Ответ Екатерины стал известен в городе.
– В голосе Черкасова, – решила она, – я иного не вижу, окроме, что ему чистое и нелицемерное усердие диктовало. Чужестранных недоброжелательных дворов министры действительно по городу рассевают, будто я заставляю собрание, для сокрытия истины, в сём деле комедию играть; да и у нас уже действуют партии, для соблазна публики… Черкасову выбиться нельзя; он ровный им тут… писали от усердия, сгоряча… Брат мой, а ум свой… Того ради, дайте большинству голосов совершенную волю…
Шёпотом повторяли и ответ Мировича комиссии, явившейся от суда для его увещевания.
– Покайся, признавайся, – говорили Мировичу члены суда, – назови единомышленников, подстрекателей, пособников и попустителей. Облегчи душу покаянием.
– Вы ищете моих пособников? – ответил он. – Напрасно; я действовал один.
– Но как ты мог решиться, как дерзнул?
– Я предпринял лишь то, что удалось вам самим и что вас поставило моими судьями, а меня подсудимым. Я шёл по вашим стопам; удайся моё дело, вы всё говорили бы иным языком.
Первого сентября Мировича заковали в цепи, лиша его чинов. Он сильно упал духом, плакал.
На новое предложение пытки Екатерина ответила:
– Оставим несчастного в покое и утешимся мыслию, что государство не имеет иных столь ожесточённых врагов.
Девятого сентября суд подписал сентенцию: «Капралов и солдат, участников бунта, прогнать сквозь строй и сослать в каторгу; камер-лакея Касаткина, за болтовню о дворе и его порядках, наказать батогами и зачислить в рядовые, в дальние команды. Чефаридзева – за недонесение – лишить чинов и тоже разжаловать в солдаты… Мировича – четвертовать и, оставя тело его народу на позорище до вечера, сжечь оное купно с эшафотом».
Власьев и Чекин, убийцы принца Иоанна, вскоре были высланы, с наградой по семи тысяч рублей, в дальние губернии, с воспрещением появляться вместе и вообще посещать многолюдные компании и о происшедшем с ними никогда и никому не говорить.
Казнь Мировичу была объявлена на пятнадцатое сентября, на Сытном рынке Петербургской стороны, против крепости. Екатерина на предложение суда – отказаться от права помилования ответила резолюцией: «Моих прав – не касаться никому» – и заменила казнь четвертования отсечением головы Мировичу.
Слух о покушении Мировича проник в дальние концы России, долетел до Днепра, до Трубежа и до Оренбургской линии.
В кумовой пасеке, в Переяславле, в Изюмском уезде, в Москве и у Измайловского моста, у Бавыкиной, произвели строгие обыски, допросы. Все угадывали участь, которая ожидала Мировича. Сентенция суда подтвердила общие ожидания. Две сестры Мировича и Бавыкина долго, как тени, бродили по Петербургу, обходя и моля всех влиятельных лиц и падая в ноги членам верховного суда.
Бавыкина выждала императрицу, по пути её за город, и подала ей прошение на том самом месте, где некогда удостоилась поднести ведро воды её величеству. Екатерина узнала Филатовну.
– Ах, матушка, не могу, – ответила она с искренним чувством. – Проси, о чём хочешь; я у тебя в долгу, но этого сделать не в моей силе. Суд так решил, и соблазн слишком дерзостен и велик.
Двенадцатого сентября, на перекладной, из-за Волги, прибыла в Петербург ещё одна просительница. В первые дни она с трудом добилась приёма у Григория Орлова, у гетмана и у преосвященного Афанасия; уцепилась у подъезда сената в кафтан генерал-прокурора Вяземского и, волочась за ним по ступеням, рыдая и обнимая его ноги, молила о пощаде своему жениху. Ей сказали, что поздно, – приговор о казни Мировича уже был судом подписан. Её видел и прибывший в это время с юга приятель Мировича, Яков Евстафьевич, давший ей совет – обратиться с просьбой выше.
Во вторник, четырнадцатого сентября, в дворцовой церкви Царского Села, по случаю праздника Воздвижения, для государыни служилась заутреня, затем обедня. Из церкви императрица прошла в кабинет, где её ожидали кофе и привезённые с утренним курьером доклады.
Бывший гардеробмейстер Василий Григорьевич Шкурин, ныне бригадир и камергер, в праздничные дни вспоминая старую службу, любил сам обметать пыль со столов и прочей мебели императрицы. Так и теперь он, войдя в кабинет, обмахнул пучком перьев часы и камин и, занявшись полкой с книгами, стал по обычаю мурлыкать церковный кант. В таких случаях, в часы доброго расположения духа, и Екатерина любила в шутку подтягивать верному слуге. Возгласит он, подражая лаврскому архимандриту: «Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твоё», Екатерина обернётся от бумаг и, на манер хора, протяжно ответит ему: «Ис-палла-эти деспота…»
Затянет Василий Григорьевич, вроде архиепископа Димитрия, чуть слышным, замирающим голосом: «Свете, тихий, святые славы… Отца бессмертнаго… святаго, блаженного», – императрица баском вторит ему: «Премудрость, вонмем».
Теперь Шкурин пропел начало известного тропаря и во второй раз нежно затянул любимую стихиру:
От юности моея мнози борют мя страсти…
Он помахивал пучком, вздыхал, оглядывался; императрица не отрывалась от стола и его не замечала. Уж он, кряхтя, взялся за дверь и готовился уйти.
– Что, Григорьич? Не в духе твоя кума? – вдруг отозвалась, обернувшись к нему, Екатерина. – Имеешь что-нибудь сказать?
– Как, матушка, не иметь? Да вот, пресветлая, углубилась ты в бумаги, не смел.
– Говори.
– Просительница одна ждёт тебя, многомилостивая, у садовника Титыча; с парадного не пустили, гнали, ко мне дошла.
– Кто она и по какому делу?
– Издалека, с Камыш-реки… на перекладной домчалась – всё по тому же… по завтрашнему-то случаю… девушка, из прежних, видно, дворских.
– Девушка? Кто такая?
– Плачет, не знаю, даже слёзы выплакала… ох, прими ты её, всемилостивая.
– Что же я могу, Бог мой? – спросила, вздохнув, Екатерина. – Что я для неё, когда и все-все?.. Алексей Петрович, гетман, Панин?..
– Допусти её, выслушай, – сказал, поклонившись в пояс, Шкурин.
Екатерина позвонила. Дежурный лакей ввёл худую, красивую, с янтарно-золотистыми волосами, девушку. Оставшись наедине с государыней, она опустилась у порога на колени.
– Встаньте, милая, ободритесь, – произнесла ласково, подходя к ней, Екатерина. – За кого вы просите?
– За Мировича…
– Монархи не властны в таких делах; не я судила его, и не я клала приговор. Кто вы и почему просите за него?
Худые плечи Поликсены вздрагивали. Бледные руки безжизненно были опущены вдоль тёмного, старенького платья. Запёкшиеся, сжатые губы не могли произнести ни слова.
– Кто вы? – повторила императрица. – Говорите, как матери отечества! Не бойтесь… мы одне.
– Я невеста Мировича, – ответила Поликсена, подняв на Екатерину убитый, потухший взор.
– Невеста?.. Что вы говорите!..
– Вижу, пощады не будет; молю об одном – дайте с ним проститься, разделить его последние минуты.
– Сядьте, милая, сядьте, вы падаете, – сказала, поддержав её, императрица. – Здесь, на софу… Так, невеста? Вы лучше всех знали его. Скажите откровенно, без утайки, – продолжала, сев возле гостьи, Екатерина, – что побудило его на столь дерзкий, безумный шаг? Притом в нём замечена такая зазорная, зверская окаменелость, такое упорство в невыдаче своих сообщников…
Поликсена медлила ответом.
– Государыня, можете ли хоть обещать? – спросила она.
– Всё, что в моих силах.
– Даже помилование? – вспыхнувшим взором впиваясь в Екатерину, спросила Пчёлкина.
– Увижу!.. По вашей искренности… Есть сообщники, подстрекатели?
– Есть… одно лицо.
– В живых оно? И вы знаете? – медленно спросила императрица.
– Знаю… в живых…
– Можете уличить, доказать?
– Могу.
– И его не привлекали к следствию?
– Его никто не знает, а в нём вся вина…
Екатерина встала. Облако прошло по её лицу.
– Извольте, – сказала она, – обещаю даже помилование; говорите, кто это лицо?
– Ваше величество, дело идёт о жизни и смерти близкого мне человека… простите, – назову зачинщика и подстрекателя, если только удостоите… если помилование Мировича будет неотложно…
– Не верите? – спросила, нахмурясь, Екатерина.
Поликсена, ломая руки, боролась с собой.
– Кто ж подстрекатель? кто?
– Я, государыня! – негромко проговорила Поликсена.
– Вы? – прошептала в изумлении Екатерина. – Полно! шутите, бедная! Я этого не слышала, не хочу знать. Желание спасти близкого, любимого человека ослепляет вас… Честь доброму сердцу и чувству; но – простите и меня – верить вам не могу… Я читала его записки, календарь, стихи, – это фанатик сильный, но у него должны быть пособники, подстрекатели, ещё более сильные…
– Я, ваше величество, одна я виновница! – продолжала Поликсена. – Он лишь выполнял то, чего я желала, требовала.
– Требовали? Вы? – произнесла Екатерина, оглянув просительницу удивлённым, испытующим взором. – Но вам-то, сударыня-голубушка, зачем надобилось такое дело? В чём могли здесь быть ваши собственные виды и намерения?
Поликсена как-то съёжилась, приникла и закрыла лицо руками. Ей в это мгновение вспомнился шлиссельбургский каземат, тайные встречи с узником, её безумные надежды, мечты. Представилось ей и её прошлое – сиротливое, заброшенное детство, жизнь в положении швеи, потом камермедхен прежнего двора, ухаживанья наглых, бездушных волокит, знакомство с Мировичем и гаданье Варварушки. Сбывались и слова ворожеи… пролилась кровь и вновь была готова пролиться…
Поликсена помолчала и торопливо, обрываясь в словах, рассказала Екатерине повесть своих отношений к Мировичу.
– Узнав принца, убедясь в его страшной, беспомощной доле, – заключила она, – я обеспамятела от горя – укорила полюбившего меня, что он не имеет отваги, смелости… Я хотела прежде обеспечить долю принца… потом – выйти за Мировича. Мои слова были искрой в порох… Он предпринял отчаянное дело – и теперь его ждёт казнь… Государыня, казните меня – не его… Я всему виной…
Екатерина молчала.
«Вот наш век, – сказала она себе, – и его ещё считают холодным, чуждым героизма. Действительно, новая Жанна д'Арк… Что скажет Дидеро? как посудит Вольтер?».
– Вы были откровенны со мной, – объявила она просительнице. – Я сдержу обещание…
Поликсена упала к ногам императрицы. Та её ласково придержала, обняла. В глазах Екатерины светилась ласковая, добрая улыбка.
– Только ни слова о том никому, – заключила императрица, – завтра экзекуция утром. Указ о помиловании будет с фельдъегерем доставлен к эшафоту…
Поликсена уехала из Царского. По пути её обогнал мчавшийся во всю конскую прыть фельдъегерь.
В тот же вечер сторож Мировича, унося из каземата остатки ужина, будто нечаянно обронил клочок бумаги. То была записка, а в ней кольцо.
«Не падай духом, надейся, – писала Поликсена, – я здесь; моли Бога, – всё ещё может измениться».
Мирович обезумел от радости.
– Как? От неё? – шептал он, осыпая записку и кольцо поцелуями, слезами. – Вот когда сказалось, вот!
Он несчётные разы подносил к свече письмо, читал дорогие строки, сжёг письмо и, гремя цепью, взад и вперёд ходил по каземату.
Но вдруг он остановился как вкопанный: внезапная, адски страшная мысль пронеслась в его уме. «А что, если всё это она придумала, сочинила, чтоб только успокоить, утешить меня? что, если, вместо помилования, завтра упадёт моя голова? Так, так! придумала… из жалости, добра ко мне…»
Холодный, мертвящий ужас охватил Мировича. Он стиснул зубы, упал лицом в постель, и всё его бренное, исхудалое тело задвигалось в судорогах злобных, глухих проклятий и бессильного, душу рвавшего отчаяния и бешенства.
XXXIV
НА ЭШАФОТЕ
Пятнадцатого сентября, с утра, народ повалил на Сытный рынок, где, против тогдашнего второго моста через Кронверкский канал, возвышался окрашенный чёрной краской эшафот. Явилась полиция. Подметали площадь, соседние улицы. Лавки были заперты. Ожидали обер-полицеймейстера и войско.
Мирович всю ночь не спал.
Его мысли были в страшном, мучительном беспорядке. Мрачные, безобразные представления, обрывки, клочки виденного, испытанного возникали и исчезали перед его глазами. То ему казалось, что Ушаков, о гибели которого он узнал во время суда, жив, с толпой единомышленников ворвался в крепость и спешил на его освобождение. То видел он заседание масонов, слышал речь кенигсбергского каноника: «Вы – Азия и мрак, и истинного света вам не видать». Какая-то депутация шла к государыне, пророчила ей восстание всей страны, и она подписывала указ о его прощении. Грезились ему и другие картины: тёмная, дождливая ночь; в окне кто-то возился, чем-то скрёб; подпиленная решётка падала, а за ней, с фонарями и факелами, стояли гетман, Орловы, Панин и живой принц Иоанн. «Мы о тебе просили, тебя не помиловали, – говорил гетман. – Иди, шлюпка готова; уедем; тебе не удалось – я разбил все преграды».
Мирович вскакивал, прислушивался, с замирающим сердцем вглядывался в темноту.
– Подлый, гнусный трусишка! – шептал он себе с отвращением, в лихорадке гнетущего, дикого ужаса. – И умереть-то, по правде, спокойно, мужественно не умеешь. Вздор! эка, чёрт, чего испугался, смерти… точно не ожидал… хотел быть, при удаче, генералиссимусом, светлейшим… Ожидал, ведь по пальцам, по часам, всё сообразил и вычитал, как и когда… Знаю и место… лавчонки там все дрянные, с прогнившими, зеленоватыми крышами, – одна даже провалилась, и её недавно, как я проходил, заделывали новыми досками… Там, кажется, казнили Волынского; а прежде, кто-то говорил, на той же площади торчал столб с головами четвертованных по делу царевича Алексея… И теперь уже, наверное, тоже там торчит это страшное, из досок, дьявольское пугало. И кто назначил, кто решил эту казнь? Я здоров, молод, силён; сколько было упований, надежд, и вдруг – смерть… Эти руки, грудь, голова, чуть рассветёт, будут трупом… И за что? я лишь не успел сделать того, что сделали другие – Дашковы, Орловы, гетман.
– Стучи, стучи, глупое, жалкое сердце, – шептал, ощупывая себя, Мирович. – Скоро конец ночи, последней ночи… Но конец ли?
Он вскакивал с постели, взбирался на подоконник и просовывал голову в форточку.
– Боже, какая тьма и что за возмутительный, невероятный везде покой! – содрогался он, стиснув зубы. – Ни звука! Я один отрезанный от всех, а завтра ещё более… отрежут, отсекут…
«Да, да, – мысленно кричал он, – безжалостные! Давеча за дверью солдаты вон разболтались от скуки, да громко так, в щёлку двери, как молотком, всё отдавалось. Палача выбрали, толкуют, надёжного и прежде его испытали: одним ударом, вишь, голову отсёк он барану, с шерстью… охулки на руку, значит, не положит… Как бы убежать? надо убежать, но нет ни пилы, ни ржавого гвоздя… говорят, голова по отсечении ещё живёт… Студенты в Неметчине купили заранее такую голову с одного казнённого и, поставя её с плахи на опилки, стали кричать в уши.
«Иоганн!» – крикнули в левое ухо – глаза головы обернулись налево… «Иоганн!» – крикнули в правое – глаза обернулись направо… Страшно! Господи! ужели и я буду всё чувствовать, видеть, слышать?».
В лицо Мировичу повеял свежий, предрассветный ветерок. И всё, что было ему в жизни дорогого, вся немногая теплота и прелесть его неудавшейся, скомканной жизни, детство, родина, школа, первые встречи с Поликсеной, первые радости и эта, после разлуки, родная глушь, мечты укрыться навек среди тишины и чистоты деревенского счастья – всё это разом откликнулось, ожило, заговорило в Мировиче.
Он, примирённый, растроганный, сошёл с окна, лёг на кровать, закрыл глаза и тихо, отрадно заплакал. Греющий, сладкий сон незаметно подкрался к нему, обнял его и угомонил. Свеча погасла. Сторож, поглядывая в дверное окно, не зажигал её, чтоб не будить арестанта.
Вдруг Мирович очнулся, сорвался с кровати.
Был шестой час утра. Начинался бледный, туманный, осенний рассвет. Всё необычайно тяжёлое, враждебное и грозное, в ясной неотразимости, снова встало в душе Мировича. «За что же, за что? – кто-то говорил внутри его. – И эта казнь, это новое убийство?.. не дождёшься увидеть мира на новых, лучших началах – рухнул твой храм, и все те обманщики, лжецы, кто думал его когда-нибудь перестроить».
Он увидел с вечера присланный ему от священника лист бумаги, взял перо и сел с целью написать несколько строк к близким своим… рука не повиновалась… Дрожь опять охватила, сковала его члены.
– Богу помолиться, Богу, – прошептал он.
Расчесав длинные русые волосы, он приоделся и стал молиться. О чём? – молитва не шла на язык.
Вдали в коридоре что-то стукнуло. Послышались торопливые шаги. У дверей загремели ключами. Мирович встрепенулся всем телом, впился в дверь безнадёжно отчаянным взором. Вошёл комендант, за ним священник.
– Мужайся, сыне мой по духу, – сказал, робко оглядываясь по комнате, священник. – Молись, твой час настал…
«А записка? – подумал Мирович. – Ужели я всё выдумал, всё пригрезилось?».
Священник остался наедине с арестантом. «Уйти? – пробежало вдруг в мыслях Мировича. – Упросить священника обменяться с ним рясой?.. Нет, детские, несбыточные мечты! Не ушёл ранее, во время покушения, теперь поздно…»
В десять часов утра площадь, мост, заборы и крыши лавок и домов наполнились народом. Прибыло войско. Сдержанный, смутный говор толпы раздавался в сиверком, мглистом воздухе. Незадолго перед тем прошёл дождь. С намокших дерев, у моста и вдоль забора капало. Слышались толки, что казнь, гляди, отменят – в острастку только выведут, положат голову на плаху и простят.
Две заплаканных, с измученными лицами женщины – старая, строгая с виду, и молодая, бледная, в чёрном, – протолкались на площадь и стали у фронта солдат.
– Видно, мать да сестрёнка его или невеста, – шептали в толпе, давая им дорогу.
– А слышал? Фельдъегерь прискачет, помилование прочтут! – сказал у моста Измайловскому сержанту Новикову Преображенский капрал Державин.
– Едут, едут! – послышалось с улицы и у моста. Народ двинулся к площади. Поднялась давка, суета. Загремел барабан. Раздалась команда:
– Смирно, стройся!
Из крепости показались верховые. На телеге, под конвоем, проехал по мосту, с непокрытой головой, страшно бледный, в армейской голубой шинели, офицер. С ним рядом сидел с крестом в руке священник.
– Мирович, Мирович! – заговорили в толпе.
За ним потянулись повозки с прочими осуждёнными. У каждого в руке было по погребальной свече. Возле телег шли вооружённые солдаты.
«Ещё жить целую улицу, мост, половину площади, – думал Мирович, – когда-то ещё до эшафота».
– Вот, батюшка, – сказал Мирович священнику, когда телега въехала на площадь, где в толпе ему будто мелькнуло испуганное, бледное лицо харьковского приятеля, – какими глазами смотрит на меня народ! Совсем иначе глядел бы, когда б удалось моё дело… когда бы принца я доставил в столицу, в Казанский собор…
– Полно, безумец, где твои помыслы, раскаяние?
– Кому оно нужно, когда его, погибшего через меня, нет в живых?
Барабаны смолкли. На эшафоте показался палач. Его помощники ввели кого-то по лестнице.
– Молодой-то, глянь, молодой да белый, как бумага, белый с лица! – послышалось в толпе, разглядевшей на возвышении Мировича. Площадь смолкла. У плахи явился, в зелёном кафтане и в таком же камзоле, плотный, высокий, с довольным лицом аудитор от главной полиции. Он снял треугол, развернул бумагу. Солдаты взяли на караул. Ауди тор, сперва невнятно и путаясь в словах, потом громче, во всю грудь, стал читать приговор суда. Мирович затуманенным, блуждающим взором окинул площадь и окрестные дома. Где-то в толпе ему махнули платком.
«Кто бы это был?» – со страшно забившимся сердцем подумал он, усиливаясь отыскать и уже не находя того места, откуда ему махнули.
– Батюшка, – сказал он, нагнувшись к стоявшему рядом с ним священнику. – Здесь, на этом самом месте, неправедно погиб великий патриот Артемий Волынский… Друзья, сберегатели царевича Алексея, тут же скончали живот…
– Подумай о Боге, – ответил священник, – минуты, ведь секунды тебе остаются…
Аудитор кончил, но его слова ещё раздавались в ушах Мировича. «Простят, простят! – думал он. – В записке ясный намёк; толпа расступится, – как знать, может, уже скачет с новым указом верховой…»
Общая тишина ужаснула Мировича. Он вздрогнул. Две сильных руки ухватили его сзади за плечи и куда-то вели. Он безропотно, сам удивляясь своей покорности, подошёл к плахе.
С него сняли шинель и кафтан. Верхняя часть камзола распахнулась; грудь обдало холодом. Мирович пристегнул пуговки, оправил рубаху. «Что же дальше? – мыслил он. – И позаботился ж я, чудак, о холоде!..» Все как бы чего-то ждали. Священник и аудитор смотрели куда-то в сторону. Помощники палача рылись в какой-то тёмной, безобразной корзине.
«Господи, ты един, един! – вдруг заговорил в Мировиче внутренний, удививший его голос. – Проститься с ними…»
Он ступил к решётке, поклонился на все стороны.
– Прощается, прощается! – пронёсся гул от края до края площади.
Где-то вблизи послышался вздох, затаённое причитыванье.
«Мужайся, – повторил тот же голос внутри Мировича. – Увидишь».
Его мысли менялись с страшной быстротой. И весь он, думая: «Ещё минута, через полминуты буду не я, буду не человеком», – обратился в мёртвое ожидание, впивался в малейший звук. Он вспомнил о кресте с мощами.
– Батюшка, – сказал он священнику, – вот от меня, – сберегите… Я побратался этой святыней с одним человеком.
«А кольцо, её подарок?» – спохватился он. В это мгновение ему случайно и впервые кинулось в глаза скуластое, рыжее, с редкими, крепкими, белыми зубами и несколько, как ему показалось, смущённое чьё-то лицо. Он понял мигом, что то был он… палач…
– Ну, брат… ты ведь по Христу мне брат! – заговорил Мирович палачу. – Возьми этот перстень; дорогая особа его подарила. Коли велят, ну, прикажут, – не мучь, разом… ты ведь упражнялся…
Мирович смолк. Его не останавливали. Секунды летели, казались часами.
«Да, ждут чего-то, именно ждут!» – замирая, подумал он считая мгновения. И ему почудилось, что где-то вдали ему опять махнули чем-то белым.
Кто-то дал знак. Громко загремели у эшафота барабаны. Мировича сзади схватили те же сильные руки.
– Да здравствует и святится память истинного нашего государя… мученика Иоанна Третьего Антоновича! – крикнул вдруг безумно смело Мирович.
– Пусти, я сам, сам! – кричал он, порываясь. – Без повязки, я офицер… Да здравствует… невинный… мученик…
Барабаны, прогремев, смолкли.
Мирович увидел, что и он вдруг страшно успокоился. Его придерживали. Ещё раз тусклым, испуганным зрачком взглянув на мёртвенно стихшую толпу, он подался к плахе, ещё хотел что-то сказать, гордо выпрямился, с благоговейной твёрдостью взглянул на крест ближней церкви и вдруг, сильно нажимаемый кем-то и мысленно повторяя: «Господи, да что ж это? Насилие? Меня куда-то тянут?», – склонился на плаху. «Вот, вот… шум, кажется, верховой… скачут…»
Подъехала к войску придворная карета. Из её окна направилась на эшафот чья-то подзорная трубка. После говорили, что это была, из любопытства везде поспевавшая, Дашкова.
С площади и с моста было ясно видно, как большой, сверкающий топор вдруг поднялся над плахой и с глухим хрустом опустился туда, где лежал Мирович, в гаснувшем взоре которого в это мгновение вдруг завертелось всё окружающее, фронт солдат перекосился на крышу домов, уличный фонарный столб очутился на шпиле колокольни, опрокинутая церковь падала, с ужасающей быстротой, во что-то страшное, бездонное…
Палач за русые, длинные волосы поднял отрубленную, бледную, окровавленную голову казнённого…
Площадь ахнула. От содрогания толпы покачнулся мост на канаве и рухнули его перила. Громче всех раздался вопль девушки, без памяти упавшей на руки обезумевшей от горя старухи и невысокого, растерянного помещика, в гороховом кафтане и с украинским выговором.
– Ко мне, Настасья Филатовна, – шептал стоявший здесь Яков Евстафьич Данилевский, – у меня тут и квартирка неподалёку; не смял бы вас с нею народ…
– Да, – рассказывал щеголеватый и длинноногий преображенец, идя от места казни с измайловцем, – непостижимо, Николай Иваныч, фельдъегерь-то… Опоздал ведь всего на пять минут. Показался, слышно, от Тучкова моста, когда всё уже было кончено.
– И ты этому веришь?
– Как не верить! – ответил Державин. – К Алексею Орлову, доподлинно сказывают, вчера ещё был прислан указ о помиловании; не сверили часов, ну – и ошиблись.
– Юноша ты мой, юноша! – сказал, посмотрев на него, Новиков. – Да Орлов-то сделал ли по воле государыни? Поживёшь, увидишь… А теперь зайдём-ка хоть в Колтовскую да отслужим по убиенному рабу Божию, Василию, панихиду… Ведь то, что пытался сделать этот несчастный, освободить принца, сделали другие – хоть бы Орловы, освободившие Екатерину… разница лишь в том, что те успели, а он – нет… идём.
– Нет, не могу… – заторопился Державин, – и то опоздал; к начальнику, к Лутовинову, обещал заехать и всё ему первому рассказать.
«Далеко пойдёшь», – подумал, покачав ему головой вслед, Новиков.
К вечеру эшафот с телом Мировича были сожжены на месте.
Узнав о казни, малолетний цесаревич Павел плохо спал в ту ночь.
Императрица переехала из Царского в Петербург. При дворе заговорили о решении уничтожить гетманское звание в Малороссии; государыня занималась театром и литературой. Стало известно, что поступивший на службу к Елагину Фонвизин, перед выездом государыни в Ригу, читал в петергофском эрмитаже оконченную им комедию «Бригадир». Екатерина осталась довольна чтением и выразила автору отменное своё благоволение.
– Кто подвинул вас на этот труд? – спросила она чтеца.
– Бессмертный наш учёный и поэт, Ломоносов, – ответил Фонвизин.
Слава молодого писателя была уже сделана о нём толковала знать; повторяли имена, выражения его героев.
Был холодный октябрьский вечер.
В Зимнем дворце, после долгого в нём отсутствия, обедала Дашкова. В тот же день императрица получила из Москвы просительную жалобу дворовых людей на известную тиранку Салтычиху. Повторяли с ужасом о кровавых проделках этой госпожи.
«Называть её в бумагах не она, а он», – решила государыня.
– Не смягчатся нравы, пока не смягчатся сердца, – сказала Екатерина. – Лучший путь для того – бич сатиры и вольное обсуждение избранных, опытнейших умов.
Опять вспомнили Фонвизина и его отзыв о Ломоносове.
– А наш-то Михайло Васильич, – сказала Екатерина Дашковой, – слышали? Опять сильно хворал, и главное – совсем накручинился… Поедем-ка к нему. С весны не удалось его видеть.
Придворная карета остановилась на Мойке, у дома Ломоносова. Лакей в плюмаже и в шитой золотом ливрее вошёл во двор. За ним две дамы. На синей бархатной, подбитой соболем, шубейке одной из них была андреевская звезда.
Екатерина знаком остановила суету на крыльце и во флигеле и без доклада с Дашковой вошла в верхний рабочий кабинет. Упавший духом и силами, Ломоносов, по обычаю, сидел у письменного стола, заваленного книгами, бумагами и химическими аппаратами. В камине огонь, как бы прощаясь с хозяином, то вспыхивал, то угасал.
– Здравствуйте, Михайло Васильич, как поживаете? – ласково произнесла Екатерина. – Мы вот завернули навестить нашего славного эрмита.
Ломоносов встал и с чувством, молча, поклонился.
– Чем занимаетесь? И где в эти минуты царит ваш пытливый гений? На планетах? В металлах или на излюбленном вами северном пути в Индию?..
Полдневный света край обшел отважный Гама
И солнцева достиг, что мнила древность, храма…
– Видите, как я люблю и помню ваши стихи… Мне же рифма совсем не удаётся… ухом туга… и в музыке мало смыслю…
– Милостивая! – прошептал и опять смолк Ломоносов.
Слёзы навернулись на его глазах.
– Ну, полноте хандрить! – сказала Екатерина. – Нездоровы? полечитесь – пришлю медиков; напала грусть? – приезжайте-ка в эрмитаж, развеселим вас с молодёжью.
– Нет, государыня, не я нездоров и грустен, – ответил Ломоносов, – больна и грустна моя душа…
– Вас ли слышу, неутомимый, непобедимый в предначертаниях и трудах? Отзовитесь-ка мощным словом; соотечественники ждут. Вот, думаю депутатов призвать от сословий для составления хартии законов… Ваш гений осветит наш горизон.
– Новому вину и новые меха, всемилостивая! – проговорил всхлипнув растроганный Ломоносов. – Не всё гладко, кочки – обширная страна, – жертвы неизбежны… так! Но великими делами начинаешь ты своё правление и нас, тружеников, не забываешь… Живи вовеки, а нам уже, видно, умирать…
Он ещё хотел нечто сказать: с языка срывалось имя безвестно погибшего царственного узника и виновника его роковой гибели, – но он молча поник головой…
При дворе повторяли стихи, набросанные, в честь посещения императрицы, Ломоносовым:
Великому Петру вослед Екатерина
Величеством своим нисходит до наук
И славы праведной усугубляет звук…
Коль счастлив, что могу быть в вечности свидетель,
Богиня, коль твоя велика добродетель!..
Осенью того же года скончалась Бавыкина, было отменено гетманство. Пчёлкиной возобновили приглашение, и она выехала в чужие края, где, в качестве знающей иностранные языки воспитательницы некоей таинственной девочки, она осталась несколько лет. О ней вспомнили, когда в Венеции появилась известная принцесса Тараканова…
Отец принца Иоанна умер слепой в Холмогорах; сёстры и братья, спустя много лет, стариками отправились морем в Данию. Их слуги, под именем «мореходцев», были закрепощены на вечное житьё в Холмогорах. Полную свободу этим «мореходцам» объявили только в настоящее царствование.