, составленные князем Дмитрием Михайловичем, заключали только общие черты, без подробностей, без соглашения их с существовавшим строем. Необходимо было определить новые формы для преобразований, новые функции для отправления новой власти, необходима спешная организаторская работа, а между тем людей, способных к выполнению её, не было. Сам Дмитрий Михайлович был человек, бесспорно, большого ума, но не отличавшийся быстрым соображением и не подготовленный к быстрому проведению государственных реформ. Необходимо было углубиться, всецело отдаться разработке заданного себе вопроса, а это-то и невозможно было при беспрерывных отвлечениях практическими вопросами, возникавшими от столкновений с партиями. Кроме же Дмитрия Михайловича, среди верховников способных и желавших заняться этим делом не было. Князья Долгоруковы способны были только на придворные интриги; граф Головкин, по нерешительности характера, отклонил от себя всякое личное участие; Остерман, осторожный до крайности, не считал себя вправе быть главным руководителем дела, которому будто бы мешало его иностранное происхождение.

Точно так же и противная партия не могла выставить, кроме Василия Никитича, даровитых деятелей. Большинство её состояло из людей неразвитых, слепо приверженных к старине и не понимавших иных потребностей, но зато они были в более выгодном положении; их роль ограничивалась простым отрицанием.

Развязку борьбы составлял приезд новой императрицы, и обе партии с напряжённым нетерпением ожидали этого приезда.

<p>V</p>

Десятого февраля прискакал гонец с известием о приближении к Москве государыни. Немедленно по распоряжению Верховного тайного совета к ней отправились три архиерея и три сенатора, встретившие её в селе Чашниках. Посланные поздравили императрицу, выслушавшую их с благосклонной улыбкой и удостоившую их милостивым словом; при приёме этих первых депутатов находился сопровождавший Анну Ивановну и почти не отходивший от неё князь Василий Лукич. Зорко присматривался к ним князь Василий и, как рассказывает Феофан, остро наблюдал за всеми их движениями; «толико сиречь трусливо и опасно было оно и властолюбивое шатание».

Из Чашников императрица выехала в тот же день после обеда, а в третьем часу пополуночи прибыла в село Всесвятское, отстоявшее от Москвы в семи верстах, где и предположила оставаться до торжественного въезда в столицу, назначенного совершиться после погребения тела усопшего императора. По прибытии во Всесвятское к императрице приехали её сёстры, Екатерина Ивановна и Прасковья Ивановна, а затем начались и торжественные приветствия. 11 февраля, тотчас после погребальной церемонии, из Москвы явились члены Верховного тайного совета, сенаторы и другие сановитые особы; вместе с тем прибыл для почётного караула и батальон преображенцев с отрядом кавалергардов. Государыня встречала всех милостиво и была особенно любезна с верховниками.

Члены Верховного тайного совета просияли от такого благосклонного приёма и стали обнадёживаться в успехе предприятия. Через два дня, то есть 14 февраля, все сановники снова приехали во Всесвятское для поднесения государыне ордена Святого Андрея Первозванного. В речи, сказанной князем Дмитрием Михайловичем, верховники просили её величество принять на себя звание гроссмейстера этого ордена, по примеру предшественников, а сами орденские знаки были поднесены государственным канцлером Головкиным. Анна Ивановна соизволила благосклонно выслушать речь и принять знаки, но в этот приезд верховники не казались особенно сияющими.

Дело в том, что императрица, слишком уж ласково приняв явившихся для караула Преображенских и кавалергардских офицеров, тотчас же самовольно назначила себя полковником Преображенского полка и капитаном кавалергардов, а генерал-поручика Семёна Андреевича Салтыков[44] – полковником Преображенского полка[45]. От этой милости офицеры, конечно, пришли в восторг и со слезами радости, как рассказывает герцог Лирийский, целовали руки государыни. Одновременно с этим назначением солдаты обильно угощены были водкой, что, разумеется, вызвало горячие изъявления их преданности. В сущности, это было первое нарушение кондиций, так как назначения в гвардию и армию зависели от Верховного тайного совета. Государыня, видимо, желала приобрести расположение войск, а опыт уже столько раз доказывал, что значит войско! Наконец, и князь Василий Лукич, надзирающий зорко за императрицей, стороживший её, как «некий дракон», в первый раз заметил в императрице как будто какую-то принуждённость в отношении к себе.

Между тем в Москве всё приготовлялось к торжественному въезду императрицы, назначенному на 15 февраля по особому церемониалу, составленному Тайным советом. Вся столица пришла в движение и приняла на этот день особенно радостный, торжественный вид. Устроены были двое триумфальных ворот, у Земляного города и у Воскресенских ворот, между которыми, по обеим сторонам улицы, стояли шпалерами полки: первый и второй Московские, Выборгский, Воронежский, Копорский, Симбирский, Бутырский и Вятский; от Красной же площади и Воскресенских ворот до Успенского собора, точно так же шпалерами, стояли полки Преображенский и Семёновский. Самые улицы преобразились, усыпанные песком и обставленные перед каждым домом еловыми деревьями, эффектно зеленевшими на снеговом фоне. На всём пути собирались несметные толпы народа.

В объёмистой золотой карете, запряжённой девятью богато убранными лошадьми, ехала императрица. Кучер и форейтор были одеты в лазоревые бархатные ливреи, обложенные золотым позументом; у каждой лошади шёл особый конюшенный служитель. По сторонам кареты шли пятеро гайдуков и ехали верхами: на правой стороне князь Василий Лукич, имея за собою генерал-майора Леонтьева, на левой стороне князь Михаил Михайлович Голицын, имея за собою генерал-майора Шувалова. При въезде в Земляной город императрицу встретил семьдесят один пушечный выстрел, а в Белый город – восемьдесят пять выстрелов. На Красной площади её ожидало духовенство с иконами и крестами. Наконец, когда торжественный поезд вступил в Кремль и императрица вошла в Успенский собор, раздался оглушительный залп из ста одного орудия, сопровождаемый троекратным беглым ружейным огнём всех полков.

Из Успенского собора государыня в сопровождении блестящей свиты вельмож и придворных изволила шествовать в Архангельский, а оттуда в приготовленные дворцовые апартаменты.

Но с великим, радостным торжеством не гармонировало душевное настроение участвующих и зрителей. Лицо императрицы казалось сумрачным и как будто печальным; её, не привыкшую к таким почестям, загнанную в молодости и всегда забитую, пугали и эти церемонии, и эти громкие крики. Лица верховников были озабочены и пытливы, а в массах зрителей сквозь любопытство пробегало невольное беспокойство о будущем. Народ инстинктивно понимал, что всё делается как-то не так, не по-прежнему, и что само избрание императрицы вышло какое-то странное. О державных правах даже и отца-то её, Ивана Алексеевича, в народе не сохранилось никакой памяти по немощности его, слабоумию и постоянному отдалению от правительственных дел, а тем более о правах дочерей, вышедших замуж и уехавших. В памяти народной держался резкий и величавый образ Петра, как единственного государя, а от него невольно переводились права на детей его, из которых одна величавая и весёлая Елизавета пользовалась полной симпатией. Да и можно ли было сравнивать этих двух двоюродных сестёр, Анну и Елизавету; одна светлая и сияющая, другая невольно наводящая тоску осенней невзгоды.

Под тяжёлым впечатлением расходился народ с церемонии.

В первые же дни по прибытии избранной императрицы должен был решиться вопрос о присяге, вопрос весьма важный, так как им главным образом всенародно очерчивались будущие отношения правительственной власти. Верховники занялись им тотчас же. Верный своей идее, князь Дмитрий Михайлович предложил составить новую форму присяги, в которой бы клятва произносилась общая, на имя государыни и Верховного тайного совета.

– Лучше, по-моему, – говорил он, насупив густые брови, – зараз поставить так, чтобы всяк понимал и не имел никакого шатания в разуме своём.

Но это решительное мнение встретило возражения почти всех его товарищей-верховников. Великий канцлер Головкин, большой любитель компромиссов и полумер, первый заговорил о рискованности, о том, что подобная резкая перемена непременно возбудит общее неудовольствие и может погубить их всех. За ним вице-канцлер Андрей Иванович не преминул вставить своё иностранное происхождение, вследствие которого будто бы неминуемо должно было возникнуть обвинение в своекорыстных расчётах иностранца. С мнениями канцлеров согласились и остальные – Голицын и Долгоруковы.

В чём же должно состоять изменение? А оно необходимо ввиду изменения значения Верховного совета – в этом согласны были Голицыны и Долгоруковы, но не согласны Головкин и Остерман, высказавшие наконец мысль, что особенной надобности нет в новой форме присяги, как не имеющей никакого влияния на значение Верховного совета.

Несколько дней прошло в совещаниях и спорах; наконец решено было, чтобы в присяге выразить ограничение самодержавия словами клятвы на имя государыни и отечества.

Мучились верховники в сочинении новой реформы присяжного листа, но не менее мучилась напряжённым ожиданием и оппозиционная партия, а в особенности владыка Феофан Прокопович. Каждый день бегали секретари из Синода в канцелярию Тайного совета за новой формой, но каждый день получали один и тот же ответ: «Не готова». Убеждённый в существенных переменах, Феофан, желая подготовить противодействие, витийствовал в Синоде, в кругу собравшегося духовенства, и везде, где только мог, о том, что «великое весьма дело есть присяга и вечно наводит бедство, если кто присягнёт на то, что противно совести или чего и сам не хочет или не ведает».

Каково же было изумление сладкоглаголивого Феофана, когда вдруг, неожиданно утром 20 февраля в собрание Синода прибежал секретарь совета с приглашением пожаловать в Успенский собор для совершения присяги, где уже находились верховные господа и вельможи. Смутились архиереи, а ещё более сам знаменитый вития.

– Не идём в сонм зложелательных, – начал было говорить он духовенству, но ему заметили с должной настойчивостью, что собор окружён войском и что сопротивление может повести только к неприятным последствиям. Архиереи убедились и немедленно отправились в собор, а за ними и сам вития Феофан.

При входе духовных в собор, наполненный уже всеми военными, придворными и статскими особами, князь Дмитрий Михайлович подошёл к Феофану Прокоповичу и высказал просительным голосом:

– Соблаговолите, преосвященный владыка, первые учинить присягу яко пастырь всего народа и предводитель духовных дел.

На это упрямый предводитель духовных дел прежде всего потребовал разрешения сказать приличное слово. В этой речи он, точно так же как и в Синоде, распространился о бедствиях, совершающихся от необдуманно данной клятвы, просил всех присутствующих не торопиться присягать и в заключение потребовал предварительного прочтения вслух присяжного листа.

– Не подобает черноризцу… – заговорил было своим суровым голосом князь Дмитрий Михайлович, но и на этот раз его товарищи, заметив общее волнение, поспешили вмешаться согласием на просьбу архипастыря. Потребовали подлинный присяжный лист, и, к общему изумлению, налицо не оказалось в храме ни одного экземпляра, из чего Феофан выводит заключение, как «фракция оная всё торопко и непорядочно делала и в затейках своих больше имела страха, нежели упования». Наконец принесли форму, прочли, и так как в ней всё изменение заключалось только в опущении слова «самодержавие» и в добавлении, что присягают «государыне и отечеству», без упоминания «осьмомочия», по выражению Феофана, то все духовные и сановники присягу в обыкновенном порядке совершили.

За присягой в Успенском соборе безостановочно последовала присяга остальных жителей столицы и в провинциях. Таким образом, обойдён был этот первый подводный камень.

<p>VI</p>

С самого приезда в Москву Анна Ивановна не улыбалась. Пасмурная и грустная, с угрюмо нависшими бровями, она, видимо, тосковала в московском дворце. Жаль ли ей было прежней митавской жизни, скудной средствами, но, по крайней мере, свободной в домашнем быту, или сердце изнывало по оставленному другу в Митаве, или её не привыкшей к сдержанности натуре слишком претило постоянное шпионство Василия Лукича, но только со дня на день государыня становилась всё более озабоченнее и раздражительнее. Впрочем, надзор Василия Лукича действительно мог раздражать и натуру более спокойную и мягкую. Поселившись во дворце рядом с покоями императрицы и выказывая ей на публике все знаки верноподданнического уважения, он в то же время, в интересах своих товарищей-верховников, а может быть, и в надежде воротить себе когда-то мимолётную благодарность государыни, отдалял от неё всех, следил за каждым её движением, за каждым шагом, не допуская к ней без себя не только мужчин, но даже и многих дам. Истинно как «некий дракон»!

Целый час ходит императрица своей обыкновенной тяжёлой поступью по своему апартаменту из угла в угол, молча, иногда перебрасываясь словами со старшей сестрой Екатериной Ивановной.

– Что ты за императрица? – чуть ли не в сотый раз повторяет Екатерина Ивановна, особенно не любившая верховников, обошедших её перворожденные права. – Воли ты имеешь меньше, чем мы.

Анна Ивановна продолжала ходить, как будто не вслушиваясь в слова сестры.

– На что уж тётушка покойная, судомойка, а силу имела не твою, а ведь ты дочь царя, старшего брата!

– Силы нет… Что я стану делать одна? – оборвала Анна Ивановна, остановясь перед сестрой. – У тётки были преданные люди, а у меня где они?

– И у тебя они есть. Вот Марфа Ивановна мне сегодня рассказывала, как муж её Андрей Иванович стоит за тебя. Да не один её муж. Множество дворян съезжаются друг к другу… говорят, не желают верховников.

– А где войско? У них два фельдмаршала.

– Что значат фельдмаршалы без воев?.. Ничего… Семён Андреевич говорит, что все преображенцы грудью станут за тебя.

– Да, говорят… мало ли что говорят… иногда так, зря… а иной раз и не зря, да и других введут в беду, – отрывисто обронила Анна Ивановна, шагая из угла в угол. – А мне так поступать не следует… Вспомни, сестра, что вытерпели все мы, дочери, как ты называешь, старшего царя, – продолжала императрица, снова останавливаясь перед сестрой. – Были ли мы в чести, смотрел ли кто на нас как на царских детей? Даже и именами-то не называли, а так просто, Ивановнами. Повыдали тебя и меня замуж, разве дядя спросил, любы ли нам мужья? Ты опять воротилась сюда, а я хотя и жила в своём герцогстве, да жила не лучше твоего… жила скаредно. Свои местности все были в залоге по займам. Одному Бестужеву сколько переплатила. Бывало, за милостыней ездишь сюда, кланяешься, кланяешься этим же фаворитам… подличаешь, собачек им отыскиваешь, ну и дадут какую-нибудь подачку… Нет, сестра, к прежней жизни поворота нет… да и не может быть… Теперь в случае неуспеха поворот поведёт подальше… – И императрица снова зашагала по комнате.

– Ну а если, сестра, всё шляхетство будет просить тебя принять самодержавство, как было по-прежнему? Разве откажешься?

– Откажешься? Какая ты странная, сестра. Да разве мне весело сидеть под замком у этого Василия Лукича? Разве я не ненавижу всех этих Долгоруковых и Голицыных? Тут начнёт шляхетство…

– Прасковья Юрьевна заверяет, что все сообща хотят просить тебя… будто и день, послезавтра, назначили.

– Знаю… сестра, у меня своя корреспонденция есть… Обо всём знаю… Пусть начинают. Я потому медлю и с ратификацией кондиций… Вчера князь Дмитрий Михайлович пристал: нужно, дескать, ратифицировать кондиции для обнародования, а я ему и говорю: как же мне ратифицировать их? Если я выбрана, как вы говорите, всем народом, то и кондиции должны быть предложены от всего народа, а если выбрана только вами, верховниками, то такое избрание действительно ли? Он и смутился, не знает и сам, что делать, – закончила императрица уже мягче и даже улыбаясь.

В это время дверь распахнулась, в комнату вбежал мальчик и бросился прямо на шею к Анне Ивановне.

Это был старший сын Бирона, любимец государыни, которого она взяла с собой из Митавы, поместила подле своей спальни и за которым ухаживала с материнской нежностью.

– Вот мой курьер, – сказала государыня, с любовью целуя мальчика и вынимая бумажку, спрятанную у него за рубашкой. – Я ведь всё знаю… только не говорила, а теперь, почитай, уж можно. Милый ты мой, скоро ты увидишься с папой.

Императрица развернула бумажку, прочитала несколько слов и подошла к столовым часам, на днях поднесённым ей в знак усердия Феофаном Прокоповичем, подняла доску и взяла оттуда сложенную бумагу, всю исписанную. В этой бумаге подробно описывались все предположения дворян, их окончательное решение и даже назначение дня.

– Молись Богу, Катя, наша участь может измениться.

Мог ли предположить «некий дракон» Василий Лукич, зорко следивший за всеми движениями императрицы и всех являвшихся к ней, в этом миленьком, невинном белокуром мальчике злого гения, покончившего с ними, великанами.

Накануне заговора сестёр, вечером, в покоях обширного дома генерал-поручика князя Ивана Фёдоровича Барятинского[46] собралось довольно большое общество. Более семидесяти дворян, или, как они сами тогда себя называли, шляхтичей, шумели и кричали; всех занимал один и тот же серьёзный политический вопрос – о кондициях российскому правлению.

– Ну их к чёрту, верховников! Мы не крепостные! Будет ломаться над нами! – раздавалось в разных местах из общего гула.

Гости разделились на две кучки, но видно, что большинство тяготело к одной группе, в которой находились хозяин Иван Фёдорович и Василий Никитич Татищев. После долгих споров наконец все остановились на том, чтобы написать челобитную к императрице, в которой просить её рассмотреть мнение их, шляхтичей, поданное Верховному тайному совету 4 февраля, и затем решить по большинству голосов, какой должен быть введён образ правления. В силу такого решения все единодушно стали просить Василия Никитича написать сейчас же от них прошение к императрице. Для Василия Никитича, как человека, опытного в писании, это не представило никакого затруднения, и прошение было действительно изготовлено в какие-нибудь полчаса.

– Апробуем! Апробуем! – отозвались все, когда Василий Никитич прочитал своё произведение.

Но заявление от одного, всё-таки малочисленного для такого дела собрания не могло иметь особенного значения, а потому хозяин Иван Фёдорович предложил немедленно же передать эту просьбу князю Алексею Михайловичу Черкасскому, у которого постоянно собиралась более значительная партия. Поехал с прошением сам автор Василий Никитич, как владеющий полной возможностью доставить все объяснения и убедить в необходимости единодушного содействия в таком рискованном деле.

У князя Алексея Михайловича Василий Никитич застал большое шумное сборище, более девяноста человек, в котором много было и из генералитета. В числе собравшихся находились: князь Григорий Дмитриевич Юсупов[47], Дмитриев-Мамонов, Антиох Дмитриевич Кантемир и несколько гвардейских офицеров. Объяснив окончательное решение кружка Барятинского, Василий Никитич прочёл сочинённое им прошение, которое все единогласно одобрили, а князь Антиох Дмитриевич предложил переписать его тотчас же набело. С переписанным и подписанным всем кружком Черкасского прошением Татищев воротился к нетерпеливо ожидавшим его товарищам, поспешившим сейчас же подписаться. Оппозиция наконец действовала решительно и быстро. В один вечер написалось прошение, рассмотрелось и подписалось в двух собраниях. Кроме того, бывшие у князя Черкасского граф Матвеев и князь Кантемир отправились собирать подписи по гвардейским полкам, в которых подписалось пятьдесят офицеров из гвардии да тридцать кавалергардов. Всего же в один вечер подписалось двести пятьдесят восемь человек. В заключение условились на следующий день собрать подписи, а затем в среду, 25 февраля, всем собраться в доме князя Черкасского и потом отправиться во дворец к императрице для личного представления прошения.

С рассветом 25 февраля вереницы экипажей различного вида и объёма направились к обширному дому князя Черкасского. Персоны в блестящих костюмах, шитых кафтанах, чулках и башмаках наполняли парадные покои. На всех лицах – торжественное выражение приготовления к чему-то таинственному, к какому-то многознаменательному событию в жизни; не слышалось обычной суеты, толкотни и перекоров. Молча поприветствовав хозяина, каждый отходил и занимал место, по возможности соблюдая должное чинопочитание рангов. Скоро съехалось до трёхсот дворян, и хозяин как-то внушительно и важно произнёс: «Пора!» «Пора», – тихо повторили несколько голосов, и все направились к выходу.

– Господа! – предложил граф Матвеев, когда все гурьбой размещались по своим экипажам. – Мы не немцы и не на позорище какое едем, а на великое государственное дело. Подобает нам прежде ехать в Успенский собор помолиться и отслужить молебен за успех.

– В Успенский! В Успенский! – заговорили все, и к собору потянулась несметная вереница экипажей, к которым по дороге присоединялись новые – запоздавшие или по осторожности выжвдавшие дворяне. У собора столпилось более шестисот экипажей.

<p>VII</p>

Тревожно провела ночь на 26 февраля императрица Анна Ивановна. Не освежающий и укрепляющий сон, а какая-то дрёма, то с грёзами из мира фантазий, то с образом из недавно покинутой жизни, томила её в длинные зимние ночные часы. Ранее обыкновенного, хотя она вообще вставала рано, далеко до рассвета, поднялась она с постели и занялась своим туалетом. На вопрос любимой горничной Авдотки Андреевой о том, какую приготовить робу, императрица выбрала одну из самых нарядных и красивых.

– Разве выход? – недоверчиво переспросила девушка несколько фамильярным тоном, каким обыкновенно говорят служанки в фаворе, поверенные сердечных тайн и убеждённые в своём влиянии на госпожу.

Анна Ивановна любила слушать болтовню своей любимицы Дуняшки во время туалета, но теперь совсем не то, теперь она не слыхала или просто не хотела отвечать на вопрос. Вообще в это утро многому пришлось удивляться Дуняшке. С необычной заботливостью императрица занималась хитрой уборкой волос по тогдашней моде, с особенным вниманием вглядывалась в своё отражение в зеркале, как будто изучая позу и выражение, казалась то нетерпеливой и раздражительной, то вдруг застывающей в принуждённом положении под влиянием какого-то внутреннего вопроса, охватившего всё её существо до нечувствительности ко всему внешнему. Каждый шум внизу, шорох, каждое движение заставляло её вздрагивать, попеременно краснеть и бледнеть.

Только что успела императрица кончить свой тщательный туалет и напиться чаю, как внизу действительно раздался шум, а вслед за тем беготня. Это был приезд дворян.

По окончании молебна в Успенском соборе дворяне в том же порядке двинулись ко дворцу; прибыв туда, потребовали немедленного доклада государыне о даровании им аудиенции. Вместо государыни к ним вышел встревоженный князь Василий Лукич Долгоруков.

– Если имеете какую меморию, – обратился он к приезжим нетвёрдым голосом, – то передайте её мне. В своё время я предложу её на всемилостивое воззрение её величества.

Раздался общий говор, шум и крики, из которых можно было только расслышать некоторые отдельные фразы:

– К государыне! К государыне!.. Нельзя подданных от государыни и государства сынов от матери отрывать… Кто не так мыслит… мудрствует… тот враг общий, и государыне и государству.

Так и ушёл ни с чем князь Василий Лукич.

Через несколько минут дворян ввели в тронную залу, где уже находилась императрица на троне, окружённая гвардейцами, расставленными по зале и во всех внутренних покоях дворца в двойном количестве предусмотрительным Семёном Андреевичем Салтыковым. Кругом трона также находились и члены Верховного тайного совета, но смущённые и растерявшиеся.

Среди наступившего молчания торжественно от всей толпы дворян отделяются вперёд маститый и старейший из генерал-фельдмаршалов, князь Иван Юрьевич Трубецкой, с челобитной в руках, и генерал-лейтенант Юсупов.

– Нам оказали честь, ваше величество, – сказал, обращаясь к государыне, генерал Юсупов, – позволив выразить наше мнение относительно новой формы правления; мы осмеливаемся передать вашему величеству прошение, содержащее наши единодушные желания.

Государыня приказала стоявшему вблизи Василию Никитичу Татищеву принять из рук генерал-фельдмаршала бумагу и прочитать её вслух. Это была челобитная – произведение того же Василия Никитича.

В челобитной, после выражения благодарности за подписание условий в Митаве, предложенных Верховным тайным советом, излагалась самая суть дела, состоящего в том, что в кондициях имеются статьи, пугающие весь народ бедственными в будущем времени происшествиями, ввиду чего шляхетство уже представляло свои соображения Верховному тайному совету и просило ради блага и спокойствия империи установить по большинству голосов надёжную и твёрдую форму правления. В заключительном же пункте испрашивалось повеление её величества о рассмотрении мнения шляхетства генералитету и дворянству, выбрав для сего по одному или по два из каждого ceмейства. Эти же депутаты, рассмотрев основательно все статьи, установят форму правления по большинству голосов, с утверждения её величества.

По окончании чтения Василия Никитича выдвинулся вперёд князь Алексей Михайлович Черкасский, но не успел он высказать и двух слов, как князь Василий Лукич перебил его:

– По какому праву, князь, ты делаешь из себя законодателя?

– Я поступаю так потому, – отвечал князь Черкасский, – что вы обманули её величество, уверив её, будто она поступает по единодушному желанию всех чинов государства, подписав пункты, принятые ею в Митаве, а между тем вы составили эти пункты без нашего участия и ведома.

– Не соблаговолите ли, ваше величество, пожаловать в другой апартамент для обсуждения ответа на петицию шляхетства? – поспешил громко проговорить князь Василий, обращаясь к императрице.

Анна Ивановна колебалась. Её смутило содержание петиций, так противоречившее её ожиданиям. Марфа Ивановка от имени мужа, Прасковья Юрьевна и муж её Семён Андреевич, Феофан Прокопович и таинственные послания уверяли её совсем в другом. Уверяли, будто её хотят просить о самодержавии, по примеру предков, а теперь совсем не то.

«Может быть, шляхетство сочинит кондиции ещё горшие, так что ни мне, ни друзьям моим и житья не будет», – неясно промелькнуло в её голове, и она растерялась, не зная, на что решиться. Но не смутилась сестра Катерина, герцогиня Мекленбургская. Быстро сообразив, что в другой комнате члены Верховного тайного совета успеют убедить государыню в опасности подобной меры, напугают её вдоволь необузданной вольностью шляхетства, герцогиня подошла к сестре и проговорила:

– Незачем, сестра, ходить в другую комнату и нечего обсуждать… Всё шляхетство ожидает, и надо сейчас же подписать челобитную.

Императрица не знала, на что решиться. В зале поднялся общий говор, который, возвышаясь громче и громче, доходил до крика. Из общего неопределённого гула стали отчётливо слышны громкие возгласы:

– Нам надо самодержавия! Самодержавия!

Общее волнение и крики окончательно напугали Анну Ивановну. Побледнев и дрожа, она подозвала к себе жестом капитана гвардейского караула и тихо проговорила ему:

– Я небезопасна… Защитите меня…

Тогда гвардейцы бросились к трону и окружили его со всех сторон; некоторые падали на колени и кричали:

– Мы верные слуги вашего императорского величества! Верою и правдою служили предкам вашим, государыня, и теперь готовы положить за ваше величество свою жизнь! Прикажите только, и мы истребим всех бунтовщиков, всех выбросим за окно! Мы не хотим, чтоб вашим величеством повелевали!..

Преданность гвардейцев расходилась до того, что императрице же пришлось их успокаивать.

– Я верю вам, – повторяла она им, – я спокойна, безопасна. Только приказываю вам не слушаться никого, кроме Семёна Андреевича.

Затем императрица приказала подать себе перо и на челобитной шляхетства подписала: «Учинить по сему».

Положение членов Верховного тайного совета было критическое. При шуме и общем возбуждении говорить было невозможно, да и кто же решился бы ввиду угроз. Не испугался, может быть, Дмитрий Михайлович, но и он в эти минуты почувствовал, что один в поле не воин, что речь его теперь будет совершенно лишняя, никто не поймёт и понимать-то не захочет. Зато ликовали и восторгались гвардейцы; все благонамеренные возрадовались до того, что в избытке благодарности захотели проявить во всём блеске свою верноподданническую преданность, захотели вдруг отказаться от своего зрело обдуманного плана и вручить императрице полное самодержавие, каким владели прежние самодержцы; такому неожиданному решению немало содействовали и те голоса, которые неуклонно, без всякого шатания, твердили о необходимости самодержавия.

И вот у выхода из той же тронной залы столпилось шляхетство и общим советом решило отправить к императрице новую депутацию с новой петицией о принятии ею самодержавия. «Нам всемилостивейшая государыня, – говорили они, – соизволила предоставить самим избрать форму правления, и мы теперь единодушно избираем прежнюю». Этой новой депутации Анна Ивановна, уже не колеблясь, назначила приём в тот же день, в три часа пополудни.

«Так Андрей Иванович и Прасковья Юрьевна правы, – подумала она, но в то же время мелькнуло и опасение: – Ну а если в эти часы оба фельдмаршала успеют собрать преданные им воинства и силою заставят подписать кондиции, а может, ещё учинят что худшее?» Сообразив это, императрица тотчас же с любезной улыбкой обратилась к верховникам и пригласила их остаться во дворце на её обеде.

Этим ловким распоряжением реформаторы отдавались безоружными в её власть.

В назначенное время тронная зала вновь стала наполняться дворянами, а ровно в три часа вышла государыня, окружённая прежней свитой, но не смущённая и нерешительная, а с видом самоуверенным и поступью твёрдой. Теперь во главе дворянства не видно было ни генерал-фельдмаршала Ивана Юрьевича Трубецкого, ни Василия Никитича Татищева – места их заняли князь Алексей Михайлович Черкасский и князь Антиох Дмитриевич Кантемир.

Приняв из рук князя Черкасского петицию, императрица приказала прочитать её слух князю Кантемиру. В ней говорилось:

«Долг верных подданных обязывает нас не оставаться неблагодарными перед милостями вашего императорского величества, а потому мы, все дворяне, предстаём, исполненные благоговения, для изъяснения вашей верноподданнической признательности и всенижайше умоляем соизволить восприять самодержавие по примеру царственных ваших предшественников и уничтожить подписанные вами кондиции, присланные вашему величеству Верховным тайным советом».

Далее высказывалась просьба о восстановлении учреждённого Петром Великим правительствующего Сената в комплекте двадцати одного члена вместо Верховного тайного совета и высокого Сената, и чтоб сенаторы, губернаторы и президенты коллегий избирались по выбору дворянства и по жребию. И, наконец, в заключение говорили: «Мы, нижайшие подданные, надеемся быть осчастливленными новою формою правления и при уменьшении налогов по прирождённому вашему императорскому величеству милосердию и уповаем спокойно кончить жизнь у ног ваших».

Ошеломлённые, как громом поражённые, стояли члены Верховного тайного совета. Не выказалось с их стороны никакого движения, по свидетельству дюка Лирийского, и понятно… Они видели, что их дело окончательно проиграно.

– Как?! Так подписанные мною в Митаве условия не были составлены по желанию всего народа? – обратилась императрица к собранию, выказывая крайнее изумление.

– Нет, государыня, нет! – заговорила толпа.

– Так принеси сюда кондиции из Верховного совета, – приказала императрица стоявшему вблизи статскому советнику Маслову.

Когда принесли из совета кондиции, Анна Ивановна приказала Семёну Андреевичу Салтыкову читать их вслух, порознь каждый пункт.

– Таково ли желание народа? – спросила она по прочтении первого пункта.

– Нет, государыня, нет! – продолжала кричать толпа.

Таким образом прочтены были все пункты, с теми же вопросами и ответами.

– Так ты обманул меня, князь Василий Лукич? – обратилась она к князю Долгорукову и затем, взяв из рук Салтыкова кондиции, разорвала их и бросила на пол.

Потом, приняв одну из тех величественных поз, которые так шли к её видной наружности и которые она так умела принимать в иные минуты, императрица обратилась к собранию с торжественной речью:

– Я принимаю власть самодержавную и вступаю на престол не по избранию, а по наследству, и всякий сопротивляющийся моей воле будет наказан как изменник. Но, – продолжала она с большой мягкостью, – я желаю царствовать с кротостью и правосудием и меры строгие буду принимать только в крайних, необходимых случаях.

Речь вызвала восторженные восклицания благодарности. Всё собрание поклонилось, приветствуя новую самодержицу, поклонились члены Верховного тайного совета, поклонился и Дмитрий Михайлович.

Аудиенция кончилась. Анна Ивановна удалилась во внутренние апартаменты, а участвовавшие стали разъезжаться по домам, развозя по всем углам Москвы своё восторженное настроение.

Москва ликовала. Траур по умершему Петру сложили на три дня! Со всех несметных московских церквей разносился весёлый трезвон, а знаменитый Феофан излил всеобщую радость в торжественных виршах:

В сей день Августа наша свергла долг свой ложный,

Растерзавши на себе хиреграф подложный,

И вынула скипетр свой от гражданского ада,

И тем стала Россия весела и рада.

Таково смотрение продолжи нам, Боже,

Да державе Российской не вредит ни что же.

А ты всяк, кто не мыслит вводить строй отменный,

Бойся самодержавной, прелестниче, Анны,

Как оная бумажка, все твои подлоги

Растерзанные падут под царские ноги.

26 февраля от великого канцлера Головкина разосланы были ноты по всем нашим посланникам и министрам при иностранных дворах с извещением о вступлении императрицы в самодержавство, а на следующий день в Успенском соборе, во всех московских монастырях и церквах отслужены были благодарственные молебствия.

– Трапеза была уготована, – пророчески сказал в тот же день Дмитрий Михайлович Голицын в кругу своих ближних, – но приглашённые оказались недостойными; знаю, что я буду жертвою неудачи этого дела. Так и быть, пострадаю за отечество, мне немного остаётся, а те, которые заставляют меня плакать, будут плакать долее моего.

Да и не у одного Дмитрия Михайловича сжималось сердце тяжёлым предчувствием… Простой народ, этот серый народ, от имени которого и во имя которого совершалось столько новшеств, совершенно для него чуждых, – этот народ, глядя на странное небесное знамение, покрывшее с вечера 25 февраля весь горизонт кроваво-багровым светом, набожно крестился и смиренно шептал молитву.

С изумлением и недоумением слышал он вслед за молебствием слова манифеста:

«Понеже верные наши подданные все единогласно нас просили, дабы самодержавство в нашей Российской империи, как издревле прародители наши имели, восприять соизволили, по которому их всенижайшему прошению мы то самодержавство восприять и соизволили, а для того вновь присягу сочинить и в печати издать повелели».

Спокойствие не нарушалось никаким протестом. Через два дня приехал Бирон. Императрица казалась весёлой и довольной.

<p>VIII</p>

Отрок-государь унёс с собой в могилу счастливые дни Долгоруковых. Все те, которые прежде унижались и раболепствовали, теперь, на другой же день после смерти государя, бойко и развязно заговорили другим тоном. Всем развязала язык неизбежность опалы всесильной семьи, и все ждали этой опалы с каждым днём.

Странные слухи стали разноситься по всему городу: кто говорил о похищениях громадных сумм из государственного казначейства и государственных дворцов, кто таинственно передавал о неудавшейся попытке бывших фаворитов возвести на престол обручённую невесту – и каждому слуху верилось легко. Сторонников и преданных лиц многочисленная семья Долгоруковых имела очень немного, но зато много завистников и недовольных.

Сама императрица имела повод быть недовольной фамилией Долгоруковых, и в особенности Василием Лукичом, самым видным представителем этой фамилии. При всём уме своём Василий Лукич не понял новых отношений Анны Ивановны; не понял, что сердце женщины, раз отдавшись вполне и безраздельно, не может так вдруг оторваться от настоящего и воротиться к минувшему, может быть, мимолётному чувству. Подобные притязания оскорбляют женщину. Но не понял этого умный, даровитый дипломат и упрямо пошёл по дороге, которая и привела его к крепости. В надежде воротить прежнюю благосклонность, может быть, более чем из верховнических видов, он так зорко следил за ней, не допускал к ней никого, сторожил её, как «некий дракон». Человек всегда остаётся человеком, и в политической сфере, и в обиходной жизни. Василий Лукич увлёкся до непростительной для дипломата слабости – до беззаветной откровенности. Дорогой из Митавы в Москву он чистосердечно рассказал самой Анне Ивановне всю историю о подложной духовной от имени императора Петра II, и эта откровенность погубила его самого и всю фамилию.

В томительном ожидании грозы вся семья Алексея Григорьевича жила в Горенках, то тревожась и вздрагивая при приезде каждого гонца из Москвы, то успокаивая себя и обнадёживаясь, что минуется буря и гроза пронесётся стороной, их не задев. Менее всех боялся за себя князь Иван, может быть, и потому, что он был поглощён совершенно другим, дома почти не бывал, а проводил всё время у невесты, тоже переживавшей тогда тяжёлые испытания.

Гостеприимные шереметевские палаты сделались домом печали и плача: больная бабушка Марья Ивановна доживала последние дни; старший брат, Пётр Борисович, лежал в оспе – кругом всё томительно и мрачно… да ещё к тому же беспрерывные вести, одна другой тоскливее и грознее. Сегодня Наталья Борисовна услышит, что её милого Ваню сошлют в ссылку; завтра – что его лишат всех званий и кавалерии; бедная невеста плакала до истерики. «Какое это злое время! Мне кажется, и при антихристе не тошнее того будет. Кажется, в те дни и солнце не светило», – писала она впоследствии в своих записках. Горе сблизило молодых людей ещё теснее: вместе плакали они и в слезах черпали новые силы. Нашлись услужливые люди, которые стали убеждать невесту не выходить за князя Ивана, как за человека опального, с которым жене придётся вынести горя немало, но такие советы действовали на Наталью Борисовну совершенно иначе; они заставляли её, напротив, торопиться со свадьбою. «Теперь-то, – думалось ей, – и настало то время, когда испытывается и доказывается истинная любовь, и женщина исполняет своё высокое назначение».

В первых числах апреля, когда умерла бабушка Марья Ивановна, а молодому графу Петру сделалось полегче, Наталья Борисовна решилась не откладывать далее свадьбы. «Сам Бог выдавал меня замуж, больше никто», – писала она – и совершенно справедливо. Свадьба совершилась в Горенках, куда приехала молодая графиня без всякого кортежа, провожаемая только одним братом Сергеем. Венчальное торжество более походило на похороны: одинокая невеста плакала до потери сознания, а семья Долгоруковых, вся собравшаяся в Горенках к Алексею Григорьевичу, казалась словно приговорённой к казни.

И казнь действительно была близка; она подвигалась медленно, но верно. Через три дня после свадьбы приехал в Горенки сенатский секретарь с объявлением указа о ссылке князя Алексея Григорьевича со всем семейством в пензенскую его деревню Касимовского уезда, в село Никольское, куда вся семья и принуждена была, по настоянию секретаря, выехать на другой же день. Но это были первые удары грома, отдалённые и безопасные; опальность как будто постепенно приучала к своим железным иглам. Одновременно со ссылкой Алексея Григорьевича и Сергея Григорьевича с их семьями в деревни состоялся указ о почётных ссылках для всех почти родичей Долгоруковых: князь Василий Лукич назначен был губернатором в Сибирь, князь Михаил Владимирович в Астрахань, князь Иван Григорьевич воеводой в Вологду.

Кроме объявления указа сенатский секретарь имел ещё и другое поручение – допросить Алексея Григорьевича и Ивана Алексеевича «о завещательном письме Петра II». На этом полуофициальном допросе оба, как отец, так и сын, объявили, что «ни о какой духовной или завещательном письме или проектах никогда ни от кого не слыхали и у самих у них не бывало». Давая такие объяснения, оба князя оставались покойными; они уверены были в полнейшей бесследности своей попытки. Правда, духовные были сочинены, но никто из посторонних их не видел и были они уничтожены тогда же. Иван Алексеевич, без особенного насилия над совестью, отрёкся от всякого участия, убаюкивая себя тем, что подписывал один экземпляр под руку государя в уверенности полнейшей безуспешности затеи отца и вовсе не имел намерения предлагать духовную для подписи государю, а если и сделал фальшивую подпись, то единственно как шалость, для избежания вечных упрёков отца.

Опалу свою Долгоруковы приписывали интригам Ягужинского, нисколько не подозревая, что за кулисами действовала другая рука, более опытная, рука Андрея Ивановича, невидимо, но исключительно заправлявшая всеми действиями правительства Анны Ивановны в первое время. Остерман знал ненасытную алчность Алексея Григорьевича, не любил его по личным отношениям и ненавидел за грустную историю своего воспитанника.

Семья Долгоруковых стёрлась из политической жизни. Не стало двух верховников из этой фамилии: князя Василия Лукича и князя Алексея Григорьевича, но остался третий верховник, Василий Владимирович, которого не коснулась опала. Остерман понимал необходимость, по крайней мере на первое время, относиться к нему осторожно, как к русскому фельдмаршалу, понимал и то, что этот Долгоруков не разделял безумных притязаний родственников, да и вообще не ладил с ними. Но Василий Владимирович был всё-таки Долгоруков и потому мирился с невзгодой своих родичей настолько, насколько эта невзгода казалась ему справедливой. Лично он не любил брата Алексея Григорьевича и считал его опалу заслуженной карой, но впоследствии, когда эта опала переступила границы справедливости, бурный фельдмаршал вскипел и высказывал своё негодование в обычной бесцеремонной форме. Последствием его дерзких выходок было то, что его самого заперли в Шлиссельбургскую крепость. В манифесте о вине Василия Владимировича сказано: «Презря нашу к себе многую милость и свою присяжную должность, дерзнул не токмо наши государству полезные учреждения непристойным образом толковать, но и собственную нашу императорскую персону поносительными словами оскорблять».

Кроме Долгоруковых в числе верховников находилась и другая, не менее сильная фамилия Голицыных, которых тоже не коснулась опала. В попытке ограничить самодержавие, в сущности более виновной была фамилия Голицыных, а между тем сам Дмитрий Михайлович даже получил сенаторство в преобразованном Сенате, а Михаил Михайлович, другой русский фельдмаршал, получил место генерал-кригскомиссара. Оба Голицыны не были опасны. Открытый и резкий Дмитрий Михайлович не был способен по характеру своему к изворотливости и, раз признав самодержавие, не повёл бы против него подпольных интриг; да ему бы не позволило создавать новые «затейки» и дурное здоровье, крайне расстроенное подагрой и хирагрой. Оставив же в стороне Дмитрия Михайловича, не было повода касаться и Михаила Михайловича, бывшего, как и все члены этой фамилии, под полным влиянием старшего брата как главы семейства.

Голицыны остались, но государыня не могла относиться к ним доверчиво и благосклонно. И действительно, современные записки передают постоянные жалобы Голицыных на отдаление себя от правительства. Во время коронации всем бросилось в глаза, как государыня, обращавшаяся к другим более или менее милостиво, на Голицыных ни разу не посмотрела и не обронила им ни одного слова. Такая немилость и полное удаление от двора преследовали Голицыных во всё время царствования Анны Ивановны.

<p>IX</p>

Половина июня 1830 года. Летняя жара, нестерпимая в душном городе, гонит всех в загородные деревенские окрестности, где дышится свободно в густых лесах и рощах, где нет заражённого душного воздуха и стеснённых городских условий. Спасаясь от зноя, и императрица Анна Ивановна переехала на летнее житьё в загородный дворец села Измайлова, где так любили отдыхать московские государыни.

Девять часов утра. По одной из тенистых аллей измайловского сада проходили императрица и Бирон, пожалованный тотчас но приезде в Москву кавалером орденов Святых Александра Невского и Андрея Первозванного, в день коронации назначенный обер-камергером[48] и возведённый австрийским императором в графское Священной Римской империи достоинство, вместе с пожалованием ему портрета императора, осыпанного бриллиантами.

Характерное лицо обер-камергера сияло довольством, вероятно, вследствие полученного вчера солидного подарка в двести тысяч талеров, поднесённых ему австрийским посланником, графом Вратиславским, от имени императора. Почести и отличия, чины и звания ещё тешили новизной своей фаворита, не успели пресытить его; глаза его ещё не успели привыкнуть бросать вечно недовольные взгляды, а губы складываться в вечно презрительную, вызывающую усмешку.

Ещё больше удовольствия сказывалось в лице Анны Ивановны, постоянно отражавшем расположение духа любимца. Придворные скоро заметили эту черту и скоро испытали, что, когда он бывал раздражителен и недоволен, тогда она делалась воплощённой тревогой и беспокойством, когда он выказывал кому-нибудь свою благосклонность, к тому и она делалась необыкновенно любезна и приветлива.

Анне Ивановне было в то время 37 лет. Наружность её если не отличалась красотой и женской мягкой миловидностью, то и не лишена была вовсе привлекательности. Черты лица довольно резкие, глаза большие, голубые, открытые, смотревшие строго, нос орлиный, губы, правильно очерченные, при улыбке выказывали прекрасно сохранившиеся зубы, волосы каштанового цвета, рябоватое лицо смугло, голос густой, не резкий; но особенно выделялась она высоким ростом, стройной, величавой походкой и благородством манер.

– Ты, граф, находишь, – говорила императрица, идя подле графа Бирона и особенно в словах налегая на титул, из желания сказать приятное новопожалованному, – находишь… нужны перемены?

– Необходимы, совершенно необходимы… Всё это уродливо, безвкусно, как и всё у этих москвичей! О! Этих варваров надо пересоздать, надобно ввести европейские нравы, развить вкус в общественности.

– Поймут ли тебя, граф, они так недавно начали жить… будут ли довольны?

– Мне нет никакой надобности смотреть, довольны ли они или нет. Мы укажем, как надобно жить, на наших балах, маскарадах… Я покажу им пример. Не могут же они выезжать иначе, как одеваюсь я…

– Правда, Эрнест, конечно, но…В это время послышался стук экипажей, подъезжавших ко дворцу.

– Неужели десять часов и приехали господа Сенат? Как скоро! – проговорила Анна Ивановна, и глаза её, смотревшие так добродушно и ласково, подёрнулись озабоченным выражением. – Мне нужно к ним, а ты, Эрнест, где будешь?

– Я пойду в конюшню посмотреть жеребца, которого прислал вчера граф Вратиславский.

Императрица сделала уже несколько шагов к террасе, ведущей к внутренним покоям, но потом воротилась и как будто не решалась.

– Я хотела тебе сказать, но не успела… Граф Вратиславский приискал мне жениха, португальского инфанта дона Мануила, о котором сильно хлопочет имперский двор. Император просит дозволения приехать инфанту сюда…

– По-моему, незачем и пускать сюда всяких авантюристов…

– И я хотела было так, да одумалась… нельзя… Пусть приедет и уедет ни с чем…

– Аня! Аня! – кричал мальчик, бежавший к императрице по аллее вприпрыжку; подбежав, он протянул ручонки и, подпрыгнув, ловко обвил ими наклонившуюся к нему Анну Ивановну. – Аня, поди туда, там тебя господа ждут.

– Сейчас, голубчик Петруша… – и императрица, взяв за руку мальчика, вошла во внутренние покои.

Учреждённый, согласно петиции, поданной 25 февраля шляхетством, правительствующий Сенат в комплекте двадцати оного члена в дворцовых покоях имел постоянные ежедневные заседания, в которых с одиннадцати до двенадцати часов обыкновенно присутствовала и сама императрица. Кроме того, что она лично участвовала в рассмотрениях докладов, она приказала каждую неделю подавать себе ведомости о делах оконченных, о делах, поданных на её утверждение, и каждую неделю напоминать себе о неоконченных. С переездом же в Измайлово этот заведённый порядок изменили. По новому распоряжению, господа Сенат должны были собираться в Москве ежедневно, а два раза, по средам (по иностранным делам) и субботам (по делам внутренним), приезжать в Измайлово. В этот приезд слушались доклады о ходе работ по двум указам императрицы: относительно отмены закона о майорате и об основании кадетского корпуса, по вопросам, особенно интересующим тогдашнее общество, начатым ещё при верховниках, но не оконченным ими. Впрочем, несмотря и на личное настойчивое наблюдение императрицы, разрешение этих вопросов замедлилось необходимыми предварительными работами, и они окончились только – первый через полгода, в декабре, а второй через год, в половине 1731 года.

По окончании заседания господа Сенат стали разъезжаться.

– А ты, граф Андрей Иванович[49], останься со мною пообедать, чем Бог послал. Мне с тобою нужно поговорить о некоторых серьёзных материях, – обратилась императрица к Остерману, кропотливо собиравшему свои бумаги.

Обед же императрицы обыкновенно начинался в двенадцать часов и состоял из простых кушаний, при небогатой сервировке. Вообще Анна Ивановна вела жизнь чрезвычайно правильную: вставала в шесть или семь часов, с десяти часов занималась делами, присутствовала в собраниях или принимала министров с докладами у себя в апартаментах или в манеже, куда стала ездить из желания угодить своему Эрнесту, страстному охотнику до верховой езды; в полдень обедала, в девять часов вечера ужинала, а в одиннадцать ложилась спать. За стол в обыкновенных ежедневных обедах садилось всё семейство Иоганна: Бирон, то есть он сам, жена его, женщина далеко не красивой наружности, урождённая Трейден, из фамилии, находящейся в родстве с Бисмарками; основательница Екатерининского митавского института Екатерина фон Бисмарк, урождённая Трейден; дочь Гедвига, девочка на вид лет пяти, с умными, на всё внимательно смотревшими глазами, и старший сын Петруша, любимец императрицы, на высоком детском креслице.

Разговор за обедом долго не завязывался; императрица ни к кому особенно не обращалась. Иоганн Эрнест, всё ещё под влиянием новости о португальском инфанте, видимо был не в духе, жена преспокойно кушала, не обращая как будто ни на кого и ни на что внимания, а между тем всё видела и за всем следила, а Андрей Иванович весь погружён был в созерцание своей порции.

– Утомили вы меня, Андрей Иванович, – наконец проговорила императрица, – толкуете, толкуете, а всё к концу не подходите с этим майоратом. Ведь, кажется, ясно, что он к нам не подходит, что покойный дядя взял его с иной земли.

– Но, ваше величество, различные консидерации…

– Консидерации!.. Консидерации!… – с раздражением перебил Андрея Ивановича Бирон, объяснивший не без основания предложение супружества с инфантом португальским инициативою Остермана. – Вы со своими консидерациями скоро потеряете здравый смысл… Лучше бы занимались делом.

Такая грубая выходка против вице-канцлера смутила императрицу, и разговор оборвался.

После обеда императрица обыкновенно уходила одна в свои апартаменты, но с переездом в Измайлово она иногда отступала от порядка, приглашая с собою для совещания графа Остермана.

– Садись, Андрей Иванович, – сказала императрица, ласково улыбаясь, как будто стараясь загладить грубость Бирона, указывая ему на стул против себя и сама опускаясь в глубокое кресло, – хочу я поговорить с тобою.

– Рабская преданность моя вашему величеству…

– Знаю, знаю, Андрей Иванович, не трудись изъяснять; сама тебя знаю, и много слышала о тебе от учителя моего, а твоего братца, мекленбургского посланника. Я тебе верю. Вчера Рейнгольд Карлыч сказывал мне, будто несмотря на мои неусыпные заботы, много недовольных Скажи мне по совести, откуда эти недовольные и какая тому причина?

– Виновного в каждой акции, всемилостивейшая монархиня, должно искать в тех, кто от той акции может приобрести авантаж…

– Авантаж… авантаж… – раздумчиво повторяла Анна Ивановна, – точно ты оракул какой, Андрей Иванович, никогда не скажешь прямо… Долгоруковы, что ли? Так они высланы.

– Но их конфиденты и адепты пребывают здесь, ваше величество. Родственники и приближённые могут льститься их скорым возвращением, а милосердие к их великой продерзости может подать повод к мечтаниям о слабости правительства и о великом их могуществе…

– Что правда, то правда, Андрей Иванович, нужно их лишить всяких мечтаний о возвращении прежнего… Изготовь указ о ссылке их подальше, кого куда, смотря по их винам.

Императрица задумалась. Как женщина далеко не глупая, она сознавала справедливость замечания вице-канцлера; как женщина впечатлительная, она была уколота намёком на слабость; а как женщина много пострадавшая, она отворачивалась от крутых мер, за исключением тех случаев, когда считала себя оскорблённой. В этих же последних случаях её меры напоминали жёсткий характер рода Салтыковых. Решив вопрос о ссылке Долгоруковых, она в то же время живо представила себе тяжёлую жизнь в снегах Сибири, ещё более страшную для опальных, привыкших к роскошной жизни.

– Знаешь ли что, Андрей Иванович, это моя первая казнь, и мне… хотелось бы… искупить её чем-нибудь… В Сибири живёт семейство Александра Даниловича Меншикова… Ко мне хотя он и не был хорош, да и зла большого не делал, хочу воротить… Кто из них жив-то?

– В прошлом году скончался сам Александр Данилович…

– Царство ему небесное… – императрица набожно перекрестилась.

– За ним скончалась и старшая дочка Марья Александровна, наречённая невеста покойного государя, племянника вашего величества. Теперь остались только сын и младшая дочь.

– Жаль мне их. Прикажи поскорее послать за ними.

– Завтра же будет исполнено повеление вашего величества.

Императрица видимо обрадовалась, глаза её засветились тёплым выражением, и в звуке голоса отзывался более мягкий тон.

– Казнить тяжело, Андрей Иванович, не хотела бы казней… разве уж по крайности… Да вот ещё что. По своей воле и по твоему совету я уничтожила Преображенский приказ и дела велела передать в Сенат… Ко мне теперь пристают господа Сенат, что дел много, им не свойственных, волокита будет, просят взять от них те дела… Вот и граф Эрнест тоже говорит, будто во всех европейских государствах злоумышления на царское величество ведаются особо, а наипаче же здесь, при мятежническом духе. Как быть?

– Если благоугодно вашему величеству потребовать от меня, вашего преданнейшего и всенижайшего раба, консидерации по сей материи, то я осмеливаюсь доложить, что все опасения мятежнического духа преувеличены. Народ и шляхетство здесь смиренны и неспособны к пертурбациям… Существуют действительно некоторые особые фамилии, интригующие, но они, как растения без почвы, не могут произрастать, и их опасаться нечего, для вящей же крепости и устранения всякой сумнительности я полагал бы достаточным увеличить комплект преданной гвардии новым полком, под руководством надёжных людей, а главное – переехать в Санкт-Петербург.

– Недобрую память оставил мне ваш Петербург… везде болота… вода… Здесь кости отца моего…

– Вода служит, ваше величество, знатным проводником для иностранных альянсов, а блаженной памяти премудрый дядя ваш в основании Петербурга имел особую партикулярную цель. На московской почве не могло произрасти насаждённое им дерево, понеже новые порядки требовали и нового места. В Петербурге, августейшая государыня, мятежного духа не пребывает, а только рабы по рангам.

– Подумаю… а насчёт регимента гвардии спасибо за совет. Поговорю с Рейнгольдом Карлычем… Ну, теперь, Андрей Иванович, прощай.

Вице-канцлер опустился на колени и, почтительно поцеловав благосклонно протянутую ему руку, удалился.

Несмотря на видимые знаки благосклонности императрицы, граф Остерман, однако же, постоянно казался озабоченным. Его, как человека дальновидного и всегда смотревшего вперёд, заботила будущность престолонаследия. Если императрица останется вдовствующей, кто будет её наследником? Опять смута, а в смуте могут исчезнуть труды того единственного человека, планам которого Андрей Иванович был верным рабом, которого предначертаний он будет верным исполнителем до могилы. Необходимо устроить брак государыни, решил он, обдумывая выгоды того или другого альянса и советуясь со своею супругой, знавшей до тонкости характер императрицы, но Марфа Ивановна на все комбинации мужа только щурила глазки да сомнительно покачивала головой. С целью лично поразведать он и ехал на заседание в Измайлово, но, взглянув на домашние отношения императрицы, сам убедился в бесполезности всякой попытки. Нечего и говорить, что предложение графа Вратиславского было сделано под тайным влиянием Андрея Ивановича, и Бирон инстинктивно угадал истинного виновника, по обыкновению оставшегося в стороне.

<p>X</p>

Получив повеление императрицы, Андрей Иванович решился покончить с ненавистными Долгоруковыми под каким бы то ни было благовидным предлогом. Так как выставлять основанием обвинения неосторожную откровенность князя Василия Лукича было неловко, то в обвинительном манифесте о ссылке Алексея Григорьевича в Берёзов о духовной не упомянуто ни слова, а исчисляются только вины князя Алексея относительно зловредного воспитания покойного императора, преступного небрежения его здоровьем и похищения государственных достояний. В обвинительном же манифесте о заточении князя Василия Лукича в Соловках сказано неопределённо:

«…о многих против государыни бессовестных и противных поступках».

В конце сентября 1730 года Берёзов оживился приездом семейства Долгоруковых, состоявшего из старого князя Алексея Григорьевича, жены его, сына Ивана с женой Натальей Борисовной, трёх братьев Ивана и трёх сестёр, в числе которых была и «разрушенная невеста» Петра II, с прислугой в пятнадцать человек и с сопровождавшей их командой.

Тяжело было положение прибывших узников, много тяжелее положения Меншиковых. Их по прибытии тотчас же заперли в острожек с полным запрещением выхода. К довершению несчастья, и финансовая сторона не могла облегчить их участи. Лишённое по конфискации всех своих вотчин и движимости, всё семейство должно было жить только деньгами, отпускаемыми на содержание его от казны, по одному рублю в сутки, тогда как даже самые необходимые съестные припасы, привозимые туда, были неимоверно дороги. Вследствие таких скудных средств опальные, привыкшие к расточительности, принуждены были довольствоваться похлёбкой, которую ели деревянными ложками, и водой в оловянных кружках.

Однообразно, утомительно и бездеятельно потянулась жизнь заключённых. Бумагу, чернила и книги им запрещено было давать, и мужчины весь день оставались без дела. Только для женщин сделано было исключение: им дозволялось заниматься рукодельем. И они воспользовались позволением, постоянно занимаясь, кроме домашней швейной работы, рисованием и вышиванием священных изображений на материях и шитьём церковных одежд. В Воскресенском соборе и до сих пор хранятся две священнические ризы с орденскими звёздами Святого Андрея Первозванного на оплечьях. Одна из этих риз шита дочерьми князя Меншикова, а другая дочерьми князя Алексея Долгорукова.

Если и в фаворе семья Долгоруковых отличалась сварливостью, то теперь, когда лишения ожесточили их друг против друга, взаимные ссоры, брань и упрёки сделались ежеминутными. В особенности раздражение усилилось после смерти матери, жены Алексея Григорьевича, умершей через месяц по приезде в Берёзов. Более всех доставалось лучшему из них, князю Ивану, которого сестра и отец обвиняли в умышленной оплошности относительно подписи покойным императором духовной.

– Ну что, доволен? Рад? – подступал к сыну Алексей Григорьевич. – Упрятал-таки отца в каторгу… Ну да подожди… не вечно же этой Анне царствовать, будет и на нашей улице праздник…

– Из ненависти ко мне ты всегда отводил государя от меня, тебе бы только самому величаться… – упрекала с другой стороны «разрушенная невеста» брата, забывая, что холодность покойного государя была вызываема не другими, а ею самою.

Не помнила она, как, бывало, царственный отрок, истощённый физически, иной раз желал бы встретить в невесте не продажную любовь, а нравственную поддержку здорового чувства, в котором так нуждался, но находил только одну холодную готовность к исполнению пожеланий государя. Другой образ стоял тогда между нею и царственным женихом, стоял постоянно, незримо, заставляя отворачиваться от сердечного призыва и отдаваться бездушно правам жениха. Страшный удар, оторвавший от неё блестящую будущность, оторвал вместе с тем и другой, милый образ, оставив пустоту, в которой свободно стала бродить семейная закваска эгоизма.

Защищала Наталья Борисовна мужа, да бесполезно; изредка только удавалось ей перенести брань и ругань с мужа на себя, и тогда она была довольна. Наконец эти ссоры приняли такие размеры, что заведовавший караульной командой вынужден был отписать о них высшему начальству, откуда и последовал высочайший указ: «Сказать Долгоруковым, чтобы они впредь от таких ссор и непристойных слов воздержались и жили смирно, под опасением наижесточайшего содержания».


Прошло семь лет. В довольно просторной комнате бревенчатой избы, как видно недавно срубленной, живёт несчастное семейство Долгоруковых в Берёзове. Изба, как и все простые русские избы, с тем же крылечком, с колонцами и с навесом, с обширными сенями, с горницей, в которой большая русская печь занимает чуть ли не треть всего пространства; в светлице брусевые, чистые стены, лавки кругом, в переднем углу простой некрашеный стол перед образами в поставце, полки у печи с незатейливой посудой. Нет никаких вычурных украшений – да и не сумели бы их срубить простым топором берёзовские плотники. Имеются, однако же, и украшения, которых не встретишь нигде, – предмет постоянной любознательности высшего берёзовского общества и утешения самих хозяев. На стене рядом висели три топорные рамки с двумя патентами и манифестом. Оба патента – один о назначении Ивана Алексеевича гоф-юнкером, другой о назначении обер-камергером – за подписью покойного друга, императора Петра II, а манифест с раскрашенным бордюром – о кончине Петра и о воцарении императрицы Анны Ивановны. В поставце, под защитой образов, хранится драгоценная книга, писанная церковнославянским уставом, о коронации Петра II, в похвалу его императорского величества, а в книге не менее драгоценная картина, изображающая «персоны императора Петра, сидящего на престоле, и России, стоящей перед престолом на коленях, в образе девы в русском одеянии». Оставались ещё припрятанными и утаёнными от фискального погрома и многие другие ценные вещи, но не дорожили ими хозяева, без сожаления назначая их на подарки разным берёзовским власть имеющим лицам. С патентами же и с книгой хозяева не разлучались при жизни своей. Они были единственным утешением в нескончаемо долго тянувшиеся годы.

Семья Долгоруковых всё в том же составе: Иван Алексеевич с женой Натальей Борисовной, братья Николай, Алексей и Александр, сёстры: Екатерина – «разрушенная невеста», Елена и Анна, недостаёт умершего года три назад от горячки самого старика Алексея Григорьевича, да прибавился сынок князя Ивана, семилетний Михаил.

Непродолжительно лето в Берёзове, но именно вследствие этого оно и имеет особенную прелесть. При этой быстро развивающейся жизни нет возможности усидеть в четырёх стенах; так и тянет в поле дышать свежим воздухом, успокоить глаз на яркой зелени и разнообразии оттенков далеко раскинувшегося пространства.

Из мужчин Долгоруковых никого нет дома. Иван Алексеевич пошёл к кому-то в гости – после смерти отца он опять пустился в прежнюю разгульную жизнь, поливаемую крепким зельем; братья – кто в ближний лес за дичью, кто в реке ловить рыбу для семейного обеда. В горнице оставались Наталья Борисовна у оконца с вечной работой – сшить то, починить другое, заштопать третье в белье большого семейства – да младшая из сестёр Анна подле топившейся печки.

– Наташа… Наташа! Где братец Иван?

– Не знаю… верно, пошёл к Петрову или к отцу Фёдору[50].

– Нет, Наташа, не у них бывает Иван. От них он не возвращался бы таким сердитым, не придирался бы к тебе за каждую малость.

Девушка замолчала. Наталья Борисовна наклонилась ещё ниже над работой, слёзы текли на вышиванье и застилали глаза.

– Наташа! – снова послышался голос девушки. – Где братья?

– Пошли в лес да на реку; может, принесут нам чего на обед.

– Я есть хочу, Наташа!

– Подожди, милая, скоро они вернутся. Приготовить недолго… а уж если очень проголодалась, так возьми отрежь хлеба да посоли.

Девушка отрезала себе ломоть от каравая чёрного хлеба и, густо посолив его, с удовольствием съела.

– А где, Наташа, сестра-государыня? – опять начала свои допросы утолившая голод княжна. В семье старшую сестру даже за глаза всегда называли государыней.

– Вышла… на задворке. Слышишь, у калитки с кем-то говорит.

Действительно, от ворот временами доносились звуки отдалённых слов; смысла разговора разобрать было невозможно, но, однако же, слышалось, что какой-то пьяный хриплый голос то требовал, то умолял о чём-то, а в ответ отзывались односложные слова сердитого женского голоса.

– Фролка Тишин с сестрицею на скамейке у ворот, – определила княжна, прислушиваясь к голосам. – И чего этот Фролка пристал к государыне-сестрице… прохода ей не даёт… Наташа! Наташа! Отчего Фролка за сестрицею всё бегает?

– Так, милая, любит разговаривать с нею… – уклончиво объяснила Наталья Борисовна.

На широкой скамейке, у несколько покосившихся ворот, сидели тобольский таможенный подьячий Фрол Тишин и «разрушенная невеста».

Фрол Филиппович Тишин, бывавший и прежде в Берёзове по делам службы, в последнее время заметно участил приезды. Познакомившись с семейством Долгоруковых, он скоро сделался их постоянным, хотя и нежеланным гостем. Грубый мужицкий говор подьячего никак не мог подходить к утончённому вкусу князей и княжон – но делать было нечего. Подьячий тоже был своего рода силой, перед которой не раз приходилось заискивать развенчанному семейству. Не раз его услужливость выручала бедную семью из голодной нищеты, снабжая её то тем, то другим из необходимых житейских потребностей. Да и кроме того, как лицо должностное и видное у начальства, Тишин мог повредить, мог доносами или неосторожным словом у начальства стеснить ещё более заключение, которое в последнее время стало свободнее. Правда, в них принимали участие все сильные люди Берёзова, воевода Бобров, майор Петров, все гарнизонные и казачьи офицеры, но разве всё это не могло измениться снова? Разве не могло быть нового доноса? Был ведь же донос два года тому назад от мещанина Ивана Канкарова и потом, позже, от офицера Муравьёва. Наезжали следователи, приезжал из самого Петербурга капитан Рагозин, обыскивали, отобрали уцелевшие было некоторые вещи, но, к счастью, особенно дурных последствий не было. Канкаров, объявивший первый «слово и дело», оказался сумасшедшим, а по муравьёвскому доносу только и было, что отобрали вещи да на некоторое время стеснили свободный выход из острожного помещения, даже не запретили посещений заключённых местными обывателями.

Фролку в Берёзове не любили. Помимо общего нерасположения и недоверия ко всем подьячим того времени, получавшим от своей грамотности обильный доход, выжимавшим разными кляузами и крючкотворством у бедного люда последние крохи, сама личность Тишина, по наружности и по манерам, от себя отталкивала. Сизый, Расплывшийся, с бугорками, нос, серенькие глазки с белобрысыми реденькими ресницами, бегавшие неспокойно, и выказывавшие жёлтые, с чёрными пятнами огромные зубы, хриплый голос, сильный, отшибающий даже самое неприхотливое обоняние, ему только свойственный запах, конечно, не могли составить особенной привлекательности. Вдобавок к безобразию Фролка был ревностным служителем Бахуса и в особенности Венеры, и редкой из молодых и пригожих обитательниц Берёзова удавалось ускользнуть из его пахучих объятий.

Этому-то Фролке понравилась «разрушенная государыня-невеста». Бывая всё чаще и чаще в Берёзове, он скоро сделался домашним человеком в семье Долгоруковых, привозя с собой каждый раз подарочки: то гребешок для расчёсывания роскошной косы Екатерины Алексеевны, то пряников с разными другими сластями, то материи для платьев. С самим Иваном Алексеевичем он сошёлся по-дружески, угощая его привезённым вином. Беззаботная и открытая натура князя Ивана легко поддавалась всякому влиянию, хорошему и дурному, и скорее дурному, так как это более совпадало с его лёгким воспитанием. Иван Алексеевич стал по-прежнему пить, только не прежние заморские вина, а простую русскую сивуху. Всё чаще и чаще становились угощения, и всё чаще стал возвращаться домой князь Иван пьяным, в развратном виде, сварливым и придирчивым.

Тяжелее отзывалась эта перемена на бедной жене его, Наталье Борисовне, на которой лежала вся житейская забота обо всём семействе. Пожертвовав блестящим положением, состоянием, молодостью и красотой для выбранного её сердцем, она безропотно несла и теперь свой тяжёлый, непосильный крест. К несчастью, жертва её оказывалась бесплодной и неоценённой. Напрасно она изобретала тысячи средств удержать мужа дома, отвлекать его от ежедневных попоек, в которых погибали его здоровье и вся будущность, напрасно она старалась ободрить его возможностью возврата к прежнему величию, в чём подавали некоторую возможность родные и близкие, с которыми она вела деятельную переписку, но князь Иван втягивался в разгульную и безобразную жизнь всё глубже и глубже.

Из всех гулливых товарищей мужа Наталья Борисовна более всех не любила подьячего Фролку. Чуяло сердце её, вечно страдающее за любимого человека, угадывало в нём не простого гуляку и пьяницу, сколько раз ей удавалось вовремя предостеречь мужа от нескромной болтовни или дать невинный оборот какой-нибудь дерзкой и озлобленной выходке против угнетательницы. Иван Алексеевич в редкие трезвые минуты сознавал справедливость слов жены, порой давал слово исправиться, быть осторожным, но все эти благие решения продолжались только до первой рюмки, до прихода Фролки.

– Ныне не государыня у нас, – заговаривал обыкновенно князь под пьяную руку, – а шведка. Знамо, за что она жалует Бирона-то… Знамо, про что сгубила и нашу фамилию. Послушала Елизавету, а та зла на меня за то, что я хотел, когда был в фаворе, заключить её в монастырь по лёгкой её жизни…

– Негоже говорить такие речи, князь, а лучше бы Бога молил о здоровье её государского величества, – подзадоривал Фролка хмелевшего князя.

– А что? Доносить хочешь? Да где тебе доносить! Ты ведь сибиряк! А донесёшь, так первому же голову снесут… – успокаивался князь.

– Доносить не пойду, а донесёт, пожалуй, майор Петров.

– Ну, этот из наших… не донесёт. Немало получал подарков, – неосторожно проговаривался Иван.

Таких-то откровенных речей и добивался Фролка. Ими он заручивался, обеспечивал своё влияние и ставил опальное семейство в зависимое от себя положение. Чем более проговаривался князь, тем дерзче становился Фролка, тем яснее становились его наглые требования от «разрушенной невесты».

И теперь, в это утро, увидя уходившего из дома князя Ивана, Фролка, с утра полупьяный, поспешил отправиться к острожку, где на широкой скамейке у ворот увидел сладкий предмет своих вожделений.

Катерине Алексеевне только что минуло двадцать два года, но раннее свободное обращение как с невестой развило её уже женщиной. Она не отличалась ни броской красотой, ни симпатичностью, но развившийся стройный стан, видный даже и в грубой местной одежде, довольно правильные черты лица, снежный цвет кожи, сохранившийся и в суровом берёзовском климате, грациозность манер щтличали её от самых красивых Берёзовских девушек.

– О чём, милочка, кралечка ты моя, задумалась? – говорил с полупьяной развязностью Фролка, подходя к княжне и стараясь сиплому голосу придать сладенькую нежность.

Катерина Алексеевна не заметила его прихода и не слыхала нежного приветствия. В своей любимой позе, прислонясь боком к стене и запрокинув голову, она бесцельно смотрела вперёд, не замечая около себя никого и ничего. Она вся уходила в себя, как будто прислушивалась к иным голосам, звучавшим когда-то так нежно и льстиво в её ребяческом ухе, как будто вглядываясь в иные картины, которыми праздное воображение рисовало ей давно минувшее величие. «Тогда я была глупа… неумна, не воспользовалась… О, если бы теперь хоть день, один только день…» – думала она.

Княжна не заметила, как Фрол Филиппович грузно опустился подле неё на скамейку.

– Красотка ты моя золотая, всё-то ты одна тоскуешь, голубушка… – ласкал он, обнимая правой рукой стройный стан девушки.

– Отстань, Фролка! – резко оборвала очнувшаяся Катерина Алексеевна, освобождая свою руку и отклоняясь станом от грязных объятий.

– Нет, золото, не отстану… поцелуй меня… обними покрепче… помилуй дружка полюбовно, – бормотал Фролка, обнимая всё крепче девушку и наклоняясь к ней своим тучным телом.

– Мерзавец! – отчаянно крикнула княжна и с силой, которая является даже и у слабых людей в минуты отчаянной решимости, оттолкнула подьячего, рванулась и, не заметив, как разорвалось её платье, за которое цеплялись руки Тишина, побежала в комнаты.

– О, о! Сударынька! Вот как! Небось благородная кровь тут же заговорила! Мерзавец! Постой… мерзавец даст вам себя знать. Придёшь к нему сама и попросишь, да будет поздно… Надругаюсь вволю тогда… – шипел Фрол Тишин, вставая со скамейки и отправляясь домой.

Дорогой он обдумывал планы овладеть девушкой против её воли.

Девушка, вбежав в комнату, где была Наталья Борисовна с Анной, не говоря ни слова, порывисто села к столу и, облокотившись на него обеими руками, закрыла ими лицо. Она не плакала – не в её натуре было разливаться слезами, – но вся дрожала, грудь её судорожно поднималась и опускалась. В ней отзывалась не оскорблённая скромность девушки, а гордость государыни-невесты. «До чего дошла, до чего дошла! Осмелиться – и кому же, подьячему!» – шептала она.

Наталья Борисовна с участием следила за молодой девушкой, догадываясь о том, что случилось, но не расспрашивая. Вообще странные отношения установились у Катерины Алексеевны к братьям, сёстрам и снохе. Гордая, постоянно сосредоточенная на себе, княжна-государыня казалась какой-то чужой в семействе, стояла всегда особняком, почти не принимая никакого участия ни в ком и ни в чём. Младшие сестры, на три и на пять лет моложе старшей, всегда смотрели на неё с какой-то опаской и никогда не решались сами заговорить с государыней-невестой, вымещая зато свою никем не стесняемую живость на доброй, ласковой Наталье Борисовне.

Часа через два воротился домой и князь Иван Алексеевич, к крайнему удивлению жены, совершенно трезвым, в обществе офицера местного гарнизона поручика Овцына. По наружности Овцын казался молодым человеком, лет около тридцати, не красавец, но и не урод, с лицом типично русским, расплывающимся в море безбрежного добродушия. Поручик Овцын бывал точно так же частым гостем Долгоруковых. Обоих, как Тишина, так и Овцына, тянуло туда одно и то же чувство, но в проявлениях совершенно противоположных. Насколько груба была животная страсть Фролки, настолько, наоборот, было идеально платоническое обожание поручика. Странные бывают явления природы! Овцын, сын отпущенника, а впоследствии кабацкого целовальника, выросший в среде развратных и порочных примеров, не замарался липнувшею к нему со всех сторон грязью, напротив, вдался в совершенно противоположное – в какое-то возвышенное миросозерцание.

Княжна Катерина Алексеевна казалась Овцыну ангелом, которому должны были бы все поклоняться, в котором не было, по его глубокому убеждению, ни одной человеческой слабости. Конечно, такое беззаветное обожание и безграничная преданность не могли же не нравиться молодой девушке, и она полюбила его, насколько могло полюбить её преждевременно охладевшее и тщеславное сердце.

<p>XI</p>

Князь Иван при входе не заметил никакой перемены в сестре, на которую, впрочем, он никогда не обращал внимания, но поручик инстинктивно, с чуткостью утончённых нервов угадал, что с его идолом случилось что-то необычное, требовавшее его участия. Поняв значительный взгляд, который княжна бросила ему, выходя из горницы, он, обменявшись несколькими словами, поспешил проститься и уйти. На задворке, подле той же скамейки, ждала его девушка.

– Дмитрий Иваныч, ты любил меня? – прямо спросила его девушка, кладя на его плечо свою нежную руку, казавшуюся ещё нежнее от грубого холщового рукава. – Ты не потерпишь моей обиды?

Овцын не отвечал, да и что мог бы он сказать, когда весь он сам готов был за неё в огонь и в воду.

– Меня, мой дорогой, обидел Фролка… хотел меня сделать своею любовницей… Защити меня. Брату не говори, он или взбесится, или на меня же накинется.

– Изломаю его, Катерина Алексеевна, потрохов не оставлю-с, – наивно высказал Овцын, не подозревая возможности рисоваться.

– Нет, Дмитрий, я не хочу этого. Ты только постращай его… Сохрани Бог, совершится убийство… Тогда и нам не сносить голов своих. Хорошо, Дмитрий, согласен? Только поучи!

– Хорошо-с. Как велите, так и будет.

Княжна с кокетством, врождённым каждой женщине и не покидающим её во всяком положении, протянула свою руку к губам молодого человека и быстро взбежала на крыльцо.

Овцын воротился домой и стал обдумывать средства наказать Тишина и отвадить его от любезничанья с княжной. Сознавая своё физическое бессилие, он посвятил в свою тайну двух своих друзей, казачьего атамана Лихачёва и боярского сына Кашперова, вечного охотника подраться и побуянить. На общем совещании было решено, не откладывая, поколотить Фролку в науку.

Сговорившись в подробностях, они стали караулить Тишина и в тот же день вечером словили его на каком-то задворке одной из берёзовских красавиц, щедро наградили плюхами, помолотили, как зрелый сноп, и отпустили едва живого. Избитый подьячий прохворал несколько дней, а потом, оправившись, быстро собрался домой в Тобольск. Он хорошо понимал, за что его чуть не убили, и твёрдо решил отомстить сиятельному семейству.

Прибыв в Тобольск, Тишин сказал за собой государево «слово и дело» и затем подал сибирскому губернатору язвительный донос, в котором подробно и с различными украшениями описал «зловредительные поступки сосланных Долгоруковых и укрывательство, чинимое им от майора Петрова и берёзовского воеводы Бобровского». Губернатор отослал донос в Петербург, откуда немедленно сделано было распоряжение о посылке для расследования в Берёзов Ушакова, капитана сибирского гарнизона, родственника начальника Тайной канцелярии.

Прошла зима. Тишин не являлся, и об нём уже забыли берёзовские обыватели, забыла и семья Долгоруковых. Радовалась Катерина Алексеевна, избавясь от животного нахальства пьяного ловеласа, радовался и гарнизонный поручик, которого сердечные дела шли всё по-прежнему, в сентиментальном обмене взглядами и вздохами. Княжна видимо отличала его: позволяла целовать свои руки, позволяла пожатия их, но этими дерзновениями всё и ограничивалось; да, впрочем, о дальнейшем Дмитрий Иванович никогда не мечтал. Вспоминала лишь иногда о Фролке-подьячем Наталья Борисовна, и то про себя, как будто ожидая чего-то, как будто томясь от предвидевшегося будущего горя.

Но вот с начала весны 1738 года опальная семья Долгоруковых встрепенулась. В Берёзов вместе с вестниками оживления природы приехал капитан Ушаков.

– Государыня по милосердию своему вспоминала о несчастных, – говорил он по приезде в Берёзов начальным и подначальным людям, – и послала меня разузнать, какое житьё-бытьё Долгоруковых, не нуждаются ли они в чём-нибудь, не терпят ли утеснений от приставов.

Не довольствуясь одними расспросами, Ушаков стал во всё входить сам, познакомился с опальными и старался снискать их расположение.

Обрадованные неожиданной милостью, все начальные и подначальные люди наперерыв спешили успокоить сердобольного капитана, убедить его, что житьё опальных вовсе не так тяжело, что им не делается никаких утеснений и что они пользуются по возможности свободой. Радовались Долгоруковы, но теперь только одна Наталья Борисовна не разделяла общих радостных надежд, вспоминала о Тишине, находила какую-то связь между ним и Ушаковым и горячо молила Бога о спасении.

Проблагодушествовав желанным гостем, капитан уехал, обнадёжив в добром будущем. И действительно, недолго спустя после его отъезда получен был приказ, но только приказ недобрый. Вследствие этого нового распоряжения князя Ивана отделили от семьи и посадили в сырую, тесную землянку, около которой стоял часовой, не допускавший к нему никого. Содержание узника определилось самое суровое. Пищу приносили только раз в сутки, и то небольшой кусок чёрного хлеба да кружку испорченной воды. Сбылись предчувствия Натальи Борисовны: Тишин и Ушаков недаром ели их хлеб-соль…

Вместе с несчастьем вырастало героическое самоотвержение жены князя Ивана. По целым часам валялась она – дочь фельдмаршала Шереметева – у ног часовых, обливая их слезами, и наконец достигла-таки того, что ей позволяли по ночам подходить к землянке, приносить заключённому ужин и утешать несчастного. Это были их последние свидания.

Прошло несколько месяцев; в конце лета выехали из Берёзова вся семья Долгоруковых и все, кто принимал в них участие. И ныне ещё старики рассказывают, со слов своих отцов, как в одну из тёмных дождливых ночей явился у Берёзова таинственный баркас с неизвестными людьми, которые захватили князя Ивана, его братьев Николая и Александра, Бобровского, майора Петрова, Овцына, трёх священников, дьякона, прислугу Долгоруковых, и в ту же ночь отправился – в Тобольск, как впоследствии оказалось.

Между тем в Тобольске была образована, для расследования действий князя Ивана, особая комиссия, под председательством того же капитана Ушакова, из особо назначенных членов, в числе которых находился поручик Василий Суворов, отец знаменитого рымникского героя. По распоряжению этой комиссии привезённых из Берёзова рассадили по тюрьмам. Самое тяжкое содержание выпало на долю опять-таки князя Ивана. Его заковали в ручные и ножные кандалы и приковали к столбу так, что он не мог сделать почти никакого движения. Начались допросы.

Все обвинения заключались в доносе Тишина и в донесениях Ушакова, то есть относились к вредительным и злым выражениям, поносящим честь государыни императрицы и цесаревны Елизаветы Петровны, к высказываемому под пьяную руку князем Иваном намерению во время заговора заключить цесаревну в монастырь. Затем выступили вопросы о подложном составлении духовной от имени Петра II, о житье в Берёзове, о подарках Петрову и о сохранившихся патентах. На первом допросе князь Иван отвечал обдумчиво и осторожно, но не так осторожен был его младший брат Александр, насказавший на него под угрозой дыбы, а ещё более под влиянием обильно подносимой ему следователями водки много были и небылицы[51]. На дальнейших допросах с пыткой изнурённый скудным питанием и бесчеловечным содержанием князь Иван совершенно сломался. Он подтвердил данное и при первом допросе чистосердечное признание в участии по составлению духовной и потом наговорил на себя всё, чего только желали инквизиторы.

Добытые показания комиссия представила в Петербург, откуда последовало распоряжение перевезти Николая и Александра Долгоруковых в Вологду, а князя Ивана в Шлиссельбург, куда тоже перевезли и прочих князей Долгоруковых: Василия Лукича, Ивана Григорьевича и Сергея Григорьевича. Участь берёзовских обывателей, обвиняемых в послаблениях и в участии к Долгоруковым, решилась скоро. Майору Петрову в июне 1739 года отсекли голову, священников били кнутами и разослали по сибирским городам; из них более пострадал священник Рождественской церкви Фёдор Кузнецов, духовник князя Ивана; его били кнутом нещаднее и, кроме того, вырезали ноздри; офицеров гарнизонных разжаловали в рядовые и разослали по разным сибирским полкам, а боярского сына Кашперова и атамана Лихачёва били батогами и сослали на службу в Оренбург. Оставалась нерешённой дольше других участь самого князя Ивана… О нём хлопотали и заботились высокопоставленные лица того времени: два Андрея Ивановича[52] и новый кабинет-министр Артём Петрович Волынский.

<p>XII</p>

Начало ноября 1739 года. Вода и берег одинакового сплошного сероватого цвета; туманно так, что не отличишь, утро ли, полдень ли или вечер. На всём давящая пустынность; ни звука, ни шороха, кроме однообразного шуршания прибоя и всплеска волны, взбегающей на однотонные, сероватые прибрежные камни и падающей обратно пенистой полосой. Жизнь умерла, хотя и нет ещё снежного покрова. Холодно и сыро; влажность проникает всюду: в воздух, в слои буроватой листвы, покрывшей землю, в слоистый берег, в серые стены Шлиссельбургской крепости, такой же томящей, как вся окрестность.

С небольшим лет пятнадцать, как Шлиссельбург перешёл от шведов к нам и из пограничной сторожевой крепости сделался стражем, только не от внешних врагов, а тюремным внутреннего распорядка[53]. Да и действительно, это назначение более подходило к ней. Толстые стены, недостаточно устойчивые для борьбы, оказывались совершенно достаточными для острожной службы, тюрьмою глядели узкие оконца с железными переплётами, в которых виднелся лоскуток пасмурного неба. Сырые конуры в стенах скорее были способны не поднять энергию, а подточить её, стереть всякий мятежный, своевольный порыв.

С Анны Ивановны началась новая верная служба Шлиссельбурга. Сюда стали привозить неспокойных мечтателей новых порядков, сюда же для окончательного суда была перевезена и семья Долгоруковых – за исключением Николая и Александра, бывших в Вологде, – и размещена отдельно по разным тайникам и казематам. Внизу, в сырой и тёмной каморке, в три аршина длиной и в два шириной, с полом ниже водного уровня, в стены которой бились озёрные воды, содержался Иван Алексеевич, прикованный к стене и скованный ручными и ножными кандалами. При каждом его движении бряцали тяжёлые кольца, но тихо, едва слышно, как тихи и едва заметны были движения арестанта. Иван Алексеевич был ещё не труп и не скелет, но какое-то странное подобие человека. Тёмно-синие полосы под ввалившимися, неестественно блестящими глазами вместе с глубокими впадинами щёк, при обострившихся чертах, всклокоченные пряди волос придавали лицу выражение не страдания – оно уже притупилось, – а того крайнего нервного возбуждения, после которого уже нет возврата к жизни.

Иван Алексеевич сидел на связке грязной, вонючей соломы, опираясь спиной о стену, к которой привинчивался конец железной цепи. Опустив голову и беспомощно сложив иссохшие руки на коленях, он оставался по целым часам совершенно неподвижным. Да и мудрено было делать малейшие движения при вывихнутых руках и ногах. Тобольский заплечный мастер не потрудился даже оказать последней услуги – вправить вывороченные дыбой из связок члены.

Жизни не было в этих отторгнутых членах; вся деятельность сосредоточивалась только в двух жизненных узлах: сердце и голове. Но зато и работала же эта жизнь головы, этого всевидящего духа, отвлечённого от всего внешнего. В нём не было повесы и кутилы, сердцееда, счастливого любовника Трубецкой и стольких дам тогдашнего большого света, не было и того невольного поселенца сибирского, грязного и грубого, который топил в вине уязвлённое самолюбие и память о счастливой буйной юности. С убийством тела умер человек животный и просветлел человек внутренний.

В другой камере того же каземата второго этажа, более просторной и более светлой, содержался князь Василий Лукич Долгоруков. И Василий Лукич изменился в этот последний месяц, после того как ночью его, сонного старика, неожиданно схватили, заперли и подняли на дыбу. Его с проседью волосы совершенно посеребрились; всегда гладко выбритый подбородок покрылся щетиной; лицо осунулось и потеряло свежесть; тонко-деликатные манеры, учтивость и умение обращаться в высших сферах – потеряли обычную мягкость. Изменился Василий Лукич, но не потерял присутствия духа и крепко веровал в перемену фортуны.

«Наболтал что спьяну да с дурости племянничек Иван, – перебирал в уме своём старый дипломат, отыскивая причины новой невзгоды, – а больше ничего, никаких других новых резонов к гибели нашей фамилии существовать не может».

Сколько ни разбирал и ни отыскивал новых резонов Василий Лукич, но не находил. История о духовной известна была государыне тогда ещё и даже от него самого, история о кондициях самодержавства – старая, забытая история. Правда, не прошло ещё трёх лет, как пострадал князь Дмитрий Михайлович Голицын, но та акция, как выражался князь Василий, с иными кондициями. Государыня всегда недолюбливала сурового старика, а к нему, Василию Лукичу, особливо благоволила.

«И что за ослепление такое было на меня? – чуть не вслух проговаривал старый князь. – К чему была эта наша затейка? Одно суетное мечтание…»

А между тем эти суетные мечтания и теперь накипали в голове без спроса и без ведома, рисовали доброе будущее, награды за перенесённые случайные беды, место первенствующей персоны в государстве. Но не исполнились мечтания и не удалось Долгоруковым стать первыми персонами, В природе не повторяется одно и то же. Старый дипломат в снегах Сибири, где он воеводствовал, заморозил свою прозорливость; не понял он, что пошли новые порядки, с немецкой пробой, в которых русским людям нет места.

Остальные Долгоруковы, Сергей Григорьевич и Иван Григорьевич, содержались в другом каземате, примыкавшем под углом к первому. На них мало отразилось тюремное заключение; они веровали в счастливый исход. Опала и прежде не лежала на них особенно тяжело, а князю Сергею даже улыбнулась было и фортуна. По заступничеству тестя, старого петровского птенца, Петра Ивановича Шафирова, князь Сергей был вызван в Петербург, получил посольский пост в Лондоне, совершенно собрался к отъезду – только оставалось получить прощальную аудиенцию и аккредитивные грамоты, – как вдруг ни с того ни с сего вместо Лондона – Шлиссельбург. Как будто сама судьба гнала Долгоруковых, убирая со сцены их друзей и сподручников. Не далее как с полгода умер Пётр Павлович, а из остальных кто в шуты попал, кто в ссылку, а кто и умер…

Мёртвенно-тихо внутри острожного шлиссельбургского двора. Временами слышатся то шаги караула, то вдруг звук мушкета, выпавшего из рук вздремнувшего часового. Встрепенётся солдатик, подхватит ружьё, запахнёт ветром подбитую шинель, перекрестит размашистым крестом широкий зевок, прислонится к стенке и опять вздремнёт.

– Ого-го-го… выноси, голубчики, – послышалось где-то за крепостью, потом стук колёс по камням, забряцали бубенчики… ближе… ближе… и скоро на двор к комендантскому крыльцу подкатила тройка с телегой: это был гонец из Петербурга с важными бумагами к коменданту.

Разбудили коменданта, старого служаку, неспособного к строевой службе из-за ран, добряка, которого судьба, ради потехи, назначила на суровый пост тюремщика. Прочёл привезённые бумаги добряк и окаменел. Что это? Не сон ли? Не дьявольское ли наваждение? Снова прочёл он, толстая отвислая губа задрожала, чаще и с усилием заморгали веки, перекрестился и чуть слышно проговорил:

– О Господи… Господи… ещё… Иванушку!

Первая бумага была сентенция 31 октября 1739 года генерального собрания кабинет-министров, сенаторов, трёх старших чинов Синода и депутатов от гвардии и разных других ведомств. В сентенции заключалось: «Изображение о государевых воровских замыслах Долгоруковых, в каковых по следствию не только обличены, но и сами винились». Потом излагался приговор: князя Ивана колесовать и потом отсечь голову, князьям Василию Лукичу, Ивану Григорьевичу и Сергею Григорьевичу отсечь головы без колесования. Поступки князей Долгоруковых, фельдмаршала Василия Владимировича и брата его Михаила Владимировича, «хотя и достойных смертной казни, представить на высочайшую милость её императорского величества». В заключение излагалось утверждение 1 ноября приговора государыней и определялось, чтобы исполнение решения совершено было публично в Новгороде, чтобы князя Василия Владимировича заключить в Новгороде, а Михаила Владимировича в Шлиссельбург.

Вторую бумагу составляло строжайшее распоряжение о немедленной отсылке четырёх первых Долгоруковых в Новгород для исполнения над ними приговора. Милосердные судьи, как видно, хотели избежать упрёков в волоките.

Пятого числа обвинённые были уже в Новгороде, куда в тот же день приехал и сам Андрей Иванович Ушаков.

Неизвестно, какими соображениями руководствовались при назначении казни именно в Новгороде. Зачем перевозкой по скверной осенней дороге окровавили истязаниями последние дни перед смертью людей с раздробленными членами.

Андрей Иванович не любил тратить попусту времени и лишать себя долго душевного удовольствия. Тотчас же по приезде в Новгород он навестил страдальца Ивана Алексеевича и – подверг его новому допросу. Конечно, и по новым допросам, даже самого Андрея Ивановича, не могло получиться каких-либо новых сведений. Едва слышным голосом, выходившим из груди, князь Иван снова повторил старую историю о духовной, с раскаянием высказывался о зловредительных словах в Берёзове насчёт государыни и цесаревны, но более ничего.

Накануне дня исполнения приговора, в полдень 7 ноября из-за новгородской заставы вышли несколько человек рабочих и две подводы с нагруженными досками, брусками и отрубками. Пройдя Фёдоровский овраг по мостику, перекинутому через высохший почти ручей, рабочие и возы поднялись на другой высокий берег и направились по болотистой местности. Обойдя кладбище для бедных, известное под названием Скудельничьего кладбища, эта небольшая группа остановилась за четверть версты от кладбища и, следовательно, в версте с небольшим от Новгорода. Выбрав ровное удобное местечко, рабочие принялись за работу этого изобретённого человеческим умом моста к другой жизни.

На другой день, с рассветом, по этой прежде пустынной дороге потянулись толпы горожан, любопытных видеть, как будут рубить головы родовитым князьям. Если бы наблюдательный зритель пожелал подметить выражение лиц большинства этих снующих, спешащих на даровое зрелище людей, то он жестоко бы ошибся: он не прочёл бы ни горя, ни скорби, ни сожаления, ни радости, ни злобы, а только какое-то тупое, деревянное выражение любопытства приниженного, забитого человека.

– Смотри-кась, родный, чтой-то за махина? – спрашивала женщина, протискавшаяся к первым рядам около эшафота, молодого парня, указывая на орудия, приготовленные на эшафоте.

– Разнимать будут, тётка, по составам да головы рубить, – отвечал парень.

– А за что рубить головы? – допытывалась любознательная тётка.

Вопрос был выше понимания парня. Он приподнял с затылка шапку, почесал за ухом и бессознательно проговорил:

– Так, видно, надо, тётка. Начальство указало… стало, надо.

Из городской заставы показалась процессия. Вперёд мерно выступал местный отряд войска, за ним траурные телеги с подсудимыми, и, наконец, шествие замыкалось лицами, официально присутствующими при совершении казни, священником, служилым и, наконец, отрядом войска. По сторонам в беспорядке толкались народные толпы.

Было уже светло. Солнце, прятавшееся за густой тёмной полосой на востоке, вдруг выглянуло; луч его, мимолётно поиграв на стальных штыках, осветил страдающие лица и побежал дальше осветить лица других страдальцев. Воздух морозный, чистый, безветренный, глухо отдающий солдатский шаг; свечи живых покойников горят ярко, мерно колыхаясь.

Процессия перешла овраг, поднялась на высокий берег; и стала приближаться к эшафоту. Барабаны затрещали дробью, солдаты выстроились по сторонам, и обвинённых подняли на помост. Старый священник, обходя осуждённых с последними Христовыми словами любви, особенно долго оставался перед князем Иваном. О чём говорили они, никто, кроме Бога, свидетелем не был, но все видели просветлевшее лицо страдальца и благоговейную любовь старика священника, видели, как старик сам склонился перед ним, государственным преступником и лиходеем, не удерживая слёз, падавших на голову мученика. Вот дан и последний прощальный поцелуй примирения, с которым должен явиться новый жилец нового мира.

Присутствующие сняли шапки и оставались с обнажёнными головами во всё время исполнения приговора. После громкого прочтения резолюции приступили к казни. Князь Иван, казалось, ни на что не обращал внимания, как будто всё совершавшееся было делом совершенно посторонним. Бестрепетным взглядом встретил он подходящего к нему палача. Какая-то странная нечеловеческая мягкость и всепрощающая любовь светились из его глаз и разливались по всему лицу. В эти моменты жалок был не он, покончивший с миром, а жалки люди, совершающие такое дело во имя будто бы государственного блага. И вот, как будто желая сделать всех участниками своей славы, он стал молиться, отчётливо и громко выговаривая слова молитвы в то время, когда его привязывали к доске.

– Благодарю тебя, Боже мой… – говорил он, когда палач рубил ему правую руку, – яко сподобил мя еси… – когда рубилась левая нога, – познати тя… – при отнятии левой руки…

Это были его последние слова. Князь Иван лишился сознания при отсечении правой ноги и палач поспешил окончить дело, отрубив ему голову.

Затем очередь была за князем Василием Лукичом. До самой последней минуты князь Василий надеялся, ждал, что вот сейчас, сейчас прочтётся бумага от государыни о прощении, но бумаги не было, и голова его скатилась вслед за головой князя Ивана. Наконец, зрелище кончилось казнью князей Ивана Григорьевича и Сергея Григорьевича.

Гробовое молчание продолжалось во всё время совершения казни; народ оставался точно окаменелый.

Через несколько месяцев двух братьев Ивана – Николая и Александра перевезли из Вологды в Тобольск, где 28 октября 1740 года состоялось замедлившееся исполнение над ними решения: их обоих наказали кнутом, урезали языки и потом сослали – Александра в Камчатку, а Николая в Охотск. Замечательно, что по кончине Анны Ивановны Бироном было сделано распоряжение об отмене, в поминовение об императрице, наказаний над Николаем и Александром, но это распоряжение было получено в Тобольске месяц спустя после выполнения решения. Избегли уголовных наказаний только один средний брат, Алексей Алексеевич, сосланный в камчатскую экспедицию матросом, сёстры-княжны да знаменитая русская женщина, супруга князя Ивана, Наталья Борисовна с двумя малолетними детьми. Впрочем, тяжкая доля постигла и виновницу общего погрома, «разрушенную государеву невесту». Сосланная в новгородский Воскресенский Горницкий девичий монастырь, она в продолжение двух лет содержалась там в самом строгом заключении на заднем дворе, подле конюшен и хлевов, в арестантском помещении с узким отверстием вместо окна и под двумя замками. В тюрьму её никто не входил, кроме настоятельницы и приставницы, носившей пищу. Несмотря, однако же, на такое суровое содержание, надменный характер девушки не сломился. Раз приставница, рассерженная грубостью, замахнулась на неё чётками из деревянных бус.

– Уважь свет и во тьме, я княжна, а ты холопка, – гордо сказала государева невеста, и смущённая приставница поспешила уйти.

В другой раз она не только не отдала должного почтения, но даже не удостоила ответом какого-то генерала, приезжавшего из Тайной канцелярии в монастырь для осмотра колодниц. За такую грубость необходимо должно было следовать наказание, но так как нового придумать оказалось невозможно, то для обучения смирению заколотили досками единственное отверстие вроде окна.

При Елизавете Петровне княжна Екатерина была возвращена и назначена фрейлиной, а через три года, в 1645 году, вышла замуж за генерал-аншефа Александра Романовича Брюса. Государева невеста умерла вскоре после свадьбы, простудившись на возвратном пути из Новгорода, куда ездила для поклонения праху брата. За два дня до смерти она приказала сжечь при себе все свои платья, не желая, чтобы их кто-нибудь носил после неё.

А. О. Павлов

БОЖЬЯ ВОЛЯ

ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН

Часть первая

НОВЫЕ КУМИРЫ

<p>Глава I</p> <p>ПОЕДИНОК</p>

Весна только начиналась. Солнце с каждым днём грело сильнее, и не только московские улицы стали освобождаться от снега и заплывать грязью, но уже и на полях, особенно в местах, где повыше, появились проталинки. Зато в лесных чащах снег лежал целиной, такой же белый и пушистый, как и в начале зимы – и только кое-где у деревьев он казался как бы испещрённым чёрными точками. Это оставила следы капель, падавшая с ветвей в тёплые дни. Зима 1729 года была особенно снежная, и снегу в лесных ложбинах намело целые сугробы, так что несколько пешеходов, пробиравшихся от Сущёва, где они вышли из колымаги, по колена в снегу, в глубь Марьиной рощи, ругательски ругали эту обильную снегом зиму.

Пешеходов было четверо. Трое из них – ещё совершенно молодые люди – были одеты в треухи и зелёные камзолы Преображенского полка, а четвёртый, постарше, закутался чуть не с головой в широкую медвежью шубу малинового бархата, сильно смахивавшую на боярский зимник, так ещё недавно изгнанный из русской жизни властною рукой Великого Петра.

Он был молчалив и как-то угрюмо-сосредоточен, представляя полнейшую противоположность говорливым молодым товарищам. Их весёлый смех, их непринуждённая болтовня, казалось, ужасно неприятно действовали на него. Он даже порывался заметить им это, но почему-то сдержался, промолчал и только ещё суровее сдвинул свои густые брови, отчего на лбу легла резкая глубокая складка.

Но молодые офицеры как бы и не замечали гримас своего пожилого спутника. То проваливаясь в снег, то выбираясь на тропку, они продолжали болтать без умолку, оглашая своими молодыми звонкими голосами торжественную тишину рощи.

– Далеко ещё идти? – спросил один из преображенцев, высокий, немного даже тучный брюнет.

– А что, князенька, устал, что ли? – отозвался другой, тоже рослый и тоже чернявый преображенец.

– Устанешь тут! – заметил первый. – Ишь, дорога-то, ровно чёрт её стлал. Я, почитай, раз двадцать в преисподнюю лазил по грудку. Вон Степанычу, – кивнул он в сторону низенького рыжеусого офицера, уверенно шагавшего по снежному ковру, – ничего… Он на паркете ровно…

– Так небось Вельяминов это место как пять пальцев на деснице знает; он уж сюда не впервой шагает. Так, что ли, Миша?

– Знамо, так! – откликнулся Вельяминов. – Чай, на третьей дуэляции в секундантах числюсь.

– Ну, ты, опытный секундант, скоро ль мы придём? – воскликнул тот, которого назвали князем.

– Скоро, скоро, – успокоил его Вельяминов. – Ещё шагов сорок, – мы и у места. Такая чудная лощинка есть – моё почтение. Для сатисфакции, кажись, лучшего места и не найдёшь. Да ты чего торопишься-то? – вдруг расхохотавшись, задал вопрос Вельяминов. – Трусит твоё сиятельство аль с храбрости терпенья нет?

– Трушу! – воскликнул брюнет, даже остановившись на минуту. – Шутишь, Мишенька! Из рода князей Барятинских трусов пока не выхаживало.

– Да будет, не кипятись; конечно, шучу, – поспешил заметить Вельяминов. – Ведь ишь разгорелся – полымем вспыхнул. Сенявин, погляди-ка на князеньку…

– Да что на него глядеть-то, – отозвался Сенявин. – Чай, известный задира. Ни врагу, ни другу спуску не даст.

– Ну уж, будто и я таков?! – возразил Барятинский.

– А то нет, что ли… А с Долгоруким-то с чего рассорился. Так, с пустяков…

– Хороши пустяки!..

– А вот и полянка, вот и пришли! – крикнул Вельяминов, первым сворачивая из лощины, по которой они шли от самого Сущёва, на небольшую ложбинку. Снег на этом месте был усердно примят. Очевидно, эту ложбинку посещали, и нередко. И действительно, здесь разыгралось в последнее время немало кровавых драк… Великий преобразователь, искоренявший с неослабной энергией всё, что только напоминало «долгополую старину», одним из первых уничтожил Божий суд и взамен его велел спорщикам и обиженным являться к себе, – «дабы без послабности разрешать их обиды и споры кровные, понеже до чести касаемо». Но, конечно, немногие и даже очень немногие понесли свои личные обиды, свои частные дела на суд грозного царя, тем более что и царю, занятому то беспрерывными войнами, то постройками городов и кораблей, было мало времени заниматься спорами между подданными. Страх был силён, разрешение обид «Божьим полем» из страха царского гнева сначала оставили, но потом снова принялись за поединки, понятно, уже не гласно и не торжественно, как прежде, а втихомолку, потайно, в глухих местах, куда не мог бы достать зоркий глаз царского наместника Юрия Ромодановского. И вот чаща Сокольничьей и Марьиной рощ стала скрывать за своими вековыми стволами поединщиков. Спервоначала поединки сильно смахивали на прежний Божий суд – дрались в полных доспехах, мечами, чуть не палицами. А потом люди, побывавшие за рубежом, в иных землях, в неметчине да во Франции, привезли оттуда рассказы о дуэляциях, и дуэляции сменили окончательно древний «Божий суд», но ложбинка в Марьиной роще, как и прежде, осталась излюбленным местом для встречи горячих голов, жаждавших смыть обиду кровью обидчика, желавших «сатисфакции» с оружием в руках.

И эта пресловутая ложбинка была очень удобна для таких «честных встреч». Достаточно удалённая от Сущёвской слободы, она была со всех сторон окружена высокими соснами, точно безмолвная стража оберегавшими её от нескромного взгляда любопытных. Здесь, на этой полянке, нередко, особенно в последнее время, после кончины грозного царя, обещавшего повесить и живого и мёртвого из поединщиков, слышалось лязганье сабель и рапир, с гулом раскатывались пистолетные выстрелы, сопровождаясь жалобным стоном раненых… Много кровавых историй могли бы поведать тёмно-зелёные сосны, меланхолически глядевшие на ложбинку, глухо шумя под ветром своею иглистою листвой; много стонов подслушали они, много крови перевидали они на притоптанной траве летнею порой, на примятом снегу зимних дней. Яркое солнце сушило кровяные лужи, снег заносил их, но в памяти хвойных великанов запечатлелась каждая капля этой крови, каждый вздох несчастных людей, сражённых пулею или клинком противника…

Когда четверо спутников вышли наконец на полянку, которую так расхваливал Вельяминов, солнце уже вынырнуло из гряды облаков, сплошной пеленой затянувших закраину горизонта, и гигантским веером раскинуло свои лучи по бледно-синему небу. Упали солнечные лучи и на полянку, и позолотили стволы и сучья сосен, и их тёмная зелень теперь стала гораздо зеленее, точно посвежела сразу.

– Однако мы первые пожаловали! – заметил Сенявин, доставая из кармана камзола трубочку и кисет с кнастером[54].

– Придут и они… – отозвался Барятинский, – я чай, Долгорукому не расчёт в трусах прослыть…

– И тебе, Васюк, я вижу – большая охота с ним подраться? – спросил Вельяминов.

– Большой охоты нет, а проучить его желательно…

– Проучить!.. – сквозь зубы буркнул всё время молчавший старик. – Проучить! Смотри, как бы он тебя, мальчишку, не проучил, да так, что вовек не забудешь…

Барятинский даже вздрогнул от неожиданности и быстро повернулся лицом к старику.

– Вы, дядюшка, кажись, чем-то недовольны? – словно извиняясь, спросил он.

– Понятно, недоволен, – опять буркнул старик, окидывая Барятинского сумрачным взглядом. – Да и довольному быть нечем. Ты подумай только, что из сего воспоследовать может.

Барятинский гордо тряхнул головой, и презрительная улыбка дрогнула в углах его губ, чуть-чуть прикрытых усами.

– Я уже всё обдумал, дядюшка. Знаю, на что вы намёк делаете, да обиды-то я никому спускать не намерен, хоть будь то из временщиков временщик.

– Дурень, шалая голова! – воскликнул старый князь. – Коли кровь бурлит, так уж и рассудок потерял! Помяни ты моё слово, что всё сие добром не кончится. Знаю я Долгоруких: они друг за дружку горой стоят и за своего всякому глотку перегрызут. Ведь нешто теперь прежние времена, как бывало при батюшке Петре. Теперь, брат, не то…

– Эх, дядюшка! – нетерпеливо отозвался Барятинский, – чему быть, тому не миновать, а мне всё равно жалеть нечего. Уж коли вражда, так вражда на всю жизнь. Да и чего бояться-то? В Пелым али в Берёзов пошлют, так и повыше нас в тех местах пребывают. Вон уж на что велика персона был Александр Данилович Меншиков, да и того на побывку в сибирский пригород послали. А нам что – мы люди маленькие. Так, что ли, Миша?

И, повернувшись к Сенявину, прилежно сосавшему свою трубочку, он расхохотался звонким весёлым смехом.

– Ну, а если князь Алексей Михайлович и поединковать с тобой не будет? – спросил старик.

– Не будет? Как не будет? – воскликнул Барятинский. – Да этого быть не может!

– А вдруг может. Вдруг возьмёт, да вместо того, чтобы самому прийти, да грудь свою под твою пулю подставлять, возьмёт да Андрея Ивановича Ушакова с подручными и пришлёт… Что ты тогда делать-то будешь?

Барятинский вспыхнул до белков глаз и грозно сжал кулаки.

– Как что делать! – крикнул он. – Да я его всенародно подлецом назову, я из него лучины нащепаю… я его…

– Постой, постой! Не горячись очень-то! Что ты с ним сделаешь, когда будешь сидеть в подвале Тайной канцелярии? А коль скоро к Андрею Ивановичу в руки попадёшь, он тебя даром не отпустит.

Барятинский задумался, но ненадолго. Через минуту опять весёлая усмешка пробежала по его лицу.

– Волка бояться – в лес не ходить, – сказал он, – будь что будет! А коль ненароком попаду в Тайную канцелярию, так вы небось, дядюшка, меня вызволите. Ведь это вы только с виду сердиты, а на деле-то ой-ой как меня любите!

И он ласково охватил старика своими могучими руками.

– Будет, будет! – стал отбиваться тот. – Ишь, задушил совсем! И врёшь ты всё, нисколько я тебя не люблю, ибо ты шалая голова и пустозвон.

Но ласка племянника подействовала на сурового старика, морщины на лбу его разгладились и глаза стали глядеть менее сумрачно.

– Да, великое ещё тебе счастье, – сказал он через минуту, – что есть у нас лазейка к её высочеству Лизавете Петровне. Дай ей Бог здоровья, она нас в обиду не даёт. Только потому я и не тащу тебя отсюда за ворот, что коли случится беда, так есть хоть уцепиться за что, а то бы ни вовек тебе не позволил поединковать.

В это время из лесной чащи донёсся хруст сломавшейся ветки, послышались чьи-то голоса, и в просвете тропинки показалось несколько фигур.

– Ай, батюшки! – воскликнул Сенявин, быстро стряхивая пепел с своей трубочки, – кажись, и впрямь ушаковские приспешники идут!

Барятинский нервно вздрогнул и устремил глаза в просвет, где чернелись приближавшиеся фигуры.

– Будет шутки-то шутить! – заметил Вельяминов, – это сам князь Алексей Михайлович со товарищи жалует.

Вельяминов не ошибся. Не успел он докончить своей фразы, как из чащи на ложбинку вышли трое офицеров Семёновского полка, один из которых, шедший впереди высокий статный красавец, и был князь Алексей Михайлович Долгорукий. Когда взгляд Барятинского упал на его лицо, Василий Матвеевич злобно усмехнулся и тотчас же отвёл глаза в противоположную сторону. Долгорукий заметил это и в свою очередь бросил на своего противника взгляд непримиримой злобы.

– А вы опоздали, господа, – заметил Сенявин, дружески здороваясь со спутниками Долгорукого.

– Да вишь, дорога-то какая: раза два колымага падала, чуть кони ног не обломали.

Долгорукий презрительно усмехнулся и процедил сквозь зубы:

– Небольшое дело, коли подождали, не велики персоны-то!

Сенявин покраснел и резко спросил:

– Так что же, приступать можно?

– Приступайте, – ответил один из спутников Долгорукого, пониже ростом, – за нами задержки ноне не будет.

– Да поскорей кончайте всю эту чепуху, – вступился Долгорукий, нервно теребя выпушку своего щегольского камзола. Сенявин отошёл к Вельяминову, и затем оба они начали приготовления к поединку.

– А чьими пистолями будете стреляться? – спросил Вельяминов, обращаясь к противнику.

– Мне всё равно, – отозвался Долгорукий.

– И мне так же, – ответил Барятинский.

– Так, значит, по жребию, – решил Сенявин. – Бросай, Мишук, пятак. Коли орёл выпадет, – значит, наши пистоли.

Вельяминов достал пятак и высоко подшвырнул его кверху. Монета упала орлом.

– Ну вот и ладно! – воскликнул Сенявин. – Теперь и заряжать можно.

Взяв ящик с пистолетами, он отошёл вместе с одним из секундантов Долгорукого в сторону. Пока шли приготовления, пока секунданты заряжали пистолеты, осматривали кремни и подкладывали пыжи, пока они размеряли расстояние, противники, как ни в чём не бывало, словно эти приготовления делались не для них, не обращали на это ни малейшего внимания. Долгорукий медленным шагом прохаживался по лощинке, поглаживая по временам свой бритый подбородок, а Барятинский вполголоса разговаривал со своим дядей.

– Видите, дядюшка, вы совершенно напрасно меня пугали, – говорил он.

– Ну, да ведь дело-то ещё не кончилось, – отозвался старый князь, – подожди, что ещё впереди будет.

– Да ничего и не будет, – самоуверенно отозвался Барятинский, – всажу ему пулю в его глупую голову – и баста!

– Хвались, хвались, Аника-воин, как бы он тебя прежде не укокошил! Он стрелок-то знатный, с лёту птицу бьёт!

– Ну и я тем же похвастаться могу, – заметил Барятинский.

– Ох, не дай Господи, – вздохнул старый князь, – если и впрямь у вас дело до сурьёза дойдёт! Коль и впрямь ты подстрелишь князя Алексея насмерть, ничего доброго от того не будет: загрызут нас Долгорукие! Пожалуй, тогда и принцесса Лизавета не поможет. Уж ты, Васенька, стреляй как-нибудь поопасливей. Ну, порань его, что ли… а насмерть бить не надо.

Барятинский звонко расхохотался.

– Ох, дядюшка, насмешили!.. Ну, так и быть, только для вас оторву ему пулей ухо…

И он опять расхохотался. Смех его достиг до слуха Долгорукого, тот нервно вздёрнул плечами и снова бросил злобный взгляд в сторону всё продолжавшего смеяться Барятинского.

– Ишь, грохочет! – процедил он сквозь зубы и потом, обращаясь к секундантам, крикнул: – Долго вы там будете копаться? Нельзя ли поскорей!

– Готово! – отозвался Сенявин и, подойдя к Долгорукому с пистолетами в руках, прибавил: – Извольте выбирать! – Долгорукий резко выхватил у него один из пистолетов и взвёл курок. Оставшийся пистолет Сенявин передал Барятинскому.

– К барьеру! – воскликнул Вельяминов.

Противники медленно подошли к назначенным местам, где виднелись эфесы воткнутых в снег сабель, затем отвесили друг другу церемонный поклон и замерли в неподвижной позе, дожидаясь сигнала Вельяминова.

Оба они казались совершенно спокойными. Ни один мускул не дрожал на их лице, даже краска не сбежала с разрумяненных лёгким морозом щёк, и только по глазам Долгорукого, беспокойно бегавшим из стороны в сторону, можно было заметить, что он немного волнуется. Вельяминов, стоявший у самого барьера, сделал несколько шагов назад и звучным голосом произнёс:

– Раз!

Оба противника вытянули руки и стали целиться.

– Два! – сказал Вельяминов и затем, немного помолчав, крикнул: – Три!

Два выстрела гулко раскатились по лесной чаще. Ложбинка на минуту закуталась облаком дыма, а когда дым рассеялся, секунданты Барятинского увидели его лежащим на снегу…

<p>Глава II</p> <p>ГРОМОВОЙ УДАР</p>

Первым подбежал к неподвижно лежащему Барятинскому Сенявин. Он стоял к нему ближе всех и заметил, как князь Василий Матвеевич с тихим стоном опустился на снег после того, как прозвучали выстрелы. Барятинский лежал навзничь с совершенно помертвелым лицом, и с первого взгляда казалось, что жизнь уже покинула его могучее тело. По зелёному сукну мундира вилась струйка крови и, сбегая на снег, окрашивала его в алый цвет.

– Убит! Вася, милый! – воскликнул старый князь, подбегая вслед за Сенявиным.

Сенявин грустно покачал головой и промолвил:

– Должно, наповал. Ишь, щучий сын, как верно наметился! Почитай, в самое сердце.

И он указал на черневшее на сукне мундира отверстие, откуда сочилась кровь.

– Ах, Вася, Вася! – грустно вздохнул старик. – Не послушался меня, старого вещуна, вот и поплатился молодой жизнью!..

И он отёр рукавом своей шубы навернувшиеся на глаза слёзы.

– Да, может, он ещё жив, – робко заметил Вельяминов, наклоняясь над лежавшим неподвижно другом.

Сенявин печально махнул рукой.

– Какое жив!.. Нешто не видишь: лицо синеть начинает.

– А может, жив, – опять повторил Вельяминов, – иной совсем мертвец мертвецом, а глядишь – выходят. Постой-ка, я сердце послушаю.

И он, став на колени, торопливо, дрожащими руками начал расстёгивать крючки кафтана. Наконец кафтан был расстёгнут, и Вельяминов прижался ухом как раз к тому месту груди, где чернела ранка.

Прошло несколько мгновений, показавшихся Сенявину и старому князю целою вечностью. Затаив дыхание, они старались по лицу Вельяминова угадать, слышит он или нет биение сердца. И чем дольше тянулась неизвестность, чем дольше прислушивался Вельяминов, тем печальнее становились их лица.

– Нет, – шепнул старый князь, – должно, ничего не слыхать…

И голос его дрогнул, оборвался, и в нём послышалось рыдание.

Но вот Вельяминов поднял голову и с весёлой улыбкой воскликнул:

– Жив, жив, ей-богу, жив! Хоть и тихо стучит сердце, а всё ж стучит!..

– Ну, слава Богу! – истово перекрестился старый князь. – А уж я, было, всякую надежду потерял.

– Ну, теперь медлить неча, давайте-ка дотащим его до колымаги, а там поскорее к дому!

И с этими словами Вельяминов приподнял почти бездыханного Барятинского за плечи и крикнул Сенявину:

– А ты, Митя, бери его за ноги.

– Нет, так неудобно, – вступился старый князь, – этак, коли он ещё жив, вы из него дорогой всю душу вытрясете.

– Так не бросать же его здесь! – заметил Сенявин, уже схвативший Барятинского за ноги.

– Зачем бросать! А мы лучше вот как сделаем: положите его на мою шубу да и несите бережно, чтобы тряски не было. Да рану-то чем-нибудь заткните, а то он весь кровью изойдёт.

Пока Вельяминов затыкал всё ещё сочившуюся кровью рану обрывком рубашки, старик скинул с себя свою бархатную, подбитую соболем шубу и разостлал её на снегу. Затем они все втроём бережно переложили Барятинского на шубу и медленно понесли его по тропинке, по которой какой-нибудь час тому назад они шли, так весело смеясь и болтая. Всё время, пока происходила эта сцена, князь Долгорукий и его спутники держались особняком, молча поглядывая на то, что происходило около тела Барятинского. И только тогда, когда печальная процессия скрылась за стволами жалобно шумевших под набежавшим ветром сосен, Алексей Михайлович швырнул в снег пистолет, который всё ещё держал в руках, и воскликнул со злой, нехорошей улыбкой:

– Вот дураки-то! Они и впрямь надеются, что он оживёт.

– А ловко ты его, князенька, смазал! – отозвался один из его сотоварищей, прапорщик Барсуков, – кажись, в самое сердце угодил.

Долгорукий с самодовольным видом потёр руки.

– Да уж, это по мне! Охулки на руку не положу[55]! Тоже, дурак, сатисфакции захотел!

– Да из чего у вас дело-то вышло? Расскажи толком! – спросил другой секундант, князь Лысков.

– Да всё из-за этой, из-за княжны Анны Васильевны.

– Из-за Рудницкой? – спросил Барсуков. – Чего же вы с ним не поделили?

Долгорукий пренебрежительно пожал плечами.

– Как чего не поделили? В соперники мне записался! Втемяшилось ему в глупую башку, что Анна Васильевна к нему любовные чувства питает, – ну, вот он на меня и взбеленился. Зачем-де я там бываю да зачем с ней разговоры разговариваю? Ну, как-то раз и договорили мы с ним крупно, привязался он ко мне, я его и обругал. Ну, а он сатисфакции потребовал. Вот ему и сатисфакция!

И он расхохотался злым неприятным смешком.

– Ну, что же, ребята, – заговорил он, окончив смеяться – не ночевать же здесь! Айда по домам!

И он торопливыми шагами вышел на тропку, по которой несколько минут назад пронесли бесчувственное тело его противника.


Недалеко от Мясницких ворот, как раз в том месте, где виднелись развалины стены Белого города, стоял приземистый двухэтажный дом, построенный, очевидно, в недавнее время. Об этом говорило и отсутствие теремных вышек, ещё встречавшихся на старых боярских домах, и плоская черепичная крыша на голландский манер, и какая-то сжатость и придавленность прямолинейной постройки, совсем не напоминавшей прежних усадеб допетровского времени. Одного взгляда на этот дом было совершенно достаточно, чтоб убедиться, что эту постройку возводил новый человек, вскормленник петровского царствования, приверженец новых порядков и новых взглядов на жизнь.

Дореформенная Русь требовала шири, она не умела ютиться в тех голландских мазанках, которые выросли на топких невских берегах. Чем знатнее был боярин, тем больше места захватывала его усадьба, тем больше изб, сеней и присенков вырастало за дубовым тыном, обхватывавшим границы его владений. Но пример царя-преобразователя, долгое время жившего в избушке в одну комнату, дал толчок совершенно другим понятиям. И птенцы его царствования, ближайшие советники его деяний, один перед другим наперебой точно хвастались теснотой и неудобством своих домишек, ставших по сторонам Невской перспективы. Но, конечно, это хвастовство происходило, главным образом, от недостатка строительного материала. Болотистые приневские окрестности совсем не изобиловали строевым лесом и в большинстве случаев были покрыты мелким кустарником, скрывавшим как бы живой изгородью топи и мочажины. Благодаря такой-то скудости строительных материалов первое время в Петербурге, за исключением Летнего дворца да меншиковского дома, не было ни одного двухэтажного здания. Совершенно естественно, что люди, привыкшие к петербургским постройкам, и в Москву занесли тот же шаблон, когда им пришлось строиться здесь.

А князь Василий Семёнович Рудницкий, которому и принадлежал дом у Мясницких ворот, прожил в Петербурге большую половину своей жизни, до самых последних дней петровского царствования.

Его родовая вотчина была под Ярославлем. Князья Рудницкие происходили из древнего рода литовских выходцев, пришедших на Русь ещё во времена Василия Тёмного. Они долгие годы жили в своих ярославских поместьях, только изредка наведываясь ко двору, предпочитая тихую и скромную долю степных помещиков блеску и почестям придворных должностей. И таковы были почти все Рудницкие от задавних времён до последних дней. Резким исключением оказался только последний представитель княжеского рода, Василий Семёнович. Во времена правления Софьи и владычества Голицына Василию Семёновичу пришлось по двадцатому году чуть ли не в одно время потерять и отца и мать. Оставшись сиротою, он сначала горячо было принялся за поместное хозяйство, но тихая сельская жизнь скоро прискучила ему. Его манила другая доля, другая жизнь, не исполненная такого мёртвенного покоя, а полная славных дел и громких подвигов. Его манила Москва, которой так избегали его предки, его тянуло ко двору, где совершались такие диковинные дела, слухи о которых добегали и до Ярославля. Стрелецкий бунт, падение Софьи и воцарение Петра решили его колебания. Ему самому захотелось увидать этого могучего орлёнка, одним взмахом едва оперившихся крыльев победившего своих врагов и даровавшего мир и спокойствие дотоле мятущейся Руси. Ему захотелось послужить молодому царю. Самолюбие подсказывало ему, что он будет не последним в рядах сподвижников нового царствования. И вот в один прекрасный день Василий Семёнович, поручив управление поместьем старому дядьке, сел в дорожную колымагу и отправился в Москву.

Петру нужны были новые люди; воздвигая новое здание русского государства, он отыскивал работников, способных помочь ему, чуждых предрассудков прошлого времени. Орлиный взгляд юного царя подметил в князе Рудницком если не гениальные способности, то большое самолюбие, которое в иных людях стоит дороже талантов. И Пётр не ошибся. Василий Семёнович был дельным помощником во всём, куда направляла его царская воля, и сумел заслужить такое расположение Великого Петра, что к концу его царствования он уже числился в чине тайного советника, был сенатором и даже пожалован был царской табакеркой – награда, выпавшая на долю немногих. Но со смертью Петра кончилась и эра его служебных успехов. Меншиков, невзлюбивший за что-то князя Рудницкого, через несколько дней после смерти Петра призвал его к себе и сказал ласковым, но не допускавшим возражения тоном:

– Знаешь, друг, что я тебе присоветую: уезжай-ка ты из Питера подобру-поздорову. Здешний воздух тебе не на пользу. Вишь ты, с лица какой кислый да жёлтый стал!

Василий Семёнович прекрасно понял, что означали его слова, спорить с всесильным временщиком ему не приходилось, и он только спросил:

– Куда же мне ехать?

– Да поезжай хоть в Москву. Ты, кажись, в ней давно не бывал. Построй себе там хибару да и живи на здоровье!

И при последних словах Меншиков даже по плечу потрепал растерявшегося Рудницкого.

И вот таким-то образом Василий Семёнович, забрав жену и дочь, отправился с ними в Москву, откупил там пустовавшую у Мясницких ворот землю и построил хоромы по образцу петербургских мазанок, только побольше да повыше да поуютнее. Женился Василий Семёнович в Петербурге на родственнице Головкина, Елене Андреевне Мансуровой, и от этого брака через шесть лет их супружеской жизни у них родилась дочь, названная Анной, в честь матери Василия Семёновича. Первые годы княжна Анна не пользовалась большой любовью отца. Отчасти это происходило от того, что он был занят службой, отчасти от того, что её рождение разрушило надежды князя Рудницкого иметь наследника своему славному имени. Но со временем острая боль несбывшихся надежд улеглась, девочка обещала быть прехорошенькой, и мало-помалу князь привязался к ней, к великой радости Елены Андреевны, боявшейся, что муж не полюбит дочь.

Да и нельзя было не полюбить молодую княжну Высокая, статная, она в семнадцать лет – когда застаёт её наш рассказ – была положительной красавицей, резко выделяясь даже в общем цветнике пышных боярских дочек старой Москвы, красота которых тогда почти вошла в пословицу. Когда княжна Анна бывала на ассамблеях, почти насильно ведённых Петром, но привившихся очень скоро, – целый рой молодёжи окружал её, жадно ловя каждое её слово, каждый взгляд её больших тёмно-синих глаз. Весёлая, говорливая, сознававшая прекрасно силу своей красоты, Анна Васильевна была ровна, одинакова со всеми, не отдавая никому заметного предпочтения, и только князья Долгорукий да Василий Матвеевич Барятинский предполагали, что сердце красавицы бьётся сильнее в их присутствии, что краска, заливающая её лицо, когда они заговаривают с нею, служит явным признаком её любовного расположения.

Но ни тот, ни другой не хотели убедиться в справедливости своих предположений, переговорив о том с самою княжной. Особенно в этом отношении был робок и застенчив Барятинский. В присутствии княжны он совершенно терялся, краснел, как девица, и только долгим влюблённым взором следил за нею. И когда порою её лучезарный взгляд падал на него, когда ему удавалось подметить на её пухлых, так и манивших к поцелую, губках ласковую улыбку по его адресу, Василий Матвеевич чувствовал себя наверху блаженства, и, прижимая руку к левой половине груди, к тому месту, где трепетно билось его влюблённое сердце, он шептал:

– Боже! Как она хороша! Как я люблю её!

Анна Васильевна знала об его любви, как знала и о том, что и князь Долгорукий изволил в последнее время обратить на неё своё благосклонное внимание. Но если бы ей пришлось серьёзно ответить на вопрос, кто из них ей больше нравится, кого приятнее чаще видать, к кому лежит больше её сердце, – она, пожалуй, не смогла бы дать вполне искреннего ответа.

Оба они, и Долгорукий и Барятинский, были красавцы. Оба они отличались и элегантностью манер, и утончённым обращением французского образца, тогда входившим только что в моду. Ей приятно было видеть обоих; её сердечко одинаково сильно билось и тогда, когда её взгляд падал на застенчивого Барятинского… Казалось, что она любит их обоих и, во всяком случае, не может решить, кому из них отдать предпочтение… Вопрос о предпочтении очень часто занимал теперь молодую княжну, особенно с тех пор, как она заметила косые взгляды, которые кидали друг на друга соперники, и холодность их взаимных разговоров. Чуткое сердце подсказало ей, что дело неладно, что в молодых людях просыпается ревность, что она играет с ними обоими в опасную игру, и всё-таки, несмотря на всё это, она не знала, кто из них для неё дороже.

– Да полно уж, люблю ли я их?! – нередко задавала себе Анна тревожный вопрос. – Может, так, со скуки с ними побаловать хочу. Оба они такие славные, весёлые – ну я и привыкла к ним… а любить не люблю…

Но тут тотчас же являлось воспоминание о том, что много молодёжи посещает их дом, много есть ухаживателей, таких же славных, милых и весёлых, – однако ни один из них не заставляет сильнее биться её сердце, как это бывает при появлении Долгорукого и Барятинского, ничей взгляд, кроме их взглядов, не вызывает яркой краски на её лице.

– Стало быть, люблю, – решила княжна. – Но кого из них, – ей-богу, не знаю.

И невольная улыбка скользила по её пухлым губкам при таком заключении, ясно говорившем, что она, пожалуй, любит их обоих…

В тот самый день, в утро которого Долгорукий и Барятинский встретились в чаще Марьиной рощи с пистолетами в руках, Анна снова задумалась над решением не дававшего ей покоя вопроса. Забившись в самую глушь громадного сада, княжна в сотый раз спрашивала себя:

– Кого же из них я люблю?

Но ответа не находилось. Не могла она подслушать этот ответ ни в биении собственного сердечка, ни в немолчном шёпоте иглистой листвы сосен, ни в протяжном монотонном карканье ворон, целыми стаями сидевших по запорошенным снегом сучьям берёз и клёнов, и, плотнее кутаясь в меховую шубку, княжна продолжала сидеть на скамье, опустив глаза на снежный ковёр, расстилавшийся у её маленьких ног.

Вдруг вдали послышались чьи-то шаги, явственно заскрипел снег. Шаги всё ближе и ближе…

Анна вспыхнула и торопливо поднялась со скамьи. Ей показалось, что она узнала шаги Барятинского, а когда на повороте дорожки показалась фигура князя Алексея Михайловича, совершенно против её воли, лёгкая гримаска недовольства скользнула по её выразительному лицу.

– А, князь! – протянула она. – А я думала, что это Василий Матвеевич.

Упоминание имени ненавистного соперника раздражило Долгорукого. Злобная улыбка пробежала по его тонким губам.

– Вы напрасно будете его ждать, княжна, – медленно произнёс он, – он не придёт.

Княжна вздрогнула от зловещего тона его голоса и побледнела.

– Отчего?! – воскликнула она. – С ним что-нибудь случилось?

Внезапная бледность, согнавшая краску с её щёк, и дрожащий голос, каким молодая девушка задала этот вопрос, окончательно раздражили Алексея Михайловича, и он ядовито ответил:

– Пустяки случились… Он убит!

Это слово подействовало на княжну как удар грома. Она затрепетала всем телом, как подстреленная птица, пошатнулась и, прежде чем Долгорукий успел её поддержать, с тихим стоном упала на землю…

<p>Глава III</p> <p>ЮНЫЙ ИМПЕРАТОР</p>

Солнце только что показалось из-за горизонта, когда на царской площадке в Кремле пронёсся резкий протяжный звук охотничьего рога. Это служило знаком, что его императорское величество государь император Пётр II изволил из опочивальни выйти и сейчас появится на Красном крыльце, чтоб отправиться на охоту, сделавшуюся в последнее время его любимым занятием.

Охотники, толпившиеся на площадке, заслышав звук рога, торопливо бросились к лошадям, привязанным у длинной колоды против Красного крыльца; псари бережно стали оглядывать свои своры; доезжачие плотнее затянули ременные пояса… Началась обычная суета, и площадка, за минуту ещё тихая и спокойная, наполнилась неумолчным гулом и гомоном, точно лучи проснувшегося солнца, позолотившего купола кремлёвских соборов, огненными языками загоревшиеся на стёклах дворцовых окон, пробудили и жизнь, вызвали из мёртвенного покоя группы людей, чуть не с первых минут рассвета собравшихся перед дворцом.

Всё выше и выше поднималось солнце, всё ярче и ярче горели его лучи на церковных куполах и крестах. Весь восток уже пылал пламенем, все облака на бирюзовом небе из серых стали палевыми, а то совсем багровыми. Утро вставало во всей своей дивной красе, как только что распустившаяся роза, лепестки которой ещё не потеряли своей яркой девственной окраски…

Суета и гомон на площадке продолжались. То и дело из дворцовых сеней выбегали придворные на площадку, и под лучами солнца их расшитые золотом мундиры сверкали ослепительным блеском. То и дело с площадки кто-нибудь опрометью бросался в сени, и зелёные охотничьи камзолы, жёлтые мундиры псарей и красные кафтаны доезжачих, смешиваясь вместе, пестрили в глазах целой радугой всевозможных цветов и оттенков.

Но вот снова пронёсся звук охотничьего рога, и, точно по мановению волшебного жезла, на площадке снова всё замерло. Настала такая тишина, словно вся эта толпа, хлопотливо суетившаяся ещё минуту назад, превратилась в громадную коллекцию мраморных статуй, – так неподвижны были позы собравшихся здесь. И только по глазам, устремлённым в сторону крыльца, горевшим то робким страхом, то нетерпеливым ожиданием, видно было, что это живые люди, а не бездушные статуи.

Дожидаться пришлось недолго. Не успел ещё замереть протяжный звук рога в морозном воздухе, как на верхних ступеньках Красного крыльца показалась тоненькая, сухонькая фигурка юного царя, а за ним словно вынырнули из низеньких дверей перехода пышная красавица принцесса Елизавета, Иван Долгорукий, Бутурлин, Бибиков[56], Волынский, испанский посланник герцог Лириа, австрийский посол граф Вратиславский и, наконец, целая толпа различных придворных, заполнивших всю лестницу.

Юный император, как и обычно, был очень весел. Хорошенькое, почти девичье лицо его было озарено самой приветливой улыбкой; ясные голубые глаза, казалось, ещё ни разу не темневшие от грозных дум и сердечных бурь, ласково смотрели и на всех окружающих, и на кремлёвские терема, и на голубое небо, теперь точно пронизанное золотом солнечных лучей. И при взгляде на этого юного красавца, ласкового и весёлого, всем как-то дышалось вольнее и отраднее, словно он нёс с собою не грозное величие своего сана, а тихий мир и любовь, которою сиял его кроткий взгляд.

Спустившись на площадку, Пётр окинул всех ласковым взглядом и весело воскликнул:

– Здравствуйте, господа! Здравствуйте! Поохотимся сегодня. Денёк, кажись, на славу выдался.

– Хороший денёк, Петруша! Ишь, как славно дышится! – подтвердила Елизавета Петровна, подставляя своё разгоревшееся лицо свежему дыханию утреннего ветерка.

– А что, тётушка, – быстро повернулся к ней царь, обдавая её вдруг загоревшимся взглядом, – мы с тобой сегодня, пожалуй, и лисиц подымем.

– Не только лисиц, ваше величество, – подхватил Бибиков, – по такому морозу и до волков доберёмся.

– Ну что же, терять время нечего, – воскликнул Иван Долгорукий. – Эй, коня его величеству!

Двое конюхов тотчас же подвели рослого молодого араба, – подарок персидского шаха Великому Петру. Лошадь нетерпеливо била копытами и с глухим храпом старалась укусить державших её конюхов за руки.

– Здравствуй, Алмазушка! – ласково приветствовал император своего любимого коня. – Будет тебе сегодня, старина, работа. – И, потрепав скакуна своей маленькой рукой, Пётр молодцевато вспрыгнул в седло и, вонзив в бока лошади острые шпоры, во весь опор помчался к Боровицким воротам. Вслед за ним уселись на лошадей и остальные, и блестящая кавалькада, растянувшаяся на громадное расстояние, понеслась догонять ускакавшего царя.

Но, вопреки надеждам Петра, охота вышла далеко не успешной. Не только волков, как уверял Бибиков, но даже и лисиц не встретилось охотникам. Попадались в большом количестве только зайцы. Их затравили несколько штук, но императору вскоре заячья травля надоела, и он приказал трубить сбор на отдых.

– Не везёт мне что-то сегодня, Ваня, – грустно заметил Пётр, обращаясь к своему любимцу Ивану Долгорукому, когда жалобный звук рога облетел лесные дебри.

Иван Алексеевич пристально взглянул на Петра. Лицо царя, к его удивлению, было сумрачно, и всегда светлые глаза как будто затуманились и потемнели.

«Эге, – подумал Долгорукий, – тут дело-то не просто».

И он вслух сказал:

– Чего же вам печалиться, ваше величество? Пополудничаем – да и опять на коней: авось тогда посчастливее будем.

Но Пётр грустно покачал головой.

– Нет, Ваня, – промолвил он, печально вздохнув, – чую я, не будет нам ноне удачи.

– С чего бы так, ваше величество?! – удивился Долгорукий.

– Да уж я знаю с чего… Недаром на меня грусть напала…

И он снова печально вздохнул и, спешившись, медленным шагом направился к шатру, раскинутому на полянке для отдыха царя и его свиты.

Долгорукий поглядел ему вслед и укоризненно покачал головой.

Призывный звук рога замер. Разбившиеся было охотники собрались снова, и через несколько минут все уже сидели за столом, шумно беседуя и ещё более шумно работая челюстями.

Елизавета Петровна, заметив сумрачный вид своего племянника, обратилась к нему с ласковым вопросом.

– Что это с тобой, Петруша? Что это ты как будто не в себе?

Пётр холодно взглянул на неё и ответил:

– Так, голова что-то разболелась… Должно, скоро снег пойдёт.

Елизавета рассмеялась.

– Что ты, Петруша, какой снег! Вишь, на небе-то ни облачка!

Смешливость тётки обидела самолюбивого царя.

– Коли сейчас облаков нет, – сказал он, – так, значит, соберутся. У меня даром никогда голова не болела. A посему как кончим полудничать, так и домой поедем.

– Что ты, Петруша! – изумилась Елизавета Петровна, – с тобой, кажись, такого никогда не бывало. Бросить охоту в полуполе! А ты ещё хотел, кажись, лисиц стрелять.

Пётр сначала взглянул на неё, потом перевёл глаза на красавца Бутурлина, сидевшего рядом с нею, и насмешливо заметил:

– Мы лисиц не встречали… Может, тебе посчастливилось…

Елизавета поспешила замять неприятный разговор.

– Да, кстати, Иван Алексеевич, – обратилась она к Долгорукому, – как здоровье молодого Барятинского, которого так безжалостно подстрелил твой любезный братец?

– Да что ему сделалось! – отозвался Иван, – выжил, здоров как бык.

– Да, Ваня, – вступился император, – я тебе давно хотел сказать, да всё позабывал. Очень мне эти дуэляции не нравятся. Что, в самом деле, за глупый обычай смертоубийством споры решать? В этом отношении я хочу следовать своему великому деду. Коли что ещё подобное раз случится, я, как и он, живого и мёртвого – обоих равно велю повесить. Скажи-ка ты завтра барону Андрею Ивановичу, чтобы ко мне пришёл; я ему велю такой приказ написать, а от меня передать и Алексею и Барятинскому, что коль они снова раздорствовать будут, так я их обоих в дальние города на воеводство ушлю.

– Ну, для них гнев твоего величества не очень-то страшен, – заметила Елизавета.

Светлые глаза Петра сверкнули отблеском молнии.

– Это почему? – громко спросил он.

– Да потому, что коль в дело любовь замешалась, тут никакие угрозы не помогут. Они оба влюблены в княжну Рудницкую и без новой крови её друг другу не уступят.

Завтрак окончился в полнейшем молчании. Юный император не сказал ни с кем более ни слова, а придворные, даже Иван Долгорукий и Елизавета Петровна, боялись нескромным замечанием вызвать вспышку гнева у молодого царя, очень опасную при его неровном, не установившемся характере.

Тотчас же после завтрака Пётр вскочил на лошадь и поскакал по направлению к Москве, даже не заботясь о том, следует ли за ним его свита.

<p>Глава IV</p> <p>ПО ТЕЧЕНИЮ</p>

Князь Барятинский остался жив. Несмотря на верность руки Алексея Михайловича, несмотря на то, что он нацелился прямо в сердце своего врага, пуля прошла немного выше, не поранив даже лёгкого. Старик Барятинский не пожалел ни средств, ни забот, чтобы выходить своего племянника. Почти все придворные лекари вместе с главным архиатером его императорского величества, англичанином Вильтростом, перебывали в палатах Барятинского, стоявших на берегу Москвы-реки, у церкви Николы Заяицкого. Их стараниями наконец удалось избавить раненого от неминуемой гибели. Помогла к тому же и могучая натура Василия Матвеевича, и через три недели он был снова на ногах, такой же весёлый и такой же жизнерадостный.

– Ну, что, Васюк? – спросил его старый князь, когда Барятинский в первый раз встал с постели, – будешь стреляться с Долгоруким или нет?

– Буду, дядюшка!

– Да неужто ты не угомонился? Неужто тебе такая охота в могиле лежать?

Барятинский весело ухмыльнулся и ответил:

– Охоты, конечно, нет, но уступать Долгорукому я не намерен…

– Да скажи ты мне толком, – перебил его дядя, – уверен ты, что княжна Анна Васильевна тебя любит, аль нет?

Василий Матвеевич на минуту задумался, потом резко тряхнул своей кудлатой головой и промолвил:

– Не знаю, дядюшка, как и сказать… По-моему, любит.

– Да ты ей декларацию делал аль нет?

– Нет.

– И разговоров никаких не имел?

– Нет, не имел.

– Так с чего же ты взял, шалая твоя голова, что она в тебя влюблена?

– По видимости, – смущённо пробурчал Барятинский.

– По какой такой видимости?

– Да так, по всему заметно. И разговаривает со мной не так, как с другими, и… ежели я невзначай взойду, так полымем вся и зардеется… Сейчас видать, что любит.

– Эх ты, дурень, дурень! А ещё гвардии офицер! – укоризненно покачал головой старый князь. – Ведь вот я стороной слышал, что она и князю Алексею такие же преферансы[57] оказывает. Значит, она и в него влюблена? Так, что ли?

– Не может того быть! – крикнул Василий Матвеевич и даже побагровел от приступа злобы. – Не может того быть, – повторил он, – не любит она его, да и любить-то его не за что.

– А если любит? – поддразнил его дядя.

– Если любит…

Василий Матвеевич понурил голову, медленно, ещё неверным шагом прошёлся из угла в угол своей спальни и потом вдруг заговорил быстро, почти захлёбываясь от волнения:

– Если любит, лучше б ей не родиться на белый свет. И её и его задушу без пощады! Коли не мне, так пусть и ему не достаётся, а уж посмеяться над собою не дам!

Старый князь печально покачал головой и спросил:

– Да неужто ж ты её так сильно любишь?

– Больше жизни, больше свету, больше себя самого!.. – пылко отозвался Василий Матвеевич.

– Эх, Васюк, Васюк! – грустно заметил старик. – Не на радость такая любовь, больно уж ты горяч!

На минуту воцарилось молчание. Старый Барятинский неподвижно сидел в кресле, понурив голову и постукивая пальцами по ручке кресла, а Василий Матвеевич продолжал мерить комнату шагами, то тяжело вздыхая, то чему-то улыбаясь, смотря по тому, какие мысли теснились в его разгорячённой голове. Но вот шаги его замедлились, и он остановился наконец перед дядей.

– Ну, дядюшка, – торжественно сказал он, – благословите меня.

Старик поднял голову и изумлённо взглянул на него.

– Ты это о чём?

– Благословите меня. Храбрости набрался и сегодня с Анной Васильевной окончательно объяснюсь и предложение сделаю…

– Так надумал?

– Надумал, дядюшка.

– Ну, коли так… Господь тебя благослови…

И старик перекрестил склонённую голову племянника широким крестом.

– Сегодня пойдёшь? – спросил старый князь.

– Сегодня.

– Ну, поезжай с Богом. Я велю колымагу заложить… А то, может, в одноколке поедешь?

– В одноколке лучше…

Через полчаса после этого Василий Матвеевич выехал со двора своих палат и направил лошадь к Цепному мосту, чтоб оттуда пробраться к Мясницким воротам.

Весна была в полном разгаре. Снег на московских улицах повсюду стаял и превратился в липкую грязь, в которой колёса одноколки вязли чуть не до половины. Свежий ветерок доносил откуда-то аромат распускавшихся почек. Москва-река, освободившаяся от ледяного покрова, пенясь и бурля, несла свои воды в далёкую Оку. Вечерело. Огненный диск солнца медленно спускался к горизонту, обрызгав своими прощальными лучами и купола московских церквей, и жестяные крыши боярских теремов, и тёмные сучья деревьев, на которых уже набухали первые почки. Они окрасили пурпуром и золотом всё, что попалось им на пути, и зажгли огненные пятна на слюдяных и стеклянных окнах домов.

Барятинский, давно не бывший на улице, почти уже отчаявшийся увидеть Божий свет в борьбе между жизнью и смертью, с жадностью вдыхал свежий весенний воздух. Всё радовало его глаз, всё занимало его внимание, точно всё, что видел он теперь вокруг себя, было для него какой-то невиданной новостью, и он, как ребёнок, восхищался каждой мелочью, каждым предметом, попадавшимся ему на дороге.

Когда он выехал на Мясницкую, набегал уже сумрак. Небо потемнело, потеряло свою бирюзовую окраску и казалось точно затянутым туманной пеленой. Кое-где печально мигали огни фонарей, поставленных в небольшом количестве по главным улицам Москвы в последние дни петровского царствования. Но эти фонари не давали почти ни малейшего света, скверное масло больше коптило, чем горело, и дымные лучи их огней точно поглощались стёклами, не успевая прорваться на свободу. Сумерки сгущались очень быстро, и когда Барятинский подъехал к воротам палат Рудницкого, наступила уже ночная тьма.

– Дома князь? – спросил Василий Матвеевич у слуги, отворившего ему двери.

– Дома-с. Ноне, почитай, никуда не выезжали. Пожалуйте!

– А молодая княжна?

– И они дома-с.

Василий Матвеевич по широкой лестнице, устланной бархатным ковром, поднялся наверх и вступил в залу, где вместо широких лавок, крытых красным сукном и панкой[58], ещё так недавно наполнявших боярские терема даже самых первых вельмож, чинно стояли кресла и стулья немецкой работы, обитые штофом. Громадные простеночные зеркала в золочёных рамах глядели чуть не со всех четырёх стен. Бархатные драпри[59] довершали убранство комнаты, обставленной совершенно по европейскому образцу.

Не успел Барятинский сделать и нескольких шагов по гладкому паркету, как дверь смежной комнаты отворилась, и на пороге выросла высокая фигура князя Рудницкого. Василию Семёновичу Рудницкому только недавно исполнилось пятьдесят лет, но невзгоды и горести последних дней, вызванные невольной опалой, которой он подвергся после смерти своего могучего покровителя, всё-таки надломили его сильную и крепкую натуру, и теперь он выглядел гораздо старше своих лет. Одетый в бархатный кафтан французского образца, тщательно выбритый, он и доныне ещё сохранил следы былой красоты. Только фигура его теперь потеряла уже свою былую стройность, да глаза, живые и горевшие огоньком ещё в недавнее время, словно потухли и ушли глубоко в орбиты.

– А, Василий Матвеевич! – весело приветствовал он Барятинского, протягивая ему обе руки, – поднялись-таки наконец! Ну, слава Христу! А уж мы-то сколько времени за вас боялись. Аннушка – так та просто с ума сошла. Плачет целыми днями да всё твердит: не выживет да не выживет! Уж я её и так и этак утешал – ничего не берёт. Ну да теперь пусть сама воочию убедится, что вы не умерли… – И, приотворив дверь в комнату, из которой он только что вышел, он крикнул: – Анна Васильевна! Плакса неутешная! Подь-ка сюда, погляди, какого гостя Бог дал!

Барятинский едва удержался на ногах, услышав последние слова старика Рудницкого. Кровь прихлынула горячей волной к его сердцу, которое забилось с такой силой, точно хотело прорваться сквозь грудную клетку. В глазах пошли туманные круги, в голове зашумело, и он должен был призвать на помощь всю силу воли, чтобы побороть так внезапно охватившее его волнение. Василий Матвеевич почти не ждал такого счастья. Несмотря на всю свою самоуверенность, несмотря на то, что он почти уверен был в любви княжны Рудницкой, всё-таки временами в нём просыпались сомнения, так как уверенность эта была основана не на фактах, а на очень обманчивых надеждах. И вдруг оказалось, что надежды его не обманули. Она плакала, что он был ранен, она была безутешна, боясь, что он умрёт: не было сомнения, что она его любит. И с замиранием сердца, с волнением, которое достигло самых высших пределов, со слезами на глазах, но слезами радости, а не горя, он глядел нетерпеливо на дверь, из которой должна была появиться княжна Анна.

Молодая девушка не заставила себя ждать. Она торопливо вбежала в залу и, увидев Василия Матвеевича, вспыхнула до корней волос, быстро подошла к нему и дрожащим, прерывавшимся голосом воскликнула:

– Наконец-то! Слава тебе, Господи!

Старик Рудницкий в это время отошёл в сторону и издали глядел на молодых людей. Несмотря на всё своё честолюбие, несмотря на то, что он прекрасно знал, какую роль играет семья Долгоруких при юном царе, Василий Семёнович был очень недоволен ухаживанием Алексея Долгорукого за Анютой. Он был уверен, что, выдав свою дочь за двоюродного брата царского фаворита, ему с помощью такого зятя снова было легко взобраться по лестнице придворных успехов до самых высших ступеней, – и всё-таки он не желал этого брака. Князь Барятинский был ему гораздо симпатичнее. Он любил его за его весёлый, открытый характер, за безупречную честность его взглядов, за его тихий нрав, резко выделявший молодого князя из среды буйной молодёжи тогдашних времён. Он искренно жалел, когда узнал о дуэли его с Долгоруким и о том, что он ранен, и был очень недоволен, что причиной этой дуэли было кокетство его дочери, интриговавшей обоих молодых людей и долго не решавшейся, кому отдать своё сердце. Но на другой день после того, как Алексей Долгорукий так зло сообщил молодой княжне о смерти своего соперника, Анюта, оправясь от сильнейшего обморока, который вызвала ужасная весть, к своему удивлению и радости стариков Рудницких, призналась себе, что если она и любит кого, то никак не Алексея Долгорукого, а только Барятинского, – несчастного Барятинского, так ужасно погибшего из-за её легкомыслия. Зато сколько радости было в семье Рудницких, когда достоверно узнали, что Василий Матвеевич не умер, что рана его не представляет большой опасности и что в скором времени он, наверное, встанет с постели. И более всех был рад старик Рудницкий, который уже опасался, что ему придётся породниться с Долгорукими. Теперь, глядя на молодых людей, встретившихся друг с другом так взволнованно и радостно, Василий Семёнович весело улыбался и невольно прислушивался к их смущённому говору.

– Господи, как я рада! – говорила Анюта, крепко сжимая своей ручкой мускулистую руку Барятинского, – если бы вы знали, как я истерзалась за эти дни!

И она одарила его ласковым влюблённым взглядом. И от нежного тона её голоса, от её ласкового взгляда сердце молодого человека ещё сильнее забилось, волнение ещё более усилилось, у него перехватило дыхание, и он едва смог прошептать:

– Неужели вы так сильно обо мне беспокоились?

– Ну, понятно! Я просто себе места не находила всё это время. Мне всё представлялось, что вы умираете.

– Спасибо вам, большое спасибо за участие! – прошептал Барятинский.

– А вы знаете, – вдруг быстро заговорила княжна, – этот противный Долгорукий уверил меня, что вы убиты.

Имя Долгорукого заставило Барятинского даже вздрогнуть, и он торопливо спросил:

– А он часто бывает у вас?

Молодая девушка отрицательно покачала головой.

– Нет. С того дня, как он был здесь и сообщил о вашей смерти, он заезжал всего два раза, но я к нему не выходила. Я его теперь просто видеть не могу! Противный!.. Ведь он чуть не убил вас!

У Барятинского отлегло от сердца. Ему подумалось, что теперь самая удобная минута, чтобы начистоту объясниться с княжной, и он, понизив голос до шёпота, сказал:

– Анна Васильевна, дайте мне слово, что вы не рассердитесь и выслушаете меня.

– Говорите, говорите! – воскликнула девушка, снова вся вспыхнув, предчувствуя, к чему он клонит речь.

Барятинский передохнул и, оглянувшись на старика Рудницкого, медленно прохаживавшегося в дальнем конце залы, как будто и не обращая на них внимания, заговорил:

– Я уж давно собирался поговорить с вами, да всё как-то духу не хватало. Знаете, и не робок я, а перед вами робел. А потом этот Долгорукий… Казалось мне, что вы его любите… Ну, а теперь…

Анюта лукаво улыбнулась и перебила:

– А теперь вы убедились, что я его не люблю?

– Да, убедился! – восторжённо воскликнул Василий Матвеевич и, сжимая её руки в своих, продолжал: – Убедился, а потому и храбрости набрался, чтобы с вами заговорить. Анна Васильевна, ведь люблю вас, больше жизни люблю! С первого взгляда, с первой встречи я отдал вам моё сердце. Сколько мук я принял за это время, какая бешеная ревность терзала меня, когда я видел, что вы ласковы не только со мною, но и с Долгоруким. Ведь и на поединок-то я его из-за этого вызвал.

– Глупый! – прошептала княжна, лукаво поджимая губки.

– Но зато каким счастьем полно теперь моё сердце! – продолжал молодой князь. – Скажите же мне, могу ли я просить вашей руки у князя и княгини? Согласитесь ли вы стать моей женой?

– Глупый! – ещё тише шепнула Анюта, так тихо, что он скорее по движению её губ угадал, чем расслышал её слова, – глупый! Неужели вы не убедились, что я вас люблю?

– Так вы согласны, согласны?

– Ну, понятно, согласна!

И, схватив его за руку, княжна потащила его за собою к отцу, который встретил их ласковой улыбкой.

– Батюшка, – сказала она, – благословите нас! Василий Матвеевич любит меня, и я согласна быть его женой.

Старик дрожащими руками, со слезами на глазах, обнял молодых людей и прижал их к своей груди.

– Ну вот и ладно, детки, и ладно! – пробормотал старик. – Берегите её, князь, она у нас одна!

– Господи! – воскликнул Барятинский, – да я жизнь свою отдам за её счастье!

– Верю, верю! Знаю, что ты славный малый, потому и рад с тобою породниться. А теперь к матери пойдёмте, пусть и она вас благословит.

И он первый сделал несколько шагов по направлению к двери. Но княгиня Рудницкая, полная, дебелая и до сих пор ещё красивая женщина, сама в это время вошла в залу. Взгляд её упал на любовно прижавшихся друг к другу молодых людей, и она воскликнула:

– Что ж это? И не стыдно вам без матери такое дело вершить?

– Простите, матушка! – бросилась к ней на грудь Анна, – мы сейчас только собирались идти к вам.

– Будет ворчать, старуха! – заметил старый князь, – благословляй детей, да и дело с концом!

– Бог благословит! – дрожащим голосом проговорила княгиня, осеняя склонённые головы молодых людей широким крестом.

В это самое время в смежной комнате послышались чьи-то тяжёлые шаги, и через мгновение на пороге залы появился князь Алексей Долгорукий…

<p>Глава V</p> <p>МСТИТЕЛЬ</p>

Неожиданное появление Алексея Михайловича поразило и Барятинского, и стариков Рудницких, и только княжна Анна не растерялась, не потеряла самообладания и весело, с лукавой усмешкой обратилась к Долгорукому:

– Что ж это вы, князенька, обманули меня? Ведь покойник-то жив. И не стыдно вам было так зло посмеяться надо мною!

Слова княжны, её непринуждённое обращение обезоружили Долгорукого. Хотя он и не догадался, что произошло здесь за минуту перед его приходом, но когда его взгляд упал на Барятинского, с радостным видом сжимавшего в своих руках маленькую ручку княжны, смутное опасение шевельнулось в его душе. У него явилось невольное подозрение, что его игра проиграна, особенно когда он вспомнил про обморок, каким встретила его слова о смерти Барятинского княжна Анна, и про то, что оба раза, когда он заезжал к Рудницким, она не выходила к нему.

Он сразу не нашёлся что ответить на слова молодой девушки и только как-то кисло улыбнулся. А княжна между тем продолжала:

– Так вот, ваше сиятельство, в наказание за обман я хочу вас поразить неожиданной новостью…

И она лукаво взглянула на Барятинского.

Долгорукий поймал этот взгляд и невольно вздрогнул.

– Что такое? Какую новость? – быстро спросил он.

Княжна помолчала несколько секунд, словно нарочно разжигая его нетерпение, и потом медленно, отчеканивая каждое слово, сказала:

– Я выхожу замуж.

– За кого? – хриплым голосом спросил Долгорукий.

Анна Васильевна подошла к своему жениху, взяла его за руку и, показывая Долгорукому на него, торжественно произнесла:

– Вот мой будущий супруг! Прошу, ваше сиятельство, его любить да жаловать!

Алексей Михайлович злобно закусил губу, бросил на князя Барятинского взгляд непримиримой злобы и хотел было выйти, не глядя ни на кого и не сказав ни с кем ни слова, но потом передумал и зазвеневшим, как высоко настроенная струна, голосом заговорил:

– Честь и слава тебе, княжна Анна Васильевна: сумела меня, дурака, обойти… Ну что же, любитесь на счастье… Дай вам Бог совет да любовь… только помните и моё слово. Что до меня, я вам постараюсь устроить такое счастье, что ты не раз, княжна, пожалеешь, что оттолкнула меня. А тебе, ваше сиятельство, Василий Матвеевич, я постараюсь приготовить свадебный подарок… не знаю только, будет ли он тебе на радость. Ты захотел моей вражды, – ну и получишь её! А вражда Долгоруких чего-нибудь да стоит!..

И с этими словами Алексей Михайлович отвесил насмешливо церемонный поклон, спешным шагом вышел из залы, почти опрометью сбежал с лестницы и, вскочив на своего аргамака, которого держал в поводу один из слуг Рудницкого, во весь опор помчался в Кремль, то и дело полосуя бока лошади то шпорами, то хлыстом.

Когда он подлетел к боковому входу дворца, лошадь была вся в пене и чуть не падала с ног.

Долгорукий спрыгнул с коня, бросил поводья одному из придворных конюхов, постоянно толпившихся здесь, и быстрым шагом направился на половину своего двоюродного брата, любимца юного царя, Ивана Алексеевича Долгорукого.

Иван Алексеевич был у себя. Когда Алексей вошёл к нему, он сидел верхом на табурете в одной рубашке и наигрывал на пастушьей жалейке какой-то жалобный мотив. Игра на дудке, которою приманивают соколов, да на жалейке составляла любимое занятие царского фаворита, и все свободные минуты, когда ему удавалось отделаться от Петра, требовавшего его постоянного присутствия, он проводил за этим занятием. Ивану Алексеевичу шёл в это время только двадцать первый год. Не получивши почти никакого образования, почти всё детство проведший на полях Бураевки, родового поместья Долгоруких в Орловской губернии, он любил тихую сельскую жизнь, любил её незатейливые забавы. В душных комнатах петербургских палат своего отца, а затем и в царских покоях он часто вспоминал счастливое время своей жизни в Бураевке, часто воскрешал в своей памяти картины местной природы, так много говорившей его юному сердцу.

Сделавшись близким другом наследника престола, а затем императора Петра Второго, он единственный из всех Долгоруких не рассчитывал, какую пользу и какие выгоды принесёт ему эта дружба. Он любил Петра как товарища своих детских игр, любил его ради него самого, а не ради его царского титула. В то самое время, как и отец его, и все его дяди вмешивались во все придворные интриги, старались извлечь как можно больше выгод из близости Ивана к юному императору, сам Иван не просил у Петра для себя ровно ничего, довольный не столько титулом царского фаворита, сколько любовью, которую питал к нему Пётр. Но порой, когда ему надоедала суета придворной жизни, он тяготился даже и этой любовью и, не имея возможности отправиться в свою Бураевку, запирался в своих комнатах, вынимал из роскошного с серебряными инкрустациями ящичка простую пастушью жалейку и принимался наигрывать на ней мотивы, слышанные им в детстве. Вот в такую-то именно минуту и попал к нему сегодня Алексей Михайлович.

Полчаса тому назад Иван поссорился из-за чего-то с царём и убежал к себе, несмотря на то что Пётр, который не умел на него долго сердиться, чуть не насильно удерживал своего любимца. Но Иван и поссорился-то с ним потому, что ему стало что-то грустно на сердце, ему хотелось побыть одному, побеседовать наедине с своей жалейкой, и он, не обращая внимания на усиленные просьбы Петра, всё-таки убежал из царского кабинета.

Случайно он не запер двери, и потому Алексей застал его совершенно врасплох. Увидя входящего брата, Иван быстро вскочил с табуретки, смущённо сунул жалейку в ящик и тогда только протянул Алексею руку.

– Что это с тобою? – спросил он, глядя на его взволнованное лицо. – Нездоров ты, Алёша, что ли?

Алексей Михайлович действительно был не похож на себя. Лицо его было бело как полотно, мускулы щёк судорожно вздрагивали, под глазами легла резкая тень, а сами глаза то казались совсем потухшими, то вспыхивали диким, злобным огоньком.

– Что с тобою? – снова повторил Иван. – Кто тебя так разобидел?

Алексей Михайлович печально вздохнул и тяжело опустился в кресло.

– Ах, братец, – сказал он, – враг у меня народился, и большой враг!..

И он злобно сжал кулаки.

– Кто таков? Какой враг?

– Князь Барятинский.

– Это с которым ты стрелялся?

– Он самый.

– Да чего же вы с ним теперь-то не поделили? Чего ты на него всё злобишься? Прострелил ему шкуру, чуть на тот свет не отправил, – кажись, можно быть и довольным!

Алексей резко вскочил с места.

– Довольным? – воскликнул он. – Ну, нет, Иванушка, этого для меня мало!

– Так чего же ты хочешь?

Глаза Алексея зловеще блеснули. Он передохнул, точно в груди не хватило воздуха, и ответил:

– Чего я хочу? Немногого: только его смерти. До тех пор, пока он жив, я не успокоюсь… Я по капле выпил бы его кровь и только тогда бы утолил свою месть.

Какая-то тень скользнула по лицу Ивана Алексеевича. Он нахмурил свои густые брови и грустно покачал головой.

– Ах, Алёша, – сказал он, – какой же ты кровожадный! И что такое тебе сделал Барятинский, что ты так на него взъелся?

– Что он сделал? Он отбил у меня невесту!

– Вина не велика. Скорее ты сам виноват в этом.

– Ты, кажется, смеёшься надо мной, Иван?! – вспыхнул Алексей Михайлович.

– Я не смеюсь, я только удивляюсь, – грустно продолжал Иван. – Ты хочешь мстить человеку только за то, что в глазах девушки, которую ты любишь, он имеет больше преимуществ, чем ты. Ведь не виноват же он на самом деле, что ты ей не нравишься.

Алексей гордо поднял голову и резко сказал:

– Я пришёл к тебе совсем не затем, чтоб выслушивать твои наставления.

– Так зачем же ты пришёл? – тихо улыбаясь, спросил Иван.

– За твоею помощью.

– В чём же я тебе должен помочь?

– Уничтожить Барятинского.

Глаза Ивана Алексеевича затуманились, точно подёрнулись какой-то влагой. Он медленно встал с кресла, на котором сидел, несколько раз молча прошёлся из конца в конец комнаты и наконец, остановившись перед братом, заговорил:

– Какие вы странные все люди, Алексей! Неужели вы думаете, что если я имею счастье или несчастье быть близким к царю, то есть, по-вашему, именоваться всесильным, то я непременно обязан употреблять эту близость и эту силу на всякие подлые, мерзкие и грязные делишки? Глупый ты человек, Алексей! Неужели ты никогда не соображал, что чем выше судьба поставила человека, тем более он обязан заботиться о своей порядочности и честности? Нет, Алексей, и так люди много делают зла. Ты, может быть, думаешь, что я буду играть роль Александра Даниловича Меншикова? Так ты жестоко ошибся. Я прекрасно знаю, и знаю это на опыте того же Меншикова, что судьба бывает очень переменчива. Меншиков был почти царским тестем, полновластным вершителем судеб всей Руси, и что же? Теперь он ничтожнее каждого из наших конюхов и, наверное, очень жалеет, что не мог оставить по себе ни в ком доброй памяти, когда мог это сделать. Я не хочу подражать ему, не хочу делать людям сознательного зла, хотя бы об этом просил меня родной отец.

Он замолчал и отошёл от брата.

Алексей поднялся с места и, бросив на брата презрительный взгляд, видимо сдерживаясь, спросил:

– Так ты не желаешь мне помочь?

Иван печально вздохнул и твёрдо ответил:

– Конечно, нет. И скажу тебе ещё, Алёша, напоследок: если ты, паче чаяния, вздумаешь с Барятинским своим судом разделаться, – я тебе не защита, так ты и знай! А теперь прощай: мне к царю идти надобно.

И, надев на себя кафтан, валявшийся на диване, Иван Алексеевич дружески пожал руку брату и быстро вышел из комнаты.

Алексей Михайлович несколько минут не двигался, как поражённый громом. Не на то он надеялся, отправляясь сюда сегодня, не того он ждал от Ивана. Зная, что юный царь исполняет малейшее желание своего любимца, Долгорукий рассчитывал, что стоит ему только попросить брата, и он тотчас же достанет приказ сослать Барятинского в сибирские пригороды или, по меньшей мере, услать его на какое-нибудь дальнее воеводство. И вдруг, вместо помощи, ему пришлось услышать от брата даже угрозу.

– Ну, хорошо же, братец Иван Алексеевич! – проворчал Алексей, выходя из дворца, – и без твоей помоги управиться сумеем, а что до угроз, коль мы самосудом разделаемся, так ведь я, братец, не из пужливых, и хоть голову придётся на плаху положить, а уж я врага своего избуду!..

И опять досталось его серому аргамаку, опять по его крутым бёдрам всю дорогу вплоть от Кремля, до своего дома, который стоял на Петровке, близ церкви Спаса в Копье, Долгорукий лупил без сожаления бичом и терзал его бока резцами шпор.

Домой он явился совершенно взбешённым и ни за что ни про что до крови избил своего любимого холопа Федьку и изругал почти всех слуг, выбежавших к нему навстречу.

– Дома отец? – спросил он Федьку, прямо проходя в свою опочивальню.

– Никак нет. Почитай, с полчаса к Остерману уехали.

Алексей Михайлович скинул с себя кафтан и, не снимая сапог, бросился на постель. Он был сильно взволнован, в голове стучали точно десятки молотов, в глазах ходили кровавые круги, сердце прерывисто билось. Ему хотелось успокоиться, заснуть, не думать ни о чём, но, как нарочно, голова продолжала работать с поразительной настойчивостью; мысли бурным вихрем проносились в ней, и благодетельный сон не смежал его отяжелевших век, отгоняемой тяжёлыми воспоминаниями о пережитых треволнениях сегодняшнего дня. Кровь продолжала бурлить по-прежнему, глухая злоба также бушевала в груди, и он совершенно не мог успокоиться. Пролежав минут десять, он вскочил с постели и крикнул:

– Федька! Поди сюда!

Федька, юркнувший было за дверь, опрометью вбежал в комнату.

– Изволили кликать, ваше сиятельство?

– Да, звал, – отрывисто ответил Алексей. – Антропыч здесь?

– Известно, здесь. Где ж ему, старому чёрту, больше околачиваться!

– Позови его ко мне!

– Слушаю!

И Федька так же быстро исчез за дверью, как и появился. Алексей Михайлович, оставшийся один, задумался.

– Да, так будет лучше, – решил он, отвечая на какую-то тайную мысль, – я не переживу этого брака, и его нужно во что бы то ни стало расстроить. Что там будет потом, мне всё равно, а посмеяться над собой Барятинскому я не дам!

За дверью зашмыгали чьи-то торопливые шаги. Долгорукий быстро подошёл к двери и распахнул её.

– Войди, Антропыч, – сказал он, – мне тебя нужно.

Через порог переступил низенький, сгорбленный старикашка с опухшим от беспробудного пьянства лицом. Маленькие, так называемые мышиные глазки его беспокойно бегали по сторонам, сухие бескровные губы как-то хитро улыбались, и на лице застыла такая раболепная гримаса, которая яснее всяких слов объясняла характер этого человека.

Это и был Антропыч.

Алексей Долгорукий, избрав его орудием мести против Барятинского, прекрасно знал характер Антропыча, готового за известное вознаграждение совершить любую подлость, любое преступление.

– Ну, Антропыч, – сказал Алексей Долгорукий, когда старик переступил порог, – слушай. Мне нужно поручить тебе одно важное дело…

<p>Глава VI</p> <p>КРОВАВОЕ ПОРУЧЕНИЕ</p>

– Вот видишь, в чём дело, Антропыч, – после небольшого молчания начал Алексей Михайлович, – есть у меня человек, от которого бы мне хотелось избавиться. Не знаешь ли ты, как это умнее сделать?

Антропыч хихикнул, и в его подслеповатых глазах замелькали красные огоньки.

– Что ж тут думать много, ваше сиятельство? – хрипло ответил он. – Чай, изволил видать, как курам головы свёртывают: чик – и готово! Была, к примеру сказать, кура аль петух, – ан жаркое лежит!

– Ну и потроши, сделай милость! – Долгорукий невольно улыбнулся. – Так-то оно так, – сказал он, – только надо это дело с опаской обделать.

– Можно и с опаской. Завёл в потайное местечко, пырнул ножом под бочок, – ан он навек и молчок!..

– Только смотри, Антропыч, – опять повторил Долгорукий, – надо так сварганить, чтоб и следов не было, потому персона важная.

– А коли важная, так тем лучше. С важной персоной и возиться много не надо. А кто, к примеру сказать, таков?

И, сказав это, Антропыч пытливо устремил свои мышиные глазки в лицо Алексея Михайловича.

– Князь Барятинский, – глухо ответил тот.

– Тэкс! – буркнул Антропыч. – Это какой же, старик аль молодой?

– Молодой.

– Тэкс! – опять протянул Антропыч. – Стало быть, по любви столкновение вышло?

– По какой любви? – вспыхнул Долгорукий. – Что ты мелешь, дурак?!

Мышиные глазки Антропыча забегали ещё сильнее, и хитрая улыбка искривила его губы.

– Да уж полно, ваше сиятельство, мы, слава Богу, не малолетки, кое-что понимаем. И о дуэляции наслышаны, и насчёт княжны Рудницкой кое-что знаем…

Долгорукий недовольно нахмурил брови и строго произнёс:

– Ну, будет глупости болтать! Давай говорить о деле!

Глазки Антропыча как-то сразу потухли, и он, внезапно сгорбившись и принизившись, смиренно отозвался:

– Извольте ваше сиятельство, будем говорить о деле. Так вам, стало быть, угодно молодого Барятинского избыть?

– Да! – отрывисто ответил Алексей Михайлович.

– И так избыть, чтобы на вашу милость никакой охулки не пало?

– Ну, понятно!

– И чтобы, значит, следов никаких отыскать было нельзя?

– Конечно.

– Извольте, можно обделать!

Сказав это, старик замолчал и впился острым взглядом в Долгорукого.

Алексей Михайлович подметил его взгляд, но не ответил сразу. Он прошёлся несколько раз по комнате, затем подошёл к окну, выходившему во двор, в стёкла которого глядела беспросветная ночная мгла, побарабанил пальцами по переплёту рамы, потом снова прошёлся по комнате ещё раз и только тогда уж, остановившись наконец перед Антропычем, заговорил:

– Так вот, Антропыч, сослужи-ка мне службу. Очень уж мне Барятинский ненавистен, и дорого я дам, если его не будет в живых. Ты знаешь меня, я щедро плачу тем, кто сумеет у меня заслужить. Но зато я беспощаден к изменникам, и если ты мне изменишь, так берегись!

И при этом он обдал Антропыча таким грозным взглядом, что тот невольно попятился.

– Что вы, помилуйте, ваше сиятельство! – забормотал он, – да я ни в жисть! По гроб ваш слуга.

– Ну то-то же! Так обещаешься всё дело исполнить?

– Жизнью клянусь!

– И избудешь мне Барятинского?

– Будьте спокойны! Как курёнку голову свернём! Когда прикажете начинать?

– Чем скорее, тем лучше! Он, вишь, женится на княжне Рудницкой, так надо ещё до свадьбы его к праотцам спровадить. И помни, Антропыч: коли уберёшь ты мне его тихим манером, – проси чего хочешь, ничего не пожалею. Ну а теперь ступай, да гляди, пей ноне поменьше, а то спьяну ненароком проболтаешься.

Антропыч обидчиво поджал губы и стукнул себя кулаком в грудь:

– Могила! Умрёт тут! А пока до свиданья!

И Антропыч торопливой расслабленной походкой поспешил выйти.

– Постой-ка, – остановил его Долгорукий, – ведь, чай, денег-то при тебе нет.

Антропыч ухмыльнулся.

– Какие у нас деньги! Ни полушки, ваше сиятельство!

– Так ведь, чай, деньги-то тебе будут нужны. Может, кого приторговать придётся?

– Оно точно, без денег как без рук, – согласился Антропыч.

Долгорукий подошёл к укладке, стоявшей около постели, приподнял крышку, порылся там и, достав горсть серебряных рублёвиков, высыпал их в сложенные лодочкой пригоршни, старика, который следил за его движениями разгоревшимся хищным взглядом.

– На тебе пока, на разживу, – сказал Алексей Михайлович, – а коль ещё занадобится, тогда скажешь. Теперь можешь идти.

Антропыч дрожащими руками засунул полученные рублёвики за пазуху и торопливо вышел из опочивальни, отвесив князю низкий поклон.

Когда он ушёл, Алексей Михайлович облегчённо вздохнул и промолвил:

– Ну, дело налажено. Теперь поглядим, что дальше будет.

Затем он разделся, истово помолился на образ Спасителя, глядевшего на него из резного киота кротким взглядом своих ясных очей, и улёгся в постель. На этот раз сон не заставил себя ждать, и через несколько минут Долгорукий спал уже, как невинный младенец.


Антропыч недаром взял рублёвики от Долгорукого. Он не стал мешкать исполнением этого злодейского замысла и начал подыскивать надёжных товарищей для кровавого дела. А в то время найти таких надёжных товарищей в Москве не представляло большого затруднения. Москва в окружавших её слободах, населённых тяглецами[60], давала в те времена безопасный приют беглым и беспаспортным, а таких было много. Бежали от условий крепостного быта, бежали от рекрутства, введённого Петром Первым и которое было тогда, как новая тягота, ненавистно русскому люду. Благодаря неустроенности полицейского надзора беглецы были почти в безопасности в Москве, и поэтому она стала для них излюбленным притоном и собирала их в свои стены целыми толпами. Эти гулящие люди, не имевшие никакого легального положения, испытавшие сладость воли, не брезговали никакими способами для достижения средств к жизни, и из гулящих людей делались скоро ворами, мошенниками и разбойниками. Ворам и мошенникам искони нужны тесные местности и толпа, и эти условия в некоторых пунктах Москвы исторически сложились со всеми удобствами для промышляющих чужою собственностью. Днём вольные люди шныряли на Красной площади и Крестцах между беспорядочно настроенными лавками и шалашами, в которых производился торг разными предметами, начиная от старого тряпья и кончая заморскими диковинками, атласом, бархатом, скатным жемчугом и золотыми вещами. Здесь в узких проходах между лавками постоянно толпился народ, и вольным людям было легко работать в тесноте. Наступала ночь, и она не проходила для них даром. Тёмные, неосвещённые улицы, так как фонари горели только в Кремле, на Мясницкой, Петровке и Никитской, пустыри и закоулки представляли большие удобства для ночных гостей, собиравшихся шайками и грабивших встречных и поперечных, а порой забиравшихся и в жилые дома и уносивших всё, что попадало им под руку. И не одни грабежи и разбои совершали эти гулящие люди. Очень часто подавленные стоны слышались в этих глухих переулках, очень часто наутро прохожие натыкались на окоченевший труп какого-нибудь несчастливца, попавшего в лапы хищников. Несмотря на все усилия полицеймейстерской канцелярии, несмотря на возобновление Сыскного приказа, долженствовавшего ведать все «мошенские и разбойные» дела, грабежи и разбои не прекращались, да и сами разбойники и грабители редко попадали в руки полицейских дозоров.

Они так ловко скрывали свои следы, так потайно хоронились от любопытного взгляда полицейских сыщиков, что Сыскной приказ, возобновлённый в год кончины Екатерины Первой, казался почти бессильным в поимке преступников.

Да в этом бессилии не было положительно ничего удивительного. Прежде всего, Москва только в центре, около Кремля и Китай-города, представляла кой-какое подобие благоустроенного города, да и то не совсем. Улицы были так узки и тесны, что порою движение экипажей замедлялось из-за скопления возов; площади были так загрязнены, что в летнюю пору нестерпимое зловоние разносилось ветром. Дома то тянулись кверху своими мезонинами, заменявшими прежние теремные вышки, то словно врастали в землю. Даже на главных улицах тянулись чуть не по двести саженей пустыри, закрытые покосившимися и полусгнившими заборами…

И это было в центре Москвы! Что же представляли её окраины, её слободы, далеко выдвинувшиеся за черту прежнего Земляного города!

Эти слободы были не что иное, как громадные деревушки с разбросанными в беспорядке домишками, отделявшимися друг от друга пустырями, огородами, а порой и целыми рощицами. Узкие тесные переулки выходили прямо в поле, за задами начинался дремучий бор. Грязь и беднота здесь были страшные.

И вот тут-то и ютились «вольные» люди, скрываясь от розысков полицейских сыщиков.

Самой удобной и самой излюбленной в этом отношении местностью была слобода Напрудная, где ныне находятся церковь Трифона Мученика[61] и Лазаревское кладбище. Пользовалось расположением тёмного люда и Сущёво, и село Ново-Троицкое (на месте которой построена Крестовская застава). Эти сёла были очень удобны, главным образом, потому, что к ним с двух сторон примыкали дремучие дебри Марьиной и Сокольничьей рощ, представлявшие, в случае внезапной тревоги, самое надёжное убежище.

Антропыч хорошо знал, куда направить свои первые шаги. Старик и сам ещё недавно принадлежал к «тёмным» гулящим людям. Лет двадцать тому назад Антропыч не был таким полудряхлым стариком. В ту пору ему только что исполнилось тридцать лет, и он не помышлял, что жестокая судьба так скоро превратит его в старика, пьяницу и бродягу. Но жестокий удар разразился над ним. Боярин Краморев, чьим холопом он был в ту пору, был большим ценителем женской красоты. Как на беду, жена у Ивашки Антропова была красавица писаная, статная, с высокой грудью, с глазами огневыми, с косой чуть не до пят. И приглянулась боярину Ивашкина баба, и приказал он взять её в свой высокий терем, чтобы на ночь чесать пятки сластолюбивому боярину. Ивашка взвыл волком, когда староста, пришедший за его женой, объявил ему боярский указ. Но боярская воля сильнее холопских слёз да нытья, и Марья стала чесать боярину пятки.

Как опущенный в воду, точно пришибленный разразившимся над ним ударом, бродил Антропыч по всему селу целых три дня. На четвёртый он резко тряхнул лохматой головой, отточил поострее нож, забрался ночью в боярскую опочивальню, зарезал Марью, спавшую в ногах боярской постели, ткнул и боярина, – да не добил, только поранил…

Должно быть, после убийства жены, которую Ивашка сильно любил, слёзы затуманили его глаза, и рука дрогнула.

Боярин Краморев заорал от боли благим матом. Ивашка не стал ждать, пока сбегутся на его крик, сиганул в окно и пропал в надвинувшемся со всех сторон непроглядном ночном мраке.

Ивашку, конечно, искали, искали очень усиленно, потому что боярин, выздоровев, посулил за его поимку сто серебряных рублей, – и не нашли. Тёмная ночь, принявшая его в свои объятия, не выдала, в какую сторону направился Ивашка.

Став «вольным», Антропыч побывал и на Волге, и в дремучих орловских лесах; добрался и до Москвы. После побега он начал пьянствовать и мало-помалу опустился до того, что даже его же братья, разбойники, решили от него отвязаться, так как он не столько помогал, сколько мешал. И вот Антропычу волей-неволей пришлось прибегнуть к покровительству кого-нибудь из сильных мира, затем, чтобы не попасть в руки боярина Краморева, жившего теперь в Москве и, несмотря на плохую старческую память, не позабывшего, однако, какую штуку проделал двадцать лет тому назад его «неверный» раб.

К покровительству «сильных» в то время обращались очень многие из беглых, и это было не в диковину. Знатные вельможи считали беглых даже лучшими слугами, чем своих крепостных холопов, и с охотой принимали их, тем более что в большинстве случаев «гулящие» были нередко прекрасными столярами, плотниками, слесарями, а порой и поварами, гораздо более умелыми, чем дворовые.

Антропыч был поваром и, прознав, что князь Михаил Владимирович Долгорукий нуждается в хорошем поваре, отправился предложить свои услуги. За спиной Долгоруких можно было жить совершенно спокойно, и он, чтобы привлечь на свою сторону молодого князя Алексея, рассказал ему в комическом духе печальную драму, исковеркавшую его жизнь. Он не ошибся в расчёте. Алексею, большому гуляке и человеку далеко не нравственному, даже выгодно было иметь такого молодца, который под страхом угрозы или за деньги может пойти на всё, и Антропыч был зачислен в дворню. Конечно, его служба не могла казаться очень примерной, так как не проходило дня, чтоб Ивашка не был пьян, но Алексей держал его «про всякий случай». Случай приспел, и Антропыч пригодился.

Бурная жизнь и скитанье «на воле», конечно, перезнакомили Ивашку со всей московской голытьбой. Он знал, где ему отыскать нужных людей, и на другой день, в вечернюю пору, забрался в Напрудное.

Пройдя почти до последнего ряда покосившихся домишек, бросавших в ночную темноту лучи слабого света из своих кривых, запачканных окон, он наконец добрался до одной избушки, стоявшей почти на отлёте, и негромко постучал кулаком в расшатанную и временем, и бушевавшим тут гораздо сильнее, чем в городе, ветром калитку. На его стук затявкала собака, потом кто-то громко выругался и окликнул:

– Кого там шут занёс?!

– Будет лаяться-то, – отозвался Антропыч. – Отворяй лучше.

За калиткой заскрипели по расхлябавшимся мосткам тяжёлые шаги, и грубый голос послышался уже вблизи.

– Да ты кто таков?!

– Отворяй – увидишь… Из одной верёвки виты, чиниться нечего.

– Голос знакомый, а признать – не признаю, – проворчал невидимый собеседник. – Ну да лих тебя возьми, – пущу, авось не слопаешь…

Загремел железный засов, калитка, скрипя, кряхтя и охая, распахнулась, и в лицо Антропычу ударил сноп света от фонаря, который держал здоровенный ражий детина, отворивший калитку.

– Да, никак, Антропыч? – удивлённо воскликнул он.

– Я и есть.

– Так чего же ты сразу, старая кочерга, не объявился… Что? Аль дело есть, что мы твоей милости занадобились?..

– Пойдём в избу… Там и потолкуем.

И Антропыч, отстранив с дороги детину, зашагал по скрипучим мосткам к крыльцу. Хозяин запер калитку и направился вслед за ним.

Низенькая, грязная конурка, в которую вошёл Антропыч, была совершенно пуста.

– А где же ребята, Митяй? – спросил старик, окидывая конурку, плохо освещённую дымившей и трещавшей лучиной, быстрым взглядом.

Митяй задул фонарь, спрятал его в поставец, висевший на стене, и ответил:

– Где? Известно, на работу ушли.

– Ну, оно, к примеру, и лучше. Без народу-то складней.

– А потайное дело, должно?

– Потайное.

– Ну так сказывай…

Антропыч хитро прищурил левый глаз и хихикнул:

– А угощенье где? Чай, знаешь: сухая ложка рот дерёт.

– Ишь, утроба ненасытная! – выругался Митяй, но всё-таки встал, достал из поставца полуштоф, стакан и тарелку с кислой капустой.

– Вот это ладно! – дрожащим голосом воскликнул Антропыч, наливая стакан и с жадностью проглатывая зеленоватую жидкость. – А то совсем сморило. Ну а теперь слушай…

И он принялся посвящать Митяя в подробности своего злодейского плана.

Митяй слушал молча, изредка только поглядывая на своего собеседника, но было видно, что предлагаемое дело ему вполне по душе: чем дальше говорил Антропыч, тем ярче горели глаза Митяя, и когда наконец тот кончил, Митяй вскочил и воскликнул:

– Ладно. Не сумлевайся! Всё обделаем!..

<p>Глава VII</p> <p>ПО СЛЕДАМ МЕНШИКОВА</p>

Если Иван Долгорукий не заботился об упрочении своего положения и, довольствуясь любовью юного императора, не старался из этой любви извлечь как можно более выгод для себя и своей семьи, то совсем не так поступал его отец, князь Алексей Григорьевич Долгорукий.

Устранив Меншикова и послав его в ссылку в дальний Берёзов, он смело пошёл по его следам, заботясь не о царе, не об его благоденствии, а только об удовлетворении своего ненасытного честолюбия.

Пользуясь любовью и расположением юного Петра, Алексей Григорьевич, так же как и Меншиков, старался удалить от него все опасные элементы, всех тех людей, которые могли повредить его замыслам. Так он постарался избавиться от Александра Львовича Нарышкина[62], двоюродного брата Великого Петра, только что возвращённого из Пелыма, – куда он был сослан Меншиковым, – только для того, чтобы быть сосланным снова в свою деревню, но уже по настоянию князя Долгорукого. Так ему удалось отделаться от Сергея Дмитриевича Голицына[63], которого сильно полюбил царь, но которого всё-таки отправили посланником в Берлин. В то же самое время Алексей Григорьевич старался удалить Петра и от принцессы Елизаветы и уменьшить значение в глазах царя барона Остермана, действительно хотевшего воспитывать царя, а не сделать из него безграмотного неуча, как того добивался Долгорукий.

Будучи вторым воспитателем юного императора, Алексей Григорьевич, вместо того чтобы приохотить царственного ребёнка к занятию науками, вместо того чтобы сделать из него достойного преемника его великого деда, употреблял все усилия, чтобы вполне подчинить Петра своему влиянию и, потворствуя всем его слабостям и прихотям, стать к нему в такое же положение, в каком был опальный теперь Меншиков. Петру, конечно, больше нравилось ездить по полям и лесам, охотясь за лесными обитателями, чем сидеть в классной комнате за книжкой; ему нравились, понятно, гораздо больше весёлые товарищеские игры с фаворитом, чем сухие учёные разговоры барона Остермана, и Алексей Григорьевич позволял императору целые дни проводить в Петровском дворце и Коломенском, вместо того чтобы заниматься науками и государственными делами, нарочно увозил его как можно дальше от Москвы на охоты, устраивая заранее по церемониалу, особенно заботясь о том, чтобы на этих охотах не присутствовали ни барон Остерман, ни принцесса Елизавета.

Он даже старался отдалять от Петра и своего сына Ивана, видя, что тот во многом не согласен с ним, далеко не сочувствует его честолюбивым замыслам. Боясь, что Иван не только не захочет помогать ему, а, пожалуй, будет противодействовать – и в силу своего более правдивого характера, и просто потому, что он с ним с некоторого времени не в ладах, Алексей Григорьевич решил постепенно отдалить юного царя от Ивана и заставить его перенести свою любовь на второго сына, Николая[64].

Иван Алексеевич, может быть, и догадывался о кознях, которые строит против него отец, но не только не старался их разрушить, не только не противодействовал, а, как бы и не замечая их, сам даже играл ему в руку, постепенно всё больше и больше отдаляясь от Петра.

С Иваном как-то сразу произошла резкая перемена. Ещё недавно он терпеть не мог разгула и попоек, в которых тогдашняя молодёжь проводила всё свободное время, словно стараясь вознаградить себя за воздержание петровских времён. Меланхоличный, задумчивый, грустивший по полям и лесам вотчины, в которой он провёл своё детство, Иван удалялся от шумных сборищ, избегал буйного веселья, шумным потоком клокотавшего вокруг него…

И вдруг, как-то сразу, он стал совершенно другим. Он всё реже и реже стал сопутствовать царю в его чуть ли не ежедневных поездках в Измайлово, Коломенское, Петровский дворец; перестал даже появляться на царских охотах и предался такой бесшабашной, разгульной жизни, что все знавшие его, а в особенности сам Пётр, только диву дались. В Москве заговорили об его изумительном пьянстве, о скандалах, в которых он был и первым зачинщиком и участником. Он по целым неделям не появлялся ни в доме отца, ни в своих дворцовых покоях.

Пётр страшно горевал о таком поведении своего любимца, и в это-то время Алексей Григорьевич и принялся развлекать его, пользуясь полнейшей свободой.

Хитрый Остерман всё время прихварывал, Елизавета впала в немилость, Голицына не было, – и Долгорукий стал приводить в исполнение давно обдуманный план.

Алексей Григорьевич прекрасно понимал, что положение его и его родни далеко не так прочно. В народе его не любили за то, что, будучи воспитателем царя, он не воспитывал его, а, развлекая, истощал заранее его и без того не крепкую натуру; придворные, и в особенности члены верховного совета, положительно ненавидели его и за его фавор у царя, и за заносчивость, напоминавшую по временам меншиковские времена. Нужно, следовательно, было укрепиться, стать твёрдой ногой на ту почву, которая теперь всё ещё колебалась, – а для этого самым подходящим средством было женить царя на одной из своих дочерей.

– Ставши царским тестем, – говорил он мысленно, – я буду всесилен. Тогда уж мне бояться некого и нечего.

Но, думая так, он забывал недавний пример, прошедший перед его же глазами, – пример Меншикова, который тоже чуть не сделался царским тестем и, разжалованный, лишённый чинов, орденов и всех своих богатств, влачил теперь в глухом сибирском посёлке самую жалкую жизнь. Останавливал Алексея Григорьевича от его честолюбивых увлечений его двоюродный брат, фельдмаршал российских войск Василий Владимирович Долгорукий, человек испытанной честности и замечательного ума.

– Берегись, брат, – сказал он ему, когда Алексей Григорьевич сообщил о своих надеждах на брак царя с княжной Екатериной, – берегись: ты заходишь слишком далеко.

Алексей Григорьевич презрительно встряхнул плечами.

– Не дальше, чем зашёл Меншиков.

– Ну, он попал слишком далеко, чтобы желать следовать его примеру, – усмехаясь, отозвался Василий Владимирович.

– Так ведь он погиб потому, что восстановил всех против себя, – горячо возразил Алексей Долгорукий.

– А ты такой безвинный агнец, что против тебя никого нет? Ошибаешься, Алексей Григорьич, жестоко ошибаешься. Из-за тебя нас всех ненавидят. И скажу тебе прямо, что коль ты на такую глупость польстишься да просватаешь за царя дочку, – плохо будет дело. Пропадём мы все ни за грош.

– Будет каркать, ворона!

– Да я не каркаю. Я дело говорю.

– Да чего ж опасаться?!

– А того, что брак царя на подданной ныне немыслим.

– Да на ком же наши цари раньше женились?! – воскликнул Алексей Григорьич. – Чай, всё на подданных…

– Так то было раньше. А ноне совсем другая статья. Теперь не дадут усиливаться одним в ущерб другим… Там как ты хошь, коли ни семьи, ни себя, ни нас не жалеешь… А всё скажу: не дело задумал.

Но и увещания брата не образумили Алексея Григорьевича. Он слишком был уверен в расположении царя, чтобы бояться грядущих бед. Да и перспектива будущего величия была слишком заманчива, чтобы честолюбивый вельможа мог отказаться от своих надежд и мечтаний.

И он начал приводить в исполнение свой замысел.

Убедить юного императора в ошибочности воззрений его великого деда не составило большого труда уже потому только, что могущественной союзницей Долгорукому явилась бабка царя, инокиня Прасковья, – насильно постриженная первая супруга Великого Петра. Она ненавидела всё, что он сделал, чему положил основу и что заповедал довершить своим потомкам. Она не была большой поклонницей древнерусских обычаев, но защищала их перед своим царственным внуком только потому, что эти обычаи отверг и искоренил Пётр. Она ничего не имела против Петербурга, как столицы и города, но требовала от внука, чтобы столица была снова в Москве, потому что Пётр построил Петербург и Пётр же сделал его столицей, отняв у Москвы её древнее главенство. Царица-инокиня даже сознавала, что обычай жениться на подданных создаёт вокруг царя смуты, козни и тревоги, но настаивала, чтоб юный император не брал в жёны иностранную принцессу, – и опять-таки потому, что это завещал Пётр. Словом, нелюбовь ко всему, до чего коснулась рука её гениального супруга, была так велика, что она отворачивалась, когда в её келью в Вознесенском монастыре царь входил в своём бархатном, расшитом золотом французском кафтане… Пётр уничтожил древнерусскую одежду, она желала, чтобы внук восстановил её…

Молодой царь соглашался на все требования бабки, поддерживаемые советами Алексея Григорьевича, – и даже на перенесение столицы в Москву, – но не соглашался на измену французскому платью. Ему так нравились его изящные, красивые кафтаны, и так смешно было царское одеяние прежних дней.

И это единственное, в чём проявил он свою самостоятельность.

С помощью бабки царя Алексей Долгорукий решил провести и свой проект брака Петра со своей младшей дочерью.

Алексей Григорьевич решил ковать железо, пока горячо.

Зайдя вечером того же дня в императорский кабинет, он с самой невинной улыбкой обратился к Петру:

– А я, ваше величество, к вам с новинкой…

– Что такое? – недовольно спросил император.

– Под Царицыном волков подняли.

Глаза царя, против воли, радостно блеснули, но он так же недовольно бросил:

– Ну и пусть их…

– Да вы, никак, нездоровы, ваше величество, – участливо заметил Долгорукий. – А я-то велел на завтра охоту готовить… Ишь ты, какая незадача!

– Ну, что за нездоров! – отозвался Пётр.

– Так как же, ваше величество, прикажете отменить завтрашнюю охоту?

Царь на минуту задумался, провёл рукой по пылавшему лицу и потом ответил:

– Ты говоришь, волков много?

– Страсть сколько!

– Так зачем отменять? Будем охотиться. Не всё плакать, надо и повеселиться! – словно отвечая на какую-то тайную мысль, раздумчиво заметил он и потом быстро воскликнул:

– Будем веселиться! Чай, небось и твои завтра поедут?

– Всенепременно, ваше величество!

– И Катя будет?

– А она-то уж и подавно! Небось знаете, государь, как она вас любит? Ей только и радости, чтобы близ вас побыть. И наяву-то вы ей грезитесь, да и во сне она ваше величество кажинную ночь видит. Давеча, как отъезжал я к вам во дворец, у ней только и разговору было, что какой-де наш император красавчик да что-де за счастливица будет та, кого он себе в супруга выберет!

Пётр самодовольно улыбнулся и спросил:

– Так неужто она меня и впрямь так сильно любит?

– Как кошка влюблена! Говорю, что у ней и разговору только что про ваше величество: «Здоров ли государь? Да что он мне сумрачен показался? Да что как будто побледнел малость!» Просто все уши, можно сказать, прожужжала. А как сказал я ей, что на завтра охота назначена, да в шутку посмеялся, что ей на той охоте не быть, так покраснела даже вся, и слёзы в три ручья хлынули. Едва-едва её успокоил. Совсем вы её зачаровали, ваше величество!

Алексей Григорьевич улыбнулся самой добродушной и самой невинной усмешкой.

Улыбался также и Пётр. Рассказ Алексея Григорьевича о любви к нему княжны Катерины произвёл на юного царя самое благоприятное впечатление. Он был донельзя самолюбив и избалован раболепным поклонением, льстивым ухаживанием придворных, очень любил сознавать неотразимую силу своей красоты, и каждая новая любовная победа невыразимо радовала его юное сердечко. Притом же княжна Екатерина Долгорукая была красавица, по которой вздыхала большая половина придворной молодёжи, и это вдвойне увеличивало для Петра цену её любви к нему.

– А что, Григорьич, – воскликнул он, – ведь Катя-то прехорошенькая!

Долгорукий развёл руками.

– Не мне судить, ваше величество! Отец детям плохой судья!

Пётр улыбнулся какой-то внезапной мысли и, хитро прищурив свои проясневшие глаза, медленно спросил:

– А что, Григорьич, если я в Катю влюблюсь?

Алексей Долгорукий почувствовал, как сильно забилось его сердце, как кровь горячей волной прихлынула к лицу, и, страшным усилием воли поборов охватившее его волнение, равнодушным голосом произнёс:

– Я не указчик вашему сердцу, государь!

– Да нет, ты не виляй! – воскликнул он, – ты толком отвечай мне, что ты на это скажешь?

– Безмерно буду счастлив, ваше величество! Любовь царская, что свет солнца, – украшает людей!

Пётр опять улыбнулся. Голова его продолжала работать с лихорадочной быстротою, мысли целыми вереницами, как облака под ветром, проносились в ней.

И он снова обратился к Долгорукому с вопросом:

– А что, Григорьич, если я за Катю посватаюсь, ты мне не откажешь?

Алексей даже побагровел от радости и изумления.

– Ваше величество, – пробормотал он, – да нешто я посмею! Вы шутить изволите!..

– Нет-нет, какие шутки! – возразил Пётр. – Я это всерьёз. Ну, да ладно! – быстро перебил он себя, – мы об этом с тобой столковаться успеем. Так, значит, завтра мы охотимся. Волков, говоришь, много? Уж то-то я завтра повеселюсь, то-то повеселюсь!

И он совсем по-детски радостно захлопал в ладоши.

<p>Глава VIII</p> <p>ЕКАТЕРИНА ДОЛГОРУКАЯ</p>

Весна 1729 года была на диво сухая и холодная. За весь апрель не было почти ни одного дождя, и хотя почки и налились на деревьях, но не распустились даже и в начале мая.

Но вот 6 мая выпал первый сильный дождь, температура пошла на повышение; юго-западный ветер, леденивший своим холодным дыханием, утих, и горячие лучи солнца стали пригревать окоченевшую землю. Деревья начали быстро покрываться свежею зеленью, пробилась первая травка и быстро потянулась кверху, словно навстречу живительным лучам солнца; зацвела черёмуха, и её одуряющий аромат становился с каждым днём сильнее и сильнее; покрылись цветами, точно белым налётом, вишни и яблони, и снова ожили московские и подмосковные сады при боярских теремах, снова в их густых полутёмных прохладных аллеях зазвучали весёлые серебристые девичьи голоса, как будто соперничая с звонким стрекотаньем и чириканьем разных пташек, целыми тучами реявших в воздухе.

Ожил и старый дремучий сад при доме князя Алексея Григорьевича Долгорукого. Зазвенели и в нём птичьи песни, наполнил и его тёмные аллеи серебристый смех и весёлый говор княжеских дочерей.

Сад Долгорукого славился почти на всю Москву, и ещё в задавние времена, при царе Иоанне Грозном, один из предков князя выписал нарочно из неметчины садовника, которому и поручил сделать свой сад таким, какого ни у кого в Москве нет, не было и не будет. И немец-садовник из громадной рощи, окружавшей боярский дом, сделал действительно невиданное чудо, в создании которого немалой помощницей ему была и сама природа. Она точно излила на рощу князя Долгорукого всю свою щедрость и наделила её такими красотами, пред которыми невольно останавливался в восхищении всякий.

Громадные купы высоких сосен, гордо поднимавших к небу свои верхушки, как верные стражи этого лесного царства в симметричном порядке стояли на лужайках, поросших высокой сочной травой. Кончались лужайки, охраняемые хвойными великанами, а за ними начинался дремучий бор, в котором перемешивались почти все лесные породы средней и северной России. Могучие липы стояли бок о бок с тонкими клёнами, яркая зелень которых эффектно оттенялась на тёмной листве лип; белоснежные стволы берёз вытягивались между ними; кудрявая ольха перемешивалась с орешником и, точно сторонясь от колючей зелени гигантских елей, гнула в сторону свои гибкие стволы, покрытые гладкою глянцевитою корою…

Деревья стояли сплошною стеною, так сплетясь между собою ветвями, что вверху образовалась как бы лиственная сеть, через которую солнечные лучи с трудом пробили себе путь и слабыми бликами дрожали на траве и коре лесных великанов. То вдруг сплошную чащу разрывал овраг, заросший молодыми побегами, папоротником, лопухами и кустарником. То резвый ручеёк, неизвестно где бравший начало и где пропадавший, словно вырывался из-под земли и серебристой змейкой извивался среди отлогих бережков, с которых в него гляделись гибкие прутья тальника и вербы. И чем глубже в чащу – тем больше было эффектов… Немец-садовник с любовью принялся за дело. Он не испортил первобытной прелести рощи, он не срубил дерзновенной рукой ни одного деревца, а только приукрасил дикие картины природы. Через ручейки перекинули мостики; лужайки превратились в цветники; озеро, заросшее ряской, было расчищено и только у берегов было затянуто водорослями, из зелени которых приветливо и грациозно гляделись белые цветы кувшинок и лилий; посреди озера вырос островок, на котором появилась прехорошенькая беседка; из-за тёмной листвы кустарников и деревьев забелели мраморные формы привезённых из-за рубежа статуй; заросшие и засоренные тропинки расчистили; берег Москвы-реки, куда выходила роща, обнесли забором, и сад Долгоруких сделался действительно славным на всю Москву. Семейство Долгоруких было очень богато, и поэтому сад не только не ухудшался в последующие времена, а, напротив, делался всё красивее и красивее.

Только один Алексей Григорьевич из всех потомков стольника Степана Долгорукого счёл непроизводительными расходы на поддержание сада в порядке и чуть было снова не превратил его в прежнюю дикую чащу, если б этому не воспротивились фаворит царя и княжна Екатерина. Особенно последняя страстно любила свой старый сад. Она проводила в нём почти целые дни, то бегая взапуски со своими подругами по его тёмным аллеям, то забираясь в самую чащу, куда не проникали даже лучи солнца, то просиживая целые часы в беседке на озере, где посещали её такие сладкие, такие радужные мечты. Особенно молодая княжна полюбила эту беседку с тех пор, как впервые убедилась, что и её сердечко забилось сильнее под жарким дыханием всесильной страсти. Но не юный император, вопреки словам Алексея Григорьевича, внушил ей это сладкое чувство, не он был предметом её девических грёз, не о нём мечтала она в тишине беседки, задумчиво поникнув белокурой головкой и словно прислушиваясь к трепетному биению сердца, наконец заявившему свои права.

Молодая княжна, несмотря на то что ей уже было 18 лет и что она рано вырвалась из девической светёлки, сразу перейдя к бурной придворной жизни, несмотря на то что её окружали целые толпы блестящей придворной молодёжи, друг перед другом стараясь заслужить её расположение самым льстивым и раболепным ухаживанием, оставалась равнодушной ко всем бесчисленным поклонникам своей красоты и предпочитала скромную девическую долю самому блестящему замужеству. Но наконец полюбила и она.

Месяца два тому назад, на ассамблее у графа Головкина Екатерине Алексеевне полномочный австрийский посол граф Вратиславский представил своего шурина графа Милезимо, блестящего молодого гвардейца, который одним взглядом своих чёрных выразительных глаз покорил сердце юной красавицы. Княжна полюбила его с первого взгляда, с первого слова и рассталась с ним совершенно очарованная и элегантностью его обращения, и его уменьем поддерживать разговор, а самое главное – красотою его лица, мужественного и выразительного.

И на графа Милезимо она произвела не менее сильное впечатление. Тот тоже не остался равнодушен к её хорошенькому личику, к её пышной фигурке – и решил, воспользовавшись близостью своего шурина к Алексею Долгорукому, во что бы то ни стало сделаться постоянным гостем его семьи.

И мало-помалу молодые люди стали встречаться всё чаще и чаще, и всё сильнее разгоралось пламя любви в их ещё не затронутых ранее страстью сердцах. Когда Алексей Григорьевич догадался, какое чувство приводит в его дом графа Милезимо, пока он понял, отчего таким ярким заревом вспыхивают щёки его дочери, когда она встречается взглядом с глазами Милезимо, – было уже поздно. Катя была страстно влюблена в молодого австрийца, и тот платил ей такой же страстной взаимностью. Наступившая весна, совместные прогулки по тёмным аллеям громадного сада, наполненного ароматом только что раскрывших свои венчики цветов, катанье в лодке по озеру, – всё это ещё более сблизило молодых людей, и Алексей Григорьевич серьёзно задумался, как оборвать их привязанность, потому что брак дочери с хотя и знатным, но не имевшим почти никаких связей в России иностранцем вовсе не входил в его расчёты.

– Слушай, Катюша, – сказал однажды князь дочери, – мне очень не нравится твоё сближение с Милезимо.

– Почему же, батюшка? – вся вспыхнув, спросила княжна.

– Да потому, что он, кажется, мечтает стать моим зятем… Ну а этому не бывать. Дочь Долгорукого никогда не выйдет замуж за схизматика, – резко закончил он.

Княжна побледнела, подняла на отца свой ясный, теперь горевший тайною тревогою взгляд и робко спросила:

– Ну а если он перейдёт в нашу веру?..

Долгорукий изумлённо расширил глаза.

– А зачем бы ему это делать? В нашу веру-то переходить?! – воскликнул он.

– Потому что он меня любит, – тихо ответила Катя.

– А ты это, позволь тебя спросить, почему знаешь?

– Он мне сам сказал, – ещё тише прошептала девушка.

– Так вот как! У вас и до объяснения дело дошло! Без ведома отца с матерью шуры-муры заводить стала! Ну так я с тобой, матушка, по-свойски разделаюсь. Изволь-ка ты, матушка, отсель с твоим рыцарем больше разговоров никаких не иметь, а его я прикажу на порог не пускать!

И в тот же самый день Алексей Григорьевич отдал строгий приказ своим слугам:

– Коли господин австрийский граф Милезимо пожаловать изволит, так отнюдь в покои его не допускать. Сказывайте, что ни князя, ни княгини дома нет, а без них принимать никого не велено.

Но и эта мера не принесла существенной пользы. Княжна Екатерина, привыкшая к своеволию, не захотела подчиниться строгому родительскому приказу, не захотела так легко отказаться от любви, новым светом озарившей её жизнь, и нашла способ видеться со своим возлюбленным под густым покровом раскидистых деревьев своего сада.

В заборе, выходившем на Москву-реку, была с давних времён проделана маленькая калиточка, и вот в эту-то калиточку, в отсутствие Алексея Григорьевича, и пробирался граф Милезимо, чтобы расцеловать свою ненаглядную Катю, чтобы шепнуть ей пару-другую ласковых, полных страстного обожания слов… И много таких слов подслушали вековые деревья старого сада, много поцелуев поймал на лету лёгкий ветерок, шумевший в их густых ветвях.

Тайны этих любовных свиданий не знал почти никто в княжеском доме. Даже сёстры княжны Екатерины не догадывались, почему она так любит в тихую вечернюю пору, когда сумерки прозрачным флёром окутают всю землю и яркие звёздочки зажгутся в небесной выси, прогуливаться в самой отдалённой части сада, примыкающей к берегу Москвы-реки, почему она старается так отделаться от них, когда они предлагают сопровождать её на прогулку, и остаётся дома, если они отправляются гулять. Эту тайну знала только одна горничная княжны, чернобровая и черноглазая Агаша, которая служила главной посредницей в отношениях влюблённых между собой.

Княжна Екатерина в последние дни всё чаще и чаще, чуть не ежедневно, совершала свои вечерние прогулки. Так было и в тот вечер, в который её отец рассказывал юному императору о том, как любит его Катя.

Стемнело. Звёзды целыми мириадами высыпали на почерневшее небо. Кроткий лик луны уже смотрел на землю, обливая и деревья, и крышу княжеского дома, и спокойные воды озера своим бледным серебристым светом. Где-то в самой чаще пел соловей, и его громкое страстное чоканье разносилось кругом, отдаваясь глухим эхом где-то далеко-далеко.

Княжна Екатерина в сопровождении Агаши быстро сбежала с террасы, прошла цветник и направилась по тропинке, в самом конце которой серебристым пятном отливал клочок видневшегося вдали озера, к которому вела эта тропинка. Молча прошла она до самого берега и остановилась здесь на минуту, точно залюбовавшись дивной картиной, раскинувшейся перед её глазами. А залюбоваться было можно. Точно громадный серебряный щит, лежало озеро у её ног. Не было ни малейшего ветерка, и вода казалась заснувшей, точно зачарованная мягким светом луны, глядевшейся в неё с неба, как в зеркало. Резкими чёрными силуэтами, отбрасывая длинные тени, тянувшиеся по береговым скатам, стояли деревья, точно не смея шелохнуться, не смея нарушить мёртвую тишину, принесённую наступившей ночью. Только в траве неумолчно трещали кузнечики, как будто стараясь заглушить соловьиное пение, всё сильнее и сильнее доносившееся сюда из чащи.

Несколько минут простояла княжна Екатерина, не проронив ни одного слова, устремив свои большие, глубокие, как бездонное море, и такие же тёмные глаза на серебристую воду озера; но наконец она встрепенулась и, повернувшись к Агаше, молча стоявшей сзади неё, проговорила:

– Ты верно расслышала, что он сказал? Может, он не обещался сегодня прийти?

– Ну вот, ваше сиятельство, – отозвалась Агаша, – с какой же мне радости врать-то! Так и сказал: как завечереет, так и приду.

– Так что же его нет?

– А уж это Бог его знает! Должно, что задержало.

Екатерина Алексеевна спустилась почти к самой воде и уселась на маленькую скамейку, стоявшую тут. Склонив на грудь свою хорошенькую головку, она чутко прислушивалась к малейшему шороху, который порой доносился из чащи; несколько раз слух её обманывался каким-то таинственным хрустом, она быстро вскакивала со скамьи, повёртывала голову в ту сторону, откуда донёсся звук, но хруст не повторялся, и только соловьиная песня звучала всё громче и громче, точно усиливаясь здесь над озером, проносясь над его сонной водой. И княжна снова садилась, снова печально опускала голову и снова продолжала с мучительной тревогой вслушиваться в тишину ночи.

Но вот резко хрустнула где-то сухая ветка, хруст повторился, послышался неясный шорох, словно в прибрежных кустах затрепыхалась какая-то птица. Княжна торопливо встала с места, и её глаза разглядели чью-то тёмную фигуру, как будто вынырнувшую из тёмной зелени ивняка, спускавшего к воде свои гибкие ветви. Княжна вскрикнула и бросилась навстречу этой тёмной фигуре:

– Фридрих! Ты?

– Я, моя дорогая! Небось заждалась? Раньше вырваться никак было нельзя.

– А уж я думала, что и не придёшь.

– Как же не прийти. Для меня каждая встреча с тобой несёт столько радости и блаженства, что ослушаться твоего призыва было бы прямо преступлением!

И, обвив гибкий стан молодой девушки своими сильными руками, он прижался к её губам долгим, страстным поцелуем.

– Но что такое случилось, моя дорогая? – спросил он, подводя княжну к скамейке и усаживаясь вместе с нею. – Мне Агаша сказала, что ты хочешь сообщить какую-то важную весть.

Проясневшие глазки княжны снова потемнели. С пылавших ярким румянцем щёк сбежала краска, и она прошептала:

– Ах, Фридрих! Нам грозит большое горе, нам придётся скоро расстаться, и расстаться навсегда, на всю жизнь.

Милезимо побледнел в свою очередь и тревожно спросил:

– Как расстаться? Почему? Разве ты меня разлюбила? Разве ты не хочешь быть моей женой?

Грустная улыбка скользнула по губам Екатерины Алексеевны. Она тяжело вздохнула и печально покачала головой:

– Женой… Глупый! Неужели ты ещё надеешься, что отец даст согласие на наш брак? Этому никогда не бывать! – со слезами на глазах добавила она.

Милезимо подметил эти слезинки, как два брильянта, сверкнувшие на её ресницах в лучах месяца, и стал утешать её, покрывая поцелуями её руки.

– Полно, не плачь, дорогая! Придёт и для нас счастливая минута. Твой отец не откажет отдать тебя мне, когда сам император будет сватом.

– Сам император! – повторила княжна. – Напрасно ты надеешься на его помощь…

– Как? Разве твой отец осмелится отказать такому свату?

– Конечно, нет. Но император не будет меня сватать.

Милезимо самодовольно усмехнулся.

– Ты напрасно так думаешь, Катя. Граф Вратиславский, мой родственник, знает о нашей любви: он обещал мне свою поддержку и сам будет просить государя быть моим сватом. Царь его очень любит и наверное не откажет ему в этой просьбе.

Катя печально покачала головой.

– Нет, Фридрих, – повторила она, – ты ошибаешься: этого никогда не будет!

– Да почему? – воскликнул Милезимо. – Как ты можешь это знать?

– Очень просто. Я для того тебя и хотела сегодня увидать. Ты напрасно рассчитываешь на помощь царя, потому что сам царь хочет сватать меня в жёны.

– Кому? – быстро спросил Милезимо.

– Себе самому.

Милезимо был так удивлён, что долгое время не мог произнести ни слова. Эта новость совершенно ошеломила его.

– И ты согласишься? – воскликнул он наконец.

– Что же я могу сделать, – печально ответила Катя. – Так хочет отец, так хочет царь. Я не могу идти против царя и отца…

– Да если б и пошла, то из этого ничего не выйдет! – прозвучал сзади них чей-то мужской голос.

Катя испуганно вскрикнула и прижалась к Милезимо, который оглянулся назад и встретился лицом к лицу с князем Алексеем Григорьевичем Долгоруким, злобно глядевшим на него.

<p>Глава IX</p> <p>ЦАРСКАЯ НЕВЕСТА</p>

Минуту продолжалось томительное молчание. Князь Долгорукий словно наслаждался смущением и испугом молодых людей, совсем не ожидавших его внезапного появления. Они так были уверены в своей полнейшей безопасности, особенно зная, что никто не догадывается об их таинственных свиданиях, что почти не принимали никаких мер предосторожности, если не считать Агаши, стоявшей настороже на тропинке, шедшей от озера к террасе княжеского дома.

Этой-то беспечностью влюблённых и воспользовался Алексей Григорьевич, чтобы захватить их врасплох. Он уже давно догадывался, что своенравная дочь не покорилась его приказанию перестать видеться с графом Милезимо, почти знал об их свиданиях, происходивших то в части сада, прилегавшей к Москве-реке, то на берегу озера, но не хотел до поры до времени лишать их призрачного счастья. Не будучи вполне уверен в том, что юный царь согласится надеть императорскую корону на голову княжны Екатерины, он пока позволял дочери играть в любовь с австрийским графом, который всё же мог почесться видным женихом и которого он держал про запас на всякий случай, совершенно забывая о том, что такая игра может завести молодых людей слишком далеко, может принести совсем нежелательные результаты. Чёрствое и расчётливое сердце князя Долгорукого как-то не допускало того, что молодая княжна может настолько привязаться к любимому человеку, что ни блеском императорской короны, ни обманчивым призраком грядущего счастья не удастся вырвать из её сердца любовь графа Милезимо, не удастся заставить забыть его. Он вполне был уверен, что если честолюбив он, так честолюбива и его дочь…

И вот только сегодня, убедившись вполне, что его заветные надежды – не обманчивая мечта, услышав из уст царя просьбу согласиться на брак с княжной Екатериной, Алексей Григорьевич решил положить конец ночным прогулкам дочери и заставить её отказаться от любви к графу Милезимо.

Из дворца он вернулся сравнительно рано и, узнав, что княжна отправилась гулять в сад, переоделся в шлафрок, надел войлочные туфли и отправился на берег озера, чтобы накрыть влюблённую парочку. Агаша не могла заметить его приближения, потому что он пришёл другой дорогой, совершенно противоположной той тропинке, где сторожила она. Он пробирался так неслышно по мягкой траве, что занятые разговором молодые люди были положительно поражены, как ударом грома, его голосом, прозвучавшим сзади них.

– Так вот как, ваше сиятельство, дочка моя достолюбезная! – загремел Долгорукий. – Так-то вы мои приказы исполняете! Вместо того чтобы прогнать от себя этого австрийского побродягу…

– Князь!.. – задыхаясь от негодования и грозно схватываясь за шпагу, воскликнул Милезимо.

– Постой, сударь… У нас с тобой опосля разговор будет, – хладнокровно отозвался на его гневное восклицание Алексей Григорьевич. – Так вместо этого-то, – продолжал он затем, – ты всё ж с ним потайные тет-а-тет имеешь, да ещё государственные консилии[65] ему сообщаешь… Хорошо, сударыня, на что уж лучше! Не ждал я такого срама от собственного детища… Ай да княжна Долгорукая!

Княжна Екатерина, бледная, помертвевшая, неподвижно сидела на скамье, каждую минуту готовая лишиться чувств, даже и не слыша грозных слов своего отца, а Долгорукий продолжал, всё возвышая и возвышая голос:

– Что же теперь мне делать? Ведь, пожалуй, и на улицу показаться будет стыдно, пальцами показывать начнут!.. Ведь ты мою седую голову опозорила!.. Ну да я с тобой иначе говорить стану. Долго я с тобой, Катерина, мягкостью думал поладить, да толку мало; теперь уж не взыщи! Запру тебя в твоей комнате и шагу никуда не дам сделать. Так и будешь сидеть взаперти, ровно преступница!..

Он замолчал на минуту, передохнул и, повернувшись к графу Милезимо, всё ещё стоявшему в грозной позе, положив руку на эфес шпаги, заговорил:

– Ну, а теперь, господин граф, и до тебя черёд дошёл. Знаешь ли ты, сударь, что по нашим российским законам с такими татями ночными делают, что в чужие сады забираются да воровством промышляют? Прямо в кандалы заковывают да посылают в Сибирь соболей ловить…

– Я не вор, князь! – гордо отозвался Милезимо. И под лучами месяца, падавшими на его красивое, мужественное лицо, ясно было заметно, каким ярким заревом вспыхнули его щёки от незаслуженного оскорбления.

– Не вор, сказываешь? – злобно расхохотавшись, спросил Долгорукий. – А за каким же ты, позволь тебя спросить, делом в ночное время в моём саду объявился? Так нешто воздухом подышать захотелось? Да знаешь ли ты, сударь, – грозно воскликнул он, делая резкий шаг к Милезимо, – да знаешь ли ты, сударь, что я тебя вот сейчас на месте убить могу, как ночного татя и разбойника?

– Князь! – крикнул Милезимо, выхватывая шпагу из ножен, – не забывайте, что вы говорите с полковником австрийской гвардии.

Долгорукий обидно рассмеялся.

– Не велика птица! – сказал он. – У нас такими хоть пруд пруди! Да что ты свою шпажонку-то вытащил. Аль думаешь, побоюсь я тебя очень? Так ты это напрасно. Созову холопье да прикажу тебя взашей прогнать. Попомнишь, как по чужим садам путешествовать! Уходи-ка лучше добром, пока тебя челядь мётлами отсюда не выгнала, да вдругорядь в эти места близко не захаживай, а не то быть тебе на цепи да попробовать плетей в Сыскном приказе!

Милезимо вздрогнул, как от удара хлыстом по лицу, глаза его налились кровью, и, не помня себя, он бросился на Алексея Григорьевича. Ещё мгновенье – и его шпага, серебряной полоской сверкнувшая в воздухе, вонзилась бы в грудь Долгорукого, но в это время молодая княжна, сама едва держась на ногах, с диким криком бросилась к Милезимо и схватила его за руку.

– Фридрих, ради Бога, опомнись! Что ты делаешь! – простонала она. – Ведь это мой отец.

Граф тяжело вздохнул, выронил из рук шпагу и, поддерживая почти бесчувственную молодую девушку, сказал Долгорукому:

– Счастлив ваш Бог, князь, что она удержала мою руку. Иначе я стал бы преступником, а вы – бездыханным трупом! Но всё же такие оскорбления, какие нанесли вы мне, не прощаются. Мои секунданты будут у вас завтра.

И, бережно опустив Катю на скамейку, он поцеловал её в губы и быстрым шагом направился по берегу озера к заповедной калитке, в которую уже не суждено было ему, наверное, войти ещё раз.

Долгорукий был так ошеломлён неожиданным нападением на него графа, что долгое время не мог прийти в себя. В его ушах всё ещё звучал резкий свист этой стальной полоски, холодным блеском сверкнувшей в лучах лунного света и чуть не вонзившейся в его грудь. Он точно видел ещё загоревшиеся диким огнём глаза Милезимо, когда тот кинулся на него. Вмешательство дочери, её слова, прощальный поцелуй, который запечатлел на её губах, уходя, Милезимо, – всё это, казалось, он точно видел во сне, и только тогда, когда шаги австрийца замерли в отдалении, Долгорукий наконец очнулся и вспомнил слова Милезимо, сказанные им на прощанье.

– Мальчишка! – заревел он, – щенок! Грозить мне, князю Долгорукому?! Да я тебя в порошок сотру! Я тебя ушлю туда, куда Макар телят не гонял.

Но, конечно, граф Милезимо не слышал этих грозных слов, обращённых к нему разгневанным князем. Зато их слышала Екатерина Алексеевна, и, зная злобное сердце отца, зная его силу при молодом царе, она испугалась за милого сердцу человека.

– Батюшка! – воскликнула она, бросаясь пред ним на колени, – прости Фридриху, что он поднял на тебя руку: ты сам его вызвал на это.

Князь сначала с удивлением поглядел на дочь, точно не понимая, как она попала сюда, но потом всё вспомнил, и новый припадок злости и гнева вновь охватил его.

– А ты, подлая, – заорал он, – ещё просишь за этого мерзавца! Он чуть не убил меня, а ты ещё просишь ему пощады! Нет, матушка, не князю Долгорукому унижаться перед этим побродягой! Пусть он будет хоть и шурин австрийского посла, а быть ему в Пелыме, и я от своего слова не отступлюсь!..

– Батюшка, прости его! – повторила княжна, схватывая руку отца и прижимая её к своим похолодевшим губам.

Алексей Григорьевич резко вырвал руку и воскликнул:

– Да ты никак с ума сошла, Катерина! Ты сначала себе-то выпроси прощение, чем распинаться за этого схизматика! Аль ты думаешь, что я за твои дела по головке погладить тебя должен?

– Батюшка, прости его! – повторила княжна всё ещё дрожащим, но как-то металлически звеневшим голосом.

Долгорукий побагровел и гневно топнул ногой.

– Дура! – заревел он. – Да что ты, смеёшься надо мной?! Аль ты не слыхала, что я тебе сказал?!

Молодая княжна медленно поднялась с колен и, отерев заплаканные глаза, повернулась и таким же медленным, неспешным шагом пошла по направлению к дому. Долгорукий сначала изумился, затем бросился вслед за нею и резко схватил её за руку:

– Ты куда?

Катя молча высвободила руку и пошла дальше.

– Куда ты? – заревел опять Алексей Григорьевич, догоняя дочь.

Катя приостановилась и взглянула на отца холодным, точно стальным взглядом, совершенно преобразившим её милое личико.

– Я иду домой! – спокойно, но каким-то глухим голосом ответила она.

– Так ты что же это, – заорал опять Алексей Григорьевич, – отца и слушать не хочешь?

– Мне нечего больше вас слушать, батюшка, – холодно отрезала Екатерина.

– То есть как это нечего? – опешил Долгорукий, не понимая, что происходит с дочерью.

– Очень просто… Мы обо всём уже переговорили. Вам не угодно исполнить моей просьбы, вам угодно насытить свою месть и преследовать Фридриха, – ну, а мне не угодно согласиться на то, о чём вы так страстно мечтаете…

Если бы в это мгновение с безоблачного, усеянного бесчисленными огоньками звёзд неба сверкнула молния, сопровождаемая громовым раскатом, Алексей Григорьевич не был бы так поражён, как этими немногими словами дочери, сказанными ею таким металлическим голосом и с такой энергией, каких он и не подозревал в ней.

В первую минуту он даже растерялся и подумал, что Катя сошла с ума, но потом прилив гневного волнения охватил его, и он чуть не с кулаками набросился на дочь.

– Да знаешь ли ты, – заорал он, – знаешь ли ты, что я за такие твои слова, за такие твои помыслы живой тебя в гроб вколочу! Как ты смеешь так разговаривать с отцом!.. Да нетто ты не понимаешь, что ты в моей воле и что я захочу, то с тобой и сделаю!.. Много воли дал я тебе, Катерина, да эту дурь я из тебя выбить сумею! Скажите на милость, какую она препону ставит!.. Ей не угодно! Да я сумею сделать так, чтобы тебе было угодно, искалечу, измором изведу… Аль ты думаешь, что я из-за одного твоего нехотенья разобью прахом все свои замыслы… Нет, Катерина, видно, ты меня не знаешь! Берегись доводить меня до гнева, а коли доведёшь – пеняй на себя!

Молодая княжна молча выслушала гневную тираду рассвирепевшего отца. Ни один мускул не дрогнул на её бледном лице, озарённом трепетным светом луны, и только глаза её, казалось, ещё больше потемнели и ещё больше ушли в орбиты.

– Батюшка, – также холодно сказала она, – вы вольны в моей жизни и смерти – это правда, вы можете меня убить, но не заставите изменить данному слову. Говорю вам, и говорю совершенно серьёзно, что никогда не покорюсь, если вы в свою очередь не согласитесь на те условия, которые я предложу.

Алексей Григорьевич сделал резкое движение рукой, точно собираясь ударить дочь, но потом передумал, медленно опустил руку и голосом, полным насмешливой иронии, сказал:

– Ну-с, посмотрим, какие такие условия желаешь ты предложить мне? Сказывай.

Княжна провела рукой по лицу, словно отгоняя какую-то докучливую мысль, и заговорила:

– Прежде всего я требую…

– Требуешь! – насмешливо перебил Долгорукий.

– Да, именно требую, – повторила Катя, – требую, а не прошу, – чтобы вы даже и не думали преследовать Фридриха.

– Всё? – спросил Долгорукий.

– Нет, ещё не всё. Кроме того, я хочу, чтобы вы предоставили мне полную свободу и не шпионили так за мной, как шпионили до сих пор…

Алексей Григорьевич хотел что-то сказать, но задохнулся от гнева, и только какой-то хриплый звук вылетел из его горла. Минуту казалось, что его хватит удар, – так побагровело его лицо. Он быстрым движением разорвал ворот кружевного жабо и полной грудью глотнул несколько раз свежий воздух. Это облегчило его, и тогда он опять накинулся на дочь.

– Да как ты смеешь, девчонка?! – хрипло крикнул он.

– Погодите, батюшка, – резко остановила его княжна, – вы, должно быть, плохо поняли мои слова. С вами говорит уже не робкая покорная девочка, какою я была до сих пор: сегодняшняя ночь переродила меня… Что бы вы ни делали со мною, как бы меня ни истязали, я никогда не пойду под венец против своей воли, и если вы даже насильно, связавши меня по рукам и ногам, потащите в церковь, так я убегу от престола Божия! Не забывайте, что во мне течёт ваша кровь и что я княжна Долгорукая!..

И в её тоне было столько властной самоуверенности, что Алексей Григорьевич понял, что борьба с Катей немыслима и что если б он вздумал её начать, так победа останется на её стороне. И эти размышления разом утишили его гнев, разом изменили его обращение с дочерью, и он, улыбнувшись самой весёлой, самой приветливой улыбкой, промолвил, взяв её за руку:

– Ай да огонь девка! Не знал я, что ты, Катюша, такова. Ну, давай помиримся!

И он притянул к себе дочь и хотел её поцеловать, но Катя резко увернулась и прежним враждебным тоном спросила:

– Ну так что же, согласны вы, батюшка, на мои условия?

– Вполне согласен!

– И графу мстить не будете?

– Бог с ним! Так и быть, прощаю его для тебя! Ну а ты-то на попятный не вздумаешь?

– Нет. Делайте что хотите, – пробормотала она сразу упавшим голосом, повернулась и медленно направилась по тропинке к дому.

<p>Глава X</p> <p>ПОДВИГ АНТРОПЫЧА</p>

Василий Матвеевич Барятинский был наверху блаженства. Свадьбу решили сыграть после Петровок, – и теперь, пока в доме Рудницких шли приготовления к свадьбе, пока дворовые портнихи, швеи и кружевницы заготовляли приданое – он чуть не каждый день бывал у Мясницких ворот, целыми часами просиживая с своей невестой в саду, любовно глядя в её ясные, как безоблачное небо, и такие же голубые, как прозрачная лазурь небесного свода, глаза и болтая обычный вздор, который только и идёт в голову влюблённым и которому только влюблённые и придают значение.

Хотя такие частые визиты после обручения были и не в московских обычаях, но старик, воспитанный на петровских нововведениях, не препятствовал этим свиданиям молодых людей. И он и Елена Андреевна были счастливы счастьем своей дочери и радовались, глядя на молодую парочку, любовно шептавшуюся в уголке террасы, пока старики вместе с дядей Барятинского играли в карты или мирно беседовали о придворных делах.

А придворные дела, занимавшие всю московскую знать, немало интересовали и Рудницких, и старика Барятинского!

Слухи, носившиеся в последнее время, не предвещали ничего утешительного. Долгорукие усиливались всё более и более, и в придворных кругах почти с уверенностью стали поговаривать о предполагаемой женитьбе молодого царя на княжне Екатерине. Партия Елизаветы Петровны совершенно потеряла значение, потому что государь всё ещё продолжал гневаться на тётку. По крайней мере, принцесса Елизавета безвыездно жила в своём подмосковном имении и почти не появлялась во дворце. Алексей Григорьевич так овладел юным царём, что почти никого не допускал к нему, кроме своих клевретов, и старался удалять его от всех государственных дел, увозя его на самые дальние охоты и прогулки.

Дела государства находились в ведении верховного совета, из шести членов которого двое принадлежали к фамилии Долгоруких; Головкин почти умирал, Остерман почти ни во что не вмешивался, а остальные двое – Михаил Михайлович и Дмитрий Михайлович Голицыны – предпочитали держать руку Алексея Григорьевича. Не потому, понятно, что они сочувствовали его честолюбивым замыслам, не потому, что желали способствовать его возвышению, а просто потому, что им было не под силу бороться с Долгорукими, пустившими такие глубокие корни и при дворе, и в государственном управлении, что не Голицыным было под силу свергнуть их.

Но то, что занимало стариков, то, что волновало их, – мало трогало молодых людей. У них были свои интересы, свои мечты и надежды, и, занятые своим личным счастьем, Анюта и молодой Барятинский как бы и позабыли, что политические интриги могут коснуться и их, что придворное кружево может и их опутать своими тонкими, но крепкими нитями.

Они любили друг друга – и в этом для них заключался весь мир. Какое им было дело до возвышения Долгоруких, когда их сердца бились так согласно, словно вторя друг другу своими ударами.

И только иногда, невольно расслышав фамилию Долгорукого, часто упоминавшуюся в разговоре стариков, Василий Матвеевич нервно вздрагивал, вспоминая свои недавние тревоги и мучения, свою ревность к Алексею Михайловичу и свою дуэль с ним…

Но безоблачное счастье, которое теперь наполняло его, мало-помалу изгладило из его памяти эти тяжёлые воспоминания. Он забыл о Долгоруком и был вполне уверен, что и тот забыл о нём. Тем более что, иногда встречаясь во дворце или у общих знакомых, они не кланялись друг другу, обдавая один другого холодным, безразличным взглядом, каким смотрят на совершенно незнакомого, совершенно неинтересного человека… И Барятинский был убеждён, что Алексей Михайлович примирился с неизбежностью судьбы, простил своему недавнему противнику предпочтение, оказанное княжной Рудницкой, и утешился новыми победами, потому что с некоторого времени стали сильно поговаривать об его ухаживании за дочерью графа Апраксина, – ухаживании, которое, по всем вероятиям, должно окончиться свадьбой. Но Барятинский ошибался.

Долгорукий ничего не забыл, да и не хотел забыть. Его самолюбивый, злобный характер не мог примириться с удачей соперника. Правда, встречаясь с Василием Матвеевичем, Долгорукий окидывал его равнодушным взглядом, – но это было тогда, когда Барятинский смотрел на него. А вслед ему он бросал такие злобные, полные непримиримой ненависти взоры, что, оглянись Василий Матвеевич и поймай один из таких взоров, – он невольно бы испугался и не стал бы надеяться, что прошлое Алексеем Михайловичем так же забыто, как и им.

Нет, князь Долгорукий ничего не забыл.

Не забыл он и приказания, данного Антропычу, который всё ещё медлил с его исполнением, – и ещё недавно, призвав его к себе, сказал:

– Ну что, старая крыса, долго ты тянуться будешь?

– Погоди, ваше сиятельство… Подходящего случая не выходило… – ответил старик.

– Так его, этого случая-то, может, и до второго пришествия не дождёшься… Уж я ждал-ждал, да и жданки-то потерял.

Антропыч развёл руками.

– Ничего не поделаешь, государь князь. Что касаемо до меня, – у меня всё налажено. Как птичка в силок, – тут ей и щелчок. Да и в силок-то ещё не заманили…

– Да и вовек, может, не заманишь?! – сердито воскликнул Долгорукий.

– Зачем так, ваше сиятельство, говорить… Заманить – бесперечь заманим, – обидчиво возразил Антропыч. – Погодить только надоть.

– Смотри, старый дьявол! Догодишься ты их свадьбы. Петров день-то не за горами.

– Будьте без сумления, ваше сиятельство, – отозвался Антропыч. – Время не упустим. А что годить надо – так сами ж вы изволили так препоручить.

– Я?! Да ты с ума сошёл!

– Ну, вот ещё! Не ваш приказ, чтобы с опаской действовать… Коли бы без опаски да на белу свету – так хоть нонче прикончить можно. Только как бы потом шума не вышло…

– Нет-нет, шуму не надо, – торопливо промолвил Долгорукий.

– Ну, то-то и оно-то, – снисходительно улыбаясь сухими губами, заметил старик. – А сами горячиться изволите. Уж будьте спокойны. Что Антропыч сказал – так и будет. Изведём вашего ворога. Только обождите малость, дайте мне его в ловушку заманить…

– Ну, ладно, старая карга, – после небольшого раздумья согласился Алексей Михайлович. – Но только попомни: коли они обвенчаются да ты время упустишь – не быть тебе живому: своими руками придушу…

И он так гневно сверкнул глазами, что Антропыч вздрогнул всем телом и кубарем выкатился из комнаты.

Старику не было никакого расчёта обманывать своего гневного господина. Прежде всего он хорошо знал его характер и потому был уверен, что Алексей Михайлович не задумается исполнить свою угрозу и без всякой жалости убьёт его, если он не сдержит слова. Кроме того, он рассчитывал ограбить Барятинского, попользоваться немалым, так как он уже пронюхал, что Василий Матвевич носит с собою большие деньги. Откуда он получил эти сведения, – это была его тайна; но это в действительности было так. Барятинский в прежнее время, до знакомства с княжной Рудницкой, был страстным игроком, хотя и не был кутилой. И чтоб иметь при себе свободные деньги для игры, он носил сотни три золотых, зашитыми в поясе под мундиром. Играть он потом бросил, но пояс с золотой начинкой продолжал носить по какой-то странной привычке. Вот на этот-то пояс и рассчитывал Антропыч, как на липшее вознаграждение за исполнение страшного дела, взятого им на себя по поручению Алексея Михайловича. И если до сих пор он ещё не покончил с Барятинским, так только потому, что преступление требовало чистой отделки, что нужно было спрятать все концы в воду, а для этого требовалось непременно заманить Василия Матвеевича в какое-нибудь глухое место, чего до сих пор сделать не удалось. Антропыч всё выжидал удобного случая и наконец-таки дождался.

В последнее время Василий Матвеевич почти нигде не бывал, проводя целые дни у своей невесты. Только очень изредка он навещал своих приятелей, Вельяминова и Сенявина, да и то предпочитал, чтоб они посещали его как можно чаще, не считаясь с ним визитами. Приятели сначала дулись на Барятинского, изменившего своим прежним привычкам и обычаям, но затем примирились с неизбежностью и чуть не каждое утро заявлялись к нему, чтобы поболтать о различных пустяках. Это вошло в такую привычку, что Барятинский страшно изумился, когда в один прекрасный день Вельяминов явился один.

– А где же Сенявин? – удивился Барятинский.

– Шут его знает! – отозвался Вельяминов. – Не пришёл ко мне нонче.

– А ты к нему не заходил?

– Нет. Да он, может, проспал… Придёт ещё.

Но Сенявин не пришёл. Не пришёл он и на другой день. Наконец на третий день Вельяминов явился к Барятинскому сильно встревоженный.

– А знаешь, Сенявин-то ведь пропал!.. – закричал он ещё с порога.

– Как пропал?!

– Да так. Зашёл я к нему нонче, а Васильич – его денщик – говорит, что он уж третью ночь дома не ночевал…

– Да куда же он делся?!

– А это неведомо…

Исчезновение Сенявина не только изумило, но и положительно испугало обоих приятелей. До сих пор не случалось ещё ни разу, чтоб он так внезапно пропадал из дома. Он не был ни большим кутилой, ни большим любителем любовных похождений, и если и отлучался из дома, так только на охоту, да и то в сопровождении обоих своих друзей, без которых, как он сам говорил, и в охоте не будет удачи. Поэтому его таинственное отсутствие, совершенно ничем не объяснимое, навело Барятинского и Вельяминова на очень тревожные мысли. Случаи внезапных исчезновений происходили нередко в то время. Стоило только нажить сильного врага, и человек, осчастливленный такой враждой, исчезал бесследно, если в том встречалась необходимость. Но, насколько знали его друзья, у Сенявина не было никаких врагов, так как от был человеком незлобивым, ни с кем никогда не ссорился и располагал к себе даже самых чёрствых людей своим открытым характером и весёлой беспечностью нрава. Оставалось ещё предположить только одно, – что Сенявин попал в руки тёмного люда, дерзко разбойничавшего в Москве ночной порой. Хотя и это было подвержено большому сомнению, так как вольный люд редко нападал на офицеров, да и Сенявин отличался замечательной физической силой и не дался бы легко в обиду.

– Нужно будет его отыскать! – после небольшого раздумья сказал Барятинский. – Чай, не иголка, совсем запропасть не может.

– Да где же мы его искать-то будем? – спросил Вельяминов.

– А вот подождём денька два; коли не объявится сам, так и почнём по Москве шарить.

– А в Сыскной приказ заявлять не хочешь?

– Заявить-то можно, да толк-то какой в том будет? Аль ты не знаешь, как у нас в сыскном розыске делают? Коли деньги у тебя пропали, – ещё, может, отыщут, потому половину из них себе возьмут. Ну, а человека искать не станут. Нет, Мишук, мы уж лучше с тобой сами распорядимся.

И приятели покончили на этом разговор о пропавшем друге, решив переждать два дня, а затем приняться за его розыски.

Вельяминов посидел ещё немного и затем отправился в казармы, а Василий Матвеевич поехал к своей невесте.

Всё время, пока он сидел с нею, он почти не думал об исчезновении Сенявина, но стоило только ему проститься с молодой девушкой и отправиться домой, как тревожившие его утром мысли появились снова.

«И куда он мог только деваться? – думал Барятинский, медленно подёргивая вожжами и даже не замечая того, что лошадь, бежавшая лёгкой рысцой, постепенно перешла на шаг, – вот уж не чаял я такой напасти. Нешто и впрямь он только на охоту куда отправился? Да нет, быть того не может! – быстро возразил он сам себе, – без нас он допрежь шагу не делал, да и теперь не сделает. Нет, тут что-то не то! Должно, и впрямь попался Сашуха в разбойничьи руки. Только как же это они с таким молодцом управились…»

Подъехал он к дому, когда уже совсем стемнело. Ночь была тёмная, хотя и светила луна, но небо было закутано облаками, которые только изредка прорывались на том месте, где горел её бледный серп, и казалось, что не облака скользят мимо луны, а она сама несётся по небу, прорезывая своим острым серпом волнистую ткань туч.

Барятинский остановил свою лошадь у самых ворот, вылез из одноколки и нетерпеливо постучал кулаком в калитку. Его, очевидно, ждали, потому что за калиткой: тотчас же зашмыгали шаги, а через мгновение загремел засов, но калитка не успела распахнуться, как перед Василием Матвеевичем выросла чья-то сгорбленная фигурка, вынырнувшая из мрака, надвинувшегося со всех сторон и заполнившего собой всё воздушное пространство. Это было так неожиданно, что Барятинский изумлённо отшатнулся и невольно схватился рукой за эфес своей сабли.

Невзрачная фигурка между тем подвинулась ещё ближе и, отвесив почтительный поклон, заговорила:

– Не обессудьте, ваше сиятельство, что в разговор с вами вступаю. Дело до вас есть, и большой важности дело.

– Что такое? Сказывай!

– Чай, ведомо вам, что господин поручик Сенявин изволил из дома отлучиться…

Василий Матвеевич, услышав фамилию Сенявина, положительно обрадовался этому таинственному вестнику, даже испугавшему его своим неожиданным появлением, и быстро спросил:

– Ты от Александра Ивановича? Где он? Куда он провалился?

– Так точно-с, от их милости, – подтвердил старичок. – Случилась с господином поручиком большая неприятность: изволили они в «вертушку» попасть, проигрались, и теперь их без того не отпускают, покелича свой долг не отдадут.

Смутное подозрение шевельнулось в душе Барятинского. Он знал, что Сенявин иногда любит перекинуться в картишки, но в то же время знал его за человека, неспособного увлечься игрой и тем более в «вертушке», как назывались прежде мелкие игорные притоны, кой-где ютившиеся по окраинам Москвы. Но в то же самое время тон старичка был очень искренен, и Барятинский подумал про себя:

«Может, и вправду Сашуха попал в обделку. Затянули малого какие-нибудь благоприятели да и бросили. У нашего брата такая повадка есть».

И он снова спросил старичка:

– А много должен-то он?

– Да порядочно. Червонных двадцать, а то и поболе. Очинно вас господин Сенявин просили из беды вызволить…

Барятинский подумал с минуту, затем крикнул конюху, в это время уже отворившему ворота и вводившему лошадь во двор, чтоб он не распрягал лошадь, и снова обратился к старичку:

– А далеко эта вертушка-то?

– Неблизко-с. Почитай за Сущёвым, близ Напрудного.

Василий Матвеевич не стал больше расспрашивать. Он опять уселся в таратайку и крикнул конюху:

– Скажи, Иван, дядюшке, чтоб он не дожидался меня ужинать… А пусть ко мне в опочивальню кусок холодной дичины поставят. Как вернусь, чтобы пожевать что было. Ну, старина, – сказал он, обращаясь к старичку, – влезай-ка сюда, да и поедем.

Старичок не заставил повторять предложение и торопливо влез в таратайку. Барятинский хлестнул лошадь вожжами, она подхватила крупною рысью и понесла таратайку в непроглядную тьму ночи…

<p>Глава XI</p> <p>В РАЗБОЙНИЧЬЕМ ГНЕЗДЕ</p>

В тот самый вечер, когда Барятинский отправился выручать Сенявина из «вертушки», часа за три до этого, в знакомом нам домике в селе Напрудном собралась целая «кумпания». Здесь был и дядя Митяй, и Антропыч, и какой-то молодой парень с опухшим от пьянства лицом и всклокоченными волосами, целой шапкой окружавшими его большую котлообразную голову, и две бабы, одна помоложе, другая постарше, но обе достаточно непрезентабельного вида, растрёпанные, грязные и полупьяные.

В низенькой душной комнате, еле освещённой дымившей лучиной, было до того накурено махоркой, что клубы дыма облаками висели в воздухе. Курили все – и мужчины, и бабы, с каким-то остервенением затягиваясь крепчайшим дымом из коротенькой трубочки, то и дело переходившей из рук в руки. Но ещё чаще, чем трубка, в руках собеседников виднелись стаканчики с зеленоватым ерофеичем, целый штоф которого красовался на столе, среди нескольких луковых головок, кусков редьки и соли, грудкой насыпанной прямо на грязную доску стола. Штоф уже опустел наполовину; лица собеседников, и без того багровые от красноватого света лучины, ещё более побагровели; глаза посоловели и налились кровью, а языки развязались окончательно, и отрывочный дотоле говор протратился в какой-то неясный гул, из которого вырывались только отдельные слова, произносимые какими-то вскриками.

Но это продолжалось недолго, и Антропыч, очевидно главенствовавший здесь, резко воскликнул:

– Ну, будет галдеть, черти! Надо теперь и о деле поговорить.

– Сказывай! – отозвался Митяй, слезая с лежанки, на которой сидел, и подходя ближе к Антропычу.

Антропыч, державший в руках трубку, затянулся, сплюнул, передал её Митяю и заговорил:

– Нонича, ребята, будем дело делать.

– Пора, заждались уж, – заметил парень.

– Ну вот и дождался. А то, видно, у тебя руки чешутся.

– Чешутся и есть.

– Ну и чеши их опосля, когда черёд придёт, – сердито буркнул Митяй, – да не мешай нам о деле говорить! Ну так сказывай, Антропыч, как ты его сиятельство-то залучить думаешь?

– А уж это моё дело. Предоставить вам предоставлю, а распоряжаться вы опосля будете. Только, чур, уговор лучше денег; без меня его не раздевать.

– А что, видно, круглячки есть?

– А уже это опять-таки моё дело!

– Да ты толком сказывай! – опять вступился парень. – Мы ведь тоже даром работать не намерены.

– Никто даром и не заставляет! Свою долю получите, а только без меня делёжки не начинать, – сам разделю.

– А когда ж ты его предоставишь? – спросил Митяй.

– А вот завечереет совсем, тогда и пойду.

Одна из баб помоложе вступила в разговор:

– А молодой князёк аль старый? – спросила она.

– Ишь! – загоготал парень. – Ишь, завидущая! Мало тебе нас, что ли?

– Ну да, очень вы нам нужны! – хриплым голосом отозвалась другая баба. – Ваше дело только водку лопать!

Митяй сердито стукнул кулаком по столу.

– Будет галманить-то, черти! Не дадут и о деле столковаться! Так как же, Антропыч, здесь мы князька-то пристукнем аль в иное место сволочь его?

– А это как хочешь! Моё дело – словить. птичку в силок, а голову свёртывать вы ей будете. Ты мне его только убери, да так, чтоб им и не попахло…

– Уберём, для ча не убрать! Не впервой, не махонькие! – буркнул Митяй.

Антропыч встал со скамьи, подошёл к окну и, спустив оконницу, запылённую и загрязнённую до того, что через неё почти совсем не пробивались лучи наружного света, выглянул на улицу.

– Одначе совсем уж стемнело, – сказал он. – Можно и в поход идти!

Он отошёл от окна, отыскал свою шапчонку, валявшуюся в углу на ворохе какой-то рухляди, нахлобучил на голову и направился к двери.

– Ну, я пошёл! – крикнул он с порога. – А вы, братцы, готовьтесь, примите гостя как след!

– Ладно! – откликнулся Митяй. – Охулки на руку не положим. А скоро ждать-то?

– Да так с час, а может, и поболе, как управлюсь.

И Антропыч скрылся за дверью. По его уходе в избёнке несколько минут царило мёртвое молчание. Митяй, как бы что-то обдумывая, сосредоточенно посасывал трубочку, окутывая себя облаками дыма и поминутно сплёвывая на пол. Молодой парень, переместившийся теперь к столу, медленно жевал корку хлеба, а бабы, не смея шелохнуться, поглядывали своими опухшими глазами на мужиков и дожидались, пока те нарушат молчание.

– А что, дядя Митяй, – заговорил вдруг парень, – и плут этот Антропыч!

– Шельма естественная! – согласился Митяй.

– Да будет тебе курить-то! Ишь, втюхался!

И парень почти насильно вырвал у Митяя трубку. Митяй молча поглядел на него каким-то бессмысленным взглядом и снова отвёл глаза в сторону. А парень затянулся несколько раз и снова заговорил:

– И надует нас Антропыч, как пить дать!

– Это почему же надует? – угрюмо спросил Митяй.

– А потому что бестия!

Глаза Митяя вдруг гневно сверкнули, и он так сильно ударил кулаком по столу, что луковицы запрыгали, соскочили и покатились по полу.

– А это что? – рявкнул он.

Парень загоготал.

– Много ты этим возьмёшь! Нет, брат, Антропыч – тонкая штука! Его кулаком не испугаешь! А по-моему, совсем не так поступать надоть.

– А как же? – ещё угрюмее спросил Митяй.

– А так, что следует Антропыча обмишулить.

– Да как же, чёртов кум? – внезапно разозлился Митяй. – Будет те мямлить-то! Говори толком.

– А очинно просто. Теперь, к примеру сказать, он нас обмишулить хочет, а мы его сами обмишулим. Без него, вишь, не дели! Стало, при господине князе деньга есть. Восчувствовал? – И он лукаво подмигнул Митяю глазом.

– Ну?! – буркнул тот.

– Вот тебе и ну.

– Да как же ты его обмишулишь? Стало, по-твоему, князя убивать не след?

– Почему не след! В лучшем виде уконтентуем!

– Так что же делать-то, дьявол?!

Парень насмешливо улыбнулся, налил себе стаканчик водки, залпом выпил его и тогда только повернулся опять к Митяю.

– А дело-то, дядя Митяй, очень просто. К примеру сказать, приведёт Иван Антропыч господина князя. Что нам делать надоть? Уговор исполнить… А там, к примеру сказать, можем мы и Ивана Антропыча к чертям сковороды лизать послать, а? Как, дядя Митяй, скажешь?

И парень опять подмигнул своему угрюмому собеседнику. Митяй даже привстал со скамьи – так поразило его неожиданное предложение сотоварища. По глазам его, загоревшимся злобным алчным огоньком, было видно, что это предложение пришлось ему по душе и что он далеко не прочь избавиться от Антропыча, для того чтобы воспользоваться его частью.

– А ведь ты дьявол, Сенька! – воскликнул наконец он одобрительно.

Парень самодовольно усмехнулся и многозначительно спросил:

– Так идёт?

– Идёт! – согласился Митяй.

– Стало быть, Антропычу капут?

– Стало быть, так.

На этом разговор оборвался, и молчание воцарилось снова. Оба они, и Митяй, и этот парень, которого звали Сенькой Косарём, принадлежали к разряду самых отчаянных головорезов, ещё недавно промышлявших в волжских разбойничьих шайках и теперь основавшихся в Москве в надежде на хорошую поживу. Кормилица Волга-матушка уже не могла накормить так сытно, как прежде, напоить так пьяно, как в былые времена целые тысячи бродяжного люда, приютившегося на её живописных крутых берегах. Времена Стеньки Разина, казалось, минули безвозвратно. Могучая воля великого Петра заставила встряхнуться и ленивые поволжские города.

Обычные, освящённые веками порядки круто изменились. Особенно в последние годы своего царствования великий преобразователь с обычной энергией принялся за внутреннее благоустройство страны и первым делом обратил внимание на разбойничий промысел, процветавший на Волге. Отдан был строгий приказ по всем воеводствам «переловить разбойных людей со всем тщанием, понеже от неблюдения спокойствия многие непорядки проистекают и разорение мирным гражданам производится. Оный разбойничий люд, предварительно опросив с пристрастием, по заслугам смерти чрез ката предавать, кои же в убойстве не замечены – ссылать в сибирские пригороды в цепях на тяжёлые работы».

Этот приказ заставил воевод, особенно воевод поволжских, приняться за повсеместное искоренение разбойников, и многие сотни их сложили свои буйные головы на площадях под острой секирой ката. Разбойничество встрепенулось, не стало действовать уже так открыто и забралось в дремучие дебри лесов, покинув кормилицу Волгу, где вместо прежних ленивых и неповоротливых стрельцов появились петровские солдаты, в формулярах которых значились победы над шведами.

Митяй и Сенька Косарь испытали все превратности разбойной жизни, побывали и под Астраханью, и на Каспии, жили и на Дону широком, промышляли и в орловских лесах, и всё им как-то не улыбалось счастье, всё им как-то не было удачи, и вот в поисках за счастьем и удачей они и пришли на Москву, рассчитывая, что здесь им не придётся так голодать и холодать, как голодали и холодали до сих пор. В Москве им посчастливилось действительно больше. Собрав вокруг себя несколько человек таких же головорезов, для которых пролить человеческую кровь было так же легко, как осушить чарку водки, Сенька и Митяй принялись обделывать свои делишки, старательно пряча концы в воду и стараясь не попасть в лапы Сыскного приказа.

Отсутствие Антропыча продолжалось уже очень долго. Прошло почти два часа, а ни его, ни князя Барятинского ещё не было.

– Как бы нас старый хрыч не надул! – молвил Сенька, нетерпеливо расхаживая из угла в угол избёнки и прислушиваясь. Но его чуткое ухо не могло уловить ничего, кроме воя разбушевавшегося ветра, с жалобным визгом залетавшего в трубу.

– Ну, вряд ли надует, – отозвался Митяй.

– Ещё как надует-то!

– Да ему без нас не управиться.

– Известно, не управиться! – отозвалась Аниська. – Ишь, он какой дохлый! Коли князёк-то молодой, так он его так кокнет, что от Антропыча-то, пожалуй, мокренько останется!

– Ну ты, баба, – пренебрежительно крикнул Сенька, – чего не в своё дело встреваешь! Да и чего вы здесь путаетесь-то? Митяй, вели-ка им идти дрыхнуть!

Митяй бросил сумрачный взгляд в сторону баб и махнул рукой.

– Ступайте! – сказал он.

– Да мы ничего, Митрий Степаныч! – воскликнула баба постарше, – мы вам не помешаем. Нам только князька поглядеть хотца.

– Сказано, дрыхнуть ступай, – ну и иди! – сурово заметил Митяй. – Нечего околачиваться-то!

И он кинул на баб сердитый взгляд.

Аниська хотела было заговорить, но её сотоварка одёрнула её, и они торопливо ушли за печку. А через минуту оттуда послышался сдержанный шёпот и хихиканье.

Сенька подошёл к окну, спустил оконницу и высунул голову наружу. Резкий порыв ветра ворвался в окно и так колыхнул пламя лучины, что она чуть не потухла, а по полу бешено запрыгали тени, то вытягиваясь до потолка, то сжимаясь.

– Ничего не слыхать, – сказал Сенька, отходя от окна.

– Погодь малость! – заметил Митяй. – Чай, сейчас и пожалуют.

– Здесь прикончим? – спросил Сенька.

– Зачем здесь – в роще прикончим…

В это время резкий собачий лай донёсся со двора.

– Антропыч! – крикнул Сенька и бросился опрометью в дверь.

Митяй тоже поднялся с лавки и в выжидательной позе встал у стола.

Прошло несколько минут. Дверь отворилась, и в горницу, в сопровождении Антропыча, вошёл князь Барятинский.

– Пожалуйте, ваше сиятельство, – говорил Антропыч, – вот здесь господин Сенявин пребывание иметь изволят. Пожалуйте, входите, да на порожке-то, глядите, не оступитесь!

Барятинский сделал ещё шаг и, с удивлением глядя на невзрачную обстановку, окружавшую его, и на зверское лицо Митяя, стоявшего у стола, как раз против него, торопливо спросил:

– А где же Сенявин? Что же я его здесь не вижу?

Но ответа ему не пришлось дождаться. Подкравшийся сзади Сенька изо всех сил ударил его дубиной по голове, и Василий Матвеевич, даже не вскрикнув, как сноп, рухнул на пол.

<p>Глава XII</p> <p>В СЕТЯХ ЛЮБВИ</p>

Но куда же девался Сенявин?

А дело было очень просто. С Александром Ивановичем Сенявиным случилась очень обыкновенная история, до которой, перебирая мотивы его исчезновения, никак не могли додуматься ни Барятинский, ни Вельяминов. Он полюбил.

Любовь пришла к молодому гвардейцу совершенно внезапно, налетев на его ещё не затронутое бурным дыханием страсти сердце, как налетает ветер на тихую, спокойную гладь сонного озера, мирно дремлющего в поросших ивняком и тальником берегах. И как ветер, пронёсшись, рябит воду и бросает её пенистыми волнами на береговой песок, – так и страсть, охватившая его, всколыхнула мирно дремавшее сердце Сенявина и заставила его биться с небывалою силой.

За месяц до своего внезапного исчезновения Александр Иванович, объезжая лошадь, заехал до Троекурова и уже хотел вернуться назад, когда случайно обратил внимание на то, что лошадь потеряла подкову на передней ноге. Приходилось сделать одно из двух: или поискать на селе какого-нибудь кузнеца, или отправиться пешком, ведя лошадь в поводу, но последнее совсем не улыбалось Сенявину, так как от продолжительной езды он чувствовал себя положительно разбитым и поэтому решился поискать какого-нибудь мужичка, который сможет подковать его аргамака.

Троекурово, расположенное на маленькой речонке Сетуни, было в то время незначительным посёлком, состоявшим из нескольких маленьких избёнок, разделённых друг от друга огородами и садами. Только с краю деревеньки стоял дом немного побольше и повиднее других, над раскрытыми дверями которого была прибита еловая ветвь, перевязанная кумачной лентой.

«Фартина[66], – подумал Сенявин. – Здесь, должно быть знают, где найти кузнеца».

Он подошёл к самому крыльцу, привязал лошадь у вбитого здесь столба и вошёл в кабак.

На скрип двери из-за стойки, на которой в беспорядке были наставлены штофы и шкалики, поднялась молодая женщина в атласном сарафане, в тонкой шёлковой сорочке, плотно облегавшей пышную высокую грудь. Чёрные глаза её приветливо устремились на вошедшего офицера, а на пухлых коралловых губах её задрожала весёлая ласковая усмешка.

– Что прикажете, ваше сиятельство? – приветствовала она Сенявина, глядевшего на неё изумлённым, восторжённым взором.

Сенявин ответил не сразу. Он ещё раз окинул взглядом красавицу и сказал:

– У меня расковалась лошадь. Нет ли здесь на селе кузнеца?

– Как не быть, господин офицер, есть. Присядьте-ка, пожалуй, а я работника спосылаю.

И, приотворив дверь в соседнюю горницу, она крикнула:

– Вавила! Сходи-ка к Михайле Косому, скажи, что дело до него есть; пусть струмент захватит!

И потом, повернувшись снова к Сенявину, она ласково спросила:

– А что, господин офицер, может, винца не погнушаетесь выпить? У нас и ренское водится.

Сенявин всё время не спускал с неё глаз. Он всё больше и больше удивлялся тому, что в этой грязной фартине ему пришлось натолкнуться на такую пышную красавицу, и он невольно любовался и её роскошным станом, и длинною русою косой, ниспадавшею чуть не до пят, и большими миндалевидными глазами, тёмными, как осенняя ночь, и глубокими, как небо осенней ночью.

– Так что же, ваше сиятельство, – повторила свой вопрос целовальница, – прикажете нацедить чарочку?

Александр Иванович так был очарован красотою молодой женщины, что, предложи она выпить ему яду, а не только вина, – он бы, пожалуй, согласился и на это предложение. Но ему предлагали вина, и он весело ответил:

– Отчего не выпить! С большим удовольствием выпью за твоё здоровье, красавица!

Молодая женщина достала бутылку со старым ренским вином, хранившуюся, очевидно, для почётных посетителей кабачка, и, наполнив янтарной влагой стакан, с низким поклоном подала его Сенявину, говоря:

– Кушайте, господин офицер, лучше за своё здоровье: мы такой чести не стоим!..

– Ну, это ты шутишь, красотка! Такой красоте, как твоя, можно удивляться и следует всегда отдавать честь!

Молодая женщина вспыхнула и, смущённо перебирая концы своего фартука, рассмеялась:

– Ох уж вы, господин офицер! Полно вам над бедной вдовой насмешки строить.

– Да разве ты вдова?

– Вдова, ваше сиятельство, вдовушка сиротливая.

– А давно ль ты овдовела?

– Да вот к Покрову два года минет.

– Что ж ты мужа-то любила аль нет?

Целовальница печально вздохнула и ответила:

– Как не любить – любила. На то он и муж, чтоб его любить да жаловать. Эх, сударь, ваше сиятельство! Такова, видно, уж наша доля бабья! За отцом да за матерью живучи, больше горя, чем радости, насмотришься. А там замуж выдадут, попадётся муж старый да неласковый, будет плетью жаловать да чертогонами ласкать. И свету Божьего не взвидишь!

И она опять печально вздохнула, метнув на Сенявина лучистый взгляд.

– Нас как замуж-то выдают, – продолжала она через минуту, – нешто спрашивают: люб аль не люб. Пришла пора, стукнет шестнадцать лет, просватают батька с маткой какого ни на есть мужика побогаче, хоть будь он из уродов урод, да и окрутят. А как расплетут косу девичью да наденут повойник, – спорить не станешь. Ну и майся целую жизнь. Вот и я помаялась, да хорошо хоть недолго. Прибрал Господь, по моим молитвам, муженька; опился невзначай дешёвым-то винищем, – ну вот я и гуляю. Да не всем такая радость на роду написана. Ох, горька наша бабья доля, горька, господин офицер!..

Дверь скрипнула, и разговор поневоле оборвался, хотя Сенявин с большой бы охотой стал его поддерживать.

Вошёл кузнец Михайло, низенький, невзрачный, рыжеватый мужичонка, и, низко кланяясь Сенявину, сказал:

– Готова, батюшка, ваша лошадка-то; извольте посмотреть: на совесть подковал. Хоть до Питера теперь скачи, и подковывать больше не надо.

– Ну, спасибо тебе! – отозвался Сенявин и, достав из кармана рублёвик, бросил ему, говоря: – Вот тебе за работу…

Кузнец, обрадованный такой щедрой подачкой, даже растерялся, а Сенявин встал с места.

– Ну, прощай, хозяюшка! – сказал он. – Спасибо за привет да за ласку!

– Не на чем, ваше сиятельство! – отозвалась целовальница. – Благодарим и вас, что нашим домишком не побрезговали. Коли вдругорядь сюда завернёте, милости просим, не обессудьте!

– Заверну, заверну. Да как тебя звать-то, красавица? – вдруг спохватился Сенявин.

– Ольгой.

– А по отечеству?

– Отца-то Тихоном кликали; стало, Тихоновна.

– Ну так прощай, Ольга Тихоновна!

И Сенявин, бросив прощальный взгляд на улыбавшуюся ему молодую женщину, быстро вышел из фартины. Никому из своих приятелей не сказал он ни слова о своём посещении Троекурова. Точно сразу забыл об этом, но не забыл он в действительности ни красавицы Ольги, ни кратковременного разговора с ней. Напротив, всё чаще и чаще вспоминались ему и её статная фигура, и ласковая усмешка, дрожавшая на её полных губах; всё чаще и чаще слышался её мелодичный ласковый голос, и Александр Иванович чувствовал, что он не в силах более противиться влечению сердца, настойчиво желавшего, чтоб он снова побывал в Троекурове и снова заглянул в лучистые глаза красивой хозяйки невзрачного кабачка. Сначала он попробовал бороться с этим влечением, попробовал не послушаться настойчивого голоса сердца, стал доказывать себе, что не только глупо, но просто даже непростительно влюбиться в простую кабатчицу, будь она раскрасавицей даже.

«И чего это я только глуплю? – думал Сенявин. – Ишь, подумаешь, какую цацу нашёл. Коли кто узнает о такой срамоте, так прямо засмеют. Ишь, скажут, поручик гвардии Преображенского полка – и в деревенскую целовальницу влюбился! Тут за него первый вельможа дочку не постыдится отдать, а он на-ка какую штуку выкинул! Ну нет, дудки! До такой шалости себя не допущу! Хоть и хороша баба, а всё же чёрт с ней! И думать-то о ней больше не хочу!»

Но, однако, ему не удалось перестать о ней думать. С каждым днём он всё более убеждался, что его благое намерение «выкинуть из головы эту дурь» – неисполнимо, что назойливые грёзы об Ольге Тихоновне всё сильнее охватывают его порой, и чем меньше старается он о ней думать, тем с большею силой возвращаются к ней его неугомонные мысли, тем более места занимает она в его голове.

Наконец его до того охватила скука, что он уже не мог более противиться желанию отправиться в Троекурово, чтобы хоть одним глазком взглянуть на очаровавшую его красавицу. И это желание было так сильно, что он даже и не пробовал образумить себя.

И вот снова застучали подковы его лошади по выбоинам и рытвинам Дорогомиловской дороги, снова засеребрилась перед ним Сетунь, снова увидел он разбросанные, покосившиеся избёнки троекуровских крестьян и новый домик с зелёной ёлкой над дверью. Красавица приняла его так же ласково, даже более ласково, чем в первый раз. Пухлые щёки её зарделись таким ярким румянцем, в глазах засверкал такой весёлый огонёк, такая радостная улыбка скользнула по губам, что Сенявин сразу понял, что он здесь желанный гость.

– Здравствуй, Ольга Тихоновна! – обратился он к ней, войдя в горницу. – Вот видишь, я и опять приехал. Рада аль нет – сказывай!

– Уж так-то рада, государь, что и сказать невозможно! Не один разок я о вашей милости вспоминала. Садитесь да сказывайте, чем угощать вас?

– Да ничем. Посижу вот так немного, погутарю с тобой да и оборочу назад.

– Нет, что вы, сударь! Это у нас так не водится. Без хлеба-соли грешно гостей отпущать.

Сенявин уселся, а Ольга суетливо принялась собирать в соседней горнице на стол и чрез несколько минут обратилась к молодому офицеру:

– Пожалуйте, господин офицер, чего по вкусу отведать. Здесь не так удобно, а вот тут в горенке повольготнее.

Сенявин сначала хотел было наотрез отказаться, отговорившись недосугом, но одного взгляда, брошенного на красавицу хозяйку, было совершенно достаточно, чтоб он утратил последние остатки воли и совершенно подчинился голосу сердца, бившегося теперь с удвоенной быстротой и заставлявшего сильнее обращаться кровь в его жилах.

И он послушно отправился вслед за Ольгой в смежную горницу и, словно в каком-то тумане, не спуская с неё очарованных глаз, уселся на скамью рядом с нею.

Уехал Сенявин из Троекурова ещё более влюблённый, чем приехал туда, и всю ночь не мог заснуть, беспокойно ворочаясь с боку на бок и тщетно стараясь закрыть глаза и отогнать неотвязчивые грёзы, шумевшие в его голове и с поразительной ясностью восстановлявшие в воображении каждый жест красавицы, каждую её улыбку… А стоило ему смежить веки, и перед его духовным взором вставала вся её фигура, пышная, статная, красивая, точно маня его к себе и заставляя сильнее кипеть и без того разгорячённую кровь…

И с этого дня Александр Иванович зачастил в Троекурово. Но свои поездки он обставлял такою таинственностью, что ни Барятинский, ни Вельяминов и не догадывались об его частых отлучках из Москвы.

О них знал только один Антропыч, уже давно следивший за обоими друзьями Барятинского просто потому, что он рассчитывал воспользоваться возможным удалением кого-нибудь из друзей, чтобы заманить намеченную жертву в западню.

Узнав об этих поездках Александра Ивановича, старый бродяга проследил его до самого Троекурова, зашёл в кабак, у крыльца которого была привязана лошадь молодого офицера, увидел красавицу хозяйку и подумал:

«А молодчик-то не дурак! Важную бабу облюбовал. Ну, да мне это на руку. С этой любовишкой-то он, гляди, и закружится, да мне приманкой и послужит. Не всё будет на часок-то, чай, ездить. А тогда мы дело живо обварганим!»

И Антропыч не ошибся. Сенявин действительно не мог удовольствоваться кратковременными свиданиями с Ольгой, не мог удовлетвориться только взглядами, которые он кидал на неё. Кровь кипела всё сильнее и сильнее, страсть положительно туманила голову.

– Знаешь, Ольга, – сказал он ей раз, – отчего ты не хочешь приезжать ко мне в Москву?

Молодая женщина зарделась стыдливым румянцем и отмахнулась рукой.

– Нет уж, господин офицер, это к чему же!..

– Да нет, ты мне скажи, почему ты не хочешь?

– Невозможное это, сударь, дело, да и вам не след меня на Москву в гости звать. Какая уж я гостья! Мы люди простые, куда нам, мужичью неумытому, в барские хоромы лезть!

Сенявин сердито пожал плечами.

– Ну что ты глупости говорила! Какая же ты мужичка…

Ольга рассмеялась.

– Эх, господин офицер, известно, не боярыня! Да ну, что об этом говорить! Уж как хотите, сердитесь – не сердитесь, а к вам в гости я не поеду. Ко мне милости просим, когда угодно, всегда вам рада!..

И она обдала его своим огневым взглядом. Сенявин схватил её за руки и притянул к себе.

– Глупая! – воскликнул он, – да нешто ты не понимаешь, что мало мне этих встреч с тобою здесь, на виду у всех. Тут тебя и поцеловать-то толком нельзя: вся деревня загалдит.

– А на что ж вам меня целовать? – с лукавой усмешкой спросила Ольга.

– Да ведь люблю я тебя!

– Да неужто полюбили? – опять рассмеялась она.

– А ты и не видишь! – зашептал Александр Иванович. – Ведь ты совсем очаровала меня, сердце моё полонила!..

Молодая женщина рванулась было от него, но потом взглянула долгим пристальным взглядом, смущённо улыбнулась и сама, прижавшись к нему всем телом, шепнула:

– Ведь и я полюбила тебя, да и как ещё полюбила!..

И она приблизила к Сенявину своё пылавшее лицо и они слились в долгом, беззвучном поцелуе.

– Слушай, Александр Иванович, – сказала она потом, – правда, здесь больно людно. Хочешь, найдём такое местечко, где нас никто не отыщет? Хочешь?

– Конечно, хочу!

– Ну так ладно. Приезжай сюда денька два к вечерку, и поедем мы с тобой на мельницу, недалеко отсюда, близ Алексеевского. Приедешь, что ли?

– Понятно, приеду!

– Ну и хорошо. А теперь прощай, да смотри не забывай уж меня очень-то скоро!..

Через два дня после этого лихая тройка промчалась из Троекурова к Алексеевскому, и в этой тройке сидели Сенявин и Ольга.

Антропыч об этом узнал только на другой день.

Разведав, что Сенявин не ночевал дома, он отправился в Троекурово, но в кабаке, вместо красавицы хозяйки, за прилавком торчала заспанная, неуклюжая фигура работника Вавилы.

Антропыч залпом выпил стаканчик живительной влаги, крякнул, сплюнул, утёрся рукавом и вступил с Вавилой в разговор:

– А где же хозяйка-то?

– Нетути.

– А куда ж она подевалась?

– На богомолье в Косино уехала.

– Тэк. Хорошее дело! – заметил Антропыч, а сам подумал:

«Знаю я это богомолье-то! Небось с господином офицером где ни на есть в потайном месте милуются. Ну да это нам на руку. Теперь мы их сиятельство живо обработаем…»

И действительно, благодаря внезапной отлучке Сенявина старому разбойнику удалось залучить Барятинского в домишко дяди Митяя.

<p>Глава XIII</p> <p>В ТРЕВОГЕ</p>

Тревожную ночь пережил старый князь Барятинский. Когда слуга Василия Матвеевича сообщил ему, что молодой князь было вернулся, а потом уехал куда-то с каким-то стариком, – смутное подозрение шевельнулось в душе Ивана Фёдоровича.

Ему почему-то показалось, что этот таинственный отъезд что-то скрывает за собою, а когда, часу в первом уж ночи, он узнал, что племянник ещё не возвращался, – его подозрения приняли новую, очень тревожную окраску.

«Тут что-то неладно, – подумал старый князь, – некуда ему ехать-то было. К Вельяминову нешто – так он нонче был… Может, Сенявин нашёлся? – вспомнил он затем, так как знал об исчезновении Александра Ивановича. – Так ночью-то чего же ехать. Чай, завтра день будет. Да коли поехал к нему – пора и назад вернуться. И в прежнее время Васенька засиживаться не любил, а теперь и подавно… Нет, тут что-то не так».

Эти мысли не давали покоя старику. Тщетно он старался заснуть, напрасно насильно закрывал веки, – сон, как нарочно, бежал от него, а неугомонные тревожные мысли вихрем, сменяя одна другую, проносились в его голове. Особенно пугало его то, что племянник не сказал, куда он отправляется. Обыкновенно всегда, когда Василий Матвеевич уезжал куда-нибудь вечером, – он сообщал старику, куда едет и когда вернётся. И такая таинственная, внезапная поездка случилась положительно в первый раз.

Пугало Ивана Фёдоровича и то, что Долгорукий, страшно злобивый и мстительный человек, до сих пор ничем не проявил своей мстительности. А тому, что он мог забыть свою злобу, примириться с тем поражением, какое понёс в деле ухаживания за княжной Рудницкой, – князь Иван Фёдорович и верить не хотел. Слишком он хорошо знал Алексея Михайловича и теперь боялся, чтоб исчезновение племянника не было следствием его злобных замыслов.

«Он на всякую пакость способен. И из-за угла подстрелить может, – думал старик. – Ну, да если такое дело грехом случится, коль изведёт он моего Васеньку, – ему несдобровать. Правды на него не сыщешь, потому в силе они, проклятые, – ну, так я с ним своим судом расправлюсь, своими руками задушу его. Пусть потом хоть казнят, пусть хоть в Пелым аль Берёзов ссылают. Мне терять нечего, я уж стар, и всё равно вскорости с жизнью прощаться надо».

Иван Фёдорович заснул только под утро. Но сон его был очень тяжёл. Мрачные думы, не дававшие ему покоя, теперь во сне принимали реальные образы, и он несколько раз просыпался, испуганный сновидениями, в которых его племянник представлялся ему уже убитым, плавающим в крови… Проснулся он очень рано и, ещё не одеваясь, крикнул своего старого слугу Емельяна.

– Ну что, приехал молодой князь? – спросил он, когда старик вошёл в горницу.

Емельян грустно покачал головой.

– Нет, не приезжали.

– Что ж это значит, Емельянушка? – встревожено спросил старый князь.

– И ума не приложу, ваше сиятельство! Нешто, может, только у господина Вельяминова заночевали.

– А ты к нему не посылал? – ободрённый внезапной надеждой, быстро спросил Иван Фёдорович.

– Нет, ваше сиятельство, не сдогадался.

– Ну так пошли, пошли скорее! – заторопился старый Барятинский, – может, и взаправду он там.

Но посланный вернулся с печальным ответом, что «Василий Матвеевич у господина Вельяминова вчерась не были и у них ночевать не изволили». А через несколько минут явился и сам Вельяминов и воскликнул:

– Как? Что такое? Вася не ночевал дома?

– Да, не ночевал, – грустно ответил старый князь.

– Да куда ж он девался?

– А это Бог ведает! Вчера ввечеру его у ворот какой-то побродяжка остановил. Он с ними куда-то и уехал. А что он ему сказал, – неведомо! И вот с той поры его и нет. А Сенявин не возвратился? – вдруг спросил старик.

– Нет. Я нарочно к нему заезжал. Ни слуху ни духу.

– Что же нам теперь делать?

– Отыскивать надо.

– Да где же искать-то?

– Где-нибудь найдём.

Но, несмотря на такой ответ, Вельяминов в душе смутно опасался, что поиски Барятинского, как и розыски Сенявина, не приведут к желанным результатам. В исчезновении того и другого было слишком много какой-то таинственности, чувствовалась какая-то общая связь, и Вельяминов был почти уверен, что здесь замешана какая-то сильная рука, влияние человека, который, без сомнения, постарался скрыть все следы, и, наверное, не удастся ничего сделать для раскрытия этого таинственного дела.

Что Долгорукие замешаны в этом, Вельяминов почти не сомневался. Если он не понимал их участия в исчезновении Сенявина, то внезапное исчезновение Василия Матвеевича всецело приписывал им.

– Знаете, Иван Фёдорович, – сказал он после небольшого размышления, – что нам нужно сделать?

– А что?

– Нужно поехать к князю Долгорукому и спросить его, не знает ли он чего-нибудь о Васе.

– Да, правда, правда! – быстро подтвердил старый князь, – и мне это приходило в голову. Так ты тоже думаешь, Мишенька, что здесь не обошлось без Долгорукого?

– Надо так полагать. Больно уж он злобный парень…

– Так это мы, пожалуй, Васеньки-то и не найдём. Укокошил он его, бестия!..

– А вот вы поезжайте к нему, Иван Фёдорович, да и узнайте, коли что и впрямь он над ним сделал, так мы ему этого даром не спустим!

– И поеду, непременно поеду; только вот что, – спохватился старик, – нужно будет к Рудницким сначала заехать. Может, он к ним завернул.

– В такую рань-то! – воскликнул Вельяминов.

– Что ж за рань! Уж десять часов било. Для влюблённых, знаешь, указанных часов нет.

– Поезжайте, – согласился Вельяминов, – а я пока в казармы отправлюсь, может, что там узнаю.

Старый Барятинский застал Рудницких за чайным столом. Его встретили, по обыкновению, очень радостно, но сумрачный вид старика обратил на себя внимание и тотчас же вызвал тревожные расспросы.

– Что это с вами, Иван Фёдорович! – воскликнула княжна Анна. – Какая-нибудь неприятность, должно быть, случилась?

– Да-да, в самом деле, сват, – подхватил и сам Рудницкий, – что это ты как будто не в себе? Сказывай, что за напасть приключилась?

Иван Фёдорович растерянно обвёл глазами вокруг себя. Присутствие молодой княжны заставляло его быть сдержанным, а между тем накипали слёзы, голос дрожал и он с трудом выговорил:

– Да так, нездоровится мне что-то; стар становлюсь, вот хворость и нападает.

Но когда отпили чай, он увёл Василия Семёновича в кабинет и дрожащим голосом, в котором слышались слёзы, сказал ему:

– Горе случилось, сватушка, горе!

– Что такое? – испугался Рудницкий.

– А такое горе, что Васенька пропал.

– Да что ты, сват, быть не может!!

– Правду говорю. Уехал куда-то ввечеру, да и посейчас дома нет, да и нигде его нет; и думается мне, что не попусту он пропал, а что-нибудь с ним скверное приключилось. По всей видимости, это всё долгоруковские штуки!

– Да что ты!

– Верно тебе говорю. Большую он злобу на Васеньку питает. Должно, заманил куда да там и прикончил. – И старик смахнул дрожащей рукой набежавшую на глаза слезу. Рудницкий тоже молчал, подавленный страшным известием.

– Что ж ты теперь думаешь делать, сват? – спросил наконец он.

– Да вот спервоначалу думаю поехать к сему злодею да к ответу его потребовать. По лицу его подлому увижу, виновен он в сём али нет? И коли виновен, моя расправа с ним коротка будет!

– Ох, сватушка, – боязливо заметил Рудницкий, – с осторожкой говори с ним, потому больно большую силу Долгорукие взяли. Сказывают, не сегодня-завтра княжну Катерину царской невестой объявят. Будь поопасливей.

– Эх, сват, мне бояться нечего! – возразил Иван Фёдорович, – всё равно умирать пора, от смерти не уйдёшь. «Не вемы, в он же час придёт». А коли Васенька умер да Долгорукий его извёл, ни на что не погляжу! Не для кого мне жить тогда, он у меня один был…

– А я, чай, сватушка, Анюте ничего говорить не надо. Что её, бедную, заранее тревожить!

– Понятно, не говори. Может, и впрямь Васенька вернётся, а коли не вернётся – Божья воля! Тогда там видно будет. А пока прощай!

– Прощай, сватушка.

И старики обнялись, едва сдерживая накипавшие слёзы.

Иван Фёдорович, прежде чем отправиться к Долгорукому, заехал домой. Ему маячила слабая надежда, что все его опасения напрасны и что Васенька самым мирным образом спит в своей опочивальне.

Но стоило старому князю только взглянуть на хмурое лицо встретившего его Вельяминова, стоило только увидеть поджидавшего его Емельяна, чтоб убедиться, что надежды его обманули, что действительность остаётся действительностью, – и старик печально понурил свою седую голову.

– Был в казармах? – спросил он Вельяминова.

– Был. Всех спрашивал, – никто ничего не знает. Как в воду канул.

– Стало, надо к Долгорукому ехать.

– Поезжай, Иван Фёдорович, только вряд ли толк будет! – печально отозвался Вельяминов.

– Это почему же!

– А потому – отопрётся, бестия!

– У меня не отопрётся! – грозно сжимая кулаки, воскликнул Барятинский.

– Может, мне с вами поехать?

– Нет, к чему! Я и один с ним управлюсь!

И Иван Фёдорович уехал.

Когда Алексею Михайловичу доложили о приезде старого князя Барятинского, он положительно удивился этому неожиданному визиту. Барятинские и Долгорукие, несмотря на то, что их связывала общею нитью придворная жизнь, не только не поддерживали частного знакомства, но даже сторонились друг друга. Ни один из Долгоруких не бывал у Барятинских, и никто из Барятинских никогда не заглядывал к Долгоруким. И поэтому появление Ивана Фёдоровича Барятинского, слывшего притом вообще домоседом, даже редко появлявшегося в дворцовых покоях, не могло не поразить Алексея Михайловича, особенно когда слуга доложил ему, что гость желает видеть именно его.

– Да ты, может, ослышался? – спросил он. – Может, он к отцу приехал?

– Что вы, ваше сиятельство! – возразил слуга, – очинно хорошо расслышал. Они так и сказали, доложить-де молодому князю, что мне их видеть надобно.

Алексей Михайлович не знал ещё об исчезновении Барятинского, а потому не мог предвидеть, что визит Ивана Фёдоровича связан с этим исчезновением. Он удивлённо пожал плечами и сказал слуге:

– Ну, что же, проси его; скажи, что жду.

Иван Фёдорович вошёл твёрдым шагом, немного более бледный, чем обыкновенно, и, только кивнув Алексею Михайловичу, но не подавая ему руки, проговорил:

– Вас, конечно, должно удивить, государь мой, что я к вам в гости пожаловал. Пожалуй, вы ещё возгордитесь, – насмешливо продолжал он, – вишь-де, до чего мы силу большую взяли, что к нам и князья Барятинские на поклон стали ездить… Не на поклон я к тебе приехал и не дождаться вам поклонов от Барятинских, а есть у меня дело.

Долгорукий был страшно смущён таким вступлением, но всё-таки вежливо ответил:

– Что бы ни привело вас, князь, – я весьма рад вашему посещению.

И он, придвинув кресло к Барятинскому, уселся сам, дожидаясь, что скажет его гость.

«Ну, навряд ты очень-то обрадуешься!» – подумал Иван Фёдорович, садясь в свою очередь.

– Вот видите, в чём дело, сударь мой, – сказал он вслух, – приехал я узнать, не видали ль вы ненароком вчерашний день племянника моего, князя Василия?

Долгорукий чуть-чуть изменился в лице.

– Нет, ваше сиятельство, не видал. Он ко мне не заходит. Насколько и вам ведомо, мы с ним не в большой дружбе.

– Знаю! – сухо отрезал Иван Фёдорович, – потому и спрашиваю. – И, впившись пристальным взглядом в лицо Алексея Михайловича, он медленно, отчеканивая каждое слово, сказал: – Пропал, сударь мой, Василий Матвеевич, пропал! И думаю я, что в той пропаже вы сведомы.

Долгорукий вздрогнул всем телом и быстро вскочил с места.

Он тотчас же понял, что Антропыч сдержал своё обещание. Вчера старик намекнул ему, что теперь дело на мази и что он может быть спокоен за участь своего врага. Но Алексей Михайлович не придал этому намёку большого значения, потому что почти то же самое Антропыч повторял уже несколько дней. И только теперь он уверовал в правдивость его слов.

Он вспомнил, что Антропыч сказал ему вчера с достаточно таинственным видом:

– Ну-с, ваше сиятельство, приспело и наше время.

– Что ты ещё мелешь, дура? – оборвал его Долгорукий.

– Ничего не мелю, дело говорю. Попадётся наш князёк, как кур во щи! Такую фортеляцию я ему ноне подведу, что он сам в капкан полезет!

– Всё-то ты врёшь! Уж ты мне это который раз говоришь.

– Ничего не вру. Будьте спокойны, своё дело знаем. Вот где у нас их сиятельство сидит.

И он показал сжатый кулак.

Всё это сейчас припомнилось Алексею Михайловичу, и его охватила такая неудержимая радость при мысли, что его враг погиб, что он едва удержался от торжествующего восклицания. И только злая, насмешливая улыбка искривила его бледные губы, да глаза блеснули злым, нехорошим огоньком.

Старик Барятинский пристально следил за переменами его лица. Он подметил и внезапную бледность Долгорукого при его последних словах, заметил, как он вздрогнул, поймал и эту улыбку, которая яснее всяких слов говорила, что он не ошибся, что Долгорукий действительно виновен в исчезновении его племянника. И с внезапно вспыхнувшим взором старый князь быстро поднялся с своего кресла и воскликнул:

– Ну, что же, сударь, я ведь ответа жду! Сказывайте, куда вы задевали Васю?

Алексей Михайлович насмешливо улыбнулся и развёл руками.

– Извините, князь, я вас понять не умею! Сказываю вам, что мы с вашим племянником давно уж знакомства не водим. И клянусь вам Богом, я его вчера и в глаза не видал!

Вся кровь бросилась в голову Ивана Фёдоровича.

– Врёшь, злодей! – загремел он. – Ты его убил, ты!!

– Опомнитесь, ваше сиятельство, вы с ума сошли! – хладнокровно отозвался Долгорукий.

Это хладнокровие окончательно взорвало Барятинского. У него уж не оставалось никаких сомнений, что стоящий перед ним с таким вызывающим насмешливым видом человек действительно убил его несчастного племянника, и, охваченный дикою жаждой мести, он набросился на него и схватил его за горло, крича:

– Ты его убил, ты!! Кровь его на тебе! Ну, да я не дам тебе торжествовать! Умирай, собака, собачьей смертью!! – И он всё сильнее сжимал горло Алексея Михайловича своими костлявыми пальцами.

Его нападение было так неожиданно, что Долгорукий в первую минуту совершенно растерялся, но затем он собрался с силой, вырвался из рук душившего его старика и оттолкнул его от себя.

Иван Фёдорович взмахнул бессильно руками, глухо вскрикнул и замертво грянулся на пол. Возбуждение его было так сильно, что в ту минуту, когда Долгорукий оттолкнул его от себя, он лишился чувств и не мог удержаться на ногах.

Часть вторая

ИГРА СУДЬБЫ

<p>Глава I</p> <p>В ВИХРЕ СОБЫТИЙ</p>

Прошло около двух месяцев.

Сенявин, конечно, нашёлся и был страшно поражён исчезновением Барятинского, которого ни он, ни Вельяминов, ни московская полиция не могли найти, несмотря на самые тщательные розыски. Не могли найти даже его тела, чтобы похоронить его с честью. Он исчез без следа, словно в воду канул.

Старый князь Барятинский лежал при смерти. Никто не мог узнать об его беседе с Алексеем Михайловичем Долгоруким, потому что старика разбил паралич, и не было никакой надежды на его выздоровление. Сам Долгорукий, понятно, и заикаться не смел об этом разговоре, чуть не стоившем ему жизни и так печально кончившемся для Ивана Фёдоровича. Тем более что он подозревал, что не один старик Барятинский считает его убийцей Василия Матвеевича, но что и Вельяминов и Сенявин держатся о нём такого же мнения. Он прекрасно видел это по тем презрительным взглядам, которые они бросают на него при встрече, и опасался мести с их стороны.

Но не о мести помышляли друзья несчастного Барятинского. Не до мести им было в то время, когда Иван Фёдорович стоял одной ногой в могиле, а княжна Анна, невеста Василия Матвеевича, таяла не по дням, а по часам! Когда ей сказали наконец, что Барятинский пропал, она воскликнула, побледнев как полотно и готовая упасть в обморок:

– Это его Долгорукий убил!

В обморок она не упала, даже не заплакала, а как-то окаменела сразу, точно ушла в себя, словно мир потерял для неё весь интерес, словно жизнь, которая ещё так недавно улыбалась ей, стала её тяготить…

– Знаете, батюшка, – сказала она отцу, – если Вася не найдётся, я уйду в монастырь.

– Ну, вот глупости! – возразил старик Рудницкий. – И в монастырь ты не уйдёшь, и он найдётся…

Анна покачала головой.

– Нет, не найдётся… Чует моё сердце, что не видать мне больше радости.

И на все утешения родных, на все обещания Вельяминова и Сенявина отыскать пропавшего жениха она улыбалась бледной печальной улыбкой и так же качала головой. И только с каждым днём она становилась всё бледнее и бледнее, точно тяжёлая сердечная рана, нанесённая ей судьбою, точила по капле её кровь, которая словно испарялась и бесследно исчезала из её ещё недавно здорового и крепкого тела. Пропал румянец лица, поблёкли губы, глаза потеряли свой прежний блеск, ушли в орбиты и глядели оттуда точно из какой-то бездонной пропасти, – и все окружающие её с ужасом замечали, как подкашивает её здоровье какой-то тайный недуг, который в конце концов совершенно сломит молодую, едва успевшую расцвести жизнь.

Между тем события придворной жизни шли своим чередом. По-прежнему проживала вдали от дворца принцесса Елизавета Петровна; по-прежнему молодой царь веселился и охотился; по-прежнему усиливался Алексей Григорьевич Долгорукий.

Мысль о возвращении в Петербург была оставлена уже окончательно. По настоянию бабки царя, царицы Прасковьи, и под влиянием Алексея Григорьевича юный император окончательно убедился, что положение Москвы, как столицы, более благоприятно, что кругом Москвы гораздо больше лесов, в которых можно охотиться, что московский воздух для него гораздо полезнее и что – самое главное – в случае возможной войны с Швецией Москва не может подвергнуться нападению, которое неизбежно для Петербурга. Но не одно только перенесение столицы в Москву знаменовало возвращение к прежним допетровским порядкам. Многое, созданное Петром, подвергалось не только осмеянию, но и уничтожению. Так, решено было отменить рекрутский набор; торговля в Архангельске, запрещённая Петром, разрешена была вновь; казённые постройки в Азове приказано было приостановить; устройство петергофских фонтанов было брошено; даже староверам, которых преследовал гениальный преобразователь России за их закоснелое невежество и упорное противодействие его нововведениям, были сделаны значительные послабления.

Приверженцы старины громко радовались таким реформам и предвещали ещё многое на этом пути возвращения вспять. Говорили, что Россия медленным, но верным шагом вернётся назад к тем обычаям и порядкам, какие существовали до Петра.

В то же самое время толки о браке царя с княжной Екатериной Долгорукой усиливались всё больше и больше. Теперь об этом говорили уж не тайно, как прежде, а почти вслух. Многие даже поздравляли Алексея Григорьевича с счастливой фортуной, выпавшей на долю его дочери.

Долгорукий не протестовал против таких поздравлений, а только скромно улыбался и отвечал:

– Не решено пока ничего, государи мои…

Алексей Григорьевич продолжал начатую им игру и положительно не отпускал молодого царя от себя ни на шаг, сопровождая его всюду и окружая постоянно членами своего семейства, среди которых первенствующее место занимала, конечно, княжна Екатерина. Алексей Григорьевич брал её на царские охоты, привозил во дворец для игры с царём в шахматы, – словом, старался приучить юного государя к её присутствию, привязать его к ней и сделать её так же необходимой, как необходим был для юного императора ещё недавно фаворит Иван Долгорукий.

И это ему мало-помалу удалось.

Иван Долгорукий почти совершенно отдалился от царя, несмотря на все увещания друзей, предвещавших ему, вследствие этого, если и не полное падение, то, во всяком случае, немилость.

Но Иван только резко встряхивал своей курчавой головой и отвечал на все эти увещания одно:

– Ну и пусть… Да и лучше, коли меня в Берёзов сошлют… Образумлюсь я там, по крайности…

Его кутежи и дебоши так прогремели на всю Москву, что придворные вельможи только ахали да плечами пожимали, втайне удивляясь долготерпению Петра, страшно скучавшего без своего любимца и в то же время жалевшего его, – жалевшего в особенности потому, что он замечал в Иване какие-то странные признаки душевного горя, какой-то тайной болезни. Пробовал царь расспросить своего фаворита о причине внезапной перемены в его характере.

– Скажи, Ваня, что с тобой случилось? – спросил он его как-то раз.

– Ничего, ваше величество.

– С чего ты такой грустный?

– Да так… Взгрустнулось.

– С чего взгрустнулось-то?

– А Бог знает с чего. Нельзя же всё хохотать да смеяться, надо и погрустить, – с оттенком горечи в голосе отозвался Иван.

И больше ничего не мог добиться царь. Иван или не мог, или не хотел рассказать, что его угнетает, что заставляет его в каком-то беспробудном пьянстве убивать свою молодую жизнь.

Наконец царь, интересовавшийся всё более и более странным поведением своего фаворита, обратился за разъяснением истины к его отцу.

– Что это с Ваней творится, Григорьич? – задал он вопрос старшему Долгорукому.

– Дурит он, ваше величество, и ничего больше.

– Да с чего дурить-то? Всё человек человеком был, а тут вдруг так изменился, что и узнать нельзя стало. Хоть ты бы его поспрошал, что ли.

Алексей Григорьевич досадливо отмахнулся рукой.

– Спрашивал.

– Ну, а он что?

– У него один ответ: «Хочу-де гулять, потому и гуляю!» Нешто он отца ценит! Ведь ноне, ваше величество, дети-то какие пошли: ты ему слово, а он тебе двадцать; ты ему пальцем погрозил, а он на тебя с кулаками лезет.

– Ну, Ванюша-то, чай, не таков?

– Был не таков, а теперь Бог знает что с ним сталось! Просто приступу никакого нет!

Царь на минуту задумался, потом быстро сказал:

– А знаешь, Григорьич, у Вани какое-то горе, должно, есть.

– Какое у него горе! – пренебрежительно отозвался Долгорукий. – Дурости в нём, точно, что много.

– Ну, это не скажи! – возразил Пётр. – Совсем он не таков стал, каким был прежде: и похудел, и побледнел, и глаза такие грустные стали. Нет, Григорьич, не говори! С Ваней что-то случилось. Вот если бы ты расспросил его, да расспросил толком, очень бы я тебе благодарен был. Может, мы чем ему и помочь сумеем.

– Хорошо, ваше величество, спросить спрошу, а скажет ли он что мне, – за то не ручаюсь.

И действительно, через несколько дней после этого, когда Иван как-то случайно попал домой во время присутствия отца, Алексей Григорьевич дружески взял его под руку и увёл к себе в кабинет.

– Садись-ка, Иван, – сказал он, усаживаясь сам в кресло. – Мне с тобой поговорить надо.

Иван Алексеевич недовольно передёрнул плечами, презрительно улыбнулся, но всё-таки сел и спросил:

– О чём это ещё?

– Скажи ты мне на милость, с чего ты это дурить-то вздумал?

Иван Алексеевич свистнул и быстро поднялся с места.

– Опять старые песни! И как это вам, батюшка, не надоест попусту языком трезвонить! Чай, я не малолеток и без вас хорошо знаю, что мне делать надо. Хочу гулять – и буду гулять, и никто мне в том запрета положить не смеет! – И он резко шагнул по направлению к двери.

– Постой, шалая твоя голова! – воскликнул Алексей Долгорукий, вскакивая с места и почти насильно удерживая сына.

– Никто тебе запрета и не делает, а коли я с тобой говорить стал, так не почему иному, а просто из жалости. Ведь гляди ты на себя, на кого ты нынче похож!

– Эх, батюшка! – досадливо отмахнулся Иван.

– Ничего не батюшка! И рукой отмахиваться нечего. Ведь в самом деле стыдно, что таким пьянчугой князь Долгорукий сделался! Глядеть-то на тебя и противно и жалко!

– Ну и не глядите! – опять вспыхнул Иван.

– Да и не глядел бы, кабы ты не плоть моя да кровь был! Ведь пойми ты, Ваня: извёлся я, на тебя глядючи! Ведь чую я, сердцем чую, что неспроста ты это колобродить стал. Ведь, видимо, горе какое-то тебя ест. Ну и скажи мне толком, что с тобою попритчилось? Ведь пойми ты, глупый, – не враг я тебе!..

И в голосе Алексея Григорьевича зазвучали такие мягкие нотки, что Иван удивлённо поглядел на отца. Непривычны ему были как-то и эта ласковость тона, и этот любовный взгляд, которым глядел на него отец, всегда суровый и необщительный. И совершенно против воли молодой человек почувствовал, как в его сердце закопошилось отзывчивое тёплое чувство, что и в нём воскресла давно заглохшая сыновняя любовь, – и он, в свою очередь, бросил на отца смягчённый ласковый взгляд.

Алексей Григорьевич заметил, какое впечатление произвели на сына его слова, и не стал терять даром времени.

– То-то, Ваня, – снова заговорил он, – напрасно ты на меня всё это время зверем смотрел. Ведь как-никак, а нам с тобой не пристало в ссоре жить, особливо теперь. Знаешь, как на нас все зубы точат. Чуть повихнись мы малость, так нас сковырнут, что и поминай как звали. Потому и не след нам друг на друга злиться. Будем в мире жить, – и нам всё нипочём, всякую препону обойти сумеем. Ведь вот вижу я, что у тебя горе есть, – ну и скажи мне, авось и поправим дело.

Иван всё время слушал отца, не прерывая его ни малейшим жестом и низко опустив голову. А когда отец кончил, он печально усмехнулся и сказал:

– Нет, батюшка, не можное то дело: моего горя никому не избыть.

Алексей Григорьевич улыбнулся и покачал головой.

– А знаешь, Иван, я ведь догадался, что тебя за горе точит… – сказал он. – Чай, у тебя зазноба появилась?

Младший Долгорукий нервно вздрогнул и прошептал:

– Верно. И от той зазнобы я и места себе не нахожу…

– Ну вот видишь, глупый! Давно бы сказал. Не велика ещё эта беда. Присватывайся, да и давай свадебку играть.

Иван Алексеевич тяжело вздохнул и промолвил:

– Моя зазноба за меня не пойдёт.

Отец расхохотался.

– Вот тебе раз! – воскликнул он. – Да ты, никак, Иван, с ума спятил! Да какая же это невеста сможет Ивану Долгорукому отказать? Такой ещё не народилось. За тебя всякая с радостью пойдёт.

– Эта не пойдёт.

– Да кто «эта»?! Сказывай толком.

Иван Алексеевич встал с места, подошёл к двери, приотворил её, чтобы убедиться, что их никто не подслушивает, затем снова уселся и тогда только сказал:

– Принцесса Елизавета Петровна!

Алексей Долгорукий даже руками развёл от удивления.

– Вот тебе раз! – произнёс он. – Неужто?..

– Вот с этой-то любви на меня и дурость напала! – отозвался князь Иван. – Хотел её пересилить спервоначалу, да не смог. И наяву-то она мне всё грезилась, и во сне-то мне от неё покою не было, – ну и зачертил, чтобы хоть немного забыться. Да нет, не забудешь! Уж так-то я колобродил всё это время… Иному бы пора на погост отправиться, а я, вишь, всё жив да всё о ней думку думаю.

Горькая улыбка скользнула по его губам и затерялась в глубине сразу затуманившихся слезами глаз.

Алексей Григорьевич молча поглядел на него несколько секунд и потом промолвил:

– Эх, Иван, Иван! Погляжу я на тебя, какой же ты ещё глупый! Чем всю эту дурость на себя напускать, заслал бы сватов – да и кончено дело!

– Да ведь это немыслимо! – простонал Иван.

– Да ты пошли.

– И посылать нечего!

– А хочется тебе счастья?

– Господи! – воскликнул Иван. – Да я, кажись, с ума бы сошёл с такой радости!

– И с ума сходить нечего! Ты только меня слушайся. Вот объявит не сегодня-завтра государь Катю своей невестой…

– Да нешто это возможно! – перебил Иван.

– Коли сказываю, – стало, возможно. Всё дело теперь вот как налажено, и не сегодня-завтра сие совершится. Так вот опосля этого мы и донесём государю о твоей любви. Он тебя так любит, что, наверно, сам в сватах будет… Ну а ему уж принцесса Елизавета Петровна отказать не посмеет.

– Хорошо, кабы так было, – прошептал Иван.

– Да уж будет. Ты только дурость свою брось. А самое главное – смотри, Иван, старайся его на брак с Катей настраивать. Ну а опосля и за твои делишки примемся… Так как же, Ваня, идёт, что ли?..

Иван подумал немного, потом быстро поднялся с кресла и протянул отцу руку.

– Идёт, батюшка!

– Ну вот и ладно! – обрадовался Алексей Григорьевич. – А теперь давай поцелуемся.

И отец и сын бросились друг другу в объятия.

<p>Глава II</p> <p>ЦАРСТВЕННЫЙ СВАТ</p>

Принцесса Елизавета Петровна, проживая в своём подмосковном имении Перове, и не думала возвращаться в город. Она даже рада была, что её все оставили в покое и она могла жить такою жизнью, какая ей нравилась.

Вдали от придворной жизни, от придворных козней и интриг, она отдыхала душой на лоне сельской природы, к которой чувствовала какое-то особое пристрастие. Окружённая небольшим штатом искренно преданных ей людей, она жила самою спокойною жизнью, поздно вставая, ещё позже ложась спать, целые дни проводя или на селе, или в громадном саду, окружавшем перовский дом. Она страстно любила простые деревенские песни, и каждый день в её саду звенели молодые девичьи голоса, слышались звуки бандуры и балалайки, слышался её весёлый, беззаботный смех.

Московские гости навещали её очень редко, да она и не любила их наездов, потому что эти визиты всё-таки растравляли её сердечные раны. Ей волей-неволей приходилось заводить разговоры о придворных делах, волей-неволей приходилось отвечать на неизбежные вопросы, почему она не возвращается в Москву. Особенно в этом отношении ей надоедал Алексей Юрьевич Бибиков, несмотря на свои шестьдесят лет, поклонявшийся ей и считавший своим непременным долгом приезжать к ней хоть раз в неделю, сообщать все придворные новости.

В последний раз он положительно даже надоел Елизавете Петровне: и своей старческой любезностью, и нескончаемыми рассказами о том, что делается в Москве.

– И к чему вы мне всё это говорите? – набросилась на него наконец Елизавета. – Совсем мне это неинтересно знать, и слушать-то я этого вовсе не хочу!

– Ну как так, матушка, ваше высочество, неинтересно! – возразил Бибиков.

– Верьте слову, никакого интереса нет.

– Ну уж простите, не поверю! Чай, государь император не чужой вам: племянник небось родной… А ведь он совсем ребёнок. Кроме вас, доброго-то родственного совета ему никто не даст.

– Так вот вы и дайте.

Бибиков испуганно замахал руками.

– Что вы, что вы, матушка, нешто это возможно! Да я не посмею.

– Да почему же не посмеете?

– Как можно! И не послушает он меня, да и Долгорукие меня живьём съедят. Чай, вам ведомо, в какой они силе. Своя-то шкура каждому дорога!

Елизавета весело расхохоталась.

– Ну вот то-то же, Алексей Юрьевич! Сами до того договорились. И меня государь не послушает, и меня Долгорукие живьём съесть могут, так к чему же мне на их зубы лезть!

– Ну как так, ваше высочество! – заметил Бибиков, – чай, вы государю-то тётка.

– Так что ж из того? Было время, когда меня Петруша слушался, это точно, а теперь куда же мне мешаться в дела! Что хотят, то пусть и делают… Бросим об этом разговоры вести да пойдём-ка лучше в сад. Ишь, день-то какой нонче выдался! Ровно бы и не сентябрю впору! Пойдём-ка, старинушка! Послушаем, как нам девки песенки попоют. Хорошо они у меня поют, – так за сердце и берёт иной раз!

И она почти бегом направилась к стеклянной двери, выходящей на галерею, а оттуда спустилась прямо в сад. Денёк действительно выдался на славу. Яркое солнце сильно пригревало землю и словно расплавленным золотом обливало пожелтевшую и покрасневшую листву деревьев, наполовину уже оголённых. Яркая зелень травы на лужайках поблёкла, и на ней целыми кучами валялись опавшие листья, словно хороня под своим жёлтым ковром промокшую от осенних дождей землю, которую теперь леденил своим дыханием холодный северный ветер. Безоблачное небо, голубым плащом раскинувшееся над головами, тоже, казалось, поблёкло и потеряло свою яркую летнюю окраску. Природа умирала, и следы её медленной агонии сказывались на всём. Сломанные ветром сучья валялись на тропинках; цветы на клумбах печально склонились к земле, точно понурив свои облетевшие, словно смятые суровою рукою времени, головки. Птичьего гомона не было уже слышно, и ему на смену жалобно, точно шепчась друг с другом, шумела ещё уцелевшая листва под набегами резкого ветерка да роняла капли недавно прошедшего дождя, точно плача о своей скорой смерти. Елизавета Петровна в сопровождении Бибикова дошла до небольшой лужайки, затерявшейся в глубине берёзовой рощи. Здесь около беседки в живописном беспорядке группами расположились деревенские девушки, давно уже поджидавшие её прихода. При её появлении они все разом поднялись со скамеек и гурьбой повалили к ней навстречу.

– Здравствуйте, касатки, – ласково приветствовала их Елизавета Петровна.

– Здравствуй, матушка, ваше высочество, солнышко наше красное! – хором откликнулись девки.

– Чай, заждались меня? Вот на сего старичка пеняйте, – показала Елизавета на Бибикова, – это он меня позадержал.

– Не велика важность, государыня, и подождали! – отозвалась одна из девок побойчее. – Хоть век рады ждать, лишь бы твоё личико пресветлое увидеть! Что ж, матушка, прикажешь запевать?

– Запевай, запевай, Аграфена! Вот и старичок мой вашего пенья послушает. Вот видишь, Алексей Юрьевич, – обратилась она к Бибикову, – на что мне другие развлечения, коль у меня здесь такие забавы есть. Песен захочу, – так девки что твои соловьи зальются! Надоест пенье, – хороводы водить заставлю… А коль и это прискучит, – так у меня такие плясуны есть, что, глядючи на них, все косточки ходуном заходят, да и сама в пляс пустишься!

– А и важно пляшет государыня-матушка! – вступила в разговор Аграфена. – Никому супротив неё так не сплясать.

– Так вот, – видишь, какое у меня веселье, старинушка?

– Развесёлое житьё! – с едва заметным оттенком иронии заметил Бибиков.

Елизавета подметила эту иронию и вспыхнула.

– Конечно, развесёлое! – резко сказала она. – Уж не то что на куртагах! Ещё при батюшке покойном, пожалуй, и взаправду веселились, а теперь что! Так – кислота одна! А я, брат, этого не люблю. Я, сударь мой, совсем русский человек, и коль веселюсь уж, так веселюсь так, что небу жарко становится! Ну девушки, – повернулась она к своим певуньям, – затягивайте, да весёлую…

И, сказав это, она уселась на ближайшую скамью, пригласив жестом сесть рядом с собою и Бибикова.

Девки стали в кружок. Аграфена затянула какую-то весёлую песню, но не успел хор подхватить её, как по аллейке, ведущей от дома, показался управляющий имением цесаревны сержант Семёновского полка Алексей Никифорович Шубин. Он махал руками, что-то такое кричал, но за дальностью расстояния ничего нельзя было расслышать.

Елизавета торопливо поднялась с места, махнула рукой девушкам, которые тотчас же оборвали песню, и крикнула:

– Что такое, Алехан, случилось? Чего ты так взгомонился?

Шубин подбежал к цесаревне и, едва переводя дух, сообщил:

– Гости, ваше высочество, гости приехали!

– Какие ещё гости? – недовольно спросила Елизавета.

– Важные гости, ваше высочество! Сам государь император!

Цесаревна радостно вспыхнула.

– Петруша? – воскликнула она. – Вот так сюрприз!

И она бросилась бежать по направлению к дому.

Молодой царь приехал не один. С ним был и Алексей Григорьевич, и Иван, и фельдмаршал Василий Владимирович Долгорукий.

Государь был очень весел и оживлён, хотя, как показалось Елизавете, давно уже не видавшей племянника, он был точно бледнее обыкновенного, а на его миловидном детском лице, несмотря на улыбку, скользила какая-то туманная тень.

– Здравствуй, тётушка! – радостно приветствовал юный император цесаревну.

– Здравствуй, Петруша! Да как ты вырос, да возмужал как, просто и не узнать!..

Пётр самодовольно улыбнулся и сказал:

– А мы к тебе, тётушка, в гости на целый день! Рада не рада, а принимай гостей.

– Да конечно, рада! – отозвалась Елизавета. – Уж и благодарить-то как тебя, Петруша, не знаю, что ты обо мне наконец вспомнил!

– Да вот, вспомнил-таки. Дай, думаю, к тётушке прокачусь, давненько мы с ней не видались. Вот и приехал.

Но не одно желание повидаться с любимой тёткой привело Петра к ней. У него была совсем другая цель. Дня два тому назад Иван Долгорукий признался царю в любви к его тётке, и тот вызвался быть его сватом.

Иван Алексеевич проговорился совершенно случайно.

– Признайся-ка мне, Ваня, – спросил между прочим царь, – с чего ты в последнее время такой грустный и неразговорчивый стал? Сказывал мне твой отец, что ты, вишь, влюбился, так поведай мне, кто это твоё сердце полонил. Уж не Шереметева ли ненароком? Сказывают, что она к тебе большое пристрастие питает. Она ведь красавица. Хочешь, посватаю?

– Нет, ваше величество, – отозвался Иван, – ту, в кого я влюблён, вы мне не посватаете.

– А почему бы это так? – полюбопытствовал царь, задетый за живое.

– А потому, что это такая невеста, о которой мне и мыслить не след.

– Да кто ж она такая? Сказывай.

– И сказать боюсь.

Пётр пристально посмотрел на своего любимца и потом воскликнул:

– Тётушка?

Долгорукий смущённо опустил голову и едва слышно прошептал:

– Она самая.

Несколько минут царило томительное молчание. Особенно томительно оно было для Ивана Алексеевича, опасавшегося весьма возможного гнева царя.

Но царь не рассердился. Он точно опечалился чем-то, и голос его, когда он заговорил, вздрагивал и звучал какой-то подавленной скорбью.

– Так что же, Ваня, присватывайся.

– Не пойдёт она за меня, государь.

– Пойдёт! – возразил Пётр. – Коли хочешь, я сам в сваты пойду.

Иван Алексеевич недоверчиво взглянул на царя, но, видя, что он говорит совершенно серьёзно, порывисто упал к его ногам и, покрывая поцелуями его руку, проговорил:

– Ваше величество! Да ведь вы жизнь мою спасёте! И так я ваш раб душою и телом, а если осчастливите этим, так я не знаю, на какую казнь пойду за вас!

– Ладно, Ваня. Коли в том твоё счастье, – буду за тебя…

И с такими-то намерениями он и приехал теперь в Перово. Собрался юный император совершенно внезапно. Приехали к нему на завтрак Алексей Григорьевич да Василий Владимирович Долгорукие. Царь сказал с ними несколько слов, а потом вдруг и говорит:

– А что, Григорьич, куда ты меня ныне повезёшь?

– Да куда прикажете, ваше величество! – ответил Алексей Долгорукий. – Вот в Коломенском давно не были; коли угодно, поедем в Коломенское.

– Нет. Коли ехать, так мы лучше к тётушке поедем, – решил царь.

Алексей Григорьевич изменился в лице. Не по нраву ему была эта поездка к цесаревне. Но спорить было нельзя; а когда ему Иван шепнул о цели поездки, так он и совершенно успокоился.

Но принцесса Елизавета, понятно, и не подозревала, какая тайная причина руководила государем. Она рада была его приезду и суетливо распоряжалась, чтобы как можно лучше угостить государя, чтоб он остался всем доволен и чтобы наконец кончилась размолвка, так долго тяготившая их обоих.

Царь оставался до позднего вечера. Он был так же весел, как и в минуту своего приезда, всё время шутил и от души смеялся болтовне Ивана Долгорукого, бывшего сегодня особенно в ударе.

Вечером уселись играть в ломберт, но царь не принял участия в игре. Он отозвал тётку в сторону и сказал ей:

– Пусть, тётушка, старички поиграют, а мы с тобой потолкуем. У меня до тебя дело есть. Только, чур, уговор лучше денег: напредки мне обещай, что всякую мою просьбу исполнишь.

– Ну это наперёд сказать невозможно. Может, ты о том попросишь, что и исполнить нельзя.

– Не беспокойся, тётушка, – сухо сказал государь. – Ничего невозможного я у тебя просить не буду.

– Ну а всё-таки? Говори напрямки. Коли можно, не откажу.

Пётр улыбнулся и пристально взглянул на царевну.

– Ты не должна отказать, – сказал он, – ни в каком случае.

Елизавета Петровна покраснела и нервно повела плечами.

– Вот как! – промолвила она.

Император точно смутился, потом взглянул в ту сторону, где сидел Иван Долгорукий, и, встретившись взглядом с его глазами, быстро, точно стыдясь своей нерешительности, произнёс:

– Я тебя, тётушка, сватать приехал.

Царевна поймала его взгляд, обращённый на Ивана Алексеевича, и сразу вспомнила о ходивших толках… У неё захолонуло сердце, и она тихо, почти шёпотом, спросила:

– За кого, ваше величество?

– За Ваню, – так же тихо ответил император.

Елизавета быстро поднялась с дивана, на котором сидела рядом с царём, выпрямилась во весь свой высокий рост и громким, сразу окрепшим голосом произнесла только одно слово:

– Никогда!

Государь резким движением схватил цесаревну за руку и шёпотом заговорил:

– Я не досказал, тётушка, самого главного. Мне очень желательно, чтобы ты стала женой Ивана Долгорукого, и ты выйдешь за него замуж!

– Никогда! – опять повторила Елизавета Петровна, почти вырвав свою руку из рук отрока-императора.

<p>Глава III</p> <p>ВОСКРЕСШИЙ ПОКОЙНИК</p>

Княжна Анна хирела с каждым днём всё сильнее и сильнее. У стариков Рудницких слёзы накипали при взгляде на дочь, худую, бледную, точно ставшую какой-то прозрачной восковой статуей…

Пробовали они её лечить, призывали даже знаменитого в то время Блументроста, но и тот ничего поделать не мог. Он только развёл руками и, с присвистом понюхав табаку из золотой табакерки, никогда не выходившей из его рук, сказал своим гортанным говорком:

– Ничефо нельзя сделать… Ничефо… Такой глюпий болезнь…

– Но всё же долго она проживёт? – с замиранием сердца задал этот вопрос Василий Семёнович.

– Как Бог. Alles ist Gott… Фи ничефо не можно…

И с этим уехал.

И ещё печальнее стали старики, и всё чаще и чаще плакали втихомолку, таясь и от дочери, и друг от друга.

Но сама княжна Анна совсем не печалилась этим тайным недугом, уносившим её молодую жизнь. Она, казалось, даже радовалась внезапной слабости, охватившей её. Радовалась, когда, просыпаясь, замечала, что она чувствует себя гораздо хуже, чем она чувствовала вчера. Она точно радовалась медленному приближению смерти, словно эта смерть несла с собой полнейшее исцеление всех её горестей и мучений, словно там, в загробной жизни, её ждало то счастье, которое она утратила здесь на земле.

Она и раньше не надеялась на возвращение исчезнувшего жениха, а теперь, когда прошло почти три месяца с того рокового дня, она не могла иначе думать о нём, как о человеке, которого уже нет на земле, который уже не может вернуться.

Иногда, когда отец или мать высказывали робкую надежду, что, может быть, Василий Матвеевич ещё жив, она даже не пробовала оспаривать их, а только молча осеняла свою грудь крестом и шептала:

– Господи, упокой душу убиенного боярина Василия.

И старики не старались уже больше разуверять её, потому что прекрасно видели, что их слова и их утешения не имеют для неё ни малейшего значения. Да теперь они и сами уже не верили своим прежним надеждам. Слишком много прошло времени со дня исчезновения Барятинского, и волей-неволей и им пришлось убедиться, что Барятинского уже нет в живых.

Если кто и сомневался в его смерти, если кто и боялся, что он ещё жив, так это Алексей Михайлович Долгорукий. В первую минуту, когда старый князь Барятинский ошеломил его подозрением в убийстве Василия Матвеевича, он вполне был уверен, что Антропыч сдержал своё слово и избавил от его врага. Но с течением времени эта уверенность мало-помалу исчезла, и главным образом потому, что сам Антропыч, который должен был тотчас же явиться с известием о смерти Барятинского и за получением заслуженной награды, не появился ни на следующий день, ни через неделю, ни через месяц и тоже, в свою очередь, исчез без вести, как исчезла его жертва. Это странное совпадение внушало Долгорукому мысль, что Антропыч обманул его, что он предупредил Барятинского о мести с его стороны и что Барятинский просто скрылся до поры до времени, а совсем не убит.

И чем далее шло время, тем сильнее убеждался Алексей Михайлович в своём странном подозрении. Он во всём находил подтверждение этой своей мысли. И в том, что старик Барятинский, настолько уже оправившийся от разбившего было его паралича, что к нему снова вернулся голос, не преследует его больше, как того можно было ожидать; и в том, что он даже не пробовал жаловаться на него царю; и в том, что Сенявин и Вельяминов до сих пор ещё не прекращали своих розысков, стало быть, они надеялись, что Василий Матвеевич не погиб.

В то же самое время Алексей Михайлович никак не мог отделаться от своей любви к княжне Рудницкой, немного было заглохшей в то время, когда он измышлял месть для своего соперника, и теперь вспыхнувшей с новой силой.

В действительности он, конечно, ни на минуту не переставал любить княжну Анну. Эта любовь согревала его чёрствое сердце и в то же самое время была для него донельзя мучительным чувством, так как он был вполне уверен, что Анна Васильевна никогда не полюбит его, никогда не согласится добровольно выйти за него, и всё-таки, несмотря на эту уверенность, он страстно желал обладания княжной Анной, хотел во чтобы то ни стало заставить её выйти за себя и с каким-то мучительным наслаждением вызывал в своём воображении картины будущего блаженства, когда молодая девушка будет в его власти.

«Пусть она меня не любит, – говорил он себе, – пусть ненавидит даже, мне это совершенно всё равно. Я хочу только её, и мне нет дела до её души!»

В этих словах выливалась вся его зверская натура, вся пошлость характера. Алексей Михайлович был одним из таких людей, которых не в состоянии тронуть страдание даже самого любимого человека, и который для удовлетворения своих порочных инстинктов способен даже на преступление. Любовь к княжне Анне даже нельзя было назвать любовью в истинном значении этого слова. Это была просто дикая похотливая страсть, возбуждённая препятствиями до самых высших пределов. Это была какая-то любовная горячка, в пароксизме которой человек способен разбить и свою голову, способен задушить и того, кто попадётся ему в руки.

Когда молодой Долгорукий узнал, что княжна Анна больна, что она худеет, бледнеет и с каждым прожитым днём приближается к могиле, – в нём проснулась не жалость к ней, не сожаление о том, что он разбил дерзновенной рукой её счастье, – нет, в нём вспыхнула боязнь, что молодая девушка может ускользнуть из его власти, что из его объятий, с жадным сладострастием протянутых к ней, её вырвет у него смерть, и что ему не удастся потешиться над своей жертвой.

И в такие минуты он был в совершенном отчаянии. То он хотел броситься к старикам Рудницким и на коленях умолять их отдать за него несчастную княжну, то, убеждаясь в нелепости этого плана, он измышлял способы похитить молодую девушку, то бросался на колени перед образом и в пламенной молитве просил у неба здоровья для бедной княжны, и не потому, что он жалел её, а только потому, что её смерть могла разрушить все его дикие надежды. Но небо не принимало его молитв. Святые слова замирали на его губах, сердце было совершенно пусто, и он вскакивал с колен, полный отчаяния и тяжёлых мучительных дум.

Просить руки княжны было немыслимо. Он ничего не мог ждать, кроме позорного отказа, не только потому, что она его не любила, но и потому, что его считали виновником гибели Барятинского.

Оставалось только одно: похищение. Похитить молодую княжну было очень нелегко. Она никуда не выходила теперь из дома, а увезти её оттуда было просто немыслимо.

Но, остановившись на этом решении, Алексей Михайлович не терял надежды на то, что ему удастся каким бы то ни было способом заманить Анну Васильевну в западню.

– Только бы выманить её из дома, – говорил он, – а там я увезу её так далеко, что никто не найдёт наших следов.

Но действовать одному было невозможно, и невозможно главным образом потому, что не мог же он один, в самом деле, и заставить княжну выйти куда-нибудь на прогулку, и захватить её врасплох, и увезти куда-нибудь. Для этого нужны были помощники, и прежде всего нужно было отыскать их.

Единственный человек, на которого Алексей Михайлович мог вполне положиться, был, конечно, Антропыч, но Антропыча не было. Антропыч исчез бесследно, и Бог весть, где теперь находился. Значит, Антропыча считать было нечего. Но был ещё один субъект, о котором теперь вспомнил молодой Долгорукий. Это был один из дворовых его отца, молодой парень. Совершенно случайно Алексей Михайлович превратил его в своего верного раба, избавив его от тяжёлого наказания, которому должны были подвергнуть Никиту по приказанию старого князя.

Никита провинился в чём-то и ни за что не хотел просить прощения, считая себя невиновным. Это глупое упорство чуть не стоило ему жизни. Михаил Владимирович, вообще обращавшийся мягко со своими людьми, вследствие такого упорства страшно взбеленился. Он приказал запороть Никитку до смерти, и Никитку, конечно, запороли бы, если бы за него не вступился Алексей Михайлович и не выпросил ему прощение у рассерженного отца. Михаил Владимирович отменил своё жестокое приказание, но под непременным условием, чтобы Никитка убирался долой с его глаз на оброк и никогда не смел появляться ни в одном его поместье, и тем паче на московском дворе. Конечно, Никитка не ждал такой милости, и когда ему из княжеской конторы выдали отпускную, он пришёл в горницу к Алексею Михайловичу, упал на колени и, обливаясь слезами, сказал:

– Вовек вашей доброты, ваше сиятельство, не забуду! Осчастливили, можно сказать, по гроб жизни! И скажите вы мне теперь, ваше сиятельство: умри, Никитка! – умру-с! слова не промолвлю!.. Во веки веков ваш раб, и если что понадобится, только клич кликните, – из-за тридевять земель прибегу-с!

И вот этого-то Никитку и вспомнил теперь Алексей Михайлович. Он мог быть прекрасным помощником в деле похищения княжны Рудницкой. Оставалось только узнать, где он теперь обретается. Это не представляло большого труда, потому что в дворне у Никитки были друзья, которые наверное знают об его местопребывании.

Алексей Михайлович не стал даром терять времени и тотчас же крикнул, подойдя к двери:

– Ермолай! поди-ка сюда!

В горницу тотчас же вбежал его слуга.

– Что угодно, ваше сиятельство? – спросил он.

– Ты помнишь Никитку? – обратился к нему Долгорукий.

– Это того самого, который на оброк ушёл? Помню, как не помнить! Мы, чай, с ним свойственники.

– Так ты, может быть, даже знаешь, где он и находится?

– Как же не знать! Вестимо, знаю.

– Так где же он?

– В Москве.

– А в каком месте?

– Да недалече отсюда, близ Алексеевского, на мельнице в засыпщиках живёт.

– А мельница-то чья, не знаешь?

– Как не знать – знаю. Мельница Тихоновская.

На этом разговор оборвался, а на другой день рано утром Алексей Михайлович велел оседлать лошадь и отправился по Троицкой дороге к селу Алексеевскому. Утро было морозное. Лёгкий иней белой пеленой лежал на оголённых сучьях деревьев и серебристым ковром покрывал поля, тянувшиеся по левую сторону дороги. Солнце только что встало и громадным багровым пятном, как будто совершенно лишённым лучей, глядело сквозь туманную дымку, затянувшую горизонт.

Вот вдали показались сосны дремучего Сокольнического бора. Дорога пошла целиной через лес, и горячая лошадь то и дело спотыкалась на змеевидных корнях деревьев, вылезших на поверхность земли. Здесь стояла прохлада. Резкий ветер, шумевший в ветвях лесных великанов, то и дело бросал в лицо Долгорукому мокрую пыль. Звон лошадиных подков гулко раздавался в лесной тишине, и гулкое эхо повторяло его по нескольку раз, замирая где-то вдали, в самой чаще, куда, казалось, совсем не проникал дневной свет.

Алексей Михайлович полною грудью вдыхал в себя свежий морозный воздух и, совершенно бросив поводья, предоставил полнейшую волю лошади, бежавшей мелкой рысцой. Он предавался своим думам, не дававшим ему ни на минуту покоя.

«Да с помощью Никиты, – думал он, – я живо обделаю это дело. Он парень, кажется, смышлёный… Как-нибудь выманим её из дома, а там в кибитку – и поминай как звали!»

«А если она не вынесет потрясения да помрёт? – вдруг прорезала его мозг страшная мысль. – Да нет! Не может быть! – успокоил он себя. – Не умрёт же она, в самом деле, не так уж она слаба. Может, упадёт в обморок, – ну, да тогда я её отходить сумею, лишь бы она в мои руки попала».

Лошадь споткнулась о чересчур выдавшийся корень и захрапела. Это заставило его вернуться к действительности. Мысли, как стая испуганных птиц, разлетелись, и он удивлённо огляделся кругом. Дорога раздвоилась. Направо виднелась тропа, убегавшая в глухую чащу, где тёмная зелень сосен казалась совершенно синей. Налево дорога бежала в гору, из-за которой белела церковная колокольня с сиявшим в лучах солнца, как золотая звёздочка, крестом. Немного левее колокольни чернели крылья ветряка.

«Должно быть, это и есть Тихоновская мельница», – подумал Алексей Михайлович.

И, пришпорив лошадь, он во весь опор помчался в гору. Немного не доезжая до села, навстречу Долгорукому попался какой-то мужичок, скинувший перед ним свою шапчонку.

– Слушай, любезный, – придерживая лошадь, обратился к нему Алексей Михайлович, – где тут Тихоновская мельница?

– Да эвона! – ткнул мужик рукой по направлению ветряка. – Ишь, крыльями-то размахалась. Она самая и есть. На всю округу одна.

– А как мне к ней ближе проехать?

Мужик почесал в затылке и сказал:

– Да оно, государь-батюшка, больше через село ездят, ежели с этой стороны. Вот с Напрудного, точно, на неё прямая дорога.

– А прямо проехать нельзя?

– Целиной-то? Можно. Коли лошадь не увязнет, поезжай с Богом…

Алексей Михайлович бросил мужику какую-то мелкую монету и пустил лошадь рысью через вспаханное поле, а через несколько минут подъезжал уже к мельнице.

Ветряк так шумел крыльями под ветром, что даже заглушал этим шумом стук жерновов, потрясавших всю его стройку почти до основания. Мельница казалась не мёртвым деревянным срубом, а точно живым существом, дышавшим в такт мерной работе тяжёлых камней и гневливо шумевшим на какого-то неведомого врага своими крыльями, вертевшимися с такой силой, что они сливались в быстро вращавшееся колесо.

Долгорукий остановил лошадь около самого входа на мельницу, слез с седла и, подойдя к воротам, оказавшимся на запоре, несколько раз постучал в них. Стук его услышали очень скоро. Не прошло и минуты, как ворота отворились, и молодой парень, с ног до головы обсыпанный мукой, выглянул наружу.

Этот парень был не кто иной, как Никита.

– Ваше сиятельство! – воскликнул он, всплеснув руками и кланяясь чуть не до земли Долгорукому. – Вот не ждал я такой радости-то! Да что же у ворот-то стоите? Пожалуйте на мельницу. Я и лошадку вашу под навес поставлю.

И он схватился, уже за узду лошади.

– Постой! – остановил его Долгорукий. – Ты что здесь – один?

– Есть ещё мельник, Кондратом звать, да вы его, ваше сиятельство, и не увидите. Он теперь наверху на кузовах стоит.

– Ну всё-таки он мне помешать может. Мы лучше с тобой здесь потолкуем. Ты не забыл, что ты мне сказал, когда от нас в оброк уходил?

– Что вы, ваше сиятельство, как можно забыть! Во веки веков вашу доброту не забуду!

– И не откажешься мне в одном деле помочь?

– Да разрази меня Господь, коль откажусь! Сказано – ваш слуга. Прикажите хоть в огонь, хоть в воду лезть, – полезу!

– Вот я к тебе потому и приехал. Нужна мне твоя помощь, нужен мне такой человек, чтобы всё, что я скажу, сделал. За наградой, Никита, я не постою.

Никитка даже руками замахал.

– Что вы, ваше сиятельство! – воскликнул он. – Да нешто это возможно! Да я у вас в таком долгу неоплатном, что и без всяких наград всё сделаю!

– Ну ладно. Об этом потом разговор будет, а теперь слушай…

Но Долгорукий не успел сказать больше ни одного слова. Он совершенно случайно взглянул на Никиту и вдруг вздрогнул всем телом, побледнел как смерть и со страшным неистовым криком отшатнулся назад.

Сзади Никитки, в пролёте ворот он увидел бледное исхудалое лицо князя Василия Матвеевича Барятинского…

<p>Глава IV</p> <p>СЧАСТЛИВЫЙ СЛУЧАЙ</p>

Барятинского спас от неизбежной смерти положительно счастливый случай. Удар, нанесённый ему Сенькой Косарём, конечно, убил бы его на месте, если б у него на голове не было Преображенского пояркового треуха, значительно ослабившего силу удара. Но всё же этот удар был так силён, что он не только ошеломил его, лишил чувств, но и вызвал даже сотрясение мозга.

И Митяй, и Сенька сочли его убитым и потому не стали «приканчивать», тем более что им было теперь уже не до него. Им ещё предстояло позаняться Антропычем, тотчас же набросившимся на Барятинского, когда тот упал.

Сначала и Митяй, и Сенька помогали раздевать бесчувственного, казавшегося бездыханным, офицера, но когда Антропыч сорвал наконец заветный пояс с золотой начинкой, они приступили к нему.

– А это что за штука? – спросил Сенька.

– Да так, поясок немудрящий, – невинно отозвался старый разбойник.

– Так что ж, что немудрящий, – заметил Митяй, – мы и его дуванить будем[67].

– Зачем его дуванить, – возразил Антропыч. – Вы его уж мне уступите.

И Митяй и Сенька расхохотались.

– Ишь, какой лысый!.. Да небось в нём все червонцы…

– Какие червонцы! Ничего в нём нет. Тряпка, и больше ничего…

И с этими словами старик принялся дрожащими руками запихивать пояс за пазуху.

Но это ему не удалось.

Митяй схватил пояс за один конец, Сенька – за другой, и, как Антропыч ни сопротивлялся, они вырвали у него эту заветную для старого шута вещицу, вспороли ножом, неведомо откуда очутившимся в руках у Сеньки, – и червонцы, блеснувшие при тусклом свете лучины ослепительно ярким блеском, со звоном посыпались на пол, точно золотым ореолом окружая неподвижную голову несчастного Барятинского.

– Это мои червонцы! Мои! – завопил Антропыч. – У нас, чай, уговор был. Всё берите, а это не троньте… Это всё моё.

И он бросился на колени и, ползая по полу, стал подбирать желтевшие монеты.

Митяй резко схватил его за ворот и почти насильно поднял на ноги.

– Постой, старый дьявол! – крикнул он, злобно сверкая глазами. – Ты что это, надувать нас стал?

Голос Митяя звучал так грозно, что Антропыч сразу понял, что дело неладно. А взгляд, брошенный им на Сеньку, с самой ехидной улыбкой поглаживавшего пальцами левой руки нож, точно пробуя его остроту, окончательно убедил его, что его сотоварищи что-то против него замышляют.

Антропыч сразу переменился в лице и слезливым голосом проговорил:

– Да что вы это, братцы! Уж неужто я и на самом деле нехристь… Чай, я не знал, что тут кружочки… Кабы знал, нешто я от дувана откажусь… Дуваньте по чести.

– А, теперь «дуваньте»! – расхохотался Сенька. – Ишь, старая кочерга, обмишулить нас замыслил. Ну да врёшь, – не на таковских напал.

– У нас за обман расправа коротка! – угрюмо подтвердил и Митяй и придвинулся к дрожавшему Антропычу всем своим могучим телом.

Эти слова словно обожгли Антропыча. В нём проснулась страстная жажда жизни. Жить во что бы то ни стало, хотя бы для этого пришлось поднять на ноги всё село, выдать с головою и себя, и своих сообщников, и Долгорукого…

И он одним прыжком очутился у двери и с громким, отчаянным криком распахнул её.

– Спасите! Режут! – заорал он благим матом.

Ещё мгновенье – и он очутился бы на дворе и своим неистовым криком пробудил бы всю округу.

Но Сенька не зевал. Как кошка, бросился он на него, сильной рукой схватил его за горло и втащил назад в избу.

– Чего орёшь! – язвительным шёпотом сказал он. – Ещё не зарезали… Вот теперь ори, сколько влезет.

И он всадил в грудь Антропыча нож, который всё время держал в руке.

Старый разбойник захрипел и с подавленным стоном грохнулся на пол, заливая всё кругом кровью, фонтаном бившей из раны.

– Туда собаке и дорога! – хмуро буркнул Митяй и потом крикнул:– Эй, бабьё! Буде валяться-то… Мы вот касатиков-то в чащу стащим, а вы тут всё замойте, чтоб этой поганой крови и следа не оставалось…

Через несколько минут по задам напруднинских изб медленно проехала телега, на передке которой, меланхолически посасывая трубочку, сидел Митяй. Около лошади, ощупывая палкой невидную в ночной мгле дорогу, шагал Сенька.

Когда телега въехала в рощу, Сенька заговорил:

– А куда мы их бросим?

– Да куда-нибудь подале, – хладнокровно отозвался Митяй.

– Стало, на Алексеевскую межу…

– Стало, туда.

И они снова замолчали.

Кругом стояла мёртвая тишина, которую изредка нарушали только неясные голоса ночи, словно доносившиеся из чащи, тихое ржанье лошади да скрип тележных колёс…

Но чем дальше углублялась телега в лесную чащу, тем глуше и глуше скрипели колёса, тем тише слышалось лошадиное фырканье…

Наконец ночная тишина совсем поглотила их, и только шум в ветвях лесных великанов, словно неясный шёпот, нарушал эту немую тишь…


Старый Кондрат, бывший мельником на Тихоновском ветряке, пользовался дурною славою во всей Алексеевской округе. Его называли колдуном.

Сам мельник и не старался оспаривать сложившуюся о нём народную молву. Казалось, он даже вполне доволен был тем боязливым уважением, с каким относились к нему соседи, и нередко, когда на селе кого-нибудь захватывала хворь, Кондрат не отказывался посетить хворого, принося с собою то настойку каких-то трав, то какие-то маслица, которыми он и пользовал недужных. И случалось иной раз, что хворь, захватившая человека, поддавалась его «ведовству», и об его знахарстве бежала громкая слава, сделавшая имя мельника известным на многие десятки вёрст вокруг. Но, несмотря на то, что Кондрат никому своим колдовством не приносил вреда, а скорее даже оказывал пользу, – его все боялись. Встречаясь с ним на рассвете, когда он возвращался с таинственных лесных прогулок, робкие мужики хотя и отвешивали ему низкие, чуть не до земли, поклоны, но тотчас же спешили отплюнуться в левую сторону и шептали, тайком крестясь:

– Свят, свят… Да воскреснет Баг, и расточатся врази Его…

И вот однажды, почти битком набив свой мешок разными корешками и травами, старый Кондрат хотел уже возвращаться домой, когда его зоркие, острые глаза упали на что-то белое, видневшееся на дне глубокого оврага.

Вчера, когда он проходил мимо этого оврага, он ничего не заметил. Такое странное явление заинтересовало старого мельника, и он, придерживаясь за кусты боярышника и малинника, густо разросшегося по более пологому склону, спустился в овраг.

Каково же было его изумление и ужас, когда он увидел здесь два человеческих тела. Один был молодой, красивый человек; другой – дряхлый старик, сплошь залитый кровью.

Это были Антропыч и Барятинский.

– Вот так штука! – воскликнул Кондрат. – Кто ж это такое умудрился сделать?!

Антропыч был уже мёртв. Жизнь давно уже, очевидно отлетела из его тела, потому что труп совершенно закоченел.

Но Барятинский был ещё жив.

Кондрат прислушался к его сердцу: оно хотя и очень слабо, но всё-таки билось.

«Ну ладно, сердешный, – подумал старик. – Мы тебя вызволим…»

И старик торопливо выбрался из оврага, отправился на мельницу, взял с собой Никитку и, вернувшись с ним вместе к роковому месту, перенёс бесчувственного Барятинского на мельницу, запретив Никитке строго-настрого кому бы то ни было говорить о своей находке.

Он положил Василия Матвеевича в своей маленькой каморке, пропитанной насквозь запахом сушёных трав, целыми пучками развешанных на потолке и стенах.

Первым делом, конечно, Кондрат стал приводить его в чувство, но это ему долго не удавалось. Наконец к вечеру другого дня Барятинский глубоко вздохнул, пошевельнулся и заговорил. Но с первых же слов, сказанных им, старый знахарь тотчас же понял, что если ему и удалось вызвать своего больного из состояния мёртвенного оцепенения, то это не значит, что болезнь уже прекратилась и что несчастный спасён от смерти. Напротив, болезнь приняла такую форму, которая устрашила старика. У Барятинского начался бред. Он выкрикивал какие-то непонятные, несвязные фразы, он то горел, как в огне, то леденел холодом смерти, то вскакивал, как будто стараясь убежать от каких-то грозных призраков, наступавших на него, то с тихим плачем бессильно падал навзничь и лежал, не двигаясь, словно не дыша, даже целые часы.

Старый мельник просиживал около своего больного целыми днями, даже и по ночам не отходил от его постели, прекратив совсем свои лесные прогулки. Он перепробовал на нём все свои средства, и наконец месяца через два Барятинский пришёл в себя и туманным взором огляделся кругом. Средства ли старика или просто сильная молодая натура одержала верх в борьбе между жизнью и смертью, но он был наконец спасён.

Старик обрадовался, как ребёнок, и приготовился уже отвечать на бесчисленные вопросы, которые, по его мнению, должен был задать ему молодой человек, – и вдруг испуганно вздрогнул.

Барятинский глядел на него таким тупым, бессмысленным взглядом, который не оставлял ни малейшего сомнения в том, что если он не потерял жизни, то, во всяком случае, потерял рассудок.

Сотрясение мозга, вызванное ударом и осложнённое страшнейшим нервным потрясением, превратилось в помешательство, против которого старый мельник не знал никаких средств.

– Вот тебе раз! – грустно промолвил Кондрат. – Вот так вылечил!.. Почитай, кабы знать, что так кончится, и пользовать-то его было не нужно. Что без рассудку жить, что помереть – всё единственно!

А Барятинский между тем приподнялся на локте, снова бросил кругом себя туманный взгляд и вдруг простонал:

– Спасите, спасите! Я не хочу умирать!.. Отдайте мне мою Аню! Зачем вы меня тащите в этот погреб? Здесь холодно, сыро, гадко!.. Я не хочу сюда, не хочу!..

И он закрывал лицо руками и пугливо прижимался к стене, словно у неё отыскивая защиту от каких-то ему одному видимых врагов, а потом вдруг вскочил, захохотал нервным истерическим смехом и без чувств грохнулся на пол.

Кондрат глядел на него печальным взором и тихо покачивал головой, не замечая того, как слёзы выбегают из его глаз и капля по капле скатываются по его морщинистым щекам. Тяжело было старику видеть эту надломленную молодую жизнь, потерявшую самую главную основу своего существования – разум.

Целый месяц прошёл вслед за тем, но он не принёс ни малейшего облегчения Барятинскому. Разве только острая форма, в какой выразилось его помешательство в первые дни после выздоровления, перешла теперь в более тихую, спокойную. Он просиживал целыми днями в каморке Кондрата, не шевелясь часами и устремив бессмысленный взор куда-нибудь в угол. Изредка только, когда немолчный стук жерновов привлекал его внимание, он выходил из каморки, пробирался вниз, где наблюдал за помолом Кондрат, и, робко усевшись на груду мешков, опять-таки чуть не целыми часами просиживал здесь, почти не подавая признаков жизни.

Только в самые последние дни Василий Матвеевич решился выходить во двор мельницы, медленно прохаживаясь мимо амбаров и иногда подходя к воротам, которые предусмотрительный Кондрат, боявшийся, чтоб он куда-нибудь не убежал, постоянно держал на запоре.

Так было и в тот день, когда на мельницу приехал Алексей Михайлович Долгорукий.

Барятинский вышел на двор как раз в ту минуту, когда Никитка отворил ворота. До сих пор ему не удавалось заглянуть за забор, и, как всегда бывает у сумасшедших, его страшно тянуло хоть одним глазком взглянуть, что творится там, за чертой его обыденного жилья. Он медленно, на цыпочках подкрался к воротам, и вот в эту-то минуту и увидел его Долгорукий, сразу узнавший своего соперника и страшно перепугавшийся этому появлению живого мертвеца. Но лицо Долгорукого, на которое упал взгляд Василия Матвеевича, не вызвало в его больном мозгу ни малейшего воспоминания, не произвело ни малейшей реакции.

Долгорукий, схватившийся уже было за шпагу, видя, что Барятинский не проявляет никаких враждебных действий, немного успокоился и быстро спросил у Никитки, в свою очередь и удивившегося, и испугавшегося испугу Алексея Михайловича:

– Кто таков? Откуда он взялся?

Никитка оглянулся назад и, увидев за своей спиной Барятинского, добродушно улыбнулся и ответил:

– Этот-то? Да вы его не бойтесь, ваше сиятельство! Это так, несчастненький, совсем безумный человек!

– Да кто он такой?

– А Бог его знает! Поднял его Кондрат месяца три, почитай, назад в лесу да и приволок сюда. Старик-то знахарством промышляет. Долго с ним бился, пока не вызволил. Думали, помрёт, да вот не помер. Да только совсем без рассудка оказался…

«Три месяца назад, – подумал Долгорукий. – Он, он! и сомневаться нечего. Ну да теперь я его не боюсь, теперь он мне не страшен. Коли ум потерял, стало, всё равно что покойник. Захочу над ним потешиться, так потешусь всласть!..»

И вдруг дикая, адская мысль блеснула Алексею Михайловичу.

<p>Глава V</p> <p>АДСКАЯ МЫСЛЬ</p>

«А что, если я его заставлю быть свидетелем похищения княжны Анны, – подумал Долгорукий, глядя на Василия Матвеевича злобным, торжествующим взглядом. – Пусть он ничего не поймёт… Но это будет моей местью Анне. Она увидит его здесь, больного, безумного… Эта мельница очень удобна. Я её привезу сюда и здесь заставлю отдаться мне… А после… после покажу ей её бывшего жениха… «Вот, – скажу я ей, – что сделал я из этого человека, посмевшего встать на моей дороге…»

Все эти мысли молнией промелькнули в его голове.

– Слушай, Никита, – сказал он вслух. – Ты должен мне повиноваться решительно во всём.

– Господи! – воскликнул парень, – говорю: на смерть пойду…

– Хорошо. Я тебе верю. Чья это мельница?

– Эта-то? Да кабатчицы из Троекурова, Ольги Тихоновны…

– Бывает она сама здесь?..

– Допрежь не бывала. А теперь кажинную неделю сюда денька на два наезжает. С офицером одним хороводится. Красовитая баба – страсть.

– А ты знаешь, в какие она дни сюда наезжает?

Никитка ухмыльнулся:

– Как не знать! Завсегда в одни дни. В четверг обнакновенно приезжает, а в субботу и назад, в Троекурово.

– А ты в такие дни на мельнице бываешь?

– Я-то, к примеру, здесь, потому для прислуги нужен. А вот старика, так того отсылают: должно – зазорно.

– Ну а дурачок-то этот здесь остаётся? – кивнул Алексей Михайлович на продолжавшего стоять с самым тупым видом у ворот Барятинского.

– Здесь. Я его обнакновенно в Кондратову каморку на замок запираю. Он ведь тихий, так и сидит.

Долгорукий задумался на минуту, потом сказал:

– Так вот что, Никита. Влюбился я в одну девицу и хочу её увозом увезти. Можно будет её сюда, на мельницу?

– Да сколько угодно, ваше сиятельство! Только ежели конечно, окромя тех ден, когда сама хозяйка здесь бывает.

– Ну понятно, – отозвался Долгорукий. – А увезти мою красулю ты мне поможешь?

– Только скажите, что угодно сделаю.

– Так вот мы как сделаем, – продолжал Алексей Михайлович, – когда приспеет пора девицу мою похитить, я нарочно за тобой пошлю, а ты к тому времени постарайся старика куда ни на есть услать, а сам ко мне в Москву спеши.

– Ладно, – согласился Никитка и потом спросил:– А несчастненького-то здесь можно оставить? А то ведь его девать-то некуда.

– Здесь, здесь оставь! – поспешно сказал Алексей Михайлович. – Запри его в каморку, он нам не помешает.

– Где помешать, – заметил Никитка, бросив на Барятинского взгляд какого-то презрительного сожаления. – Где ему помешать. Ишь, он точно младенец… Так это смотрит, а чтобы понимать что – ни-ни…

И действительно, Василий Матвеевич всем своим теперешним видом производил впечатление какого-то забитого, ничего не могущего ещё осмыслить ребёнка. Его тупой, бессмысленный взгляд так равнодушно скользил по всем предметам, на которые устремлялись его глаза; лицо его было так безжизненно, что даже у Долгорукого в душе зашевелилось какое-то минорное чувство. Точно жалко ему стало на мгновенье этого бедного, больного идиота, ещё так недавно бывшего одним из блестящих гвардейцев.

Но это минорное чувство исчезло так же быстро, как и появилось, сменившись приступом дикой злобы.

«Так ему и надо, – пронеслось в лихорадочно работавшем мозгу Алексея Михайловича, – так ему и нужно. Сама судьба с лихвой отомстила ему за меня… Не становился бы на моей дороге… Не забывал бы, что с Долгорукими бороться не след…»

– Так как же, ваше сиятельство, – нарушил его размышления Никитка, – скоро вы мне это дельце-то предоставите?..

– Скоро… скоро…

– Так я наготове буду…

– Да-да. Как только всё наладится, я тебе дам знать.

– Слушаю, ваше сиятельство…

И сказав это, Никитка бросился подсаживать князя на лошадь. Тот уселся в седло, дал коню шпоры и помчался от мельницы назад, крикнув:

– Прощай, Никитка!

– Прощенья просим, ваше сиятельство, – кланяясь вслед Долгорукому, надрывал горло парень. – Будьте благонадёжны. По гроб жисти ваш раб…

– Дяденька! – вдруг услышал он сзади слабый, дрожащий голос.

– Что тебе?! – повернулся парень к «несчастненькому», глядевшему теперь на него далеко уже не таким туманным взором, как за минуту назад. Казалось, что тусклота глаз если и не совсем исчезла, то всё-таки не затемняла теперь проблеска какой-то тревожной мысли, вдруг мелькнувшей в его больном мозгу. – Что тебе? – переспросил Никитка.

– Кто это?.. С кем ты разговаривал? – спросил Барятинский, продолжая смотреть в поле, туда, где лёгким дымком клубилась пыль, поднятая лошадью Долгорукого.

– А тебе на што! – огрызнулся парень.

– Да я так… Ведь это разбойник… разбойник, дяденька, – скороговоркой зашептал Василий Матвеевич, и на лице его отразился такой ужас, что даже Никитке стало страшно.

– Чего ты ещё мелешь!..

– Разбойник… разбойник, дяденька… разбойник… – продолжал шептать Барятинский, переходя на какой-то детский, плаксивый тон. Казалось, что вот-вот слёзы заблестят на его ресницах и он разрыдается…

– Будет, будет, – остановил его Никитка. – Ишь, бедняга! Должно, это тебя разбойники так обработали… Ну пойдём, пойдём… Надоть ворота-то припереть…

Он взял Барятинского за руку, ввёл его снова во двор и, запирая ворота, прибавил:

– А это, братец, не разбойник… Это, братец, важная персона… Это, голубь ты мой, сиятельнейший князь Алексей Михайлович Долгорукий; вот он кто, а не разбойник.

И Никитка, покончив с тяжёлым замком, направился внутрь мельницы.

Но его слова, очевидно, не произвели ни малейшего впечатления на бедного Барятинского. Он медленным шагом отошёл от ворот через весь двор к амбару, уселся там на обрубок бревна и, всё так же бессмысленно глядя в пространство, продолжал шептать:

– Разбойник… разбойник… разбойник…

Алексей Михайлович возвращался домой совсем не в таком спокойном настроении, в каком ехал на мельницу. Неожиданная встреча с Барятинским, которого он почитал уже умершим, если и не подняла в нём угрызений совести, зато испугала его не на шутку. Хотя в первую минуту узнав, что Василий Матвеевич потерял рассудок, он и успокоился немного, но теперь опасения пробудились с новою силой. Особенно его тревожила таинственность, окружавшая исчезновение Барятинского и Антропыча, и то, что Антропыч исчез совершенно бесследно, в то время как Василий Матвеевич всё-таки нашёлся. Исчезновение Антропыча и раньше уж наводило его на смутное предположение, что старый бродяга его предал и что Барятинский не убит, как того страстно ему хотелось. Теперь эта встреча вполне подтвердила его прежние предположения, и он невольно задумался обо всём этом происшествии, в котором пришлось ему играть такую незавидную роль. Он боялся того, что Барятинский только прикинулся потерявшим рассудок, что он выжидает удобного случая отомстить своему врагу, но он тотчас же вспомнил, что Никитка не стал бы уверять так в сумасшествии, если бы не знал этого наверное. И это его немножко успокоило.

– Ну да что будет, то и будет! – разрешил наконец свои сомненья Алексей Михайлович. – Отступать некуда. Надо идти напролом. Что он жив, – мне это даже на руку. Так можно будет скорее заманить княжну Анну. Что Барятинский не в уме, – это верно, кажись. Больно уж у него безумный взгляд-то!..

Алексей Михайлович не прямо проехал к себе домой, а сначала решил побывать на Мясницкой, чтобы каким бы то ни было образом проведать про здоровье княжны Анны. Ему не хотелось мешкать приведением в исполнение своего намерения, и он решил убедиться, настолько ли она слаба и болезненна, чтоб это могло помешать его замыслам. Хотя он прекрасно знал, что сама Анна Васильевна ни за что не пожелает его увидеть, но в то же самое время он рассчитывал, что старик Рудницкий не посмеет затворить перед ним двери своего дома, а особенно теперь, когда, может быть, через несколько дней Долгорукие породнятся с царём.

И Алексей Михайлович не ошибся.

Когда старику Рудницкому доложили о приезде нежеланного гостя, брезгливая гримаса пробежала по его лицу, но он всё-таки не решился отказать ему.

– Проси в кабинет, – сказал он слуге и, когда слуга ушёл, проворчал сквозь зубы: – И зачем только его принесло? Что ему только от нас надо?

Алексей Михайлович вошёл довольно развязно. На его лице не было и тени смущения, точно он пришёл в гости к своим близким друзьям, точно не он был причиной тех тревог и мучений, какие переживали теперь Рудницкие.

– А, ваше сиятельство! – весело возгласил он, крепко пожимая руку Василия Семёновича и как бы не замечая того недовольного вида, с каким его встретил старик. – Давненько мы с вами не видались. Ехал мимо, – дай, думаю, загляну к старым знакомым. Надеюсь, вы на меня не в претензии?

– Что вы, князь! – смущённо пробормотал Рудницкий. – Я рад, очень рад! Милости прошу!..

Но ни в тоне его голоса, ни на его лице не было и тени радости. Сурово и сумрачно было это лицо; дрожал и прерывался его голос, и скорбная нотка звучала в нём.

– Ну как вы живёте-можете? – продолжал Алексей Михайлович, бесцеремонно усаживаясь. – Как здоровье Анны Васильевны? Я слышал, что она прихварывает? – также бесцеремонно спросил он.

Рудницкий поднял на него глаза, грустные, опухшие от слёз, теперь горевшие гневным огоньком. Но Долгорукого не смутил этот укоризненный взгляд. Он продолжал сидеть так же спокойно, так же весело улыбаясь, словно горе старика, так безжалостно растравляемое им, не имело к нему ни малейшего отношения. И старик невольно потерялся перед этим нахальством, и так же невольно, точно повинуясь какой-то посторонней силе, ответил:

– Да… да, прихварывает… и сильно прихварывает. Совсем, бедняжка, захирела.

– Да что с нею такое?

– Бог знает…

Голос старика оборвался, и в нём зазвучали слёзы.

– А вы знаете, князь, я приехал к вам с доброй вестью.

– Мы отвыкли от добрых вестей, – грустно произнёс Рудницкий, качая головой. – А что за весть?

Долгорукий улыбнулся и сказал:

– Хорошая весть. Такая весть, которая способна послужить лучшим лекарством для вашей дочери.

Василий Семёнович широко раскрыл глаза от изумления:

– Вы шутите, князь! – прошептал он. – Неужели… Барятинский…

Долгорукий опять улыбнулся и развёл руками.

– Вам лично, князь, я ничего не скажу. Попросите Анну Васильевну уделить мне несколько минут. Я сообщу ей нечто, и, поверьте, это на неё подействует благотворным образом.

Василий Семёнович даже привскочил с кресла.

– Что вы, князь! Это невозможно! – воскликнул он. – Она вас видеть не захочет.

– Уговорите её.

– Она меня не послушает. И потом, она так слаба… Она почти умирает.

Долгорукий испуганно вздрогнул. Тон старика был слишком естественен, чтоб он мог заподозрить его в лжи.

– Тем хуже, – воскликнул Долгорукий, – если она не захочет меня видеть. Я привёз ей избавление от смерти. Я должен поговорить с ней во что бы то ни стало. Скажите ей, что я приехал не со злом, что я не хочу растравлять её душевные раны. Я спасти её хочу, спасти… Понимаете, Барятинский жив!..

Это вырвалось у него совершенно невольно, и таким правдивым тоном произнёс он эти слова, что старик даже против желания поверил ему.

– Хорошо, – сказал Рудницкий. – Посидите немного, князь. Я скажу Аннушке, а там уж её воля.

Рудницкий торопливо направился к дверям, вполне уверенный, что Анюта откажется видеть Долгорукого.

Но, к его величайшему удивлению, она не отказалась.

Когда Василий Семёнович сообщил ей о приезде Долгорукого и о том, что он хочет непременно её видеть, – она быстро встала с дивана, на котором проводила теперь почти все дни. Впалые щёки её вспыхнули лихорадочным румянцем, глаза загорелись гневным огоньком, и она резко сказала каким-то хриплым, точно не своим голосом:

– А, так он приехал! Он хочет меня видеть. Хорошо же! Позовите его, батюшка, сюда!

Старик, испуганный её взволнованным видом, даже не тал протестовать, даже не сообщил ей об удивительном известии, привезённом Долгоруким, что Барятинский жив, поспешил привести Алексея Михайловича. Когда Долгорукий вошёл в комнату и увидел княжну, он испуганно отшатнулся. Он и предполагать не мог, чтобы молодая девушка так страшно изменилась за каких-нибудь четыре месяца. Перед ним была не прежняя цветущая, пышущая здоровьем княжна Анна, а какая-то бледная тень её, какой-то призрак этой былой красоты, и невольно его сердце сжалось такой мучительной болью, что он едва подавил крик ужаса и сожаления, чуть было не сорвавшийся с его губ.

А молодая девушка, глядя в упор на него своим гневным взглядом, подошла к нему вплотную и медленно проговорила:

– Так вы хотели меня видеть, ваше сиятельство! Вам угодно было посмотреть, что сталось со мною по вашей милости! Смотрите, любуйтесь…

– Но, княжна, – попробовал прервать поток её гневных слов Алексей Михайлович.

– Молчите! Злодей! Убийца! Вы отняли у меня всё, всё в жизни!.. Разбили счастье… Убили моего жениха… Теперь вы хотите отнять у меня жизнь!.. Берите, берите! И помните, что мои проклятия на Страшном суде зачтутся вам. Будьте вы прокляты!!!

– Но, княжна! – опять воскликнул Долгорукий, – я не виноват в смерти Барятинского! Он не умер! Он жив!

Этот возглас заставил молодую девушку вздрогнуть всем телом. Он произвёл на неё впечатление громового ударами, подавленная этой неожиданной, хоть и радостной новостью, она лишилась чувств и бессильно упала на пол…

<p>Глава VI</p> <p>МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ</p>

Обморок для княжны Анны не прошёл даром. Потрясение, которое испытала бедная девушка во время разговора с Долгоруким, вызвало сильнейшую нервную горячку, чуть совсем не сломившую её хрупкую натуру.

Старики Рудницкие совершенно уже отчаялись за её жизнь. Тем более что и сам архиатер Блументрост очень долгое время сомневался в успехе своего лечения, особенно ввиду того, что организм Анюты уже и так был надломлен тяжёлыми душевными страданиями, что и так за эти три месяца со дня исчезновения Барятинского она таяла, как тает кусочек льда под лучами вешнего солнца.

На все тревожные вопросы князя и княгини Блументрост неизменно отвечал:

– Ну что тут сказать… как даст Бог… Alles ist Gott! Медицине не всё возможно… Может, будет жить, может умрёт… Alles ist Goit!

Но, несмотря на такое скептическое отношение к собственным медицинским познаниям, он употреблял все усилия, испробовал все известные тогда науке средства, чтобы побороть упорную болезнь, свалившую княжну, и каждый день навещал её.

Целых три месяца продолжалась эта борьба между жизнью и смертью.

Наступила уже глубокая зима. Небо целыми днями сыпало крупными хлопьями снега, плотным ковром ложившегося на московских улицах и засыпавшего своим мёртвенным саваном всю природу, ещё недавно полную жизни.

Вся Москва точно заснула под этим белоснежным покровом. Замер немолчный грохот колёс, утихли громкие, визгливые крики форейторов; не слышно уже стало звонкого щёлканья лошадиных подков бесчисленного количества всадников, проносившихся по улицам в летнее время – всё погрузилось крутом в мёртвенную тишь, точно всё застыло под ледяным дыханием наступившей зимы.

Алексей Михайлович Долгорукий всё это время находился в страшной тревоге. Его часто можно было встретить прогуливающимся у Мясницких ворот, близ палат князя Рудницкого. Он страшно боялся, что княжна Анна не вынесет тяжёлой болезни и что вдруг сообщат об её кончине.

В такие минуты он положительно леденел от ужаса. Алексею Михайловичу казалось, что он не переживёт этого несчастия, что смерть княжны Анны выроет и для него могилу.

Вскоре после того, как он узнал о её болезни, он подкупил одного из слуг князя Рудницкого, который обязан был ежедневно сообщать ему о ходе болезни бедной княжны, о всех переменах её положения.

И долгое время Алексей Михайлович только и слышал:

– Не лучше; ваше сиятельство. Пласт пластом лежит княжна. Должно, не выживет.

Сначала эти печальные слова повергали его в ужасное отчаяние. Он чуть не плакал по уходе скорбного вестника; но дни проходили за днями, неделя убегала за неделей, и он мало-помалу привык к этому ежедневному ответу на свой тревожный вопрос.

Декабрь уже подходил к концу, когда этот ответ вдруг изменился.

Михешка, – так звали слугу князя Рудницкого, который являлся вестником Долгорукого, – прибежал как-то вечером запыхавшись, едва переводя дух, до того взволнованный, что Алексей Михайлович испуганно воскликнул:

– Что, умерла?!

– Нет, ваше сиятельство, – ответствовал Михешка, – слава тебе, Господи, выжили: не в пример лучше стало.

Долгорукий почувствовал, как кровь прихлынула к сердцу, и оно быстро-быстро забилось.

– Да ты не врёшь? – воскликнул он.

– Что вы, ваше сиятельство, помилуйте! Да нам это всем такая радость, что и сказать невозможно! Мы небось княжну-то вот как любили! С чего мне врать!

– Ну спасибо тебе, братец! И меня-то ты обрадовал этим. Вот тебе за добрую весть!

И он, вытащив из кармана несколько рублёвиков, сунул их в руки Михешке.

Анна Васильевна действительно выжила. Жизнь победила смерть, и княжна стала поправляться. Нечего и говорить, что радости стариков Рудницких не было предела, когда они узнали, что дочь их не только выздоровела от последней болезни, но что есть надежда на полнейшее её исцеление от тайного недуга, подтачивавшего ранее её силы. Казалось, что болезнь, чуть не унёсшая молодую девушку в могилу, помогла ей побороть душевные страдания. Княжна стала теперь гораздо веселее. Она начала полнеть. Глаза потеряли свою прежнюю тусклость, и на щеках появился хотя и слабый, но всё-таки заметный румянец.

Старики радовались такой внезапной перемене, но в то же самое время и удивлялись ей, не зная, что её вызвало. Между тем эта перемена объяснялась очень просто. Слова Долгорукого о том, что Василий Матвеевич жив, запечатлелись в её мозгу и, точно отзвук далёкого эха, отдавались в её душе.

Как раньше она была уверена в том, что Барятинский погиб, как раньше эта уверенность подтачивала её силы и постепенно расшатывала её организм, так теперь эта робкая надежда словно воскресила её, заставила воспрянуть духом.

Как цветок, согнутый порывом ветра, снова поднимает свой венчик под лучами животворного солнца, так и она возрождалась, согретая явившейся надеждой, что Барятинский ещё жив и что счастье ещё возможно. Выздоровление шло очень быстро. Силы крепли, и вместе с этими силами крепла и уверенность в том, что Долгорукий не обманул её.

«Только как бы узнать, – думала она, – где скрывается Вася. Очевидно, он болен, и никто, кроме Долгорукого, об этом не знает. Нужно, значит, от него добиться истины, нужно во что бы то ни стало».

Но как же это сделать? На этот вопрос молодая девушка долго не находила ответа. Сначала она хотела просить отца съездить к Долгорукому и узнать от него, где находится Василий Матвеевич, но потом решила, что это не поведёт ни к чему, что Алексей Михайлович ничего ему не скажет.

«Нет, нужно будет сделать что-нибудь другое, – размышляла она. И вдруг ей пришла в голову безумная мысль:– А что, если я сама отправлюсь к нему и буду просить его, чтоб он сказал мне, где теперь Вася. Ведь он когда-то меня любил. Он не откажет наверное в моей просьбе. Да, да, я так и сделаю!»

И это решение как бы ещё более подкрепило её…

<p>Глава VII</p> <p>В ЗАПАДНЕ</p>

Княжна Анна никому не сообщила о своём намерении посетить Долгорукого. Она боялась, что и отец, и мать постараются воспрепятствовать ей в его осуществлении. Поэтому она выбрала для этого такое время, когда никто не мог помешать ей.

В доме Рудницких рано ложились спать, особенно в последнее время, когда княжна была нездорова. В восемь часов вечера уже потухали все его окна, старики Рудницкие уходили в спальню, а вслед за ними засыпал и весь дом. Анюта выждала, пока в громадных палатах наступила мёртвая тишина, и торопливо стала одеваться. Надев бурнус и закутав голову большим тёплым платком, молодая девушка на цыпочках, крадучись, стараясь не производить ни малейшего шума, вышла в коридор, оттуда через людскую пробралась на двор и пошла к воротам. Ворота обыкновенно запирались поздно, и она рассчитывала незаметно проскользнуть на улицу, но сегодня, как нарочно, ворота были уже заперты, и княжна невольно задумалась. Приходилось или разбудить сторожа, что было совершенно немыслимо, или отказаться от этой ночной прогулки, отложив её до более удобного времени. И она уже хотела вернуться домой. Но вдруг Анюта вспомнила, что на улицу есть ещё другой выход – через садовую калитку, запиравшуюся обыкновенно только на одну задвижку изнутри.

И опять, скользя как тень, с замиранием сердца, тревожно озираясь по сторонам, боясь, чтобы кто-нибудь не увидел её, она направилась к саду.

За время её болезни некому было позаботиться об её любимом саде, и он оказался в страшно запущенном состоянии. Дорожки не разметались; целые сугробы снега навалило на них, и она с трудом добралась до калитки, почти по колена увязая в снегу.

Калитка оказалась действительно только запертой на задвижку и, на её счастье, отворялась не внутрь, а наружу, иначе ей бы никогда не выбраться на улицу, так как снег около забора лежал чуть не целой горой.

Пришлось повозиться и с задвижкой. Задвижка заржавела и с большим трудом поддавалась усилиям её нежных тонких пальчиков. Но наконец калитка распахнулась, и княжна очутилась па улице.

Невольный страх охватил её. Тёмная, непроглядная ночь неприветливо встретила молодую девушку резким порывом холодного ветра, бросившего ей в лицо целую тучу снежной пыли. Испугала её и мёртвая тишина, стоявшая кругом, – такая тишина, в которой ей отчётливо слышалось каждое биение её трепетно стучавшего сердца.

На мгновение ей до того стало страшно, что она чуть не вернулась домой, и только мысль о Барятинском, об её дорогом Васе, – мысль, как молния сверкнувшая в её разгорячённой голове, заставила её устыдиться охватившей её трусливости и поспешно перешагнуть через порог калитки.

– Я должна узнать, где находится Вася, – прошептала она, – я должна узнать это! Господь поможет мне. Он не оставит меня своей защитой.

И, осенив свою трепетно волновавшуюся грудь крёстным знамением, она торопливо двинулась вперёд, в эту чёрную мглу, окружавшую её со всех сторон.

Алексей Михайлович и не предполагал, какая желанная гостья спешит к нему. Он в это время только что вернулся из Лефортовского дворца вместе с отцом и тревожно шагал из угла в угол своей опочивальни, занятый невесёлыми думами.

Грозная туча появилась на горизонте благополучия князей Долгоруких и своей мрачною тенью испугала положительно их всех.

В последние дни молодой император как-то чересчур круто изменился по отношению к своим любимцам. Несмотря на то, что княжна Екатерина Алексеевна была уже официально признана его невестой, несмотря на то что царь уже обручился с нею, и это обручение было отпраздновано самым торжественным образом, – вдруг ни с того ни с сего, чуть ли не через день после этого обручения, появились тревожные признаки какой-то странной холодности со стороны Петра и к его будущей супруге, и к отцу царской невесты, и даже к Ивану Долгорукому. Казалось, что юный император вдруг сразу потерял расположение к своим недавним фаворитам, потому что узы брака, которыми хотели сковать его Долгорукие, возмутили царя и вызвали его немилость, вызвали такое же отчуждение, какое явилось у него и к Меншикову, когда тому захотелось к своим многим громким титулам прибавить и титул царского тестя. Собственно, Долгоруких испугало не столько охлаждение к ним царя, сколько его внезапное своеволие, проявившееся в том, что он, вопреки просьбам и советам Алексея Григорьевича, раза два совершенно один ездил зачем-то к принцессе Елизавете Петровне, несколько раз посетил Андрея Ивановича Остермана и положительно стал избегать своего будущего тестя, очевидно тяготясь его назойливой опекой.

И Долгорукие встревожились не на шутку. Особенно испугало их то, что на сегодняшнем обеде в Лефортовском дворце царь, жаловавшийся всё время на лихорадку, почти не говорил ни слова со своей невестой, сидевшей рядом с ним, и в то же время почти без умолку болтал с Елизаветой Петровной, которая сидела сравнительно далеко, через несколько человек.

Алексей Михайлович прекрасно заметил, что когда княжна Екатерина Алексеевна обращалась к царю, он отвечал ей так неохотно, с таким очевидным неудовольствием, что бедная царская невеста то бледнела, то краснела и злобно теребила свой кружевной платок.

«Да видно, что батюшка царь не очень-то доволен своей будущей супругой, – размышлял Алексей Михайлович, продолжая мерить комнату крупными шагами. – Как бы с дяденькой Алёшей не повторилась меншиковская история? Что-то на то смахивает. Недаром старая лиса Остерман больным столько времени сказывается. Да и царь раза два у него бывал. Должно, это недаром. Что-нибудь Андрей Иванович с Голицыными да стряпают! Тогда что же с нами-то будет?» И ему вдруг стало страшно.

Немало было врагов у Алексея Михайловича, немало было людей, которые точили на него зубы и которые при малейшем повороте дел не в пользу Долгоруких ополчились бы на него и постарались бы стереть его с лица земли. Но тотчас же его мысли приняли другое направление, и он весело расхохотался своей трусливости.

«Чего же я, собственно, печаловаться-то начал? – продолжал он размышлять. – Кажись, мне ещё рано о Сибири-то думать! Может, это так государю с чего ни на есть попритчилось. Может, это он просто так Кате холодность оказывает. Ведь что там ни говори, а уж он обручён с Катей, а на шестнадцатое число и свадьба его назначена. Вот кстати теперь он заболел. За время-то болезни, чай, дяденька Алексей Григорьевич ни Елизавету Петровну к нему не пустит, ни Остермана, – и опять в силу взойдёт А коли он в силе будет, так мне трусить нечего. С такой заступой я никого не побоюсь».

В соседней горнице часы гулко пробили девять ударов.

– Батюшки! Девять часов! – спохватился Алексей Михайлович, – надоть спать ложиться. Завтра поране встать надо да Никитке весточку послать, чтобы сюда приезжал. Княжна Анна совсем оправилась, надо будет ею позаняться. Уж теперь она из моих рук не вырвется. Да и вообще с нею поспешать надо, потому Бог знает, что ещё со мной через несколько деньков будет.

– Стало, и надо дело теперь обработать, пока время есть… Эх, Анюта, Анюта, – вздохнул он, – если бы знала ты, как я тебя безмерно люблю!..

Он медленно подошёл к постели, откинул шёлковое одеяло и стал расстёгивать пуговицы кафтана, как вдруг в дверь кто-то постучался.

– Кто там? – окликнул Долгорукий. – Что ещё надоть?

– Это я, ваше сиятельство, – отозвался из-за двери Герасим.

– Что тебе нужно?

– Отворите дверку-то, дело есть.

Алексей Михайлович подошёл к двери, снял крючок, и в комнату вошёл Гараська.

– Ну что ещё случилось? – спросил Алексей Михайлович.

Гараська оглянулся крутом, словно боясь, что их кто-нибудь подслушивает, и с самым таинственным видом шёпотом сообщил:

– Там вас, батюшка князь, спрашивают.

Эта таинственность сообщения и тревожный тон голоса Гараськи как-то странно подействовали на Алексея Михайловича. Он испуганно вздрогнул, точно предчувствуя что-то недоброе, и пугливо взглянул по направлению к двери.

В последнее время он почему-то стал страшно труслив. Ему всё чудились какие-то засады, он стал бояться темноты. Порой ему казалось, что на него устремлены тусклые, стеклянные глаза Барятинского, то ему чудилось, что на пороге комнаты вырастает низенькая, невзрачная фигура Антропыча, и он нарочно стал запирать на ночь дверь своей комнаты, чего не делал раньше, точно рассчитывая, что призраки, вызываемые его расстроенным воображением, не смогут пройти сквозь запертую дверь.

Порой боязливость его доходила до смешного. И даже ещё сегодня, возвращаясь из Лефортова, в потёмках зимнего вечера он страшно перепугался, подъезжая к воротам своего дома и заметив на противоположной стороне какую-то тёмную фигуру, неподвижно стоявшую на одном месте. «Барятинский! – мелькнула ему тревожная мысль. – Может быть, он убежал с мельницы и поджидает меня».

Но страшная фигура, так напугавшая Алексея Михайловича, оказалась просто сторожем соседнего двора. И теперь, когда Гараська с таким таинственным видом сообщил ему о «человеке, который его спрашивает», Долгорукому опять показалось, что это непременно должен быть или Барятинский или Антропыч.

– Кто таков? Что за человек? – тревожно спросил он Гараську. – Антропыч?

Гараська ухмыльнулся.

– Какой Антропыч, ваше сиятельство! Антропыч как в те поры пропал, так и досель его духом не пахнет. Должно, Антропыч теперь с чертями в свайку играет, ваше сиятельство! Какой это Антропыч!

– Так кто же? кто? – резко остановил словоохотливого Герасима Долгорукий.

– Да женщина какая-то пришла.

– Женщина?! – облегчённо вздохнул Долгорукий. – Что же ты раньше этого не сказал! Какая женщина?

– А Бог её знает! Пришла, этта, да спрашивает: князь, говорит, Алексей Михайлович дома? Я говорю: дома. Так поди доложи, что мне их сиятельство желательно видеть. Я вот и докладываю.

– Да от кого она?

– Неведомо.

– Да ты бы, дурак, спросил.

– Пытался спрашивать, да не сказывает.

Алексей Михайлович пожал плечами. Он никак не мог догадаться, от кого эта таинственная посланная, и тщетно ломал голову над разрешением этого вопроса.

Наконец он снова спросил Гараську, с глуповатым видом продолжавшего на него смотреть во все глаза:

– Где она, эта женщина?

– Где! Известно где – в людской! Прямо в людскую со двора пришла. Я говорю: посиди здесь, а я пойду доложу. И пошёл, а она там сидит.

– Ну ступай, скажи ей, что я сейчас приду.

– Ладно, так и скажу.

И Гараська хотел уже выйти за дверь, но Алексей Михайлович остановил его.

– Или нет, постой. Поди и приведи её сюда.

Гараська ушёл и через минуту возвратился в сопровождении княжны Рудницкой.

Она так была закутана платком, что Алексей Михайлович не мог догадаться, кто стоит перед ним. И только тогда, когда она скинула платок и в полумраке комнаты вырисовалось перед ним бледное личико княжны Анны, – он изумлённо вскрикнул и отступил назад…

<p>Глава VIII</p> <p>НА МЕЛЬНИЦЕ</p>

Алексей Михайлович так был поражён появлением княжны Анны, что в первую минуту, казалось, потерял не только способность говорить, но даже и мыслить. Совершенно ошеломлённый этой неожиданностью, он несколько секунд стоял, не двигаясь с места, глядя на неё таким изумлённым взором, словно перед ним стоял не живой человек, а какой-то загробный призрак.

Но наконец он кое-как справился с охватившим его волнением и воскликнул:

– Вы?! Вы, княжна?! Это вы?! У меня… здесь?!

Анна улыбнулась бледной, печальной улыбкой и промолвила:

– Вы изумлены, князь… Я пришла к вам…

Но он не дал ей докончить фразы и, быстро подойдя к ней, воскликнул:

– Да, правда, я изумился… Но в то же время я безмерно счастлив вашим приходом… Что бы ни привело вас, я буду всегда благословлять эту минуту. Садитесь, княжна, садитесь… Чем прикажете угощать вас?..

Анна покачала головой.

– Ничем, князь… Мне нужно сказать вам только несколько слов… Удалите вашего слугу…

Долгорукий быстро взглянул на Гараську, продолжавшего стоять у дверей, и крикнул:

– Ступай отсюда…

Гараська так быстро скрылся за дверью, что казалось, он не ушёл, а просто растаял в воздухе.

Алексей Михайлович подошёл к молодой девушке и хотел её взять за руку, но она не то испуганно, не то брезгливо отодвинулась.

– Постойте, князь, – сказала она. – Не думайте, если я пришла к вам в эту позднюю пору, то меня привело какое-нибудь тёплое чувство к вам. Вы сами своими поступками вырвали из моего сердца даже дружбу, которую я раньше всё-таки питала к вам…

– Но, княжна, – попробовал остановить её Долгорукий.

– Подождите. Дайте досказать, – продолжала Анна. – Когда исчез Барятинский, я тотчас же обвинила вас в этом исчезновении. Я знала, догадывалась, чувствовала, что вы его ненавидите. Я убеждена была, что если он пропал – то пропал благодаря вам… Я была уверена, что он убит, и считала вас виновником его гибели. Повторяю, я была уверена в этом и сама готовилась к смерти, потому что не в силах была пережить смерть Васи. Но помните, вы приехали, вы захотели меня видеть, и до сих пор в ушах звучит радостная весть, которую сообщили вы. Вы сказали: Барятинский жив. И я поверила вашим словам, поверила сердцем, и эта уверенность спасла меня, может быть, от могилы, к которой я уже была близка. И теперь я нарочно пришла к вам, чтобы просить вас подтвердить ваши радостные для меня слова. Скажите мне… Заклинаю вас всем святым для вас!.. Скажите, правда ли это?

И она с невыразимой тревогой устремила свой пылающий взгляд на лицо Алексея Михайловича.

Но Долгорукий ответил не сразу.

В то мгновение, когда Алексей Михайлович увидел княжну Анну, радость его была так сильна, что он на минуту забыл все свои мстительные помыслы, что даже та жгучая страсть, которою он пылал всё время к молодой девушке, как бы стушевалась перед блаженством этого неожиданного свидания. Но стоило только княжне упомянуть, что она пришла совсем не ради него, что её привела только тревога за жизнь Барятинского, и тихое радостное чувство исчезло без следа, и Алексея Михайловича снова охватила прежняя непримиримая злоба, снова проснулась дикая страсть.

«Хорошо же, красавица, – подумал он, – если ты сама попала в мои руки, так теперь уж тебе не удастся вырваться из них!»

И, глядя прямо в глаза молодой княжны, он сказал:

– Да княжна, я говорил правду.

– Значит, Вася жив? – радостно воскликнула молодая девушка.

– Да княжна, жив.

– Значит, вы его не убивали?

Долгорукий печально улыбнулся и развёл руками.

– Вам наклеветали на меня, Анна Васильевна. Правда, я был зол на князя Барятинского, зол за то, что он оказался более счастливым в поисках вашей любви, чем я. Я ведь любил вас, Анна Васильевна… любил не меньше, чем Барятинский, и, понятно, мне тяжело было сознавать, что вы предпочли его мне! Правда, я хотел ему мстить, но когда он стал вашим женихом, я примирился со своей судьбой, отнявшей вас у меня!..

Алексей Михайлович всё это сказал таким задушевным тоном, такая глубокая грусть и такие нежные нотки звучали в его голосе, что княжна Анна, несмотря на всё своё предубеждение, невольно поддалась обаянию этой задушевности и взглянула на Долгорукого уже не таким гневным взглядом, как прежде.

А Алексей Михайлович, заметив впечатление, произведённое на молодую девушку его словами, продолжал тем же задушевным тоном:

– Поверьте, княжна, что я глубоко сожалел о несчастии, постигшем вас, когда исчез князь Барятинский. Я совершенно случайно узнал, что он жив, и тотчас же поспешил сообщить это вам. Поверьте мне, что если б я был виновен в его исчезновении, я никогда бы не стал извещать вас, что он жив.

– Да, да, правда! – прошептала Анна. – Спасибо вам, князь, спасибо! Простите меня, что я так дурно думала о вас.

Едва заметная усмешка, словно тень, пробежала по лицу Долгорукого, но Анна не заметила этой усмешки и, занятая тревожившим её вопросом, быстро спросила:

– Но где же он? Где?

– Кто? Василий Матвеевич? – переспросил Долгорукий.

– Ну да, конечно!

– О, он недалеко отсюда.

– Но он здоров? здоров?..

Долгорукий печально покачал головой.

– Нет, княжна, он болен, – сказал он. – Я не стану обманывать вас.

Анна Васильевна вздрогнула всем телом и пошатнулась. Она почувствовала, как смертельный холод проник в её сердце, как кровь точно заледенела в жилах, перед глазами замелькали кровавые точки. Ещё минута, – и она бы лишилась чувств. И только страшным усилием воли ей удалось побороть слабость, внезапно охватившую её.

– Что с ним? – едва смогла она прошептать дрожащим, прерывающимся голосом. – Что с ним такое? Ради Бога, скажите скорей!

– Успокойтесь, княжна! Кажется, ничего опасного нет.

– Но где он? Где он?

– Тут недалеко, за Крестовской заставой, на одной мельнице.

– Как он туда попал?

Долгорукий улыбнулся.

– Ну уж этого, простите, Анна Васильевна, я вам сказать не могу, я и сам не знаю.

– Но как же вы узнали?

– Совершенно случайно. На этой мельнице служит в засыпках наш оброчный холоп. Он был здесь и рассказывал в людской, как он со стариком мельником поднял на Троицкой дороге какого-то больного Преображенского офицера. Гараська передал этот рассказ мне. Я заинтересовался, поехал на эту мельницу и убедился, что этот офицер не кто иной, как ваш жених.

– Но как же вы не привезли его сюда?

– Простите, княжна, – мягко заметил Долгорукий. – Я не мог этого сделать уж хотя бы по одному тому, что, привези я его сюда, пошли бы непременные толки, что я виноват в его болезни.

– Но как вы его нашли? Чем он был болен?

– Он был тогда в беспамятстве; а чем он болен, – не умею вам сказать.

– Но теперь… теперь, – с замиранием сердца спросила Анна, – ему наверное лучше?

– Кажется, лучше.

Молодая девушка на минуту задумалась, опустив голову на грудь, потом быстро сказала:

– Князь, я буду вас просить… исполните, ради Бога мою просьбу…

– Всё, что угодно, княжна! Приказывайте, – я всё исполню.

– Вы говорите, что эта мельница недалеко отсюда?

– Близёхонько. Всего версты четыре за Крестовской заставой, не доезжая Алексеевского.

– Так вот что, князь… – Молодая девушка на минуту смутилась, замолчала, но потом точно собралась с духом и твёрдо сказала: – Отвезите меня на эту мельницу, я хочу, непременно хочу видеть тотчас же Васю!..

Долгорукий даже растерялся от неожиданности этого предложения. Он и предполагать не мог, чтоб она сама так легко пошла в расставленную ей западню. Хотя он и наводил её на мысль об этой поездке, но ему казалось, что ему долго придётся уговаривать молодую девушку и что она не так-то легко попадётся в ловушку.

Но она сама шла навстречу его тайным желаниям, и Алексея Михайловича охватила такая неудержимая радость, что ему стоило громадных усилии сдержаться и не выдать себя.

– С большим удовольствием! – воскликнул он, – Я ваш покорный слуга, княжна, и сделаю всё, что вы прикажете!

И точно боясь, что молодая девушка может раздумать, он торопливо подошёл к двери и кликнул Герасима. Тот не замедлил явиться.

– Гараська! Беги сейчас на конюшню, – приказал ему Долгорукий, – и вели кучеру заложить в маленькие санки Булата!

– Сейчас, ваше сиятельство.

Гараська стрелой помчался на двор.

Всё благоприятствовало Алексею Михайловичу в этот вечер. Лошадь через несколько минут уже била ногами мёрзлый снег у ворот дома. Княжна Анна не раздумала и совершенно спокойно уселась в маленькие санки, вся охваченная страстным желанием поскорее увидать своего ненаглядного Васю, даже не замечая, что они едут без кучера и что вожжи взял в руки сам Алексей Михайлович.

Да и раздумывать было уже поздно.

Долгорукий натянул вожжи, и горячая лошадь, подхватив лёгкие санки, помчала их стрелой, обдавая седоков снежной пылью. Не прошло и получасу, как взмыленная лошадь уже остановилась у ворот Тихоновской мельницы.

Алексей Михайлович выскочил из саней и забарабанил в ворота. Громкий стук пробудил всю окрестность и гулким эхом отозвался где-то вдали. На этот раз ему отворили не так скоро, как в первый приезд. Он принимался стучать раза три, пока наконец за забором не скрипнула дверь, и не послышался голос Никитки:

– Кто ещё там? Кого нелёгкая принесла?

– Отвори, Никита, это я, Долгорукий! – отозвался Алексей Михайлович.

– Сейчас, ваше сиятельство! – воскликнул Никитка, и вслед за тем до слуха Долгорукого донёсся скрип промёрзлого снега под его торопливыми шагами. Загремел тяжёлый замок, звякнул запор, и ворота распахнулись.

– Пожалуйте, ваше сиятельство! – возгласил Никитка. – Простите, Христа ради, что фонарь не захватил; больно уж поторопился.

Долгорукий схватил его за руку и; почти пригнувшись к его лицу, прошептал:

– Говори тише. Я не один. Старик здесь?

– Нетути. Завтра хозяйку ждём, так я его сплавил.

– А несчастненький где?

– В его каморке, под замком. Дрыхнет, поди, без задних ног.

– Ну ладно, – прошептал Алексей Михайлович и потом сказал громко: – Ну вот что, братец: ты бы за фонарём сходил. Тут у вас темень непроглядная, того и гляди, голову сломишь.

– Сейчас, батюшка князь!

И Никитка со всех ног бросился назад на мельницу, а через минуту вернулся с закопчённым фонарём, сквозь тусклые стёкла которого едва пробивались слабые лучи света.

– Пожалуйте, княжна! – обратился Долгорукий к Анне, помогая ей вылезти из саней.

И, поддерживая молодую девушку, он направился к мельнице, черневшей грозным призраком на тёмном фоне ночного неба.

<p>Глава IX</p> <p>В ПОРЫВЕ СТРАСТИ</p>

Кроме маленькой каморки, служившей обиталищем старика Кондрата и в которой теперь находился Барятинский, на мельнице была ещё большая горница, предназначавшаяся в горячее время осеннего помола для ночёвки приезжих крестьян, привозивших на Тихоновскую мельницу своё зерно из очень дальних деревень.

Вот в эту-то горницу и ввёл понятливый Никитка князя Долгорукого и молодую княжну, и не подозревавшую, что она стала жертвой самой гнусной интриги.

Анна с удивлением оглянулась крутом.

Она была уверена, что Долгорукий проведёт её прямо к Барятинскому, и, не видя его здесь, в этой большой слабо освещённой оплывавшей сальной свечкой горнице, тёмные закопчённые стены которой как-то донельзя неприютно глядели на неё, – молодая девушка вздрогнула. Ей почему-то стало страшно.

До сих пор ни тени сомнения не возникало в её возбуждённом мозгу. Преобладала только одна мысль, – мысль о Барятинском, о том, насколько сильна его болезнь. Занятая этою мыслью, вся отдавшись ей, Анна не заметила неестественности рассказа Долгорукого и, вся охваченная мучительной тревогой за любимого человека, не рассуждая, бросилась сама в западню.

И только теперь, оглядываясь кругом и почувствовав какой-то неясный страх, который внушала ей эта горница, одна половина которой была занята столом, где мерцала свеча в железном шандале, а другая совсем потонула во мраке, – молодая девушка задумалась, и результатом этих дум явилось какое-то неясное подозрение.

«Боже мой! А что, если я обманулась в Долгоруком, – думала она. – Может быть, он выдумал всю эту сказку, чтобы завести меня в это страшное место… Ведь он любил меня… Говорит – любит до сих пор… Если он насильно хочет овладеть мною…»

Она опять нервно вздрогнула и оглянулась кругом. Долгорукого не было около неё. Он был на самой мельнице и шептался с Никиткой. Жутко стало княжне Анне.

Мрачная комната показалась ей ещё мрачнее. Мёртвая тишина, царившая вокруг, пугала её. Малейший шорох ветра в крыльях ветряка, каким-то слабым свистом доносившийся сюда, заставлял её вздрагивать и как-то пугливо прижиматься к столу, около которого она стояла.

А неугомонные мысли продолжали шуметь в голове, продолжали рисовать самые безотрадные, самые удручающие картины.

– Господи, спаси меня! – шептала княжна, заламывая и чутко прислушиваясь к окружающей тишине. – И зачем только я поехала! Как я не сообразила того, что будь Вася действительно так близко от Москвы… от меня, он нашёл бы случай сообщить мне, что он жив… Ведь он любит меня, любит. Он знает, в какой страшной тревоге должна я была находиться всё это время… Его нет здесь… Меня обманули… меня завлекли в ловушку… Господи, спаси меня!

За дверью послышались шаги Долгорукого. Анна пугливо отшатнулась в сторону, и, когда он вошёл, на её сразу помертвевшем лице отразился такой ужас, что Алексей Михайлович тотчас же понял, что молодая девушка успела уже догадаться о его намерениях.

«Тем лучше, – холодно подумал он, – мне надоело играть комедию. Всё равно ей уж не уйти отсюда. Она должна быть моей…»

Но он всё-таки не хотел пугать её сразу.

– Раздевайтесь, княжна, – с ласковой улыбкой подходя к ней, сказал Долгорукий. – Здесь жарко, даже слишком жарко… А то вы ещё простудиться можете.

И он протянул руки, чтобы помочь ей снять бурнус. Но молодая девушка, заметив его движение, быстро отступила назад и дрожащим голосом воскликнула:

– Князь! Вы обманули меня! Васи нет здесь!

Алексей Михайлович язвительно расхохотался.

– Он здесь, моя красавица!..

– Вы лжёте! – продолжала княжна. – Вы лжёте! Вы бесчестно заманили меня в западню, воспользовавшись моей доверчивостью… Зачем вы это сделали?!

Долгорукий ещё сильнее расхохотался.

– А вы и не догадываетесь – зачем, моя ласточка! Затем, что я люблю вас…

И он опять протянул к ней руки.

Только сейчас осознала Анна всю опасность своего положения. Только сейчас поняла она, какую ужасную ошибку совершила, поехав сюда, на эту глухую, затерянную в поле мельницу, вместе с Долгоруким.

И её охватил такой страх, что она чуть не лишилась чувств. Но она поборола подступавшую слабость; она придала на помощь всю силу воли и, глянув прямо в лицо нахально улыбавшегося Долгорукова лихорадочно загоревшимся взором, воскликнула:

– Какой же вы негодяй, князь! Насколько нужно быть бесчестным, чтобы заманить меня в такую подлую ловущку… О, как глубоко я вас ненавижу! Как страшно я вас презираю…

Долгорукий молча не сводил с её бледного личика, еле освещённого лучами мерцавшей свечки, своего пылавшего взора. Он чувствовал, как всё сильнее и сильнее закипает кровь в его жилах, как всё прерывистее начинает биться сердце… Он, казалось, позабыл в эту минуту весь мир, даже Барятинского, каморка которого была отделена тонкой перегородкой, – забыл всё, кроме своей страсти, кроме дикого желания во что бы то ни стало обладать этой хрупкой девушкой, с таким гневным презрительным видом стоявшей теперь перед ним.

В нём просыпался зверь, и что бы ни говорила княжна Анна, как бы ни молила его, как бы ни проклинала, – он не услышал бы ни мольбы, ни проклятий. Шум разгоревшейся крови заглушил бы всё это…

А молодая девушка продолжала, вся пылая негодованием, сама не понимая, что делается с нею, откуда берётся у неё эта энергия, поддерживающая её теперь, в эту ужасную минуту…

– Постыдитесь, – говорила она. – Прилично ли вам, князю Долгорукому, изображать простого разбойника… Да и разбойник бы не пошёл на такое дело, и тот бы сжалился надо мною! Неужели вы хуже разбойника?!

– Я люблю тебя, – прошептал Долгорукий.

– Какая же это любовь! Последний холоп – и тот любит иначе… И тот не станет злоупотреблять неопытностью и доверчивостью девушки.

– Я люблю тебя… – снова повторил Долгорукий и подвинулся к ней.

Лицо его побагровело, глаза налились кровью, и он так был страшен в это мгновенье, что княжна невольно вскрикнула и закрыла лицо руками.

– Князь! – закричала она жалобным, каким-то детским голосом. – Князь! Молю вас! Пощадите меня! Я не сделала вам ничего дурного… За что вы, убив мою душу, хотите убить и тело?! Князь, ведь я не переживу своего позора…

– Я тебя люблю! – хрипло выкрикнул Алексей Михайлович. – Я тебя люблю… Ты должна быть моею… И ни мольбы, ни угрозы, ни сопротивление не спасут тебя от моих объятий… Это моя месть за то, что ты так презрительно оттолкнула меня; за то, что мне, князю Долгорукому, ты осмелилась предпочесть этого мальчишку Барятинского. Я всё это время жил безумной надеждой сделать тебя своей женой, – ты сама не захотела этого… За это ты будешь моей любовницей…

И он бросился к ней и схватил её за руки. Жаркое дыхание, со свистом вырывавшееся из его сухих воспалённых губ, обожгло лицо Анны…

В страшном испуге она вскрикнула, метнулась в сторону, хотела вырваться, но Долгорукий так крепко сжал её руки, что это усилие было бесполезно.

Алексей Михайлович приблизил свои губы к её губам и повторял, как безумный, только одну фразу;

– Я тебя люблю… я тебя люблю… я тебя люблю…

Смелая мысль мелькнула, как молния среди мрака, в голове молодой девушки.

– Князь! – отчаянно воскликнула она. – Опомнитесь! Пустите меня! Вы сами говорите, что Вася здесь… Хоть он и болен, но, услышав мой крик, он придёт, чтобы вырвать меня из ваших рук.

Эти слова на минуту как бы ошеломили Долгорукого; он даже выпустил из своих рук руки Анюты, но потом дико, злобно рассмеялся.

– Кричи! – сказал он. – Зови своего милого. Если он и придёт, то совсем не на радость для тебя.

– Так он здесь?!

– Здесь, здесь! Но не радуйся очень этому, моя прелесть…

– А, злодей! – воскликнула Анна. – Так ты убил его и хочешь надругаться над его трупом…

– Я его не убивал. Он жив, но всё равно что мёртв…

Страшная догадка поразила княжну.

– Жив, но… всё равно как мёртвый… – холодея от ужаса, прошептала она. – Так он., он…

– Он безумный! – торжествующе пояснил Долгорукий, и отвратительная улыбка пробежала по его лицу. – Теперь ты понимаешь, что я не боюсь его…

Княжна вскрикнула от острой боли, пронизавшей её сердце, и с глухим рыданием припала головой к столу.

А Долгорукий продолжал:

– Ты видишь, как я мщу… А ты ещё хотела идти против моей воли…

Он совершенно обезумел в эту минуту и, забывая, что его откровенность может убить молодую девушку, с ужасающим хладнокровием, исполненный мстительного чувства и страстного желания доставить бедной княжне мучительную боль своим рассказом, принялся передавать ей подробности адского замысла против Барятинского, приведённого в исполнение Антропычем.

Он рассказал, как уговорился с Антропычем, как тот дал слово заманить Барятинского в ловушку, как Василий Матвеевич попался в неё.

– Его, правда, спасли, – продолжал он свой ужасный рассказ, каждое слово которого точно ножом врезалось в сердце княжны Анны, точно огненными буквами горело перед её духовным взором, – его спасли, но только затем, чтоб убедиться, что он сошёл с ума. Если ты хочешь видеть его, я тебе его покажу потом… Он спит тут рядом, в каморке… Я не обманул тебя, сказав, что он жив. Он жив, но такая жизнь хуже смерти… Теперь он мне не опасен… Это бедный идиот, который даже и не узнает тебя, а только будет бессмысленно хлопать глазами и на твои отчаянные крики ответит глупым смехом.

Анна перестала рыдать. Слёзы как-то сразу высохли на глазах. Она отошла от стола и бросила на Долгорукого взгляд, загоревшийся дикой злобой.

– Какой же вы негодяй! – воскликнула она. – Последний вор не так гадок, как вы…

Долгорукий расхохотался.

– И всё-таки это не помешает тебе целовать меня…

– Никогда! – словно отрезала молодая девушка. – Никогда! Я, правда, слабая девушка, но я задушу вас, если вы только приблизитесь ко мне!

– А вот увидим!

И Алексей Михайлович шагнул по направлению к княжне и хотел снова схватить её за руки.

Но молодая девушка, как кошка, вдруг бросилась на него и со всей силы вцепилась пальцами в его горло. Тяжело дыша, каждую минуту готовая потерять сознание, она сжала его глотку с такой силой, что он чуть сразу не задохнулся.

Но Долгорукий оправился, завязалась борьба, и молодой девушке, и без того потрясённой и обессиленной, пришлось уступить. Алексей Михайлович вырвался из её рук и в свою очередь схватил её за руки. Она дико, отчаянно вскрикнула:

– Вася! Милый! Спаси меня!

А Долгорукий, сжимая её в своих объятиях, отыскивал губами её губы и шептал:

– Зови… кричи… он и не услышит!

Но он ошибся.

За стеной раздался чей-то крик, потом стук, какой-то треск, точно хрустели доски под напором какой-то дикой силы.

Этот шум и треск заставили Долгорукого невольно оглянуться на дверь.

И вдруг он побледнел, вздрогнул и торопливо выпустил из своих объятий полубесчувственную молодую девушку.

На пороге стоял Барятинский, и глаза его в темноте горели, словно два раскалённые угля.

<p>Глава X</p> <p>РАСПЛАТА</p>

Прошло не больше минуты мёртвого, томительного молчания, но эта минута показалась целой вечностью и князю Долгорукому, и княжне Анне.

Молодая девушка, почувствовав себя на свободе, не сразу поняла, что такое случилось, и только проследив испуганный взор Алексея Михайловича, устремлённый на дверь, она уяснила наконец причину этой тревоги.

Увидав на пороге резко вырисовавшуюся на тёмном фоне фигуру Барятинского, она в первый момент как бы застыла от удивления. Она как бы не верила глазам; ей казалось всё это каким-то тяжёлым сном, фантомом расстроенного воображения, и она боялась пошевельнуться, чтобы не спугнуть этот призрак, так внезапно явившийся и могущий так же внезапно исчезнуть от одного её движения. Боялся пошевельнуться и Долгорукий. Он не потерял самообладания, но это появление Барятинского потрясло его до глубины души, испугало его так, как никогда ещё не пугался до сих пор. Он сразу понял, что его игра проиграна, что спастись от этого грозного мстителя будет невозможно, потому что это не здравый человек, а сумасшедший, дикий зверь, вырвавшийся на волю. И, застыв от ужаса, он смотрел, широко раскрыв глаза, на неподвижную фигуру Барятинского точно очарованный, не смея двинуться с места, ожидая в смертельном страхе, когда тот бросится на него. Так обезоруженный охотник смотрит на раненого тигра, рассвирепевшего от этой раны и готового сделать ужасный прыжок.

Барятинский ещё утром этого дня был в таком же бессознательном состоянии, как и всё время его пребывания на мельнице. Несмотря на все усилия Кондрата, его больной мозг был погружён в такие же потёмки; минута просветления не наступала, да и трудно было ждать, чтоб она когда-нибудь наступила. Когда Долгорукий и княжна Анна приехали на мельницу, он спал тяжёлым сном и вдруг как-то сразу проснулся от шума, долетевшего до него из-за стены. Он медленно встал с кровати и, ещё не соображая, не отдавая себе отчёта, просто заинтересованный этим внезапно пробудившим его шумом, стал прислушиваться к голосам, звучавшим в смежной горнице. Сначала эти голоса сливались для него в какой-то неясный, непонятный шум. В его больном мозгу не получалось полного представления о том, кому принадлежат эти голоса, что означает этот шум. Он, как ребёнок, бессознательно слушающий гармоничное журчанье ручейка, прислушивался к этому шуму, – и вдруг вздрогнул, провёл рукой по лицу, словно отгоняя какую-то мысль, внезапно зародившуюся в его мозгу; тусклые глаза блеснули огоньком мысли. Он точно весь преобразился и быстро шагнул к двери. Внезапно явилось просветление. Отчаянный крик княжны Анны пробудил дремавший мозг. Он узнал её голос…

Так бывает порою в природе. Затянет озеро ряской, – и под её зелёным ковром заснёт это озеро мёртвым сном. Ничто не нарушит его покоя; ничто не прорвёт этого толстого ковра, мешающего лучам солнца пробудить заснувшее озеро. Но вдруг налетит буря. Резкий порыв ветра прорвёт заросли, – и снова всколыхнётся озёрная вода, и снова в ней задрожат золотыми блёстками лучи горячего солнца, проглянувшего из разорвавшихся туч.

Барятинского пробудил к сознательной жизни крик няжны Анны. Мозг стряхнул с себя тяжёлые оковы безумия и начал работать. Мысли вереницей понеслись в голове, – и Василий Матвеевич был спасён.

Он толкнулся в дверь, – она оказалась запертой. А между тем голоса за стеной продолжали звучать, и он теперь ясно различал не только голос Анны, но и голос Долгорукого. Сначала ему это показалось продолжением того страшного сна, каким считал он долгие месяцы своего сумасшествия. Но вдруг снова прозвучал отчаянный призыв:

– Вася! Милый! Спаси меня!

Это кричала она, его дорогая Анюта, и он уже не рассуждал более и, влекомый внезапно вспыхнувшим желанием объяснить себе, что значит этот крик, снова бросился к двери, навалился на неё всем своим телом и почти прорвал тонкие доски…

Мгновение, – и он был уже у двери большой горницы, где происходила отчаянная борьба между бедной девушкой и Алексеем Долгоруким.

Это зрелище для него было так неожиданно, так поразило его, что на мгновенье словно какая-то тень снова набежала на его мозг. Он снова был близок к сумасшествию, – но это продолжалось только момент.

Точно луч внезапного света рассеял мрак, окружавший его всё это время. Он как-то сразу, более сердцем, чем умом, понял, зачем сюда попали Анна и Долгорукий, понял, что девушка попала в западню и погибла бы, если бы не счастливый случай.

В это самое время опомнилась и княжна Анна. Анна быстро бросилась к Барятинскому и обхватила его руками.

– Вася! родной! ты жив! – воскликнула она. – Спаси, спаси меня от этого злодея.

– Голубка! Как ты попала сюда? – быстро спросил Василий Матвеевич.

– Это он, Долгорукий, завёз меня сюда…

Барятинский отстранил её от себя и шагнул к Долгорукому.

– Так вот как, князь Алексей Михайлович! – крикнул он, – какими ты делами стал заниматься… Не пришлось мне с тобою расчёты покончить в тот раз, теперь ты не уйдёшь от меня.

И он бросился на трусливо дрожавшего Долгорукого и схватил его за горло.

Алексей Михайлович попробовал было сопротивляться, попробовал было вырваться из железных тисков, какими сжал его Барятинский, но борьба была бесполезна. Прошло несколько мгновений, – Долгорукий захрипел, бессильно взмахнул руками и тяжело, всем телом опустился вниз.

Барятинский разжал руки, и Алексей Михайлович безжизненным трупом рухнул на пол. Для него было всё кончено.

В это самое время звон колокольцев подъехавшей тройки и громкий стук в ворота нарушил мёртвенную тишину. Никитка, ещё не знавший об ужасной драме, paзыгравшейся в горнице, хотя и слышавший крики, доносившиеся оттуда, но не придававший им ни малейшего значения, теперь, заслыша этот стук и звон бубенцов, быстро вскочил со своего незатейливого ложа.

– Батюшки! Вот не вовремя-то! – воскликнул он. – Никак, это хозяйка!

И он со всех ног бросился предупредить Долгорукого. Но каковы же были его удивление и ужас, когда при слабом свете еле мерцавшей свечки он увидал Долгорукого распростёртым на полу, а княжну Анну и «несчастненького», ещё недавно бывшего под замком, – в объятиях друг друга.

– Батюшки! – завопил он, всплеснув руками, – что тут такое вышло! Никак, сумасшедший убил князеньку-то! Ты что это, разбойник, наделал?! – набросился он на Барятинского.

Тот изумлённо взглянул на Никитку и, конечно, не узнал его.

– Что тебе нужно, холоп? – резко спросил он у него. – Или и ты был в заговоре с этим злодеем?

Никитка опешил и от этого властного тона, и от взгляда, который бросил на него «несчастненький», но потом снова пришёл в себя и опять закричал:

– Да ты чего это? Убивство совершил да ещё гордыбачить! Вот погоди ужо…

Но ему не удалось докончить. Громоподобный стук в ворота повторился, да и Барятинский так грозно посмотрел на него, что он опрометью бросился во двор, чтобы найти защиту от разбушевавшегося «несчастненького» у хозяйки и её спутника.

Дрожащими руками отпер он замок и распахнул ворота.

– Это ты чего же, дурень, морозиться-то нас заставляешь, – встретила Никитку Ольга Тихоновна, вылезая из кибитки.

– Матушка хозяюшка!.. – заныл Никитка. – Горе у нас случилось!

– Какое горе? Что такое? – в один голос спросили и Ольга, и Сенявин, с которым она приехала на мельницу.

– Убивство у нас. Несчастненький князеньку зарезал.

Он и забыл, что Ольга Тихоновна ни малейшего понятия не имела ни о больном, так долго жившем на мельнице, ни о князе Долгоруком, приехавшем сюда, чтобы найти здесь свою смерть. Единственное, что она поняла из его слов, что Никитка пьян и ему с пьяных глаз что-то померещилось.

– Да ты чего ж это, скотина, – накинулась Ольга на парня, – напился-то до бесчувствия!

– Что вы, хозяюшка! – возразил Никитка. – У меня во рту и маковой росинки не было!

– Так чего ж ты, дурень, такую несуразицу мелешь?

– Ничего я не мелю!

И Никитка уже хотел было пуститься в объяснения таинственного происшествия, но потом только отчаянно махнул рукой и вместо всяких объяснений сказал:

– Да пожалуйте сами! Всё сами, как есть, и увидите. И несчастненького, и князеньку. Пласт пластом лежит и не дыхнёт.

Ольга Тихоновна удивлённо поглядела на Сенявина. Сенявин ответил ей таким же изумлённым взглядом и сказал в свою очередь:

– Как видно, малый-то не совсем пьян. И впрямь, кажись, что-то неладное случилось. Надо пойти посмотреть. – И он твёрдым шагом направился через двор к двери, ведшей на мельницу. За ним следом пошли и Ольга Тихоновна, и Никитка, и даже работник, правивший тройкой.

Никитка, ожидавший, что хозяйкин офицер тотчас же велит связать «несчастненького», был страшно изумлён, когда Сенявин, войдя в горницу и увидев Барятинского, сначала отшатнулся изумлённо, а потом с радостным криком бросился к своему другу и сжал его в объятиях.

– Вася! милый! Так ты жив?!

– Как видишь, жив.

– Да где ж ты пропадал столько времени? Откуда ты здесь взялся?

– Право, не знаю, – грустно ответил Барятинский. – Мне кажется, что я спал очень долгое время и только сейчас проснулся.

– Батюшки! – воскликнул опять Сенявин, разглядев княжну Рудницкую, – и вы здесь, княжна?! Значит, вы сюда вместе с Васей приехали?

Молодая девушка, которая всё ещё не могла оправиться от испуга и изумления, которая до глубины души была потрясена только что разыгравшейся сценой, только сейчас, с появлением Сенявина, казалось, немного пришла в себя, точно очнулась от ужасного кошмара.

Последние слова Сенявина долетели до её слуха и пробудили тревожный вопрос: что же в действительности всё это значит?

Она тихо покачала головой и медленно проговорила:

– Нет, я не с Васей приехала сюда. Меня сюда завёз Долгорукий.

– Долгорукий! – воскликнул Сенявин.

– Да. Он меня уверил, что Вася находится здесь, и хотел обесчестить меня, воспользовавшись моей доверчивостью. Но как Вася попал сюда, – я не знаю!

Сенявин развёл руками и удивлённо оглянулся крутом. Вдруг взгляд его упал на труп Долгорукого. Он быстро подошёл к нему и нагнулся.

– Долгорукий! – воскликнул он. – Ты убил его, Вася?!

– Да, я его убил.

– Но откуда же ты взялся? – недоумевая, спросил опять Сенявин.

Барятинский задумался на минуту, потом провёл рукой по лицу и тихо прошептал:

– Не знаю, ничего не знаю… Мне всё ещё кажется, что я сплю. Я словно сквозь сон припоминаю, что меня завёл куда-то какой-то старик. Меня ударили, и я как будто сразу погрузился в беспросветную мглу. Потом мне помнится какими-то смутными обрывками мельница, какой-то двор, мешки с мукой… Всё это как будто было во сне. Окончательно проснулся я, услышав крик Анюты. Я бросился на этот крик и застал её здесь с Долгоруким. И я убил его… Но как я попал сюда, как сон перешёл в действительность, – я ровно ничего не знаю и понять совершенно не могу.

– Постой! – вдруг спохватился Сенявин и, позвав Никитку, спросил его: – Ты кого называл «несчастненьким»?

– Да вот их, – пробормотал совершенно растерявшийся парень, показав на Барятинского.

– Да откуда ж ты его знаешь? Почему ты его так назвал?

– Помилуйте, как же не знать! Чай, они здесь у нас на мельнице больше полгода жили.

И на вопросы Сенявина он рассказал, каким образом нашёл Барятинского Кондрат, как он его лечил, как Барятинский после выздоровления оказался сумасшедшим, одним словом – всё-всё, до событий сегодняшней ночи, до приезда Долгорукого с княжной Анной.

Он ещё хотел что-то сказать, но Барятинский перебил его, воскликнув:

– Так, значит, этот долгий сон был не чем иным, как безумием. И если бы не ты, Анюта, если бы не твой крик, – я бы и до сих пор был сумасшедшим. Ты вернула меня к жизни. Господи! Благодарю Тебя, что Ты вернул мне рассудок, вернул мне мою дорогую, мою ненаглядную Анюту!

И, обняв молодую княжну, глаза которой были полны радостных слёз, он прижался к её губам долгим поцелуем.

<p>Глава XI</p> <p>ПЕРЕПОЛОХ</p>

Скрыть смерть Алексея Михайловича было невозможно, да Барятинский и не хотел её скрывать. Убийство Долгорукого он не считал грехом. Он убил его не только как своего соперника, а как злодея, причинившего своей подлой мстительностью массу мучений и ему и княжне Рудницкой; Это убийство было местью, такою же беспощадной, как беспощадно мстил Долгорукий Барятинскому. Весть о том, что Алексей Михайлович убит, быстро разнеслась по Москве, – но Долгоруких в частности, а Алексея в особенности так не любили, что эта весть не произвела ни на кого потрясающего действия. Напротив, многие даже обрадовались как будто несчастью в семье Долгоруких, и если не смели высказывать эту радость явно, то в душе торжествовали, что Бог наконец покарал временщиков за их гордыню и заносчивость.

И беда, свалившаяся на Михаила Владимировича Долгорукого[68], когда к нему привезли бездыханное тело его сына, пришла не одна. В городе давно уже ходили тревожные толки о проявляющейся по временам немилости юного царя к Долгоруким. Эти толки росли с каждым днём, а тут ещё подоспела серьёзная болезнь, свалившая императора в постель, и стали поговаривать, что болезнь настолько опасна, что вряд ли император встанет.

Наверное никто не знал, что это за болезнь, потому что из-за толстых стен Лефортовского дворца, где в жару метался юный царь, правду об его недуге не допускали до ушей встревоженной Москвы. Кроме Долгоруких да медиков, безотлучно проводивших вместе с Блументростом почти целые дни у постели царственного больного, никто и не догадывался, что этот страшный недуг – не что иное, как оспа.

И в то самое время, когда москвичи, ещё не ведая опасности, строили предположения о том, удержатся или нет Долгорукие, когда император встанет, в Лефортовском дворце все были в ужасной тревоге. Блументрост, долго и упорно отмалчивавшийся на тревожные вопросы Алексея Григорьевича, наконец ответил, и ответил такой ужасной фразой, от которой у Алексея Долгорукого кровь застыла в жилах, а Иван разрыдался самым неутешным образом. Это было вечером семнадцатого января, как раз на другой день после того, как на Тихоновском ветряке разыгралась потрясающая драма, закончился кровавый расчёт между Барятинским и Долгоруким.

Утром ещё юному царю было гораздо лучше. Оспенные язвины стали было подсыхать, жар уменьшился, прошло беспамятство, в которое по временам впадал больной. Лица и медиков и Долгоруких просияли; только Блументрост не сиял, не радовался, а словно казался чем-то озабоченным и удручённым, словно казался недовольным таким заметным улучшением в положении царственного больного. Его унылый вид представлял такой разительный контраст с радостными лицами окружающих, что Алексей Долгорукий не выдержал и заметил ему:

– Что это ты, Иван Готлибович, таким филином смотришь?

Блументрост пожал плечами и промычал:

– Нет… Я ничего…

– То-то, что не ничего, а как будто ты чего-то боишься? – допытывался Алексей Григорьевич. – Аль царю-батюшке хуже может стать?

Блументрост опять пожал плечами.

– Кто знает… Никто не знает, – уклончиво ответил он. – Всё, как Бог хочет… Всё он…

И больше ничего, кроме этой неопределённой, ничего не выражающей фразы, не добился от него Долгорукий. Но беспокойный, расстроенный вид Блументроста вскоре объяснился. К закату солнца началась лихорадка, усиливавшаяся чуть не с каждой минутой; царь опять впал в беспамятство, а часам к восьми вечера все опять приуныли. Ровно в девять часов Блументрост вышел из царской спальни в смежную залу, где с нетерпением дожидались его Алексей и Иван Долгорукие.

Лицо его было совершенно бесстрастно, на нём не было и следа той озабоченности, которая сквозила раньше, и только на ресницах заметны были слезинки.

– Ну что? – бросился к нему Алексей Григорьевич.

Блументрост покачал головой и развёл руки.

Один этот жест уже не предвещал ничего доброго.

У Ивана Алексеевича захолонуло сердце. Но Алексей Долгорукий или не понял, или не хотел понять, что всё уже кончено, что надеяться уже не на что. И ещё настойчивее он повторил вопрос:

– Ну что? Да говори ты, Бога ради!..

– Плох, – односложно отозвался Блументрост.

– Хуже его величеству?

– Совсем плох, – повторил немец, – Бог не хочет… Его святая воля…

– Неужто?!

Алексей Григорьевич наконец уразумел страшную истину и не мог даже докончить своего вопроса.

Блументрост опять развёл руками.

– Сегодня умирает, – печально сказал он. – Ночь не доживёт.

Тяжёлый вздох вырвался из побелевших губ Алексея Долгорукого. Он, шатаясь как пьяный, отошёл от Блументроста к ближайшему креслу, тяжело опустился на мягкое сиденье и глубоко задумался.

Этого он не предвидел, когда с такой настойчивостью приводил в исполнение свои честолюбивые замыслы. Этот удар был так неожидан, что его тяжесть совсем ошеломила его.

Судьба жестоко посмеялась над ним. Всё так было хорошо рассчитано, всё было предусмотрено, – и вдруг простая случайность поколебала почву, под его ногами разверзлась пропасть, в которую он не может не упасть.

Алексею Григорьевичу совершенно случайно вспомнилась одна сцена, на которую он не обратил никакого внимания, но которая как-то невольно запечатлелась в памяти, словно нарочно для того, чтобы воскреснуть теперь, в эту минуту. Это было на масленичном гулянье под Кремлёвской стеной, у Тайницкой башни. Его внимание привлекла толпа, особенно сгустившаяся на одном месте. Здесь какой-то парень взбирался по смазанному салом столбу до вершины, на которой красовалась пара валенок. Толпа гикала, кричала, насмешничала, но парень упорно, преодолевая все затруднения, как кошка, медленно всползал кверху. Вот уж он почти наверху, вот он протянул руку за валенками, достал их, но в это время какой-то стриж пронёсся над его головой так близко, что парень вздрогнул, инстинктивно взмахнул рукой – и этим погубил всё. Как на салазках скатился он по столбу вниз, прямо в эту толпу, встретившую его гулким взрывом хохота, целым градом самых оскорбительных насмешек.

Тогда Алексей Григорьевич тоже улыбнулся, пожал плечами и прошептал:

– Вот дурак-то!..

А между тем парень был неповинен. Всё дело испортила простая случайность, такая же, как теперь встретилась на его пути. И Долгорукий невольно сравнил себя с этим парнем.

Ведь и он так же упорно карабкался по скользкому шесту придворного фавора, и он был почти на его вершине, – и вдруг грохнулся вниз…

А сколько надежд возлагал он на грядущие дни, с какой честолюбивой радостью мечтал он о том времени, когда его дочь станет императрицей, а он будет царским тестем. Сколько раз он думал:

«Ничего нет невозможного – надо только умненько дела обделывать. Мне всё Данилыча в нос тычут. Важная-де персона был, а захотел царским тестем быть – и полетел вверх тормашками. Всё это глупости! Мне Данилыч не указ. Данилыч полетел – а я не полечу, потому он дураком себя вёл, а я тонко да умненько всю эту штуку построил…»

Но как ни тонко, как ни умненько было всё построено, – в результате получилось одно и то же. Судьба сшутила злую шутку, жестоко наказав его за его гордость, высокомерие и честолюбие.

И он печально поник седой головой, и две крупные слёзы скатились по его как-то сразу осунувшимся щекам…

В это время к нему подошёл Иван.

– Что же нам теперь делать, батюшка? – спросил он глухим, вздрагивавшим и прерывавшимся от сдерживаемых рыданий голосом.

Алексей Григорьевич взглянул на сына тусклыми глазами и уныло покачал головой.

– Не знаю… право, не знаю, – прошептал он.

– Нужно будет за Катей съездить.

– Зачем?

– Пусть простится…

Горькая улыбка пробежала по губам старика. Он махнул рукой.

– Не надо… Да она и не поедет.

На минуту воцарилось молчание. Алексей Григорьевич, тяжело вздыхая, думал свою крепкую думу, а Иван полными слёз глазами глядел на запертую дверь царской спальни, где медленно угасала жизнь товарища его детских игр, его юношеских забав, которого он любил всем сердцем, любил не потому, что этот товарищ был императором, не из-за честолюбивых расчётов, а потому что его сердце было переполнено к нему истинною бескорыстною любовью. И чем больше глядел он, тем тяжелее становилось у него на душе, тем горячее казались слёзы, одна за другой сбегавшие с ресниц, – слёзы истинного горя и неподдельной печали…

Ивана не потому ужасала безвременная смерть юного царя, что она разрушала честолюбивые замыслы его семьи. Нет, эта замыслы были у него на втором плане. Ему просто тяжело было сознавать, что юноша-император, ещё не успевший даже насладиться жизнью, через несколько часов станет холодным трупом, который скроет навеки могильная насыпь.

Его горе было настолько велико, что он пожертвовал бы решительно всем, и своим богатством, и своим высоким положением, если бы только можно спасти его жизнь.

Но спасти было нельзя. Он ничем не мог помочь ему, он мог только плакать.

В соседней зале раздались чьи-то торопливые шаги, гулко отдававшиеся в мертвенной тишине, стоявшей кругом. Иван вздрогнул и перевёл свой взгляд на дверь той залы, откуда слышались эти шаги.

Туда же взглянул и Алексей Григорьевич, и когда на пороге показалась хилая, дряблая фигура его двоюродного брата Михаила Владимировича, он недовольно пожал плечами и снова опустил голову.

А тот, взволнованный и возбуждённый, прямо подбежал к нему.

– Алёша. Я к тебе по важному делу! – воскликнул он.

– Тише! – грубо оборвал его Алексей Григорьевич, – Государь умирает…

Это сообщение для Михаила Владимировича было так неожиданно, что он даже отшатнулся и расширил от удивления свои маленькие, слезившиеся глазки.

– Да ну! – прошептал он.

– Вот тебе и ну! – раздражённо отозвался Алексей. – Спета наша песенка.

Михаил Владимирович совсем растерялся.

– Как же это так, – опять прошептал он. – А я-то хотел…

Алексей быстро поднял голову и насмешливо, в упор взглянул на брата.

– Чего ты хотел? – быстро произнёс он. – Новых милостей? – и прибавил, качая головой: – Ныне поздно.

– Да не то, не то, – почти простонал его собеседник. – У меня горе, большое горе…

– Что ещё такое? – уныло спросил фаворит царя, которому теперь всякое горе было уже нипочём после этого страшного удара.

– Случилась неслыханная вещь… – глухо ответил Михаил Владимирович, – Алёшу убил Барятинский…

Алексей даже привскочил с места.

– Это покойник-то! Да ты с ума сошёл!

– Какой покойник! – отчаянно махнул рукою Михаил Владимирович. – Он живёхонек… До поры скрывался.

Горькая улыбка исказила гримасой лицо Алексея.

– А теперь и объявился. Выждал, пока гром над Долгорукими грянет, и сам нагрянул. Видно, такова воля Божья, – раздумчиво закончил он.

– Что же мне делать? – простонал Михаил.

– Не знаю… ничего не знаю…

– Арестовать-то его можно?.. да суд нарядить?

– Коли убийство совершил – вестимо можно… – как-то нехотя ответил Алексей Григорьевич, занятый собственными безотрадными грёзами…

Вдруг он вздрогнул. Дикая, но смелая мысль мелькнула, как молния, в его голове. Он быстро встал с кресла и резво схватил за руку ошеломлённого, ничего не понимавшего брата и потащил его в противоположный конец комнаты…

<p>Глава XII</p> <p>ПРЕДЕРЗОСТНЫЙ ЗАМЫСЕЛ</p>

Отведя брата с самым таинственным видом в один из дальних углов залы, Алексей Григорьевич тяжело опустился на стоявший тут диван и, показав рукой на ближайшее кресло, сказал:

– Садись. Нам поговорить надо.

Михаил Владимирович молча уселся, совершенно не понимая, что творится с царским фаворитом, о чём он хочет говорить с ним в такие минуты, когда ни ему, ни Алексею Григорьевичу совсем не до разговоров, недоумевая особенно потому, что до сих пор Алексей как-то всегда пренебрегал его советами и никогда не позволял себе вступать с ним ни в какие интимные разговоры.

Алексей Григорьевич Долгорукий скользнул пытливым подозрительным взглядом по лицу брата, сидевшего в неподвижной позе с застывшим в глазах недоумением, и затем заговорил таким низким шёпотом, что Михаил должен был, чтоб расслышать, вплотную придвинуться к нему.

– Слушай, Михайло, – начал он, – поклянись мне, что не выдашь меня… не изменишь мне…

Михаил Владимирович вздрогнул от неожиданности этих загадочных слов и испуганно заморгал своими слезящимися глазками…

– Что ты, Алёша, Господь с тобою! – забормотал он.

– Нет, ты поклянись, – настаивал Алексей Григорьевич, – важное, потайное дело я тебе поведать хочу…

– Да клянусь, чем хочешь, поклянусь. Неужто я супротив тебя пойду, – прошептал взволнованно Михаил Владимирович, – чай, мы за тобой как за стеной каменной.

Алексей Долгорукий вздохнул.

– Плоха ваша каменная стена стала, – грустно сказал он. – Умрёт батюшка государь, – и всем нам, может, костьми лечь придётся; на плаху свою голову снести… Врагов-то у нас, почитай, вся Русь-матушка. А есть ещё зацепка, можно ещё удержаться, – да не знаю, как к тому делу приступиться…

Он замолчал и зорко взглянул на побледневшее от его страшных слов и безотрадного тона лицо брата.

– А что? – встрепенулся Михаил Владимирович, – что такое?

– Опасливое дело.

– Да что?! Ты скажи…

– И то, скажу. Слушай. Все мы смертны, все под Богом ходим. Конечно, коли смерть пришла, не попросишь – отпусти-де на час. Так и тут. Вся штука в том, что рано сия болесть у государя приключилась… Ведь через неделю венчанье было порешено. Ну а повенчайся он с Катей, в те поры другой бы разговор пошёл. Так я говорю?

– Так, так, – поспешил подтвердить Михаил, не понимая ещё, однако, к чему старший брат клонит свою замысловатую речь.

А Алексей между тем продолжал, всё более и более понижая голос:

– Стало, всё дело во времени. А коли так рассуждать, всем вам – и тебе, и Василью, и верховникам, и господам Сенату ведомо, что такова была воля государя-батюшки… Что кабы не болесть эта лихая, повенчался бы он с Катей неукоснительно. Потому сильно её любил и таково у него желание было. Верно аль нет?

– Верно, верно.

– Ну так, по мне, кажись, нам против царской воли идти не след, а надоть его волю в точности исполнить…

Михаил Владимирович наконец понял, и радостная усмешка пробежала по его сухим бескровным губам.

– А, вот это хорошо! – шёпотом воскликнул он. – Это ладно придумано!

Лицо Алексея Григорьевича сразу оживилось.

– Так, значит, так можно сделать?

– Не только можно, прямо – следует.

– Вот и я так думаю, – промолвил Алексей Григорьевич. – Потому всё едино бы было, если бы государь был жив. Да и нам спасаться след, – прибавил он ещё тише, – что там ни толкуй, а нас съедят, коли мы сами зубы не покажем. Теперь все встанут: и Голицыны, и Ягужинский, и Остерман… Надо их всех сократить, а без этого и думать неча…

– Верно, верно, одно спасенье, – поддакнул Михаил Владимирович.

– Только вот что, – раздумчиво произнёс старший Долгорукий, – а вдруг венчать не станут?

– Глупости! – хихикнул младший. – Как так не станут… Я сейчас попа притащу от Николы. Ты ему прикажи, нешто он посмеет ослушаться…

– И то верно, – согласился Алексей Григорьевич. – Так ты не мешкай, Михайло, – прибавил он, поднимаясь с дивана, – мешкать ноне нечего… Как раз всё провороним…

Но Михайло медлил встать.

– Чего ж ты сидишь? – спросил Алексей.

– А не всё ещё сговорено, – хитро улыбаясь, ответил тот. – Слушай, братец, я твою тайну не выдам и помогать буду, только и ты мне помоги.

– В чём это?

– А чтоб убивца-то Алёшина прибрать, как след.

Алексей досадливо махнул рукой.

– В такое-то время и ты о каких-то пустяках толкуешь!

Глаза Михаила Владимировича злобно сверкнули.

– Для тебя пустяки, – резко проговорил он, – а для меня нет… Чай, он мне не чужой, а плоть и кровь моя… Хороши пустяки.

– Да не о том я, – мягко заметил Алексей, испугавшись озлобления брата, которое вызвал своими необдуманными словами и которое всё могло испортить. – Совсем я не о том. Аль ты не знаешь, что за мной всё равно твоя послуга не пропадёт. Только дело обделай…

– Да я-то сделаю, а ты мне всё ж обещай накрепко, что Барятинского мне головой выдашь…

– Да, конечно, выдам, конечно, – поспешил уверить брата Алексей. – Не мешкай ты только, Христа ради… Поезжай поскорей да дело-то сделай… Поезжай. Надо поторапливаться.

– Ладно. Сделаю.

И Михаил Владимирович уехал, а к отцу подошёл Иван.

– Батюшка, – сказал он, – надо бы господ сенаторов оповестить.

– О чём ещё?

– Что государь умирает. Совсем ему плохо: без памяти лежит.

– Без памяти! – встрепенулся Алексей Григорьевич. – Слушай, Ванюша, не Сенат оповещать надо; Сенат и опосля узнает, ничего дурного не будет. А поезжай-ка ты лучше за Катей…

– За Катей?! – удивился Иван. – Вы же не хотели…

– Мало ль что не хотел, а ноне передумал… Поезжай, да поторапливайся.

Иван Алексеевич пристально поглядел на отца, но промолчал и торопливо направился к дверям.

«Ну что-то будет, – задумался Алексей Долгорукий. – Большое дело я замыслил, как бы не сорвалось. Одно из двух: или у трона вплотную стану, либо голову на плаху понесу… А выбирать не из чего. Так ли, этак ли, а коли придётся погибать, – всё равно погибнешь… А может, ещё и удастся выкарабкаться».

Тишина, стоявшая кругом, мёртвая, ничем не нарушаемая тишина, тоже удручающе действовала на его приподнятые, совершенно развинченные нервы. Эта тишина даже пугала его. Он то и дело подбегал к дверям царской спальни, с замиранием сердца прислушиваясь к малейшему шороху за дверями. Ему всё казалось, что вот дверь распахнётся, выйдет Блументрост и, понуро опустив голову, скажет:

– Всё кончено…

И когда действительно дверь с лёгким скрипом отворилась и в её прорезе показалась сухая длинная фигура царского лейб-медика, Алексей Григорьевич даже похолодел от ужаса, зашатался и едва удержался на ногах.

«Неужели мы опоздали?! Неужели всё уже кончено?!» – как молния прорезала его разгорячённый мозг ужасная мысль.

А когда Блументрост подошёл к нему, он даже испуганно шатнулся в сторону и зажмурил глаза.

Но Блументрост не заметил этого испуганного движения. Он медленно проговорил:

– Совсем плохо. Никакой надежды нет.

Точно гора свалилась с плеч Алексея Григорьевича. Тяжёлый вздох вырвался из его груди.

– Так он ещё жив?! – спросил он.

– Пока – да. А вы, lieber Furst, послали известить Верховный совет и Сенат?

Оповещать верховников не входило в расчёты Алексея Долгорукого. Напротив, чем меньше будет свидетелей при задуманном венчанье, тем лучше. Когда всё будет покончено, тогда не помешают. И конечно, он и не думал посылать гонцов с вестью о близкой кончине царя, но, не задумываясь ни на секунду, он поспешил ответить:

– Да-да. Конечно, оповестил. Должно, все сюда скоро соберутся…

Говоря это, он в то же время думал, устремив тревожный взгляд на дверь, в которую должна была войти Катя:

«Что же это, однако? Их ещё нет! Господи! Так и с ума сойти можно».

Но вот до его напряжённого слуха долетел лёгкий шум, раздавшийся в соседней горнице, послышались шаги. Он быстро отбежал от Блументроста и на пороге как раз лицом к лицу встретился с княжной Екатериной.

– Слава Богу, – прошептал он, – значит, не всё ещё потеряно.

<p>Глава XIII</p> <p>СПАСИТЕЛЬ</p>

Принцесса Елизавета Петровна в тот день, когда старый князь Барятинский отправился к ней, находилась в большой тревоге. Для неё уже не составляла тайны предстоявшая кончина её царственного племянника. Если это тщательно скрывали от всех, то не могли скрыть от неё. Блументрост, очень много обязанный принцессе Елизавете, чуть не каждый день извещал её о ходе опасной болезни юного царя, а когда всякая надежда была потеряна, когда старик убедился, что все его научные познания, вся его опытность бессильны в борьбе со страшной болезнью, жертвой которой сделался Пётр II, – он написал ей коротенькую записку, в которой только и стояло: «Надежды нет, царь умирает…»

– Надежды нет, царь умирает, – в раздумье повторила вслух Елизавета и вздрогнула. Эти слова прозвучали в её ушах отголоском мрачного погребального звона.

Да и в действительности, разве они не были предвестником этого погребального звона, который, может быть, ещё сегодня, может быть, всего через какой-нибудь час наполнит воздух печальными, унылыми звуками, извещая всю Москву о кончине юного внука Великого Петра…

Принцесса Елизавета очень любила племянника. При мысли о том, что её «милый, славный мальчик Петруша» через несколько часов превратится в холодный, бездыханный труп, – у неё замирало сердце и выступали слёзы на глазах. Но ещё сильнее замирало её сердце, когда она раздумывалась, что принесёт ей лично смерть Петра II, как отзовётся она на её собственном положении.

Если Долгорукие захватят власть в свои руки – чего Елизавета Петровна вполне могла опасаться – нечего и говорить, её положение значительно ухудшится. Долгорукие никогда не были её друзьями, а в последнее время стали даже врагами. Алексей никогда не простит ей противодействия его задушевным планам, – противодействия, которое она оказывала при малейшей возможности; Иван Долгорукий никогда не забудет того пренебрежительного отказа, каким она ответила на его предложение.

Правда, он скоро утешился. Не прошло и месяца после того, как он уж обвенчался с Шереметевой, но что он не забыл ничего, – за это ручались его злобные взгляды, какими он награждал Елизавету Петровну в последние встречи, несмотря на сравнительную мягкость своего характера.

И вдруг Долгорукие останутся у кормила правления?

Эта мысль, молнией скользнувшая в её голове, заставила её даже похолодеть… Что тогда ждёт её? Одно из двух – или ссылка, или монашеская келья. Она слишком опасна для них, чтоб они оставили её в покое. Она дочь Великого Петра: ей по праву принадлежит престол, уж и теперь многие и многие, – когда стало известно, что болезнь царя опасна, – стали называть Елизавету законном преемницей племянника.

И Долгорукие знают это и поэтому, конечно, постараются не только удалить её от трона, но и совершение лишить возможности мечтать об императорской короне…

– Мечтать, – вслух подумала она. – А я иногда мечтала…

Но теперь было не до мечтаний. Теперь предстояло позаботиться о личной безопасности, и позаботиться тем скорее, что настроение было слишком тревожно, предвестники грядущего далеко не благоприятны. Ещё сегодня утром Елизавета Петровна убедилась в этом. Она попыталась проникнуть в Лефортовский дворец, хотела взглянуть на больного племянника, но Долгорукие не допустили до этого.

Хотя и очень любезно, но достаточно настойчиво, чтобы дать почувствовать решительный отказ, Алексей Григорьевич ответил Елизавете:

– Простите, ваше высочество! Не могу допустить… Его величеству спокойствие надобно. Как бы его это не растревожило.

– Но я только взгляну, – попробовала возразить Елизавета. – Взглядом я его ведь не потревожу…

– Не могу-с! – решительно ответил Долгорукий. – Что хотите, – не могу. Хоть гневайтесь, хоть казните… Вот полегчает ему – тогда милости просим, и слова не осмелюсь вымолвить. А ноне невозможно.

Елизавета Петровна пожала плечами, презрительно взглянула на Алексея Григорьевича и, даже не простившись, уехала. Но в то же время она поняла, что Долгорукие на что-то рассчитывают, что они сознают свою силу, если её, тётку императора, принцессу императорской фамилии, не допустили даже проститься с умирающим царём. Значит, с ними ещё нужно считаться; значит, ещё нужно опасаться их злобной мстительности и приготовиться ко всему…

«Но что же делать? Что? – задала себе мысленно вопрос Елизавета. – Не бежать же, в самом деле!»

И против её воли на её пухлых губах скользнула улыбка.

«Нет, – решила она. – Будь что будет. Одна надежда на Господа Бога. Поручаю Ему свою судьбу и жду только от Него помощи и защиты…»

И это решение как-то значительно облегчило её. Так что когда приехал старик Барятинский, она встретила его с обычной весёлой усмешкой.

Иван Фёдорович был любимцем её великого отца, верой и правдой служил матери, и в память расположения к нему её царственных родителей и Елизавета уважала его и любила.

– А, сударь! – приветствовала она его. – Здравствуй. Давненько мы с тобой не видались. Не хочешь помирать, встал-таки?

– Встал, ваше высочество, – с тяжёлым вздохом ответил старик, – встал, да, видно, не на радость.

– А что приключилось?

– Чай, изволили слышать, какая история с Васей-то разыгралась?

Елизавета кивнула головой.

– Слышала. Знаю. Молодчина твой племянник. Хорошее дело сделал, что одного из долгоруковской стаи на тот свет отправил, – с нескрываемым презрением сказала она. – Скажи ему от меня за это большое спасибо…

– Вот вы, ваше высочество, благодарность ему оказываете, а Долгорукие – так те ничего благодарственного не окажут…

– Ну ещё бы, им-то! – согласилась принцесса Елизавета и потом быстро прибавила:– С этой-то стороны не всё ладно. Долгоруких что волков, дразнить негоже…

Старик Барятинский покачал головой.

– Ох, куда негоже, – заметил задумчиво он, – не такой это народ, чтоб обиду честным образом на обидчике взыскать. Они потайным путём ходят, словно воры ночные из-за угла бьют…

– Верно, верно! – опять согласилась Елизавета.

– Заперли они Васеньку-то, – вдруг неожиданно брякнул старик.

– Как заперли?!

– Да так. В казематку. Уж и суд наряжен.

Елизавета пристально поглядела на старика, покачала головой и тоже промолвила, словно отвечая самой себе на какую-то тайную думу:

– Плохо дело, значит.

– На что хуже.

– Уж и суд наряжен, сказываешь?

– Говорят так. По всей строгости-де законов будут судить. Так-де император велел.

Елизавета вздрогнула и невольно как-то вскрикнула.

– Ложь!

Старик Барятинский подумал, что это восклицание относится к его словам, даже перекрестился.

– Богом клянусь, матушка царевна, от слова до слова правда. Вот те крест.

Елизавета опять против воли улыбнулась.

– Да я не про то, – молвила она. – Ложь – говорю, что император велел. Петруше не до того… Он умирает…

И, выговорив это страшное слово, она почувствовала, как глаза её наполнились слезами.

Иван Фёдорович вздрогнул от этих слов, как от громового удара.

– Да неужто?!

– Верно тебе сказываю…

– Господи! Вот напасть… А я-то смекал, что ваше высочество за Васька моего заступитесь… А ноне, вишь, и заступы нет.

И он хмуро поник своей седой головой и даже не видел, как Елизавета махнула рукой.

– Куда моя помога да заступа годна! – раздумчиво ответила она. – Ничего я, Иван Фёдорович, поделать не могу. Рада бы тебе всякую послугу оказать, да не в силе. Сама, того и гляди, жду, что в келью запрячут…

<p>Глава XIV</p> <p>РАСПЛАТА</p>

Известие о близкой смерти царя совсем ошеломило старика Барятинского. Эта смерть отнимала всякую надежду на спасение Василия Матвеевича, и невольные жгучие слёзы задрожали на ресницах старика, когда он подумал, как должен разочаровать племянника, надеющегося на его помощь.

– Погиб, Вася, погиб! – повторял он, пока ехал от дворца цесаревны до своей квартиры. – Ничем его не вызволишь.

Старик так растерялся, что даже решил не ехать сегодня в Сыскной приказ. Болезненная слабость появилась снова, и он улёгся в постель. Но ему не спалось. Воображение рисовало самые мрачные картины, и чем дальше бежало время, тем было хуже.

Он стал забываться только тогда, когда совсем уже наступила ночь. Но и тут ему не удалось заснуть. За дверью раздались торопливые шаги, и в спальню вбежал Сенявин.

Он был бледнее полотна, и его испуганный, растерянный вид страшно перепутал Ивана Фёдоровича.

– Что ещё случилось? – воскликнул Барятинский.

– Скверное дело, – задыхаясь, ответил Сенявин, – Михайло Долгорукий получил указ о скорейшем суде над Васей.

– Ты-то откуда это узнал?

– А я в Лефортовском дворце в карауле был… Что там творится, не приведи Господи… Царь умирает, а его Долгорукие с княжной Екатериной повенчать хотят. И, должно, повенчают: уж и попы там.

Старый Барятинский даже привскочил.

– Да ну!..

– Верно говорю. Да дело-то не в том. Надо Васю спасать. Теперь ему всякого худа ждать можно. Я подглядел, как князь Алексей Григорьич указ писал и Михайле его отдал. А тот такой радостный вышел и в Сыскной приказ ехать велел… А я за ним следом сюда. Мешкать неча, а то они, изверги, Бог знает что натворят.

– Да что ж мы сделать-то можем! – печально вздохнув, сказал Иван Фёдорович.

– Что ни на есть да сделаем, а Васю вызволим… Всё равно всем погибать придётся… Коль надо будет, силой отобьём. Ноне, кстати, моего полка солдаты дежурят. Поторапливайся-ка, князь, пойдём…

Как ни был слаб Барятинский, но надежда спасти племянника, вырвать его из рук злодеев словно укрепила его хилое тело. Он наскоро оделся, и через несколько минут бойкая лошадь, взрывая копытами снежную пыль, несла их к Кремлю.

И они чуть-чуть было не опоздали.

Когда взмыленная лошадь остановилась у входа в помещение Сыскного приказа, Сенявин, точно предчувствуя, что каждая минута промедления может стоить жизни его другу, опрометью выскочил из саней и бросился в полутёмные сени приказа, где дремало несколько преображенских солдат.

Увидя своего офицера, они вытянулись во фронт.

– Ребята! – обратился к ним Сенявин. – Слушать мою команду. Что прикажу, всё делать.

– Будьте спокойны, ваше благородие, вас не ослушаемся.

– Ну ладно. Ступай за мной.

И он спешным шагом двинулся вперёд, к пыточной комнате, через которую только и можно было попасть в казематы. Солдаты молча следовали за ним, взяв ружья наперевес. Барятинский едва поспевал за ними.

До пыточной комнаты, или застенка, оставалось всего три шага, когда резкий, нечеловеческий крик прорезал воздух.

Сенявин вздрогнул. Он узнал голос своего друга.

«Неужели я опоздал, – подумал он, холодея от ужаса, – неужели злодеи его прикокошили?!»

Он рванулся бегом, толкнул изо всей силы плотно притворённую дверь и почти влетел в залу, как раз в тот момент, когда палачи, скинув с Василия Матвеевича кафтан, накинули ему на руки ременные петли, чтобы втянуть на дыбу. Вот в это-то время он и крикнул, и не от страха физической боли, а от необходимости перенести «покорную» пытку.

Появление Сенявина в сопровождении преображенцев и старика Барятинского произвели и на Долгорукого, и на палачей впечатление громового удара. Не растерялся только Ушаков.

– Это что за оказия! – воскликнул он, быстро вставая из-за стола и грозно хмуря брови. – Как ты смеешь, сударь, бунт чинить?

– Не бунт я чиню, а пришёл вашим злодействам помешать, – твёрдо отвечал Сенявин.

– Тебе тому какое дело? – воскликнул Ушаков. – Мы по государеву указу действуем.

– Врёшь! – во всю мочь рявкнул Сенявин. – Никакого государева указа быть не может; перво – потому, что его величество вторые сутки без памяти лежит, а ноне и совсем кончается, а второе дело – потому, что гвардейским офицерам не приказано допрос с «пристрастием» чинить… Ребята, – обратился он к солдатам, – вызволяй своего офицера.

Солдаты не заставили себя ждать. Через минуту палачи были сбиты с ног, и Василий Матвеевич, освобождённый из их цепких, пропитанных кровью рук, уже рыдал от радости на груди дяди.

Ушаков, услышав о близкой кончине императора и вспомнив, что на указе, данном Михаиле Долгорукому, нет подписи царя, замолчал и медленно опустился на лавку, выжидая, чем всё это кончится. Впоследствии ставший таким кровожадным, он теперь был слишком молод, чтобы не содрогаться при муках пытуемых, и даже рад был, что всё так кончилось.

Но теперь зато вскипел Долгорукий. Он выскочил из-за стола и заорал во всю мочь:

– Это разбой! Это бунт! Я вам покажу, как царской воле не повиноваться… Эй, солдаты, тащи их всех в казематы…

Но вдруг он съёжился и побледнел. Сенявин могучей рукой схватил его за ворот и внушительно проговорил:

– Не ори, собака! Никто тебя не испугается, да никто и не послушается. Ступай к своему братцу любезному да скажи ему, что Василия Барятинского взял на себя Преображенский полк, и коли хочет он его судить, так пусть честным судом судит, а не разбойников посылает на него…

И, бросив дрожавшего от страха Михаила Владимировича, он прибавил:

– Пойдём, Вася… Пойдём, Иван Фёдорыч! Нам здесь больше делать неча…

<p>Глава XV</p> <p>КОНЕЦ БЕДСТВИЯМ</p>

Михаил Владимирович Долгорукий заскрежетал зубами от бессильной злобы, когда дверь захлопнулась и он остался наедине с Ушаковым.

– Это что ж значит, государь мой?! – резко обратился он к нему. – Разбойные люди насилье чинят, дебош производят, а ты что ж это?! Словно в рот воды набрал?!

Ушаков развёл руками.

– Мне-то тут что. Моё дело сторона! – холодно произнёс он.

– Нет, врёшь – не сторона! – снова закричал, побагровев от злобы и брызгая слюной, Долгорукий. – Чай, и тебе и мне поношение оказано… Царскому указу неповиновение учинено. А ты словно потатчик сим врагам… словно за их шайку стоишь. А ещё начальник приказа именуешься… Вор ты сам, изменник! Вот что!

Бледное лицо Ивана Андреевича стало ещё бледнее. Обычное хладнокровие покинуло его.

– А ты, сударь, не моги ругаться! – внушительно проговорил он. – Не вор я и изменником такожде никогда не был. Коли ежели повинен в чём, пусть царский суд судит. Оно точно – не показано по артикулу гвардии офицеров, яко подлого звания людей, пытать… Так ты то и знай…

– А приказ царёв! – выкрикнул, немного опешив, Михаил Владимирович.

Ушаков только рукой отмахнулся.

– Ну какой там приказ… Буде облыжничать-то[69]. Чай, сам и писал-то его, а я-то сдуру веру дал.

Михаил Владимирович злобно сжал кулаки. Спокойный тон Ушакова словно испугал его, а последние слова даже напомнили просьбу брата «быть помягче, потому-де мало ли что приключиться может». Но озлобление на то, что жертва ускользнула из его рук, что ему не удалось, как след, выместить на Барятинском за смерть сына, снова забушевало в его груди.

– Ладно! – крикнул он. – Тамотка всё разберём! А я в Лефортово живой рукой смахаю! Покажу я вам, как Долгоруким ослушание чинить. Попомнишь ты у меня это, Андрей Иванович.

И, погрозив Ушакову кулаком, он опрометью выбежал из приказа, вскочил в сани, двумя здоровенными пинками разбудил задремавшего было кучера и велел что есть мочи гнать лошадей в Лефортовский дворец.

Уже поднимаясь по лестнице в верхние залы дворца, Михаил Владимирович заметил там большую перемену. Уезжая отсюда всего каких-нибудь три часа назад, он оставил Лефортовский дворец пустынным и мрачным, погружённым в какую-то сонную дрёму. Теперь же все залы были освещены, всюду виднелись группы людей, вполголоса, а то и шепотком беседовавших между собою. Везде пестрели цветные кафтаны, шитые золотом мундиры, пудреные парики, ордена, ленты…

«Эге! Да никак Алёша сделал дело-то! – радостно подумал Михаил Владимирович. – Значит, наша взяла. Ну погоди. Ужо покажу я вам всем, как Долгоруким обиду чинить…»

И от полноты сердца, в приливе радости, он чуть было не крикнул:

– Да здравствует государыня императрица Екатерина Алексеевна, самодержица всероссийская!

Но он вовремя удержался от этого крика, и хорошо сделал, что удержался. Радоваться было положительно нечему. Михаил Владимирович сразу понял это, когда переступил порог комнаты, примыкавшей к спальне умирающего царя, когда его взгляд, скользнув по толпе членов верховного совета и духовенства, собравшегося здесь, остановился на печальном, сумрачном лице Алексея Григорьевича, понуро сидевшего в кресле. Обделай он дело, не выглядел бы таким убитым. Значит, всё погибло, всё было кончено.

И действительно, для Долгоруких всё погибло.

Всё дело испортила простая случайность. Венчание непременно состоялось бы, и княжна Екатерина стала бы императрицей, если бы, как раз в тот момент, когда священник надевал ризы, не приехал фельдмаршал Долгорукий вместе с бароном Остерманом.

Как дорого бы дал Алексей Григорьевич, если бы мог не впустить их в залы дворца, но этого он не мог сделать.

Василий Владимирович был выродком в своей семье. В то время когда все Долгорукие, испорченные до мозга костей придворными интригами, были людьми в глубокой степени безнравственными, ставившими выше всего своё личное благополучие и честолюбивыми до болезненности, фельдмаршал Долгорукий был душевным, идеально честным человеком, неспособным ни совершить, ни допустить какое-либо подлое, бесчестное дело…

Увидев, что брат смутился при его появлении, а княжна Екатерина покраснела, Василий Владимирович прямо подошёл к священнику, тихо разговаривавшему с дьяконом.

– Батюшка, – спросил он, – вы явились, чтобы пособоровать императора?

Священник поднял на него изумлённые глаза.

– Нет, ваше сиятельство, – почтительно ответил он, – меня звали не за тем…

– Зачем же?

– Венчание тут предполагается… Его величеству благоугодно браком соединиться со своей обручённой невестой.

И он показал на княжну Екатерину.

«А, вот оно что, – подумал Василий Владимирович. – Вот какую штуку братец любезный совершить замыслил. Ну да не бывать этому».

Как раз в это время подбежал Алексей Григорьевич.

– А уж я боялся, что ты не приедешь, – с напускной улыбкой обратился он к брату. – Я порешил волю государеву исполнить.

– Какую волю? – как бы не понимая, спросил Василий Долгорукий.

– А насчёт брака с Катей.

Презрительная улыбка пробежала по лицу фельдмаршала.

– Вот что! – сказал он. – Так ты хочешь его полумёртвого венчать?..

– Ну уж и полумёртвого!..

– Да ведь он же без памяти.

– Без памяти, – как эхо, повторил подошедший Блументрост. – Совсем умирает.

– Умирает, – сказал Василий Владимирович, – а ты такое кощунство задумал. Но, слава Создателю, Он не попустил такому бесчестному делу совершиться…

Алексей Григорьевич вспыхнул.

– Как не попустил… Я хочу, чтоб их обвенчали… и их обвенчают…

– Никогда, – резким шёпотом сказал фельдмаршал. – Я не позволю этого. И если ты сделаешь хоть одно движение, хоть один жест, я прикажу тебя арестовать. Понял?..

И по твёрдому, спокойному тону Алексей Григорьевич увидел, что всякое сопротивление будет бесполезно, что брат не шутит и сделает так, как сказал.

– Так неужели всё кончено?! – отчаянно простонал он.

– А ты ещё сомневался! – пожимая плечами, заметил Василий Долгорукий. – Ты захотел пойти против Господа Бога, вот Господь и покарал тебя. – И затем, повернувшись к священнику, он продолжал: – Батюшка! Вас кто-то обманул. Никакого венчания не будет… Его величество умирает, и его нужно пособоровать…

Священник с недоумённым видом направился к дверям царской спальни, а Василий Владимирович отошёл к барону Остерману, с хитрой улыбкой неподвижно стоявшему у порога.

– Так всё кончено, всё! – прошептал Алексей Долгорукий. – Не удалось мне совершить это дело – значит, теперь погибать нужно…

И, закрыв лицо руками, он тяжело опустился в кресло. А через полчаса залы Лефортовского дворца наполнились генералитетом и чиновниками разных ведомств, которых распорядился пригласить Василий Владимирович, «так как часы его величества сочтены».

Когда приехал Михаил Владимирович, кончины царя ожидали с минуты на минуту: агония уже наступила; и если в дальних залах придворные позволяли себе шептаться; то здесь царило тяжёлое, удручающее молчание…

И радость, которая было охватила Михаила Владимировича, сменилась теперь отчаянием, и, как несколько часов тому назад Алексей, и он прошептал, тяжело опускаясь в кресло:

– Всё кончено… Всё погибло…

Как раз в это время дверь царской спальни распахнулась… Все зашевелились сразу и сразу же замерли. Из спальни вышел епископ Крутицкий Леонид, за ним показались фигуры Василия Владимировича и Блументроста.

Леонид важным торжественным шагом вышел на середину залы и проговорил звучным голосом, осеняя себя крёстным знамением:

– Его императорское величество государь Пётр Алексеевич скончался…

Все тяжело передохнули и потом стали креститься. В одном углу послышались глухие надорванные рыдания.

Это плакал Алексей Григорьевич Долшгорукий.


На другой же день стало известно, на кого выпал выбор «верховников», просидевших почти целую ночь над решением вопроса, кому быть царём на Руси. Одни стояли за то, чтобы провозгласить императрицей цесаревну Елизавету, другие предлагали царицу Евдокию, постриженную в монашество; третьи наконец желали видеть на престоле сына герцога Голштинского, Петра.

Но князь Дмитрий Михайлович Голицын помирил всех между собою.

– Господь наказал нас, – сказал он, – взяв к себе государя и оставив нас без власти царской. Нам не время теперь ссориться и препираться… А монархия не может быть без главы. Я уважаю принцессу Елизавету, но не ей след быть на престоле всероссийском… Дети Петра Великого уже царствовали, а по праву престол принадлежит прямым наследникам Ивана Алексеевича… По-моему, нам след просить на царство герцогиню курляндскую Анну Ивановну…

Против этого никто не протестовал, а к вечеру другого дня члены Верховного совета отправили курьера в Митаву с известием о выборе герцогини курляндской на всероссийский престол.

Долгорукие были окончательно уничтожены. Все, кто когда-то преклонялся пред ними, раболепствовал и низкопоклонничал, теперь отвернулись от них и как-то снисходительно терпели их присутствие. Часы их были сочтены, – это понимали и сами Долгорукие, и все их враги.

И действительно, вскоре после коронации новой императрицы над Долгорукими был наряжен суд. Их винили в «богомерзких замыслах, в захвате власти, в деяниях, противных совести и закону».

Суд не медлил. На третий день после открытия заседания обвиняемым был прочитан приговор. Алексей Григорьевич, Иван Алексеевич, Михаил Владимирович и их дети были приговорены к смертной казни, а жена Ивана и княжна Екатерина – к пострижению в монастыре.

Но Анна Иоанновна не хотела заливать кровью ступени трона, по которым только что дошла до власти, не хотела омрачать светлое начало своего царствования казнями, – и виновные были помилованы. Их отправили в ссылку, в далёкие сибирские дебри, в тот самый Берёзов, из которого должны были, по приказанию императрицы, возвратить семейство Меншикова.

Почти в тот же самый день, когда Долгоруких отправили в далёкую ссылку, Василий Матвеевич Барятинский обвенчался с княжной Анной. Свадьбу отпраздновали с небывалой пышностью. Старики Рудницкие не пожалели денег, чтобы на славу отпраздновать великий, давно жданный день.

Дом Рудницких положительно сиял, освещённый целыми сотнями свечей. Сияли и лица бесчисленного количества гостей, с весёлым шумом наполнивших гостеприимные залы. Сияли и лица молодых, переживших столько тревог и бедствий, пока наконец судьба сжалилась над ними и привела их к мирной пристани семейного счастья.

Княжна Анна снова похорошела, снова расцвела, и по её оживлённому, весёлому лицу трудно было угадать, что эта же самая красавица, теперь с такой ласковой улыбкой разговаривающая с мужем, несколько месяцев тому назад готовилась к смерти и выглядела какой-то бледной тенью.

– Ах, Вася, – говорила она, прижимаясь к мужу всем своим стройным телом, – наконец-то Господь сжалился над нами. Поверишь, мне иногда кажется, что все эти последние дни – не что иное, как отрадный сон. Я боюсь, что вот-вот сон отлетит, раскроешь глаза, – и снова наступят те же безотрадные муки, то же горе, которое чуть не привело меня к могиле…

И она невольно вздрогнула.

– Полно, голубка, отгони эти печальные мысли… Скорее нужно считать сном это минувшее время, – проговорил Барятинский. – Теперь для нас наступили дни безоблачного счастья, не будем же отравлять его сомнениями и опасениями…

– А ты не думаешь иногда о Долгоруком… Ты не боишься, что Господь может наказать за его убийство. – Ведь убийство – большой грех, – тихо заметила Анна, опять вздрагивая.

Барятинский задумался на мгновенье, потом резко тряхнул головой и ответил:

– Нет, голубка, не боюсь… Я верю, что так было суждено. Меня, именно меня Бог выбрал, чтобы наказать этого человека, и я его убил. Меня не за что Господу карать. Такова была Божья воля.

Анна облегчённо вздохнула и крепко пожала своей маленькой ручкой его руку.

В это время толпа гостей зашевелилась, и к молодым прихрамывая, подошёл старик Барятинский с полным бокалом в руке…

– Ну, детки, – сказал он, – пью за ваше здоровье… Будьте счастливы…

Он поднёс бокал к губам, пригубил, но тотчас же воскликнул:

– Горько! Подсластить не мешает!

А за ним и все гости, весело улыбаясь, тоже закричали:

– Горько! Горько!

Василий Матвеевич наклонился к жене и долгим поцелуем припал к её розовым губкам…

Сведения об авторах

ДМИТРИЕВ ДМИТРИЙ САВВАТЕЕВИЧ (1848—1915) – прозаик, драматург. Купеческий сын, занимался самообразованием. После разорения и смерти отца (1870) поступил писцом в библиотеку Московского университета, где прослужил более пятнадцати лет. Первая публикация – в 1874 году. Писал юморески, рассказы, сценки, очерки. В 80-е годы подрабатывал билетёром в театре А. Ф. Корша, писал мелодрамы из крестьянской и провинциальной жизни. С конца 80-х годов работает в жанре исторического романа. Не обладая яркими литературными достоинствами, его произведения увлекали обилием фактологического материала, разнообразными картинами из жизни исторических личностей. К историческим произведениям Дмитриева относятся: «Зачало Москвы и боярин Кучка» (1886), «Два императора» (1896), «Государева невеста» (1899), «Боярыня Морозова» (1901), «Золотой век» (1902), «Полудержавный властелин» (1905), «Осиротевшее царство» (1913) и проч.

Роман «Осиротевшее царство» печатается по изданию А. А. Каспари. СПб., 1913.


ПОЛЕЖАЕВ ПЁТР ВАСИЛЬЕВИЧ – русский писатель второй половины XIX – начала XX века. В конце 40-х годов окончил юридический факультет Казанского университета. Автор мемуаров «Давно минувшее. Студенческие воспоминания» (1894), книги публицистики «За шесть лет (1906—1912)» (1912), а также многочисленных исторических произведений: «Московское княжество в первой половине XIV века» (1878), «Престол и монастырь» (1880), «Царевич Алексей Петрович» (1882), «Лопухинское дело» (1883), «150 лет назад. Бирон и Волынский» (1887), «Фавор и опала» (1903).

Роман «Фавор и опала» печатается по изданию В. И. Губинского. СПб., 1903.


Под именем А. П. ПАВЛОВА в первые годы XX века было опубликовано несколько исторических и бытовых романов: «Божья воля» – исторический роман из времён Петра II (издан также под названием «Торжество любви»); «Лихая пора», исторический роман из эпохи 1602—1612 гг., «В сетях властолюбцев» (также издан под названием «Под сенью короны»; «Наперекор судьбе»; «Золотые цепи», роман из московской жизни; «У ступеней трона».

Роман «Божья воля» печатается по изданию И. Д. Сытина. Москва, 1902.

Хронологическая таблица

1715 год

12 октября – рождение Петра Алексеевича.


1727 год

6 мая – смерть императрицы Екатерины I.

7 мая – избрание на русский престол Петра Алексеевича Верховным тайным советом, Сенатом и Синодом.

20 июля – указ об отмене поворотного сбора и замена его налогом на питейную продажу.

22 июля – указ о восстановлении гетманства в Малороссии.

18 августа – указ о подчинении магистратов губернаторам.

6 сентября – Пётр даёт указ Верховному тайному совету о своём вступлении в самодержавие «со всеми правами и полномочиями».

9 сентября – указ о ссылке Меншикова.


1728 год

4 февраля – торественный въезд царя в Москву


1729 год

Май – уничтожение Преображенского приказа.

30 ноября – торжественное обручение царя с Екатериной Долгоруковой


1730 год

18 января – смерть Петра II.

Примечания

1

Остерман Андрей Иванович (Генрих Иоганн) (1686—1747) – видный дипломат, в то время вице-президент Коллегии иностранных дел, член Верховного тайного совета.

2

Происхождение императрицы Екатерины I до сих пор не очень ясно, как и её первоначальная фамилия (обычно пишут: Марта Скавронская), и история её службы у пастора Глюка. Её родня была найдена в Курляндии «после долгих поисков».

3

Меншикова (Арсеньева) Дарья Михайловна (1682—1728) – дочь якутского воеводы, обвенчана с Меншиковым в 1706 г.

4

По другим сведениям, в 1673-м или даже в 1670 г.

5

В. Л. Долгоруков никогда не был женат, и, по-видимому, описанная в тексте сюжетная линия – плод фантазии автора.

6

Долгоруков Василий Владимирович (1667—1746) – известный победитель Булавина, генерал-майор, дипломат. Попал в опалу из-за сочувствия к царевичу Алексею. Возвращён из ссылки Екатериной I, сделан генерал-аншефом, фельдмаршалом. С 1731 г. вновь в опале, в ссылке в Ивангороде, на Соловках. Снова восстановлен в правах Елизаветой: стал президентом Военной коллегии.

7

Костомаров Н. Русская история.

8

Шереметева Наталья Борисовна (1714—1771)– дочь известного фельдмаршала, замужем за И. А. Долгоруким с 1730 г. Умерла монахиней в Киеве под именем схимницы Нектарии.

9

Костомаров Н. Русская история.

10

Орфография сохранена. Меншиков всегда так подписывался.

11

Долгорукова (урожд. Хилкова) Прасковья Юрьевна (1682—1730) – будучи подвергнута опале вместе с семьёй, умерла по дороге в ссылку.

12

Трубецкая (урожд. Головкина) Анастасия Гавриловна (170? – 1735) – дочь государственного канцлера Г. И. Головкина, жена, с 1722 г., генерал-поручика Н. Ю. Трубецкого.

13

Лопухин Степан Васильевич (169? – 1750) – троюродный брат царицы Евдокии, при Анне Иоанновне вице-адмирал; отправлен Елизаветой в ссылку, где и умер.

14

Бидло Николай – (167? – 1735) учился в Лейдене, доктор медицины, личный врач Петра I с 1703 г

15

Долгоруков Алексей Григорьевич (168? – 1734) – смоленский губернатор, с 1726 г. президент Главного магистрата.

16

Верховный тайный совет создан согласно указу Екатерины I от 8 февраля 1726 г. Первоначально в него входили Меншиков, Ф. Апраксин, Головкин, Остерман, П. Толстой, Д. Голицын и Карл Голштинский.

17

Как и у многих «птенцов гнезда Петрова», родственные корни П. И. Ягужинского покрыты мраком. Существует легенда о том, что его отец – музыкант из Литвы. Многие исследователи сходятся на том, что сама его фамилия – еврейского происхождения (от корня «Иегуда», того же, что и у позднейшего «государева ока» – Генриха Ягоды, и у псевдонима А. М. Горького – «Иегудиил Хламида»).

18

Голицыны… Гедиминовичи… – Родоначальник Голицыных Михаил Булгаков-Голица, по преданию, потомок в седьмом или восьмом колене литовского великого князя Гедимина.

19

Голицын Дмитрий Михайлович (1655—1757) – князь, член Верховного тайного совета, известный библиофил. Умер в Шлиссельбургской крепости.

20

Пытка хомутом и ремнём заключалась в том, что, накинув хомут на шею обвиняемому, привязывали его за руки и ноги к противоположным столбам, а затем секли по обнажённому телу кнутом.

21

Князь Иван Алексеевич родился в 1708 году.

22

Долгоруков Сергей Григорьевич (168? – 1739) – дипломат, посланник в Польше в 1721—1729 гг. Казнён в Новгороде вместе с другими родственниками.

23

Скорняков-Писарев Григорий Григорьевич (167? – 1746) – послан Петром на обучение за границу в 1697 г., затем был преподавателем, директором Морской академии в Петербурге, начальником петербургской артиллерии. Участвовал в суде над царевичем Алексеем. В 1727 г. вместе с Девиером сослан в Якутскую область, возвращён при Елизавете.

24

Корыстолюбие светлейшего князя доходило до грандиозных размеров. Примером того, до чего простиралась его корыстная дерзость, может служить факт, что Меншиков держал лично у себя фальшивомонетчика, который отчеканивал монеты из низкопробного серебра на несколько десятков тысяч рублей для отсылки на жалованье войскам, находящимся в персидских областях.

25

Из современных источников известно, что на охоту Петра II бралось до двухсот гончих и более четырёхсот борзых собак.

26

Шереметев Пётр Борисович (1713—1788) – граф, средний сын фельдмаршала, камергер при Анне Иоанновне.

27

Шереметев Сергей Борисович (1715—1768) – граф, младший сын фельдмаршала, гвардии ротмистр.

28

…представить ей свой решпект – выразить своё почтение, уважение.

29

Со времени покорения юго-западной части нынешней Тобольской губернии Ермаком в 1581 году наши завоевания постепенно продвигались далее на восток, утверждая за собой новые приобретения построением острожков. В числе таких острожков основан был при царе Фёдоре Ивановиче воеводой Никифором Траханиотовым Берёзов, собственно для сбора ясака, близ остяцкого селения Сумгут-Вохр, на левом берегу реки Сосвы, в двадцати верстах от впадения её в реку Обь, и на речке Вогулке, левом притоке

30

Меншиков Александр Александрович (1714—1764) – князь, младший сын фаворита Петра I, обер-камергер Петра II, сослан с семьёй в Берёзов, по возвращении – на военной службе, генерал-аншеф.

31

Автор не нашёл в современных источниках, когда именно князь Иван Алексеевич был пожалован титулом светлейшего, но что он был ему дарован, в этом нет никакого сомнения.

32

Петра II пользовали сначала доктора братья Блументросты[Блументрост Лаврентий Лаврентьевич (1692—1755) – младший сын известного тогда врача Л. А. Блументроста, учился медицине в Оксфорде и Лейдене, доктор медицины с 1714 г., заведующий петербургской Кунсткамерой и императорской библиотекой, один из организаторов Российской академии наук. Архиатер (главный врач) Петербурга. Блументрост Иван Лаврентьевич (Богданович, Готлибович) (1676—1756) – лейб-медик при Екатерине I.

33

Фельдмаршал Василий Владимирович Долгоруков состоял подполковником в Преображенском полку. В этом же полку князь Иван Долгоруков числился майором.

34

Обстоятельства избрания императрицы Анны Ивановны почти всем более или менее известны, но автор нашёл необходимым восстановить в памяти читателя подробности этого избрания, потому что эти весьма интересные и характерные подробности освещают ход событий, изложенный в рассказе.

35

Бассевич Геннинг Фридрих (1680—1748) – служил в Мекленбурге, затем в Шлезвиг-Голштейне на дипломатическом поприще, вёл от имени последнего княжества переговоры о брачном союзе Карла-Фридриха с Анной Петровной.

36

Разговор этот записан в следственном деле о князьях Долгоруковых, хранящемся в государственном архиве.

37

Эти кондиции почти одинаковы во всех главных современных источниках (Memoires historiques, politiques et militaires sur la Russie, par le general Manstein, t.1, p. 41). Записки дюка Лирийского и Бервикского во время пребывания его при императорском российском дворе в звании посла короля испанского (пер. Языкова, т. II, стр.160). Только в депешах французского резидента при русском дворе Маньяка (Extraits des depeches des ambassadeurs anglais et francais. Berlin, 1858, p. 12) встречаются ещё некоторые дополнения, а именно: императрица будто бы не могла входить в заседания совета; в случае же необходимости её присутствия она имела только два голоса, решающие разногласие; не могла требовать отчётов от Верховного совета и отменять его решений; она могла только конфирмовать постановления совета.

38

Дмитриев-Мамонов Иван Ильич (1680—1750) – участник Прусского и Персидского походов, генерал-майор, с согласия Петра I женат морганатическим браком на племяннице последнего Прасковье Иоанновне. Позже сенатор, генерал-аншеф.

39

Измайлов Лев Васильевич (1685—1738) – генерал-лейтенант, посол в Китае в 1720-е гг.

40

Сумароков Пётр Спиридонович (1709—1780) – камер-паж Екатерины I, затем шталмейстер, сенатор.

41

Татищев Василий Никитич (1686—1750) – историк, инженер, государственный деятель. Автор одной из записок против «верховников».

42

Куракин Александр Борисович (1697—1746) – дипломат, посол во Франции, дальний родственник Петра II по матери. Сторонник Бирона, при Анне Иоанновне шталмейстер.

43

Матюшкин Михаил Афанасьевич (1676—1737) – изучал морское дело в Италии в 1697 г., затем участник Северной войны и Персидского похода. Член суда над Меншиковым. Сторонник расширения Верховного тайного совета за счёт генералитета и дворянства.

44

Салтыков Семён Андреевич (1672—1742) – послан Петром I учиться морскому делу в Голландию. Позже генерал-майор, сенатор, московский главнокомандующий. В 1732 г. возведён в графское достоинство. Отец известного полководца П. С. Салтыкова.

45

Салтыковы считались родными по браку царя Ивана Алексеевича.

46

Барятинский Иван Фёдорович (168? – 1738) – участник Северной войны и Персидского похода, затем сенатор, при Анне Иоанновне генерал-аншеф, московский и малороссийский губернатор. Имел только одного сына – Сергея, поручика гвардии, так что эта линия в романе вымышлена.

47

Юсупов Григорий Дмитриевич (1676—1730) – князь, генерал-аншеф.

48

Весьма интересно исчисление заслуг Иоганна Эрнеста фон Бирона, приведённое в рескрипте: «Так похвально поступал и такую совершенную верность и ревностное радение к нам и нашим интересам оказал, что его особливые добрые квалитеты и достохвальные поступки и к нам показанные многие верные, усердные и полезные службы не иначе как к совершенной всемилостивейшей благоугодности нашей касаться могло».

49

Андрею Ивановичу Остерману пожаловано было при коронации, 8 апреля 1730 года, графское достоинство и имение в Лифляндии, стоившее 100 000 рублей.

50

Священник Рождественской церкви Кузнецов, духовник князя Ивана.

51

Отрезвившись, князь Александр понял всю гнусность роли, которую заставили его играть следователи, и горько раскаялся. Нравственные мучения его были так сильны, что через какие-нибудь три месяца после допроса он покушался на свою жизнь, распоров себе живот. Рану зашили, жизнь ему спасли, но не спасли от вечных упрёков совести. Потомки его считаются в роде Долгоруковых «проклятым племенем», а в народной памяти князь Александр остался известным под названием князя «с поротым брюхом».

52

Имеются в виду Остерман и Ушаков.

53

Значение русской государственной политической тюрьмы Шлиссельбургская крепость сохраняла до 1869 года, то есть до того времени, когда все государственные преступники, содержавшиеся там, были переведены в центральную тюрьму, а дела о них, со справками, архивом и библиотекой, были переданы в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии. С 1869 по 1879 год крепость имела значение военно-исправительной арестантской роты, а с этого последнего года сделалась исправительным батальоном. Ныне в крепости содержатся только нижние военные чины, виновные в ослушании, нарушении дисциплины и тому подобных проступках. При этом необходимо заметить, что в настоящее время большая часть прежних сырых арестантских конур переделана в более сносные помещения.

54

Кнастер – немецкий сорт табака.

55

Охулки на руку не положу – не опозорюсь, не буду порицаем.

56

Бибиков Алексей Юрьевич (168? – после 1739) – прокурор Мануфактур-коллегии, с 1727 г. генерал-рекетмейстер, позже иркутский вице-губернатор.

57

Знаки внимания.

58

Панка – вообще красивая, роскошная выделка; здесь, видимо, вышивка.

59

Бархатные драпри… – драпировка.

60

Тяглецы – население, обложенное податью (тяглом).

61

Церковь Трифона в Напрудном на севере тогдашней Москвы построена ещё в конце 15-го столетия и дала название Трифоновской улице.

62

Нарышкин Александр Львович (1694—1746) – президент Камер-коллегии, считался противником Петра II и был при нём в опале. Позже президент Коммерц-коллегии, сенатор.

63

Голицын Сергей Дмитриевич (1696—1738) – князь, сын верховника. Посол в Испании, Пруссии, Персии. Будучи затем казанским губернатором, был застигнут во время охоты грозой и убит ударом молнии.

64

Долгорукий Николай Алексеевич (1713—1790) – младший брат фаворита Петра II, позже бригадир.

65

…государственные консилии… – то есть указания.

66

Фартина – обычно штоф, мера в две кружки пива; здесь – кабак.

67

Дуван – у разбойников, казаков и вообще вольницы – сходка для дележа добычи.

68

Долгоруков Михаил Владимирович (1667—1750) – сибирский, затем казанский губернатор, репрессирован вместе с братом по доносу князя Гессен-Гомбургского, при Елизавете – сенатор.

69

Буде облыжничать-то – хватит клеветать.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36