Дед Данило угостил Мировича, дал ему отдохнуть с дороги и стал расспрашивать об учении, о службе и обо всём его прошлом.
– А ходи, братику, сюда, – робко и ласково сказал дед, введя его в чистую горенку, прилепленную сзади шалаша, где под образом, на выбеленной стене, были развешаны пучки трав, чистое полотенце, глиняная кадильничка и с кропилом кубышка святой воды. Тут же в мешке висело что-то запылённое, круглое.
– Узнаёшь? – снимая мешок, спросил Майстрюк. – Это твой торбан. Ты на нём играл и с ним царице пел песни… А собака Серко, помнишь, хоть и пропала, – вон его сын, – прибавил Данило, указывая на старого, косматого и тоже серого пса. – Уже и этот состарился… Ну, говори, зачем же ты приехал в наши места?
Мирович рассказал Даниле цель своего приезда, сходил с ним на совет к священнику, а вскоре съездил в Переяслав и в Полтаву, условился с судейскими крючками и подал куда следует составленные прошения о разыскании нужных документов. В Пирятине, по указанию Майстрюка, проживал некий его дальний родич, отставной повытчик[319], Григорий Мирович. Он его и навестил. Старый, с сизым носом, повытчик объявился ему дядей, доложил, что знает всех поветовых и губернских «судовых», и вызвался за него хлопотать. Мирович выдал ему доверенность и всё, что оставалось у него денег, а сам поспешил в Липовый Кут. Ему были противны духота, пыль и толкотня грязных, наполненных дёгтем и рогожками городов и наглые, жадные речи и рожи пьяных судейских строчил. Его манило снова и непреодолимо в лес, в пчельник, к иволгам, горлинкам и коростелям.
«Будь что будет, – думал он, – и долго ли протянется – а такого рая мне больше не найти».
Прошёл август, кончался сентябрь. Леса из зелёных становились красными и золотыми. Пчёлы ещё взлетали меж ульями, но их уже не было почти слышно. Собиралась отлётными большими стаями речная и лесная дичь. По зорям, в голубой выси, тянулись к морю крылатые полчища. Лес и долина смолкли. Слышалось только шуршание желтевших, махровых кистей камыша да падающей в тишине древесной листвы.
Майстрюк к Покрову повёз на продажу в город собранный мёд. С гостем на пасеке остался его старый подслеповатый наймит. Мирович ходил прежде по лесу и за реку на село. Теперь он больше сидел под шалашом или лежал на душистом сене в горенке, где висел торбан. Лежал он и думал о прошлом, о том, что он испытал и что было далеко, за порогом этого шалаша. Он знал, что жизнь ему не удалась; что ученье, служба не привели его к желаемому счастью. Случай, фавор? Да за одну крупицу из того, что так нежданно выпадало ему на долю – не обернись колесо фортуны и не будь люди так злы, – другие вот как бы вознеслись… Командировка от Панина, личное внимание к нему заметившего его покойного государя… а знакомство с Орловым, поручение к Перфильеву? а случай с колесом… ведь это всё было. Да отчего ж он по-прежнему безвестен, жалок и беден? Отчего не в высшем ранге, не знатен, лежит здесь на сене, в плетёном, соломенном шалаше? И она – властительница сердца, недоступная, гордая, злая! – и она, при ласке фортуны, иначе бы к нему отнеслась…
Мирович закрывал глаза, старался забыться, не мыслить ни о чём. Ряд дорогих, дразнивших воспоминаний вставал перед ним. Театр в Гостилицах, первое объяснение, писанье мадригалов, встречи у знакомых, разлука, переписка из заграничного похода и новая встреча в Шлиссельбурге. Он пытался думать о своём деле, как найдёт он главные нужные бумаги, как получит следующее ему по праву, станет богат и даст знать Поликсене, что теперь он без стеснения может предложить ей руку и сердце. Он устремлял свои мысли к суду, к дяде Григорию, к Якову Евстафьевичу и его мирному хутору на Донце, где тот жил с молодою женой и новорождённым сыном, а из-за них, против его воли, выплывал и дразнил его злой и гордый образ далёкой волшебницы.
В половине сентября Мирович сходил к священнику, попросил бумаги и послал на почту два письма. Одно было к корпусному товарищу, Якову Евстафьевичу, с извещением, что он думает опять заехать к нему в Харьковское наместничество. На другом письме была надпись: «Оренбургской линии, в крепость Татищеву». То было письмо к Пчёлкиной. Мирович ей сообщил, где и почему он теперь находится, умолял её отозваться хоть словом и прибавил, что, если она оставит это последнее обращение к ней без внимания, он сочтёт, что между ними всё и навсегда кончено. Ответа не приходило. Мирович ждал и, теряя терпение, окончательно убеждался в своём предчувствии. Забыв о пище, лишённый сна, он лежал в пчельнике и не спускал с тропинки упорных, сердито-напряжённых глаз, ждал, что вот-вот явится желанный ответ. Работник Данилы, охая и ворча под нос, следил за тем, что сталось с гостем. «Обидели малого, – рассуждал он. – Замолчали судовые аспиды, не выходит ему решения». Не подавал о себе вести и повытчик, дядя Григорий.
Однажды, то было в начале октября, стояли превосходные, чисто малорусские осенние дни, ясные, сухие и тёплые, как в мае. Безоблачная синева высилась над тихими, пахнувшими чабрецом и калуфером дебрями, над просохшими, усеянными лиловыми головками дикого лука лугами. По лесу тянулись нити налетавшей с полей бродячей паутины. Всё было чутко, всё сверкало и млело под последними лучами щедрого, невысоко стоявшего солнца.
Большая муха, звонко жужжа, билась в сетке паука, меж пучками цветов, висевших на стене пчельника. Мышь, шелестя, пробиралась где-то в соломенной крыше. Мирович, закинув руки на голову, лежал на притоптанном сене, в углу горенки под торбаном. Мысли с невероятной быстротой менялись, проходили в его душе.
«Болото, тина, глубь реки, – рассуждал он о виденных им городах и местечках родины, – ничего-то, как есть ничего тут не знают и знать, как видно, не хотят из того, что делается там, наверху, где воля, жизнь и свет! Заговорил я о столицах – зевают только да вздыхают, поглядывая на закуски и графинчики, как бы кто скорей опять догадался предложить по маленькой. О событиях дворских ни гугу… Про столь важную перемену, всколыхавшую обе резиденции, слышали одни кончики, ничтожные пустые обрывки либо чистый, глупый вздор – тот-де вон оттого повысился, этому дали красную, а тому «блакитную» – голубую ленту. Я о масонах, а они о ярмонке, о волах да о всходах озимей. Упомянул я о принце Иоанне… и существования его не подозревают, имени его не слыхивали. Боже! ужели мне сюда навек, в эту глубину, на илистое дно? Отчего ж нет? Обстригу косу и букли, запущу бороду, поселюсь тут на пасеке – кстати же Данило Тарасович полюбил меня и зовёт к себе в приймы; к Якову Евстафьевичу наведаюся – как-то он копается, трудится с своим хозяйством, с долгами? и никогда отсюда, от пчёл, от овец, волов и от этой яворщины – ни ногой. Здесь настоящий предопределённый людям Соломонов храм жизни; здесь вековечное, истинное счастье…»
В горенку, где лежал Мирович, вошёл работник священника.
– Батюшка ездил в Переяслав, – сказал он, – и привёз вашей милости с почты письмо.
Мирович бросился с пакетом к узенькому оконцу. То был ответ от Поликсены. Она сообщала из Сакмарского городка, что их туда перевели из Татищевой, что она по-прежнему его помнит и ему сочувствует, но мысли её не изменились: она просит её оставить в покое.
«Жизнь ваша во всяком разе сноснее моей, – писала Пчёлкина, – вы на родине, среди ближних, если не кровных; у вас хоть это есть, у меня и того нет. Я на границе света, среди дикарей, хищников, извергов. Грубые, злые киргизы и казацкие раскольщики – люди ли это или худшие из зверей? – бунтуют, грабят и даже режут посланных им начальников. Того и гляди вспыхнет поголовное восстание… Князь Чурмантеев просится отсюда, его не пускают. Уже давно здесь ждут, что всех истребят. Ни человеческой речи, ни книг, ни малейшей надежды на выход отселева, хоть бы в Яицк, в Оренбург. Но я не падаю духом. И хоть бы ещё тяжеле и хуже было, меня не вынут ни из петли, ни из омута. Зовёт меня тот самый польский знатный гусар, о коем вы намекаете, ревнуя, – предлагает от дяди место воспитательницы к одной малолетней, важного ранга, особе, проживающей в Италии… Понимаете? В Италию из Сакмарского городка, где кирпичный чай с салом – роскошь и где по месяцам не знаешь, что делается на свете. И всё-таки я не поеду – что за дело до того, что персону, к коей меня зовут, ожидает, как слышно, высокая судьба? Одна дочь князя умерла от оспы, я живу при другой, хворой и слабой. Ах, что за милое, кроткое дитя. У меня есть цель. А вы? Верю в доброту вашу, преданность, но простите, – не верю, чтоб у вас хватило духа даже на то, о чём пишете, – из недовольства судьбой, – остаться навек в скромной, безвестной доле селянина. У таких не хватит духа. Вы будете сомневаться, упражнять, мучить себя горькими, тяжёлыми мыслями, философствовать, – но сделать… это, извините, не ваш удел… Надо много воли. Читала я когда-то о древних веках, как сильные духом простые люди, жители деревень, рыбаки, пастухи, увидев сон, что им быть на верху славы, устремлялись к ней и покоряли судьбу – становились полководцами, избавителями стран, царями. Ах, то было давно и забыто всеми… Отчего люди стали так мелки, слабы душой?».
– Так вот, змеёныш, скорпион! вот куда ударила она! – скомкав письмо, вскрикнул Мирович. – Бессердечная, себялюбивая злюка!.. только прикидывается, что заботится, мыслит о других. Вот где высказался завистливый, скрытный подкидыш, сорочье дитё! Я тебе этого не забуду!.. И всё ты мне, всё выкупишь!
Бешенство овладело Мировичем. С бледным от злости, искривлённым лицом, с похолоделыми руками и ногами, он схватил шляпу, дрожа, вышел из пчельника и бросился в чащу леса.
Старая, лохматая собака за ним. Солнце клонилось к закату, тени сгущались. Он, дико озираясь, шагал по валежнику, по лугам.
– Так я только говорить, а не делать? – захлёбываясь, в смертельной муке, шептал он спёкшимися, сложенными в безобразную усмешку губами. – Так философствовать только, а от дела бегать? Что же, я мошка, что ли, ничтожная, последний, подлый муравей? – дико вскрикнул он, пробираясь сквозь гущину ветвей и, с скрежетом зубов, радостно топча встреченную муравьиную кочку. – Я не в счету, рядовой, коих тысячами шлют под пушки и в регистры, в историю не вносят? А она – и впрямь, что ли, Дашкова? Дудки, сударыня… Не добился я почестей, богатства, не на что вам фалборы, да парчи, да левантины и всякие дородоры выписывать, так вы меня и в спину, в спину!.. Проклятая модница, искусительница, дьявол в образе женщины-волшебницы… Ну тебя к дьяволу, с твоей красой и со всеми чертями! Не хочу я знать тебя… плюю, тьфу!
С дрожью от бешенства и жажды отпора и мести вышел Мирович на открытый лужок. Здесь стемнело. Только верхи прибрежных к Трубежу холмов были ещё пышно освещены. А на самой круче высокого, изрытого водомоинами взгорья стоял, весь залитый яркими лучами зари, Липовый Кут; трёхглавая на выгоне церковь, ряды белых, меж садами, хат, за церковью барская, теперь чужая, когда-то родная Мировичу, усадьба.
Долго смотрел Мирович на церковь, на гору и на село. Крест на колокольне погас. Сумерки покрыли посёлок и зелёные по Трубежу холмы и яры. Он не замечал комаров и мошек, кусавших ему руки и лицо, обернулся, хотел идти и вдруг судорожно, громко захохотал.
– Подлец я, жадный и низкий подлец! – болезненно, до слёз задыхался он. – Ропщу и сетую, – на что же? – что не отдают мне того, чего у меня и не было! деревушки, клочка земли! А он, далёкий, виденный мною затворник? Он – царственный узник? Его доля какова? И мне ли, мне ли сравниться с ним? У него был венец, царство – да какое! – и его свергли, заточили, держат под замком, взаперти… Ужас, люди, ужас!
Двое суток Мирович пропадал без вести. Наймит Данилы хотел уже о нём подавать явку комиссару. На третьи сутки вечером гость возвратился немытый, всклокоченный, с разорванной обувью, в грязи. Усталая, еле двигавшая ногами собака плелась за ним. Он жадно закусил хлебом с крынкой молока, бросил корку собаке, осведомился, возвратился ли Данило, мрачно посидел под навесом у порога и бросился на сено в шалаш. «Загулял с горя, пить стал по шинкам», – подумал о нём работник Данилы.
Мирович опять лежал в горенке и, глядя в угол потолка, прислушивался, не жужжит ли муха, не шмыгнёт ли в соломе мышь? И снова, чуть закрывал он глаза, перед ним было тёмное взморье, барка с мертвенно опущенными парусами, испуганные лица путников и часовой на белопесчаном мыску. Грохот барабанов, музыка раздавались в ушах, колокольный звон и крики ура. «Не делать, философствовать ваш удел… Пастухи, рыбаки властелинами делались, мир освобождали… в Италию зовут, а я от бедной, хворой девочки не отхожу… кирпичный чай… из петли не вынут, из омута…»
Ночью Мировичу приснился сон: народное ликование, стрельба из пушек и во всех концах колокольный набат. Многолюдная, радостная толпа – мещане, солдаты, чернь и сановники – несут на руках отбитого из тюрьмы узника. Принц Иоанн, бледный, с кроткою сияющею улыбкой, сидит на носилках. Голова его в короне; в руках разбитые цепи и лист бумаги. Знамёна веют. За криками не слышно, что он говорит. А он машет цепями и бумагой, кланяется и счастливыми, сияющими глазами ищет кого-то в толпе.
– Вот он, вот твой освободитель! – кричат, указывая ему Мировича. – Вперёд его, вперёд… хартию ему, хартию…
В страхе очнулся и вскинулся на сене Мирович. Лихорадка била его. Зуб не попадал на зуб. В ушах отдавались громкие крики: «Вперёд его, вперёд!». От глаз не отходил взволнованный, бледный образ отбитого из тюрьмы узника.
– Ты мечтаешь о славе Дашковой, – в ознобе непреодолимого сладкого ужаса проговорил Мирович, – тебе не удалось… А что коли мне удастся стать Орловым?.. Ты меня тогда обидела, обижала не раз, и я клялся, что ты мне выкупишь те слова… Время настало…
То, что подумал и впервые выговорил себе Мирович, было до того нежданно, сказочно, страшно, что он, поднявшись и нащупав в потёмках дверь, босиком, в одном белье, вышел из шалаша. Ночь стояла тёмная, без месяца. Небо слабо мерцало звёздами. Вокруг, в лесу и за рекой, была полная тишина. Мирович в забытьи, в полусне глядел с порога, прислушивался. Холод и сырость охватили его, заставили опомниться. Он взялся за косяк двери, думал уже возвратиться и вдруг окаменел… Где-то, в лесной чаще, у Трубежа, далеко-далеко послышался возглас или стон.
– Ой! – раздался в тишине как бы крик ночной птицы или человека. – Ой! Ой! – повторилось вблизи и вдали, точно охнула, уныло простонала пробуждённая окрестность…
«Собака стонет? Нет, то его голос… то он меня зовёт!.. – в суеверном страхе сказал себе Мирович. – Он, он, принц Иоанн! И как я забыл, как мог забыть, когда дал слово, тайно от всех ему поклялся? Я дал тогда обет, если он по-прежнему будет несчастен и нуждается во мне, явиться к нему, положить за него голову. Голову… ну, я легко ещё её не отдам; а что до обета, он исполнится свято…
Горе, горе вам, мытари, фарисеи! воздвигну мёртвую тень, призрак… сотворю суд пришельцу!» – задыхаясь, повторял Мирович мстительные, торжествующие слова.
Наутро возвратился Майстрюк. Он привёз из Переяслава цидулку от дяди Мировича. Дядя опять требовал денег, без того, писал, в суд хоть и не кажись. Пожил Мирович ещё с неделю у Данилы, раздобыл у него и у соседей, в счёт будущего наследства, нужную сумму и поехал с ним в город. Дядю Григория нашли пьяного в корчме. Он растратил все деньги и пил теперь на последнюю заложенную одежонку.
– Ты не смотри, сударь, – говорил отставной повытчик, – не смотри, что я пьян… Я, сударь, всё крапивное зелье знаю, бо и сам я с того зелья вырос и им орудую…
Бросился Мирович лично опять в уездный, а потом и в губернский архивы, платил, кланялся «судовым». Всё было тщетно. Он решил ехать в Петербург.
– Простите же, Данило Тарасович, – сказал он на расставанье Майстрюку, – попросите и людей простить, что завезу до времени ваши деньги. Коли не смилуется сама царица, к ней теперь дойду, то не погневайтесь, обождите, – из жалованья, хоть помалу, а выплачу этот долг.
– Боже тебе помоги, – ответил, кланяясь, Данило, – с отцом твоим и я, и те люди были в дружбе – хороший был человек, – и ты нас не поминай лихом.
По пути Мирович заехал к школьному товарищу, Якову Евстафьевичу, в село Пришиб, Изюмского уезда, но был там недолго. Приятель-украинец и его молодая жена были изумлены рассеянностью и мрачной молчаливостью гостя, который более бродил в поле и по сугробам в лесу, на Донце, чем сидел в тёплом новом доме знакомцев, слушая их мирные речи о мирных домашних делах. Яков Евстафьевич собирался в будущую осень, по какой-то тяжбе, в северную столицу. Они условились повидаться.
В исходе декабря Мирович, с письменной челобитной за себя, за сестёр и за дядю Григория, приехал в Петербург. В челобитной просители говорили, что «двадцать лет назад их бабка, полковница Пелагея Захаровна Мировичка, урождённая Голубина, с детьми и внуками, в последний раз просила покойную государыню Елисавету Петровну о возврате ей отписанных у неё, за проступок её деверя, жалованных её отцу и ею лично купленных в Переяславском полку деревень и что сенат, рассмотрев то ходатайство, определил – купленные угодья отдать ей обратно, а о пожалованных особо доложить государыне – но токмо это дело их и поныне ещё не решено».
Челобитную Мирович подал Екатерине через Теплова, десятого января 1764 года. Пятого февраля на неё последовала резолюция: «отослать на рассмотрение сенату». Сенат вновь решил: «отдачи не чинить»; а тринадцатого апреля Екатерина на докладе о том подписала конфирмацию[320]: «По прописанному здесь просители никакого права не имеют, и для того надлежит сенату им отказать».
Узнав об исходе дела, Мирович в Царском Селе лично подал новую челобитную императрице, где опять подробно прописал все обстоятельства и, сославшись на то, что сам он кое-как ещё может питаться, так как получает за службу жалованье, – «исключа же себя» – просил токмо за трёх своих неимущих сестёр, для необходимостей коих утруждал о даче им на прокормление «хотя бы пенциона из доказанного всюду великодушия её величества».
Под первою, январскою, челобитной Мирович подписался подпоручиком прежнего, Нарвского пехотного полка; под апрельскою – тем же чином, но уж Смоленского полка, стоявшего в то время в Шлиссельбурге.
Он перешёл в этот полк в первых числах марта.
XXX
В КАЗАНСКОМ СОБОРЕ
С возвратом из Малороссии Мирович почти уже не приходил в себя – был постоянно в возбуждённом, лихорадочном состоянии. Неуспех хлопот по делу сильно его раздражал.
Его движения стали угловаты, резки, голос отрывист и груб; в глазах не угасал странный, блуждающий огонь. Он то сидел по часам, нахмурившись, вяло отвечал на обращаемые к нему вопросы, то вдруг неестественно оживлялся, говорил порывисто, хотя грубо, и вдруг прерывая, точно отрезывая, начатый разговор, схватывал шляпу и уходил, как бы торопясь куда-то, трепеща к кому-то опоздать. Перешёл он в Смоленский полк благодаря поддержке бывшего своего начальника, Петра Иваныча Панина. Панин был теперь сенатором и, опять допустив к себе и выслушав Мировича, весьма сочувственно отнёсся к его делу. Подав прошение, Мирович несколько раз ездил в Гатчину, где Панин, в ожидании отделки пожалованного ему петербургского дома, жил всё лето с племянницей своей, Дашковой. Однажды, при входе к нему, Мирович из приёмной услышал конец их разговора.
– Безграмотные ныне жалуются в умники, – говорила Дашкова, – ваш аглицкий клоб им потакает без censure…[321]
– Ну что ж, матушка, делать, – ответил Пётр Иваныч, – зло преужасно, ух, велико! скареды и срамцы сидят по норам да знай пишут страшные репорты, ну, и держатся.
– Вот бы на них Иванушку выпустить… – сказала Дашкова.
– Куда! Опять инструкция дана коменданту, – возразил Панин, – буде дерзнёт сильная рука – арестанта велено живым не выпускать. Монашеский чин ему предложили принять, не хочет, страшится Святого Духа, всё та же история – он-де бесплотный.
Голоса смолкли. Дашкова ушла.
На новую жалобу Мировича, что по его челобитной в сенате не хотят толком собирать справок, а так, по прошлым примерам, ведут дело наобум, Панин не утерпел и разразился осуждениями.
– Свинство, позор! – сказал он. – Одним гребнем все чёсаны… Сенаторы ж наши, нешто ты не знаешь, – лишь отголосок капризов генерал-прокурора. Одна надежда на государыню: её проси…
Получив отказ и на второе прошение, Мирович несколько дней был как потерянный – вёл с первых чисел апреля жизнь бродячую, рассеянную, стал опять посещать трактиры, герберги, навернулся к Амбахарше и к отставному майору Павлинову, снявшему вольный дом умершей в минувшее лето Дрезденши.
Завитой и распомаженный, с сверкавшими, точно хмельными, глазами, он показался несколько раз и в модной толпе по Невскому. Но где он имел приют, где спал, где харчился, – никто не знал. Деньги, привезённые с родины, приходили к концу. Надо было снова приниматься за службу, к новому начальству явиться. В другое время это бы его тяготило. Теперь на душе его стало вдруг почему-то беззаботно, легко; пустота, тишина низошли туда, точно весёлый, лёгкий ветер перепархивал там по гладкому, цветущему полю. В таком виде его встретил в начале мая у подъезда оперного театра Ушаков. Он не мог надивиться настроению Василия Яковлевича.
– Проиграл дело, а веселишься, не унываешь, – сказал ему Ушаков, сам прогоревший опять, в это время, в кутеже с какими-то матушкиными сынками.
– Жить – умереть, не жить – умереть! – ответил, громко засмеявшись, Мирович любимой поговоркой самого Ушакова.
Вечером девятого мая, в Николин день, Мирович подъехал к квартире Ушакова. Под гнётом теперешних своих, особенно тяжких, обстоятельств, Аполлон Ильич решил наконец выйти в отставку и уехать куда-то за Москву, где ему купчиха-кума обещала сосватать богатую невесту. Полк, в котором он служил, стоял в Петербурге, и сам он, кое-как перебиваясь, проживал в той же квартире, под Смольным, где два года назад его искал Мирович, в памятный вечер перед переворотом.
– Ты в отставку? – спросил его Мирович, неприятным, пытливым взором окидывая комнату и мрачно садясь против него, у стола.
– В отставку; что поделаешь, нечем жить, – ответил Ушаков. – Хочешь пивца? Выпьем…
– Вздор, не выходи из службы, – сказал решительно, упёршись в него смелым, вызывающим взором, Мирович, – наши дела вот как вскорости поднимутся, расцветут!
– Отчего же им подняться? – спросил, глядя на гостя, Ушаков. – Какие такие кудесники тебе нагадали?
– Баста! Баста! – с приливом злобы бешено крикнул Мирович, ударив кулаком по столу. – Слышишь ли? конец! не шути! Мы не пешки, вот что, не прах, не муравьи… Отчего гвардейским молодчикам, шаркунам, полотёрам, – продолжал он, страшно торопясь и сбиваясь, – отчего доступ всюду, во дворец и в эрмитажный, в присутствии государыни, оперный театр? а нас, армейцев, туда не пускают? Отчего по службе, в полках, офицеров – из природных дворян зауряд равняют с разночинцами? А? а? Отчего мне на челобитную опять отвечено: довольствоваться, мол, прежнею резолюцией?
– Да что ты, непутный, хочешь тем сказать? – несмело произнёс, взглядываясь в него, Ушаков.
– Непутный?.. баста, говорю! – вскричал, снова возвышая голос, Мирович. – Надо теперь приняться с иного конца…
– С какого?
– Молчи, скотина… и чего ты тянешь, тарантишь, проклятая таранта? Слушай и поучайся…
Ушаков молча глядел, думая: «С ума ли он спятил или пьян?» Мирович также безмолвствовал. Было только слышно, как он дышал раздражительно и тяжело. И вдруг, нагнувшись плечом к Ушакову, он придвинулся к нему вплоть и начал ему что-то шептать, с бледной, искривлённой улыбкой.
– Не слышу, – сказал со страхом Аполлон Ильич.
– Освобожу… возведу! – с неудержимой дрожью, стискивая постукивавшие зубы, говорил Мирович в лицо изумлённому Ушакову. – Я решился ещё первого апреля – первого апреля, ты знаешь, обман, но я решился… покончим сразу, одним махом, – всё… всё…
– Что кончим? – опять спросил Ушаков.
– Я перешёл в Смоленский полк…
– Ну, знаю; Панин помог, ты у него прежде служил; что же из того, что туда перешёл?
– Чтоб был тут, понимаешь, по самой близости, – продолжал в лихорадке, опять постукивая зубами, Мирович, – захотел, ну, вздумал, – и рукой подать.
– Поблизости? к чему? да, понял!.. с сенатом действительно не шутки… надо быть, коли начал тяжбу, наготове.
– Дурак!.. Именно наготове! пришёл час, минута, а корд'арме-то, выходит, и к услугам, вон оно! – подмигнув, с отталкивающей, безобразной развязностью произнёс Мирович. – Мушкет заряжён – искра, и сам выпалит!..
– Какой мушкет?
– Вот что, – опять низко склонясь к смущённому и напряжённо слушавшему Ушакову, проговорил Мирович, – решайся, брат, и соображай. Последние выходят дни. Солнце явится в темноте… А впрочем… – недоверчиво замолчав, вдруг встал со стула и, сердито глядя перед собой, начал ходить из угла в угол по комнате Мирович.
Холод охватил Ушакова. «Что он, окаянный, и впрямь не рехнулся ли? – подумал он, следя за гостем. – Откуда явился? в белой горячке или с попойки, от карт?».
– Ах ты трус, подлый трус! – вдруг крикнул, задыхаясь от негодования и презрительно останавливаясь перед ним, Мирович. – Ну, разгадал я? да, да?.. душа в пятки ушла? А я-то считал его стеною, кремнём! Тьфу ты, баба-сквернавка! Скотина, право, скот! – бешено закричал он, отплюнувшись запёкшимися, липкими губами. – И всё-то он тянул, гнусная размазня, тянул! Извини, сударь, обчёлся! Были храбрецы, да вижу – все вышли…
Мирович рванул со стула шляпу, шагнул к двери.
– Да что же это! Говори сам-то! – запальчиво крикнул, в свой черёд, Ушаков, не в силах будучи долее терпеть упрёков и брани. – Какие тут бабы? Я и сам, чёрт! ты видишь… Ну, нешто не видишь? Можно ли стерпеть? Говори!..
– Так согласен? – спросил с радостной, ликующей усмешкой Мирович. – Согласен? – повторил он, косясь на Ушакова. – Отвечай сразу, мигом… не то убью…
– Не ты, а я жду, а он мучит, непутная голова, – сказал Ушаков, – меня зовёт мямлей, а сам всё экивоками, жилы тянет, лается… Если решил, так не ломайся, говори… Кому не желается лучшего?
«А, наконец, готов!» – подумал Мирович, обводя комнату гордым, торжествующим взором, точно видел перед собой толпу преклонённых, покорных рабов, ожидающих от него великого, решающего слова.
Он бросил шляпу на стол, заглянул в коридор, прошёлся по комнате, опять постоял у двери в сени, прислушался, запер эту дверь на крючок и, вдруг улёгшись с ногами на постель приятеля, закинул руки на голову и закрыл глаза.
«Что он, оглашённый, ужели заснул? Вот ещё одолжит!» – рассуждал Ушаков.
Так Мирович пролежал с пять минут, не шелохнувшись, бледный, как покойник. Только его губы слегка вздрагивали и по лицу пробегала судорога улыбки.
«И что он, пропащий, затеял? – не спуская с него глаз, мысленно допытывал себя Ушаков. – Что как убил кого-нибудь или решился ограбить?»
– Я решился, – вдруг начал, не двигаясь и не открывая глаз, Мирович, – я решился… голова с плеч! а вот что… И коли ты, слушай, выдашь или донесёшь, – всё узнаю, выслежу и порешу тебя, как собаку…
С этими словами Мирович встал, подошёл вплоть к Ушакову и схватил его за грудь.
– Что ты, сумасшедший, что ты? – спросил тот, отталкивая его.
– Не мешай, молчи и помни слово, – сказал, выпуская его, Мирович, – на этот раз согласен… изволь, живи…
Руки и губы Мировича тряслись.
– Изменником, доносчиком я сроду не бывал! – обидчиво произнёс, оправляясь, Ушаков. – И ты мне, слышишь, говорить этого не смей…
– Ну да ладно уж! – грубо ответил Мирович. – Где уж тут спорить, считаться?.. Так не выдашь?
– Можешь быть уверен… честью клянусь…
Луч восторженной, беспредельной радости опять осветил лицо Мировича при этом ответе Ушакова.
«Ведь мил, не правда ли, мил? – рассуждал он, с внутренней издёвкой вглядываясь в озадаченного приятеля. – Порох! чуть попрекнул, так и вспыхнул! А как я говорил? Что за штиль! Кратко и ясно!.. Вперёд нас, в застрельщики, в парламентёры!.. Ему, скоробрехе, болтуну, это не к масти…»
– Еду в Шлиссельбург, – начал опять тихо, как сквозь сон, и почти не владея собою, Мирович. – Добьюсь, не в очередь, в крепость на караул. А ты, Аполлон, приказываю тебе, – я старый воробей, вот как всё придумал! – достань штабс-офицерский мундир, припаси катер или шлюпку, оденься и, с флагом, под именем ордонанса её величества – ну, Сухметьева, что ли, или подполковника Арсеньева – явишься ко мне в крепость, будто к незнакомому, на гауптвахту, и предъявишь заранее нами составленные бумаги…
Проговорив это, Мирович опять присел на постели, и ему показалось, что то, что он сказал и на что, очевидно, окончательно решился, было уже давно и случалось где-то с другим, – и он теперь соображал, когда же это и где случилось? «Какой приятный, крепкий рот у этого дуралея Ушакова! – вдруг почему-то подумал он. – И глаза у него такие добрые, ожидающие от меня чего-то, с такою светлою, детскою верой; и бородавочка слева у него, над верхней губой… И как я её прежде не заметил? И… что ещё странно, он, бедняк, так продулся с купцами, голодает и стал донельзя смешон, будто выкунел, ну, точно весною заяц-русак…»
– Какие же бумаги? – спросил Ушаков, стараясь всё добросовестно запомнить.
– Бумаги? Ну их, одна помеха! – опять раздражительно сказал Мирович. – А впрочем, это по части канцелярской, и ты мастер… Составим манифест сената к принцу Иоанну и другой, именной, якобы от государыни, указ – взять коменданта под арест, заковать его в кандалы и, вместе с принцем, доставить без замедления в сенат.