– Верно говорите, ваше сиятельство… – с досадой, поборая в себе желчь, ответил Мирович. – Но всё же во власти монархини исследовать, узнать корень истины и возвратить внукам неправильно отнятое, а нынешних владельцев тех имений ублаготворить чем иным…
– Да из-за чего, разбери ты? – сказал, отведя бритву и взглянув на гостя через зеркало, Орлов. – Для каждой милости нужны причины, отличье, права…
Злость взяла Мировича. «Так вот он, любимец фортуны, – думалось ему, – в золоте по горло сидит, вымытый, выхоленный, сытый, опрысканный духами. Одно, вон, бельё какое… с кружевами, сквозит… А нам-то каково? Удался бы мой тогдашний умысел, был бы я на твоём месте. Ишь как теперь поглядывает бесстыжими, смелыми глазами».
– Услуги и мои права, ваше графское сиятельство, – сказал он, пересиливая обиду и гнев, – в действительности, видно, не примечены…
Граф нагнулся к зеркалу, пробривая место вокруг тёмной пушистой родинки на левой румяной щеке.
– Известно вам, граф, с Перфильевым в те последние дни, перед предприятием, я, по вашему указанию, играл в карты… Изволите вспомнить, какой вышел авантаж…
– Ах ты, потешный! Да ты же, припомни, был тогда в выигрыше и всё его ремизил – пять роббертов, помнишь, девятка опять же, все бубны у тебя… ну! одним махом заграбастал, чуть не сорвал у Амбахарши весь банк…
Мирович с холодною злобой улыбнулся.
– Была тогда и другая, более важная причина, – мрачно сказал он, – да вы не поверите… скажете: вымышленно, с расчётом…
– Говори, братец, слушаю, – искоса взглянув на него и опять начиная бриться, произнёс Орлов.
Мирович просветлел и, точно переродившись, стал в необычайную, напыщенную позу.
– Я был спасителем государыни, в числе прочих… я главную оказал услугу… облегчил ей престол! – проговорил он, окидывая гордым, подавляющим взором Орлова.
– Как, что? – спросил и заикнулся Орлов.
Мирович подробно рассказал о случае с колесом в коляске государыни, при её уходе из Петергофа.
Орлов так и покатился со смеху.
– Ай да козырь-хохол! молодец! – вскрикнул он, бросив бритву, махая руками и заливаясь на все лады. – Вот так одолжил, придумал! Всех, молодчина, всех льстецов, искателей фавора разбил в пух, заткнул за пояс… никто так не нашёлся, – всех!.. Так тебе троном обязаны? тебе? ну, клянусь, это стоит, по чести стоит… ха-ха…
– Но позвольте, граф, – с краской стыда и оскорбления перебил его Мирович, – вы вправе отвергнуть, пренебречь, но я истину сказал… Издёвки обидны… чёрт! Можете осведомиться у своего братца или у господина Бибикова – они, если не видели, то слышали… как я тогда…
– Ой, пощади, пощади! – восклицал, катаясь по софе, Григорий Орлов (его звонкий, раскатистый смех, далеко разносился по комнатам). – Изволь, наведу справки… беспременно наведу… Ха-ха! и семи мудрецам того не придумать… ой, убил, разодолжил…
– Разумеется, что вам стоит учинить дознание, расследовать! – сказал степенно Мирович. – На бумаге всё объяснится, как и что-с, хоть бы и насчёт отнятых имений моих предков…
– Ах вы, хохлы, архивное семя! – произнёс, вставая, Григорий Орлов, и Мирович заметил неприятное, общее братьям, нагло-решительное выражение его красивых, как он выразился в уме, «бесстыжих» глаз. – Все-то вы, извини, с челобитьями да с попрошайствами! Нет того, чтоб терпеливо трудиться, смирнёхонько ждать, служить. Всё-то твои соотчичи измышляют да подводят… Ну, станем мы, из-за тебя, рыться в древних ваших, хохлатских шпаргалах, бумагах? – сказал, посмотрев в сторону и думая уж о другом, Орлов. – И может ли быть, чтоб в бозе почивающий Великий Пётр так неправильно решил дело твоего деда?
– Честью уверяю, честью! – возвысил голос Мирович, чувствуя, как слёзы подступали к его горлу. – И не о себе токмо прошу… у меня, граф, сёстры-девицы проживают в убожестве… а мои предки были из первых на Украине, служили верой и страдание приняли за родину и за её права…
– Хорошо, – небрежно ответил граф Григорий, даже не совсем расслышав последние слова гостя, – увижу гетмана; наведайся – поговорю с ним, попрошу…
«Ужели опять к нему идти? – рассуждал Мирович, кончив поручение, данное ему от полка. – Дьяволы! Что толку?.. Станет снова издеваться зазнавшийся бильярдщик да трактирный мот… Где ему, с этакой хоть бы вышины, разглядеть горе да бедность других? Правду о нём сказал мученик, архиепископ Арсений: «не его чести и рыла затеянное дело».
Срок командировки истекал. Надо было возвратиться к полку. Весна и лето в то время стояли холодные. Дул северный ветер, и каждый день шёл дождь. Но Москва веселилась.
Народные гульбища в апреле и в мае были оживлённы. Под Новинским какой-то силач швед вызывался помериться в единоборстве с русским. Все стремились туда.
С возвратом государыни от богомолья на московских улицах и площадях, при барабанном бое, был опубликован «манифест о молчании». Тетрадка «Московских Ведомостей» от четвёртого июня, с этим манифестом, зачитывалась нарасхват. В нём воспрещались всякие толки «развращённых нравами, праздных людей», «кои дерзкими ухищрениями, – всюду порицают правительство и все нарушимые, гражданские права», развращают и других «слабоумных и падких на вредную болтовню людей».
Прочтя эту публикацию, Мирович окончательно раздумал идти к Орлову.
«Ну его к бесу! – размышлял он. – Ещё сочтут опасным, притязательным критиканом, недовольным судьбою, хулителем государственных мер. Новый фаворит, Орлов, отвернулся, пренебрёг… Не вспомнить ли старого?.. Разумовский – земляк и когда-то, при покойной царице, благоволил ко всем нашим и ко мне…»
XXVIII
У РАЗУМОВСКОГО, НА ПОКРОВКЕ
В воскресенье, восьмого июня, Мирович пошёл к графу Алексею Григорьевичу Разумовскому. Погода была, как и все те дни, пасмурная, невесёлая. То смолкал, то опять моросил дождь.
Разумовский, с приезда со двором в Москву, жил в своём доме на Покровке, рядом с церковью Воскресения в Барашах, купол которой с тех пор, в память венчания в ней царицы Елисаветы с графом, украшен золотою короной. Иконостас этой церкви перевезён впоследствии в Почеп.
Мирович приоделся, даже завился в цирульне и пошёл к обедне на Покровку. Он располагал подойти к графу в церкви, где Алексей Григорьевич любил пленять москвичей лором собственных певчих и где он сам, бархатно-певучим, звонким, несколько в нос голосом читал Апостола. У обедни граф не был. Мировичу сказали, что он простудился на придворной охоте, был не совсем здоров и около недели не выходил из дому.
Мирович, на всякий случай, решился зайти в графские хоромы и велел о себе доложить. Сверх ожидания, его не заставили долго ждать с ответом.
– Пожалуйте, – тихо, с улыбкой и южным акцентом сказал степенный, залитый в золото галунов, неслышно двигавшийся по ковру украинец-камердинер, по знаку швейцара показавший гостю дорогу вверх, по разубранной цветами лестнице.
«Увижу прежнего всесильного, бывшего в таком высоком случае человека! – думал Мирович, подходя к кабинету Разумовского. – Он старался быть патроном не только моим, но и моей семьи. Не забывал когда-то Алексей Григорьевич земляков-малороссов, хоть и вышел из черни, из лемешовских пастухов».
Прошлое, далеко улетевшее время мгновенно встало, ожило в мыслях Мировича. Он вспомнил свой приезд с покойным отцом, на волах, в Петербург, приём в Аничковом саду у графа, плясание «трепака» и пение хвалебного канта перед императрицей Елисаветой, определение в кадеты, игру на театре в Гостилицах, встречу с Пчёлкиной и многое, теперь минувшее навсегда.
Сильно похудевший и осунувшийся, но всё ещё замечательно красивый, Разумовский не сразу узнал Мировича, когда тот, введённый камердинером, стал у порога и почтительно, «с решпектом» отвесил ему низкий поклон. Граф сидел с книгой у камина. Он был в белом, вязаном колпаке поверх серебрившихся, ненапудренных волос и в светло-голубом, на серых мерлушках, бархатном халате, со звездой на груди.
– А, земляче! постой!.. Мирович, кажется?.. он? так и есть, вот не ожидал! – взглядевшись в гостя и улыбаясь карими, с краснинкой, ласковыми глазами, сказал Алексей Григорьевич. – Откуда Бог принёс?
Мирович объяснил.
– Так не с рубежа, не с Переяслава? Гей-гей! шкода ж, братику; поедят там без нас все вареники, галушки и шулики… садись, сердце, вот так… Что хмурый стал? Только постой, прежде побожись: не едешь домой на волах?
– Не еду…
– А собака мохнатая, Серко, – жива?
Мировичу было не до шуток.
– Удостойте, ваше графское сиятельство, выслушать партикулярно, – сказал он дрогнувшим голосом.
Разумовский поднял брови, опустил на колени книгу и всё ещё не покидал улыбки. Ему также вспомнились иные, более счастливые годы, время Елисаветы – время его сказочного, беспримерного «случая» – улетевшего значения, силы, общей зависти и общего раболепного почёта.
– Ужели ж, голубчик, дело? И так-таки именно до меня? – спросил Разумовский.
– Коли дозволите, персонально к вашей чести.
– Не верю, убей Бог, не верю, – произнёс, покачав головою, граф, – забыт я, вовсе обойдён; отписали в инвалиды. Да кому я чем могу быть ныне полезен? Всё новенькие пошли, да какие! Спереди блажен муж, а сзади – всякую шаташася языци… Так-то, земляче! Оно и дело: не всем большим под образами сидеть. Чужи пивни весело поют, а на наших типун напал – спят, сучи сыны, аж потеют…
Мирович собрался с мыслями.
«Всё ему расскажу, – подумал он, – попрошу его совета. Хитёр он и тонок; наставит, как следует, укажет теперь откровенно, где и кого просить».
– Не откажите, век Бога заставите молить, – сказал Мирович, – вы же первый когда-то нам помогли – определили меня в корпус! Открыли жизни путь…
– Да изволь, изволь, охотно, – в чём дело? – вздохнув и подвигаясь с креслом, произнёс Разумовский. – Сегодня я никого к себе не жду… При дворе, братец, куртаг, толкотня, суета; я репортуюсь хворым; каторжная лихоманка, иродова дочь, так уцепилась, что не открестишься. Сюда, поближе, к камину, вот так; я всё зябну да, видишь, вот чем душу отвожу на одиночестве, – прибавил, указав на кожаный фолиант, Разумовский, – выходил всех букинистов, все книжные лари, на Никольской, был у Козырева, Романчинцова и у Анохова, у Семёна Николаевича Кольчугина, нигде не нашёл. Да уж Ферапонтов, от Спасского моста, прислал намедни две редких, старой киевской печати, книги. Давно, их искал, и цены им нет. Видишь – читай: Прологи Маргарит… каковы литеры?..
– Маргарит? – произнёс, невольно вздрогнув и изменяясь в лице, Мирович.
– А что? и ты до них охотник?
– Да так-с, извините… я слышал, я знаю эту книгу.
– Откуда ж ты её знаешь? где видел? книга редчайшая…
– В Шлиссельбургской крепости, – сказал Мирович. – Заключённый принц, Иоанн Антонович, её читал и сказывал о ней…
– Принц Иоанн? в Шлиссельбургской крепости? Где же ты и как видел его?
– Необычным и нежданным случаем, мимолётно, на миг…
– Своими глазами видел?
– Своими…
– Расскажи, голубчик, расскажи: это любопытно.
Мирович сообщил о встрече с узником. Разумовский внимательно его выслушал, задумался и, сняв колпак, набожно перекрестился.
– Не привелось мне видеть несчастного, – сказал он, – а ты знаешь, в каком я был почёте: мог бы! Боже! Неисповедимы пути промысла твоего… Что ни первые в свете люди – низвергаются с высоты, а последние, гляди, возносятся, восходят… И всё то недаром, братец, не попусту…
– Извините, ваше сиятельство, – как бы что-то вспомнив, произнёс Мирович, – после той экстраординарной и почти чудом ниспосланной встречи мне более не удалось видеть принца. Знаю только, его перед переворотом привозили в Петербург, на дачу Гудовича. Где он теперь находится?
– Всё там же, в Шлиссельбурге, – ответил, отвернувшись и махнув рукой, Алексей Григорьевич, – впрочем, вру, вывозили его тогда летом, после Петербурга, ещё в Кексгольм.
– Для чего?
Разумовский помолчал.
– Да ты не проговоришься? – спросил он.
– Помилуйте, и то, что я передал сейчас, – вам только открыл.
– Сказывают, нынешняя государыня пожелала его видеть, – ответил, оглядываясь, граф, – и то рандеву было устроено как бы ненароком.
– И это верно? Её величество точно видела принца? – спросил Мирович.
– Как тебя вижу, – с недовольством, сумрачно ответил Разумовский, – всё неподобные затеи и колобродства искателей невозможного! Не сидится им. Чешутся пальцы… Стряпают дерзостные конъюнктуры, перемены, аки бы в пользу невозвратного умершего, а поистине – в свою только пользу… Ненасытные, наглые себялюбцы и слепцы! Докапываются прошлых примеров, пытают, ищут… да руки коротки… Теперь, впрочем, слышно, склоняют принца принять монашество, духовный чин – и он согласен… и хотя страшится Святого Духа – хочет быть митрополитом… Так ты видел принца, и он, читая Маргарит, применил к себе сказания о крестителе Иоанне?
– Применил.
– Загадочное и непостижимое знамение… Да! чудным, поучительным и, как бы оцт[317] и желчь, горьким смыслом пропитана вся эта книга Маргарит – о ненасытных в помыслах и алчбе жёнах… Слушай, братец, окажи мне одну маленькую услугу…
– Приказывайте, граф.
– Ты в оны дни в корпусе хорошо списывал ноты, – сказал граф, – и нашивал мне в презент копии, с хитроузорочными виньетами… Так вот что… Ну-ка, искусник, присядь да и спиши у меня тут, на особую бумажку, вот эти самые слова об Иродиаде, что, как ты говоришь, повторял принц, и вообще о злых жёнах. Я и сам был горазд списывать; но ослабло зрение и руки что-то – видно, от хворобы – не слушаются, дрожат. Вон в этой горнице столик, а возле него – видишь? – на стенной этажерочке бумага и чернильница. Пока светло, приладься там, сердце, у окна и спиши… Завтра с почтой я пошлю одному благоприятелю в Питер… Только стой, одначе… куда же ты? Погоди!.. И я-то хорош! даю тебе комиссию, а о твоём персональном деле, прости, тебя и не спросил… Ну, что? Чай, всё о том же предковском деле? Ужли не забыл?
– Как забыть? Помогите, ваше сиятельство, явите божескую милость.
Мирович поклонился.
– Совсем без средств, – сказал он, – тяжела, ох, тяжела нищета, когда знаешь, как живут и благополучны другие, ничтожные люди…
– Да что же я, братику, поделаю? сам видишь – мы, прежние, разве у дел?.. Хлопочи, ищи у новых. Они в силе: всё в их руках.
– Помилуйте, граф, одно ваше слово, намёк…
– Миновало, серденьку, говорю тебе, миновало… Были у Мокея лакеи – ныне ж Мокей… сам стал себе лакей…
– Шутите, граф, и притом – кого же просить?
– Иди к главному – к Григорию Григорьевичу Орлову: лично не знает тебя – постарайся через его братцев найти к нему доступ…
– Был уж у него.
– И что ж он?
– Не токмо отверг, пренебрёг за особые, невымышленные, первого ранга услуги. Сказать ли всю истину?
Мирович подробно рассказал Разумовскому о знакомстве с Орловым и с его сообщниками у Дрезденши («что теперь мне молчать!» – думал он); сообщил об игре с наблюдавшим за ними Перфильевым и о случае с колесом государыниной коляски.
– Да вы, думаете, что я вру, вру? – задыхаясь, бледными губами повторял Мирович. – Ну, скажите, можно ли это выдумать? есть живые свидетели, их можно спросить… Ужли отрекутся?..
– Человеческая гордыня – Арарат гора вышиною! – презрительно сказал, покачав головой, Разумовский. – Только ни один ковчег истинного людского счастья ещё не приставал к этой горе, не спасался.
– Так как же после такого афронта? – продолжал Мирович. – Идти ли к графу Григорию Григорьевичу? А особливо, когда все в городе толкуют о новых, сверх обычных почестях, кои его ожидают…
– Какие, сударь, такие ещё почести? – поморщась, спросил граф.
– Да о браке? ужели не слышали?.. по примеру, извините, вашего сиятельства…
– О браке? – произнёс, вдруг выпрямившись, Разумовский. – О браке? так и ты слышал? Из решпекта и должной аттенции к графу Григорию Григорьевичу я бы умолчал, но уповательно… нонешние…
Алексей Григорьевич не договорил. В кабинет торопливо вошёл тот же степенный, залитый в золото галунов и неслышно двигавшийся по коврам, украинец-камердинер.
– Кто? Кто? – спросил, не расслышав его, Разумовский.
– Его сиятельство, господин канцлер, граф Михайло Ларионыч Воронцов.
Разумовский удивлённо посмотрел на дверь, потом на Мировича.
– Странно… сколько времени не вспоминал, не жаловал… Проси, да извинись, что, по хворобе, в халате – в дезабилье.
Слуга хотел идти.
– Нет, стой… А ты, голубчик, – обратился граф Алексей к Мировичу, – всё-таки вот тебе эта самая книга, возьми её и присядь вон там… или нет, лучше у моего мажордома, на антресолях, – там будет спокойнее. Пока приму канцлера, не откажи, будь ласков, сними копийку с отмеченного. Согласен?
– Охотно-с.
Слуга провёл Мировича ко входу на антресоли и поспешил в приёмную.
Разумовский помешал в камине, взял со стола книгу «Пролог» и, усевшись опять в кресле, развернул её на коленях. «Что значит этот нечаянный и, очевидно, не без цели визит? – раздумывал он. – В пароксизме лежал, не наведывался, а теперь… странно…»
Прошло несколько минут тревожного, тяжёлого ожидания.
В портретной, потом в бильярдной, наконец – в смежной, цветочной гостиной послышались звуки знакомых, тяжёлых, с перевалкой, шагов. Вошёл с портфелью под мышкой, в полной форме и при орденах, Воронцов.
– Чему обязан я, Михайло Ларионыч? – спросил Разумовский, чуть приподнимаясь в кресле навстречу канцлеру. – Извините, ваше сиятельство, как видеть изволите, вовсе недомогаю – старость, недуги подходят.
– Э, батюшка граф, Алексей Григорьич, – сказал, склонив с порога курчавую, с большим покатым лбом голову и расставя руки, Воронцов, – всем бы нам быть столь немощными стариками-инвалидами, как вы.
– Милости просим, – произнёс, указав ему возле себя кресло, Разумовский.
– Никого нет поблизости? – спросил, оглядываясь и садясь, канцлер. – Могу говорить по тайности?
– Можете. В чём дела суть?
– Негоция первой важности, и вы, граф, изготовьтесь услышать и, через моё посредство, дать её величеству должный и откровенный ответ.
– Я-то? – уныло, упавшим голосом, проговорил Разумовский. – Ну, куда, для таких негоции я гожусь, отпетый, сил лишённый отшельник?.. Вот книгами лишь священными питаюсь, грешную душу упражняю поучениями, житиями угодников.
– Государыня, всемилостивейшая наша монархиня приказать мне соизволила, – продолжал Воронцов, – изготовить и вам по тайности показать вот этот прожект указа… (Он заглянул в портфель, потянул было оттуда и опять там оставил заготовленную бумагу.) В указе, государь мой, изображено, что, в память и в дань высокого благоговения к почивающей в бозе благодетельнице – тётке своей, императрице Елисавет-Петровне, государыня признала за благо вам, сиятельный граф, гласно и всенародно, как законно, хотя бы и втайне венчанному супругу покойной монархини дать титул высочества…
– Что вы, что, – как бы в ужасе, замахав руками, сказал Разумовский, – как можете вы это говорить? Ну, дерзну ли? Мой Бог! да ужели не нашлось, кто б решился в том перечить её величеству?
– Я первый, коли простите, возражал, – сказал, склоняясь, канцлер.
– А ещё кто, ещё?
– И Никита Иваныч за мной излагал резоны.
– Благодарение Богу и вам с Никитой Иванычем! – приподняв колпак и смиренно перекрестясь, сказал Разумовский. – Спасибо… доподлинно вы угадали мои чувства и мысли…
– Но всемилостивейшая государыня наша, – продолжал канцлер, – через меня неуклонно и во всяком случае к тому ж решила вам передать ещё одну, нарочитой важности, просьбу.
– Какую?
– В иностранных курантах и в секретных отписках резидентов давно пущены ведомости, будто бы у вас, граф Алексей Григорьич, хранятся доподлинные, за должной скрепой, документы о браке вашем с покойной императрицей. А посему её величество, как в вас интересуясь, поручила вам сообщить, чтобы вы не отказали вручить мне те отменной важности свидетельства, для начертания, на сообщённый вам обжект, законного и для всех очевидного о том высоком титуле указа.
– Документы, государь мой? – заторопившись, несмелым голосом спросил Разумовский. – Свидетельства о браке моём её величеству нужны?
– Так точно.
– Дозвольте же, – помолчав, продолжал граф Алексей Григорьич, – не откажите прежде и мне самому просмотреть оный, составленный вами, набросок указа.
Воронцов почтительно подал ему бумагу, Разумовский просмотрел её, возвратил и, положив книгу на камин, встал с кресла. Он медленно подошёл к шкафу, достал из него окованный серебром, чёрного дерева ларец, снял с шеи ключ и вынул из потайного ящика свёрток обвитых розовым атласом бумаг. Развернув свёрток, он оболочку его бережно спрятал на место, а бумаги, подойдя к окну, начал читать с глубоким, благоговейным вниманием. Воронцов не спускал с него глаз…
«Понял ли, ужели всё сразу понял?» – думалось Михаиле Ларионычу.
Просмотрев бумаги, Разумовский их поцеловал, взглянул на образ и, возвратясь к Воронцову, опёрся о выступ камина. В лице Алексея Григорьевича изображалось неподдельное, сильное душевное волнение; глаза были влажны от слёз. Он с минуту постоял, глядя в камин, вздохнул и, перекрестившись, молча бросил свёрток в огонь.
– Я, ваше сиятельство, – сказал он, садясь, – завсегда был ничем более, только верным рабом покойной нашей государыни, Елисавет-Петровны, осыпавшей и меня своими благодеяниями превыше заслуг.
Канцлер поклонился.
– И никогда я, граф, – слышите ли? – продолжал Разумовский, – никогда не забывал, из какой доли и на какую стезю возвела меня наша монархиня. Обожал её – как сердобольную мать, поклонялся ей – как благодетельнице миллионов, и отнюдь в помыслах не дерзал лично сближаться с августейшим её царственным величием…
Воронцов сидел, как на иголках. Всё виденное и слышанное превзошло его ожидания, казалось ему сказочным, несбыточным сном.
– И верьте, батюшка Михайло Ларионыч, – смигивая слёзы и схватив его за руку, сказал былой «лемешовский пастух», – верьте мне, простому, нехитрому хохлу, и не сочтите за ложь и притворство… Горе великое, государь мой, горе мелким случайным людям в слепом, преходящем фаворе посягать на столь смелые, гибельные мечты… А если б то именно, о чём вы говорите, некогда и было, то я отнюдь не питал бы дерзкой и безумной суетности признать случай – говорю о том прямо, – могущий только омрачить, а отнюдь не приумножить славу покойной государыни – общей нашей благодетельницы.
– Понимаю вас, граф, и, дивясь вам, душевно поздравляю! – сказал, встав и радуясь успеху поручения, Воронцов.
– Теперь вы убедились, сударь, – ответил, встав в свой черёд, Разумовский, – убедились, что отныне нет у меня никаких документов… Доложите же о том её величеству – да продлит она, дарами обильная, своё благоволение и относительно меня, верного своего раба… А о том, что сожжено, будет знать токмо моё сердце… Пусть люди врут, что им взбредёт на мысли; пусть дерзновенные, – понимаете ли меня, граф? – пусть, в ненасытной алчности, простирают свои надежды к опасным, мнимым величиям… Мы с вами как истинные патриоты, как верные отечества слуги, не должны быть причиною их толков и пересуд…
Воронцов откланялся. Его карета быстро загремела по Покровке и далее ко дворцу.
Доклад его о поездке к Разумовскому был принят отменно ласково. При докладе был и Григорий Орлов.
– Мы понимаем друг друга с Алексеем Григорьевичем, – сказала при этом Екатерина, – тайного брака покойной тётки с графом никогда не было… Признаюсь, праздный шёпот об этом был мне всегда противен. И недаром почтенный граф от Разумника происходит – сам догадался меня в столь щекотливой факции предупредить. Иного от прирождённой всем малороссиянам самоотверженности я ожидать и не могла.
Орлов, как говорили потом Разумовскому, вышел из кабинета государыни бледный, сильно смущённый и с заплаканными глазами.
Не скоро, по отъезде канцлера, пришёл в себя Разумовский.
Он, свесив голову, неподвижно глядел с кресла в тихо мерцавший камин. Мысли его были далеко: перед ним рисовалась подмосковная слобода Александровская; он сам, молодой, статный певчий Алёша, ходит в хороводе сенных девушек, а об руку с ним голубоглазая, с русой пышной косой, красавица, царевна Елизавета Петровна; далее —Гостилицы и Аничков дом, свидетели стольких лет счастья, общих поклонений и почёта…
Алексей Григорьевич встал, отёр глаза, спрятал ларец и тут только вспомнил об офицере, посланном на антресоли для списывания копии из книги Маргарит. Он позвонил слугу. Мирович снова вошёл в кабинет.
– Ну, что, земляче, списал? – спросил, ласково улыбнувшись, Разумовский.
– Готово.
– Спасибо, садись, говори. Так как же, друже?.. ждёшь помощи, совета?
– Не откажите, ваше сиятельство, замолвить слово своему братцу, гетману.
– Брату! Не туда метишь. Не той теперь мы оба силы. Миновало, повторяю, отжило… А вот что тебе скажу. И ты, сердце, меня послушай… Поезжай на родину, да чем скорее, тем лучше. Бери отпуск, а то и вовсе абшид от службы. Коли есть у тебя приятели, родич ли, чужой, лишь бы добрый человек, – всё брось и гайда до дому… Эй, хлопче, послушай меня… езжай… Есть на родине, Донце, приятели?
– Есть.
– Кто?
– В Харьковском наместничестве – товарищ по корпусу, помещик Яков Евстафьевич Данилевский[318] и другие…
– Ну, и езжай пока хоть к нему.
– Но для какого ж резону ехать, не кончив дела?
– Твоему отцу я когда-то говорил, и тебе тот же совет: похлопочи там, на месте, а не здесь; авось найдёшь, ну, хоть какие-нибудь письменные документы о поместьях твоей бабки. Отыщешь, тогда можно будет и похлопотать, и я в таком разе первый твой слуга. А без того, сердце, прямо говорю, и не надейся. Что было, то прошло, что будет, повидим. Мёртвого из гроба не вернёшь. А коли на то пошло – то ещё лучше вот что…
Разумовский остановился, глядя на дверь, куда ушёл Воронцов.
– Ты молод, не глуп, не прост, – продолжал он, – старайся сам себе проложить дорогу. Приглядывайся, ищи примеров на других, подражай… Брось бабьи бредни и – скажу тебе словами брата-гетмана – бери фортуну за чуб… и так-таки… без церемоний и просто, за самый, то есть, чуб… И верь, будешь притом таким же счастливым, как и все… понял?
– Даст ли только фортуна взять себя? – сказал Мирович. – Шутить изволите, сколько неудач…
– Сомнения? – произнёс, усмехнувшись, Разумовский. – Не хватит храбрости? Ну, тогда и вовсе оставайся на родине… Живи с овечками, с волами, Серком… Эх-эх! родина, великая, вольная степь, зелёные байраки, сады, хутора!.. Ну, веришь ли, сердце, веришь? Вот я и граф, и богат и всё – а побей меня Бог и наплюй ты мне, как собачьему сыну, прямо в глаза, коли вру… Всё я, слышишь ли, готов бросить, всё: и почести, и богатство, и знатность, – лишь бы возвратиться тем, как был, в Козелец, в нашу слободу Лемеши, кончить век рядом с дедовскими могилами, что на погосте в Чемерах… И знаешь ли – может, опять не поверишь, да и как поверить? – вон у меня своя музыка, хоры певчих театр; а я о сю пору, брат, слышу соловьёв да жаворонков, что пели когда-то по зорям в отцовских и дедовских наших тихих садах.
Разумовский закрыл лицо. Серебрившаяся сединой, ненапудренная его голова упала на белые, похуделые руки. Слёзы из-под пальцев закапали на голубой бархатный халат.
Мирович принял совет графа Алексея Григорьевича. Снабжённый щедрым его пособием, он взял от коллегии полугодовой отпуск и в половине июня 1763 года, по домашним делам, уехал сперва к приятелю Якову Евстафьевичу, в Изюмский, потом в Переяславский уезд. Перед выездом на родину он получил письмо из Петербурга от Ушакова, где тот, между прочими новостями, извещал его, что Поликсена, как передали Птицыны, оказалась на Оренбургской линии, где проживала при детях высланного в коменданты Татищевой крепости князя Чурмантеева.