– А ты нешто его знаешь? – спросил Ломоносов.
– Как не знать! За леность и повседневное нехождение в классы, вместе с Новиковым, выключен из наших московских студентов, а теперь масон и друг Орловых.
Кандидат в архиереи в эту минуту был в большом затруднении. Его молодой вороной, став рядом с белым конём императрицы, решительно не хотел отъезжать прочь. Он тронул его шпорами, – конь подался вперёд, фыркнул, но, помня манежную езду, замотал головой и осел назад. Он дал ему шенкеля, конь взвился на дыбы, и опять ни с места.
– Не судьба, сударь, – желая одобрить растерявшегося вахмистра, с улыбкой сказала Екатерина. – Ваша фамилия?
– Потёмкин! – вспыхнув по уши и заморгав большими близорукими глазами, ответил с рукой у треугола белолицый и чернобровый вахмистр.
Екатерина прикрепила темляк, подняла шпагу и смело, одобрительно-приветливо взглянула на окружавших, на публику и генералитет.
Это была уже не жалкая, в траурном платье, гонимая женщина, а величавая, гордая орлица, готовая взмахнуть крыльями и подняться в недосягаемую высь. Она, глядя всё так же смело и приветливо, как бы салютуя, повела шпагой, тронула поводом и шагом двинулась вправо по Невскому. Свита, волнуясь разнообразными мундирами, лентами и звёздами, верхами последовала за ней. Кто-то, проезжая мимо Ломоносова, сказал соседу, указывая на императрицу:
«Увидим ещё, увидим! – думала невдали от него, глядя на общее ликование, Пчёлкина. – Дашковой тоже припомню, выйдет иной фантом… о нём забыли… но он воскреснет, жив!..»
– Смирно! Фронт, готовьсь! Мушкет на пле-чо! – раздалась по полкам разноголосая, на тогдашний лад, команда начальников пеших и конных частей.
Колонны двинулись, стали равняться. Загремели барабаны, засвистели флейточки. Хор трубачей впереди полков, предводимых гетманом и князем Волконским, заиграл походный марш великого Петра.
Сперва гвардия, пешая и конная, потом армейские полки пошли вслед за императрицей. Они обогнули от Морской по Невскому и миновали зимний Елисаветинский дворец. Екатерина въехала на Полицейский мост. Невский, в последнем отблеске заката, глядел празднично. Трубы и барабаны гремели. Знамёна развевались. Екатерина издали вся была ясно видна, на белом в яблоках, статном коне, – в ленте, со шпагой в руке и с пышными русыми косами, падавшими на зелёный с золотом кафтан.
«И это она! – мыслила, едучи рядом с Екатериной и поглядывая на неё, Дашкова. – Она, та самая, что третьего дня мыла рукавчики… а сегодня, а теперь?.. Как нежданно, как чудно она, она, мой идеал, мой друг, переродилась! Кто ожидал? Сколько смелости, отваги! История отметит. И мне одной она обязана своей свободой и этим, даже мне самой непонятным и необъяснённым перерождением!..»
– Куда это, куда? – окликнул кто-то из опоздавшей знати Ивана Ивановича Шувалова, который у дворцовой площади торопливо и неуклюже влезал, при помощи слуги, на подведённого коня.
– В поход, князенька! – неохотно ответил, махнув рукой, Шувалов.
Мимо Ломоносова двигались роты за ротами, эскадроны за эскадронами. Он не отходил от угла разъездной площадки.
– Вот бы, Михайло Васильич, вам воспеть нашу радость, нашу богиню! – кто-то восторженно крикнул ему из двигавшихся пехотных рядов.
Ломоносов оглянулся. Мимо него, в темп поспевая за товарищами, с ружьём на плече, по разъезженному булыжнику быстро шагал в пыли раскрасневшийся, длинноногий Державин.
– Видели? – спросил он, равняясь и меняя ногу. – Этот конь, эта шпага и эти распущенные косы… Не правда ли, героиня древности, Минерва! Фелица![293]
Войска шли, клики не умолкали, барабаны гремели по Невскому.
Преображенский рядовой, будущий певец этой самой Фелицы, забыл в эти мгновения бессонницу ночи, пропавшие деньги и то, что он с утра не пил и не ел, и всё… Он не спускал глаз с длинных русых кос, развевавшихся вдали из-под треугола, и лихо, бодро шёл, не чувствуя под собою ног и, в трепете зарождавшегося вдохновения, желая, чтобы это сказочное шествие было нескончаемо, вечно…
– Воспеть! Да, друг мой, стоит ироической, в потомство идущей, громкой оды! – сказал Фонвизину, смигивая слёзы, Ломоносов. – Сказка Шехерезады, сон…
Оба они пошли с народом за войском, но не видели ни войска, ни народа. В их глазах как бы намечались и дивно строились очертания чего-то великого, нового и непостижимого. Придя домой, Ломоносов порвал и сжёг латинскую речь в честь Третьего Петра и начал новую оду:
«Да, – мыслил он, бродя по саду, – новую, светлую эру начнёт она, лишь бы призвала разумных и честных, прирождённых стране советников… А тот заключённый? Господи, сил! Преклони, в этот миг, сердце её к несчастному. В торжестве и в счастье да вспомянет она его своею милостью…»
XXI
ВЫСАДКА В КРОНШТАДТЕ
Мирович оставил притомлённого коня под Петергофом и с каким-то садовником доехал в Ораниенбаум в седьмом часу утра. Дворец ещё был погружён в тишину. Худощавый, плечистый, в веснушках, голштинский офицер, в белом колете и лосиных в обтяжку штиблетах, ходил в ожидании смены у гауптвахты, близ главных ворот.
– Zuruck, zuruck![294] – крикнул ему голштинец, видя, что тот направляется к дворцовому крыльцу.
– Мне, сударь, важное дело, – не останавливаясь, сказал Мирович.
– Aber du, tausend Teufel![295] – кинувшись к ослушнику и хватая его за плечо, прохрипел освирепелый драбант[296].
– Да слышишь ты, собака, дело говорю! – ответил, оттолкнув его, Мирович. – За грубость после расчёт: видывали таких… а теперь, говорят тебе, пусти…
– О, Herr, Je… du Taugenichts, Schweintreber! Hein wer ist da?[297] – крикнул, хлопнув в ладоши, голштинец.
Из караульни выбежало несколько человек солдат.
Напрасно Мирович доказывал, клялся и грозил. Ему указали смежный внутренний двор, где помещалась канцелярия дежурного генерал-адъютанта. Там было также тихо. Дверь в канцелярию была заперта. Мирович присел на крыльце обдумывая, как он упросит Гудовича или Унгерна и предупредит государя. Дворцовый мир начал пробуждаться. У кухонного флигеля показался в белом колпаке заспанный поварёнок. Где-то скрипнула дверь, простучали подковы лошади. Из служительской казармы вышел, в халате и в башмаках на босу ногу, лысый тафельдекер. Он умылся у бочки, утёрся и, позёвывая, начал молиться.
«Царство спящей царевны, – подумал Мирович, – и не подозревают, что их ждёт…»
На внутреннем дворцовом крыльце показался с платьем в руках, недовольный и хмурый, любимый государев арап Нарцис.
«Терпение, терпение, – сказал себе Мирович. – Государь скоро проснётся…»
Он прошёл к пруду, к катальной горке, также умылся и привёл в порядок свой запылённый и примаранный костюм. Его давила роковая, величественная, как он думал, идея. Она была ему не под силу. Он под нею изнемогал. Возвратился Мирович через конюшенный двор. Здесь уже шла суета. Рысью вели с водопоя лошадей. У каретника сновали конюхи, скороходы. Выкатывали экипажи, несли сбрую.
– Что это? – спросил Мирович рейткнехта. – Разве так рано едет куда государь?
– В Петергоф – кушает нынче там.
Мирович возвратился к главным дворцовым воротам. У гауптвахты стояла уже другая команда.
«Подожду здесь, – сказал он себе с внутреннею дрожью, сердито присев на выступ решётки. – Тупицы, скоты, – тиранят медленностью и не подозревают!».
Не долго он ждал на этот раз. За древесною клумбой, скрывавшей парадный подъезд, послышался конский топот. К воротам, повернувшись в седле и отдавая назад кому-то приказания, приближался курц-галопом пасмурный, не в духе, Гудович. Открытое государево голубое ландо, шестернёй цугом, ехало ему навстречу – к крыльцу, где, в ожидании выхода императора, толпилось несколько придворных, офицеров и молодых разряженных дам. Оттуда доносились весёлые возгласы, смех.
– Mais finissez done, cher baron![298] – хлопая Унгерна по руке, говорила певучим голоском полная, краснощёкая, с усиками, брюнетка графиня Брюсс.
– Et puis quand je dor…[299] – продолжал кто-то.
– Ти-ти, та-та, – щебетала на крыльце весёлая компания…
«Озадачу их, побледнеют модники! разгромлю! – с злобою, радостною дрожью, подумал, пропустив ландо, Мирович. – Откладывать нечего… Была не была… Начну с этого…»
Он стал на пути Гудовича – и, когда последний выехал за ворота, подошёл к нему и с поклоном протянул заготовленный у Брессана рапорт. Гудович мельком взглянул на бумагу, счёл её за обычное прошение, опустил в карман и, подобрав поводья, с лёгким кивком, тем же курц-галопом поскакал по дороге в Петергоф.
«Что я сделал! Скотина, мямля, баба! – вспыхнув, подумал Мирович. – Надо было самому государю…»
В ворота стали подъезжать другие экипажи. На крыльце явились фаворитка Воронцова, Измайлов, Бецкий и прусский посланник Гольц. В дверях показался белый, с бирюзовым воротом и такими же обшлагами, мундир, небольшой треугол с плюмажем и голштинская красная лента. Государь вышел в сопровождении Миниха. Он добродушно улыбался.
– И с такой разиней сам вороной станешь, – сказал Пётр, отвечая на слова собеседника. – Готово? – спросил он, обернувшись к свите.
– Готово, – склонившись, ответил Унгерн.
На дворе было весело, тепло. Солнце светило так приветливо. Государь приподнял всем шляпу, живо, покачиваясь, спустился по ступенькам и сел в экипаж. Воронцова и графиня Брюсе, весёлые, улыбающиеся, en robe de cour[300], распустив цветные зонтики, сели с ним на переднюю скамью; молоденькая принцесса Гольштейн-Бекская – рядом с государем.
Голубое, с красными выносными жокеями, ландо, объехав фонтанную клумбу, пронеслось мимо Мировича на дорогу. Следом выкатил ряд других экипажей. Защёлкали бичи. Заклубилась пыль. Вновь поставленный голштинский караул в лосине и в узких белых колетах вытянулся, с барабанною дробью, у ворот.
«Не пустили, собаки, а я всё-таки в подробности и, кажется, первый передал обо всём!» – подумал Мирович, следя от ограды помутившимся, злобным взором за убегавшими вдаль экипажами весёлой компании.
Вскоре Мирович узнал, что всё его рвение и все хлопоты опоздали и остались ни при чём…
Государева коляска миновала колонию. В свежем утреннем воздухе над вершинами парка, развернувшегося у взморья, стали видны кровли Петергофского дворца. И вдруг красный жокей замедлил на передней паре и обернулся. Навстречу государю, из парка, мчался во весь опор Гудович.
Андрей Васильич подскакал, склонился к экипажу и начал что-то шептать государю. Пётр Фёдорович побледнел. На Гудовиче тоже не было лица. Оба несколько мгновений молчали.
Император вышел на дорогу. Глаза его смотрели испуганно, по лицу бродила странная, растерянная улыбка.
– Так это, Андрей Васильич, не сон? Её нет?
– По видимости, ваше величество, государыня ретировалась.
– Просто скажи, сбежала! Зачем смягчать? Но куда?
– Никто не знает.
– Всех спрашивал?
– Всех.
Наспели другие экипажи. Пётр Фёдорович сел в коляску с Гудовичем, Унгерном и Минихом и велел ехать к Монплезиру[301]. Дамам предложили отправиться ко дворцу парком.
Государь бросился в павильон, обошёл все комнаты – Екатерины не было. На столе, в её уборной, лежало готовое на завтра бальное цветное платье.
– Вздор, вздор! – сказал Пётр Фёдорович. – Она здесь где-нибудь спряталась. Не иголка – найдём!..
Он заглядывал в шкафы, под кушетки, велел осмотреть ближние здания, берег, кусты…
– Ну, Романовна, – обратился государь к Воронцовой, подъехавшей с дядей-канцлером. – Ты права!.. Жена моя нас предупредила, ушла…
– Хуже того, ваше величество, – произнёс, склоняясь, канцлер. – Не знаю, как и доложить.
– Говори, говори, – что ещё там?
– Сейчас проехавшие крестьяне сообщили, что вся столица в восстании; народ и войско стали за государыню и с нею направились ко дворцу.
Пётр Фёдорович взглянул на окружавших. Взоры всех были потуплены.
– Отпустите меня в Петербург, – сказал Воронцов. – Я постараюсь уговорить вашу супругу и привезу её к вам обратно.
– И мне дозвольте, – произнёс Александр Шувалов.
– И мне! – прибавил князь Никита Трубецкой.
Все трое уехали в Петербург – и не возвратились. Стали приходить вести одна другой тревожнее. Подъехавший фейерверкер сообщил, что Панин, Дашкова, князь Волконский и гетман руководят движением, Петербург оцеплен, Екатерина провозглашена самодержицей, и ей принесли присягу сенат и синод.
Окружавшие Петра Фёдоровича не выказали мужества. Но прежде всех и в большей мере потерялся он сам. Окружённый молодыми, плаксивыми женщинами и себялюбивыми, изнеженными царедворцами, он ходил большими шагами по аллеям нижнего сада, делал множество разных предположений и не выполнял ни одного. Были посланы лазутчики на Нарвскую дорогу – узнать, не проезжал ли гонец в заграничную армию. Поехал предупредить коменданта в Кронштадт на шлюпке адъютант государя, граф Девьер.
Осыпая Екатерину горькими, жёсткими укоризнами, Пётр Фёдорович то грозил, что всю дорогу до Петербурга уставит виселицами и перевешает на них всех её пособников, то диктовал Волкову проекты бесполезных распоряжений и воззваний к народу. Были посланы в Петербург четыре солдата с манифестами к народу, причём каждому было дано по сто червонцев. Но в то время, как Волков писал манифесты в Петергофе, Теплов писал[302] подобные же в Петербурге.
Пришёл час обеда. День был тихий, жаркий. Всё общество столпилось на взморье, у Монплезира. Здесь накрыли стол и сели обедать. В конце обеда послышались звуки труб и барабанов. То подходили из Ораниенбаума приведённые Измайловым голштинские полки. Был седьмой час вечера.
– Верные слуги вашего величества явились, – сказал фельдмаршал Миних. – Мужайтесь! Станьте в их главе и идите на Петербург. У вас там ещё немало друзей. Столица одумается и возвратится к своему долгу. Я первый положу седую голову за моего государя…
Слова старого победителя при Ставучанах произвели удручающее, смутное впечатление. Дамы стали шептаться, мужчины – переглядываться. Все чувствовали, что нечто привычное, покойное и приятное уходило от них и заменялось неприятным, тревожным, грозным.
Голштинским отрядам велели идти к зверинцу и там по взморью строить батареи. Миних чертил места для окопов; Измайлов занялся списками батарейных команд. Стало вечереть.
Но подоспела новая грозная весть. В Гостилицы прискакал мажордом Разумовского и объявил, что государыня и с ней больше пятнадцати тысяч войска выступили из столицы и на полном марше идут на Петергоф. Дамы расплакались, подняли крик. Кто-то вполголоса сказал, что уж если ждать атаки, так лучше возвратиться в Ораниенбаум – там крепость. Эти слова произвели общее замешательство. Все предлагали советы, один другого несбыточнее, спорили и никто никого не слушал.
– Ваше, фельдмаршал, мнение? – обратился государь к Миниху. – Что скажете о предложенной ретираде?
– Ретирада? – произнёс он, покачав головой. – Что торопитесь? ещё успеете… А впрочем, эти увеселительные места… тут нас всех, пожалуй, переловят, как мышей…
– Так куда же, милости-с пожалуйста, куда?
– В Кронштадт! – сказал Миних. – Он ещё в вашей власти. Комендант Ливере – надёжный слуга… И если мы вовремя туда поспеем – его корабли и пушки иначе заставят говорить и вашу ослушную супругу, и ставший на её сторону Петербург.
– Хорошо, что мы догадались! – ответил государь. – К коменданту послан Девьер, готовить десант…
Предложение Миниха было принято. Послали в Ораниенбаум за яхтой и галерой. Пока их привели, стало смеркаться.
Был десятый час вечера. Всё общество в шлюпках переехало на суда.
На государеву яхту, в помощь матросам, попросились некоторые из гвардейских и армейских офицеров. Между ними был и пришедший с голштинскими полками Мирович.
Потянул было лёгкий береговой ветер, но когда окончательно стемнело, он затих. Паруса не вздымались. Яхта и галера шли на вёслах. Волны чуть колыхались. Море затянуло мглой.
Был на исходе первый час ночи, когда путники приблизились к Кронштадту.
«Ну, что-то мне подарит наступающий день моих именин? – думал, сидя у борта на палубе, Пётр Фёдорович. – Как-то распорядились в Кронштадте Ливере и Девьер?».
В то время, как яхта и галера плыли по морю, в Петербурге уж ходил в списках первый именной указ Екатерины сенату:
«Господа сенаторы! Я теперь выхожу с войском, чтобы утвердить и обнадёжить престол, оставя вам, яко первому моему правительству, с полною доверенностью, под стражу, отечество, народ и сына моего…»
Снабжённый инструкцией сената вице-адмирал Иван Лукьянович Талызин приплыл в Кронштадт на шестивёсельном рябике[303] перед вечером. Велев гребцам молчать, он пошёл к коменданту Ливерсу, сказал ему, что в Петербурге неладно и что, вследствие того, он счёл долгом поспешить к флоту. От Ливерса Талызин отправился в казармы. Там он собрал более надёжных офицеров и матросов, рассказал им о падении голштинской партии и о присяге Петербурга и предложил флоту стать на сторону новой императрицы. Все крикнули «виват» и отправились за Талызиным к коменданту.
– Что за шум? – спросил, встретив их, Ливерс.
С комендантом стоял и присланный за десантом адъютант императора, граф Девьер.
– А вот что, государи мои, – ответил щепетильный и вежливый в обхождении Иван Лукьянович, – вы не имели столько духа, чтоб догадаться и меня арестовать, так извините, я вас при сей оказии арестую…
С Ливерсом и Девьером был заключён под стражу и капитан над портом, крикнувший было матросам:
– Что вы смотрите на него? Вяжите бунтовщика!
Талызин привёл всю команду к присяге, ко входам в гавань отрядил надёжные караулы, пушки батарей велел зарядить ядрами и вышел на пристань.
Море тихо плескалось о низменный берег, о сваи и камни дозорной каланчи.
«Людей в Кронштадте всемерно мало, чтоб обнять столь обширную гавань, – рассуждал Талызин, ходя взад и вперёд по взморью, – пришлют ли, как я просил, сикурсу солдатами из Питера? А то как бы не наехал сюда недобрый гость из Аренбога» – как тогда звали Ораниенбаум, или нынешний, по-народному, Рамбов.
Наведя зрительную трубку в море, Иван Лукьянович тревожно вглядывался, не плывёт ли из «Аренбога» недобрый гость.
Мгла над морем не расходилась. Месяц не показывался. Иван Лукьянович обошёл всех часовых.
– Кто на стрелке? – окликнул он караульного, стоявшего у входа в гавань на узкой песчаной косе.
– Трифон Аверьянов! – ответил из-за пригорка голос молодого часового, шагавшего в сумерках по влажному песку.
– Гляди ж, Аверьянов, да поглядывай гостей, – крикнул ему Талызин, – а наедут, давай голос, чтоб ехали прочь… стрелять-де будем… Есть рупор?
– Нетути.
– Ну, малый, гляди же; а я пришлю…
А гость из «Аренбога» как раз и наехал.
В мглистом сумраке обрисовывались чёрные мачты и реи двух медленно, на вёслах, подплывавших судов. Что-то зашуршало и шлёпнулось в воду.
«Якоря опускают», – подумал, затаив дыхание, Талызин. Он дал условный сигнал на соседние батареи. С вышки было ясно слышно, как на приплывших судах кто-то тихо отдавал команду, как с яхты, а потом и с галеры спустили шлюпки и как, шелестя платьями и пища от страха при виде колебавшихся, тёмных волн, начали с борта в лодки спускаться дамы.
Восьмивёсельная, а за нею четырёхвесельная шлюпки выделились из мглы и медленно, беззвучно стали подплывать с залива к песчаной косе. С ближней лодки на берег бросили доску. Император, за ним Миних и Гудович готовились выйти на пологий, белевший в сумерках мысок.
– Кто идёт? – раздался в тишине бойкий оклик матросика Аверьянова.
– Император! – ответил Гудович.
– Нет у нас более императора, – отозвался тот же голос.
– Вот я сам, ваш государь! – произнёс Пётр Фёдорович, сбросив плащ и в белом мундире выступая к носу колыхавшейся лодки. – Приказываю пропустить меня и мою свиту.
– У нас государыня, матушка Катерина Алексеевна, а не государь! – ответил Трифон Аверьянов. – И коли вы, господа ахфицеры, не уйдёте отсулева, начальство будет бонбы пущать…
– Вперёд, ваше величество! Руку! – сказал Миних. – Не слушайте этого олуха. Никто не посмеет противиться своему государю… Гарнизон увидит вас, и Кронштадт чрез час будет у ваших ног.
Гудович и Унгерн поддержали слова Миниха. Пётр Фёдорович готов был вспрыгнуть на берег и медлил.
«Ужели я, любящий войско, я, в душе стоик и солдат, окажусь малодушным трусом, не решусь?» – думал он, чувствуя, как сильно билось его сердце. Тёмные волны глухо плескались о берег. Очертания города и фортов неясно обозначались во мгле.
У каланчи послышалась артиллерийская команда. На скрытой в сумерках ближней батарее сверкнул зажжённый фитиль. С лодок, с залива доносились испуганные дамские голоса.
– Нет, – сказал Пётр Фёдорович, – за себя не боюсь. Но я не один… Ядра не разберут, кому нести гибель, кому пощаду…
Он и его провожатые возвратились. Галера и яхта так скоро снова ретировались в море, что не успели даже поднять якорей; их канаты, в суете и толкотне, обрубили топорами.
Было два часа пополуночи. Потянул заревой ветерок. Ожила тёмная морская зыбь. Белое утро шло навстречу белой июньской ночи.
Государь сидел на палубе. Свита отдельными кучками перешёптывалась в стороне. Лица всех были сумрачны, печальны.
«Не успел я тебе дать полной свободы, не успел! – думал Пётр Фёдорович, глядя с борта в туманную даль. – Прости, брат! прости… не жильцы мы здесь… Непонятно и странно поставила нас обоих судьба. Я был оторван от шведского, ты от русского престола. Мы свиделись… Ты был императором четыреста дней; сколько мне суждено царствовать?».
Яхта плыла. Пётр Фёдорович не спускал глаз с моря.
Ему грезилось, что у борта, чуть освещённая дремотным рассветом, его провожала чья-то тень. Стройный и бледный, с длинными волосами юноша нёсся над волнами, обок с ним… Петру Фёдоровичу вспомнилось, как принц Иоанн плакал и как молил не откладывать его освобождения.
«В глушь, в леса, – думал Пётр Фёдорович, – и зачем я тогда не послушал его, зачем сам, как решил, не вывел на волю из душной тюрьмы?.. Гудович сегодня должен был за ним ехать, а я полагал его тотчас помолвить и провозгласить… Вон сидит и его наречённая невеста. Что-то с ним? Уж хоть бы вырвался он теперь, куда-нибудь ушёл с дачи Гудовича…» Берег близился. Рассветало.
– Куда прикажете? – спросил Гудович государя, – в Петергоф или в Ораниенбаум?
Император обратился к Миниху.
– Ну, фельдмаршал, – сказал он, – вижу теперь ясно и каюсь, что не вполне слушал ваших советов… Научите, непобедимый и храбрый, как выйти из нашего теперешнего положения?
– В верный Ревель, к эскадре! – ответил Миних. – Оттуда к заграничной армии. Войско встретит вас, гонимого, с восторгом. Возвращайтесь с ним, и, я вам ручаюсь, Петербург и всё государство опять будут ваши…
– Но ветру нет! – вмешались дамы. – Неужто на вёслах всё? гребцы устанут… До Ревеля! Ужас… Что делать тогда?
– Э, пустяки! – сказал фельдмаршал. – А наши руки на что? сами возьмёмся за вёсла и станем гресть… – Император видел перед собой лицо решительного, стойкого, железного старика и растерянные, испуганные, молящие лица молодых женщин и не знал, с кем согласиться и кого слушать.
Свежий воздух моря и напряжённость тревожной, без сна проведённой ночи раздражали государя, сердили его. Он взглянул на недальний, плывший навстречу яхте берег, оттуда уже тянуло знакомым смолистым дыханием зелёных холмов и лесов. Запахло утренним дымком. Пётр Фёдорович почувствовал приятный позыв к завтраку, к трубке. Его любимый табак вышел ещё в Петергофе. Он вспомнил о шипящей в масле бараньей котлетке, о крылышке цыплёнка с горошком и свежими грибками, о партии старого бургонского, присланной ему кем-то в презент из Голштинии, и о пачке длинных сигар фидибус, забытых им утром во дворце, на куче не просмотренных с вечера бумаг, и отдал Гудовичу приказ править в Ораниенбаум.
Яхта и галера вновь приплыли к берегу. Мирович придерживал трап, по которому государь сошёл на пристань. Видя, как дрожали щёки и всё тело Петра Фёдоровича, Мирович вспомнил завет масонов: «Величие земное – прах, нетленна одна вечная непреложная истина» – и подумал: «О, если б я мог быть ему полезен в это время!..»
Талызин разглядел возвращение путников в трубу с кронштадтской каланчи, снял шляпу, отёр лицо и перекрестился.
Он пошёл в город, но своротил с дороги и зашёл на песчаный мысок, где всё ещё, забытый ночною сменой, шагал по влажной, белесоватой косе Трифон Аверьянов.
– Молодец! – крикнул ему охрипшим, усталым голосом Талызин.
Аверьянов вздрогнул и взял мушкет на караул.
Жутко было на душе бойкого, шустрого матросика. Родом суздалец, он недавно попал во флот. Серые, простые его глаза смотрели робко. Веки вспухли от бессонницы. Сухой с горбинкой нос тревожно вглядывался в серую утреннюю мглу, в которой скрылись ночные гости.
И никогда потом, в долгую, сурово проведённую жизнь матрос Трифон Аверьянов, в монашестве старец Трифилий, умерший восьмидесяти лет келейником московского митрополита Филарета, никогда потом он не мог забыть ни этой ночи, ни своего ответа невысокому, плоскогрудому, в белом мундире человеку:
– У нас не император, а государыня; не уйдёте прочь, начальство будет бонбы пущать…