– Как разгорелась ты, прекрасное дитя моё! – сказала государыня, обвив её шею своей рукой и поцеловав её в лоб.
От этого движения свалилась с головы княжны шапочка, и чёрные длинные косы пали ей на колени. Как она была хороша в эту минуту!.. Сама государыня посмотрела на неё с восторгом матери, подняла ей косы, обвила ими дважды голову, надела ей шапочку несколько набекрень, по-русски, полюбовалась опять на неё с минуту и, с нежностью потормошив её двумя пальцами за подбородок, примолвила:
– Какая милушка!
Всё в комнате примолкло; самые шуты не шевелились, будто страшась нарушить это занимательное зрелище. Волынский стоял как вкопанный: он пожирал Мариорицу глазами, он весь был у ног её. На беду, княжна сидела по-восточному, и одна ножка её, обутая в башмачок, шитый золотом, уютная, как воробышек, выглядывала из-под платья и дразнила его пылкое воображение. Государыня заметила силу его взглядов и сказала шутя, закрыв рукою лицо княжны:
– Господин Волынский, не сглазьте её у меня. Вы смотрите на мою Лелемико, как лисица на добычу. Я с вами поссорюсь за это.
Волынский отвечал, как придворный, что он не мог не заплатить невольной дани красоте.
– И я ли один, – прибавил он» – виноват в этом проступке: ваше величество женщины, и сами не скрываете своего восторга при виде на княжну.
Разумеется, похвалы заставляли Мариорицу ещё более краснеть, хотя и были ей приятны.
Во время этой сцены Бирон, чтобы избавиться от невольного обольщения или для того, чтобы не мешать страсти Волынского расходиться более и более, на собственную его гибель, ласкал государьенину собаку и, казалось, на неё одну обратил своё внимание. Наконец он сказал:
– Ваше величество изволите женить Кульковкого; вот и свадебный дом строится, но о невесте не было ещё слова.
– Ваша правда, подойник готов, а коровы ещё нет, – отвечала, смеясь, государыня. (Бирон успел предупредить её насчёт барской барыни, сказав, что эта пара будет презабавная.) – Надо, – продолжала она, подозвав к себе Кульковского, – положиться на его вкус. Послушай, дурак, выбирай во всей империи, только не при моём дворе; даю слово, что, если изберёшь достойную себя, не откажу быть твоею свахою.
Низко поклонился жених, положил руку на сердце, тяжело вздохнул и объявил, что страдает денно и нощно по госпоже Подачкиной и умрёт, если она не будет его супругой.
– О ве, о ве! Иссохнет бедный до второго пришествия, как спицка! – подхватил Лакоста.
– Oche bella armonia! – прибавил Педрилло, – corpo di bacco![93] Одна толст, как бас, а другая – тоненька фагот.
– Не парочка, а чудо! – вскричал Балакирев, – в пустую бочку поселится саженная змея.
– Кто ж эта знаменитая Подачкина, на которую пал такой счастливый жребий? – спросила государыня.
– Не знаю, ваше величество, – сказал Бирон.
– Моя барская барыня, – отвечал, смутясь, Волынский. У него вертелись в голове тёмные догадки насчёт её. – Только удивляюсь очень, каким образом наш Парис, не сходя со стула в приёмной его светлости, мог подметить такое сокровище, которое хранится у меня за тридевять замками.
– Надеюсь, господин Волынский, что вы не подожжёте моего дворца, если мы похитим вашу прекрасную… как бишь? За которую дрались греческие цари?
– Елену! – подхватил Бирон.
– Да, хоть Алёну?
– Боже меня сохрани! – отвечал Волынский.
– Так вы уступаете мне свою красавицу?
– С большим удовольствием.
– Благодари же, дурак!
И Кульковский, расшаркавшись перед кабинет-министром, рассыпался, как умел, в благодарности.
– Эта свадьба делается с позволения вашего, государыня, – сказал Бирон пасмурно, – но есть особы при вас, которые давно женаты и скрывают это от вашего величества.
Педрилло пал на оба колена и, зарюмив, вопил жалобным голосом:
– Виноват, матушка, только не снимай повинна головка.
– Как! У меня во дворце? Без моего позволения? – сказала с неудовольствием Анна Иоанновна.
– Серсе приказал: лупи, а кто можно против Серсе на кулачка маршир. Ах! Если бы ваш величество видел la mia cara[94], то простил моя. Глазка востра, бел, как млеко, нежна голосок, как флейтошка, ножка тоненька, маленька, меньше, шем у княжен, проворно тансуй, прыжки таки больша делай и така молоденька!..
Описание своей любезной сопровождал Педрилло страстною и отчаянною мимикой, прижимая то руки к сердцу, то вскидывая глаза к небу.
– Истину слов его, – сказал Бирон серьёзно, – и я могу засвидетельствовать.
– Да это должна быть какая-нибудь танцовщица! Кто ж она? – спросила государыня.
– Не смей моя сказать… (Педрилло испуганный, бледный, дрожал всем телом; холодный пот капал со лба.)
– Говори, я тебе приказываю.
– Девушка, жил здесь во дворес.
– Имя!.. Что ж…
– Ах! страх моя берёт и таскать душку во ад. Не казнишь моя…
– Говори, а не то… – вскричала с гневом государыня.
– Дочь… дочь, ох! придворна…
– Ну?..
– Дочь… придворна коза.
– Козы! козы! – раздалось по комнате.
Государыня хохотала от всего сердца, смеялись и другие, сколько позволяло приличие.
– Если так, – сказал она, – то прощаю от души нарушение законных прав в моём дворце.
– Моя жёнка родил вчера, и когда ваш величество простил моя, так я прошу пожаловать на родина.
– А?.. понимаю! Плут знает, что у русских есть обычай класть на зубок деньги. Твоя шутка стоит награды. Хорошо; даю слово быть к тебе, и сама назначу для этого день. Герцог, вы не забудете мне об этом напомнить?
– Могу ли забыть то, что вам делает удовольствие? – отвечал Бирон.
– Случается это с вами… – прервала шутя государыня и обратила опять речь на свадьбу Педриллы.
Долго ещё смеялись его лукавой затее; наконец вышли все из бильярдной, иные из дворца, каждый унося на свою долю больший или меньший участок удовольствия, которое доставило им короткое время, проведённое в этой комнате. Один старик Балакирев уносил на своей спине боль от полученных ударов.
По приезде Бирона домой Липман имел ещё дух доложить своему патрону, что исполнительный Гроснот найден в своей комнате застреленным, вероятно, вследствие побега конюхов, обливавших Горденку. Обратить свой гнев на Липмана было опасно, и потому решились временщик и клеврет его стараться отыскать тайных производителей этого дела и устремить всю коварную политику свою на исполнение прежде начертанных планов. Лучших, более действительных нельзя было и придумать.
Вместо одного Гроснота Бирон нашёл их десяток: на низких людей никогда не бывает недорода.
Глава IX
ПРИПАДОК
Часто в пылу сражения царь задумывался о своём царстве, и посреди боя оставался равнодушным его зрителем, и, бывши зрителем, казалось, видел что-то другое.
«Опал» И. К.
Влюблённое сердце перемогло честолюбивую душу, и с тайными слезами я продаю свободу свою за безнадёжное счастие.
Марлинский
Волынский обещал прислать цыганку к княжне Лелемико, и первой его заботой было приказать отыскать её. Несколько дней поиски были тщетны. Мучимый желанием скорей прочесть ответ Мариорицы, он решился прибегнуть к помощи увалистого Тредьяковского так, что мог бы воспользоваться ею, не вполне открыв ему цель этого содействия. На беду, творец «Телемахиды» страдал только завистью – болезнью мелких душ. Он писал к Артемию Петровичу, что изнемог духом и телом, видя несправедливость к нему соотечественников, унижающих его пред сочинителем оды на взятие Хотина, и что он до тех пор не может приняться за служение музам и своему меценату, пока не исходатайствуют ему кафедры элоквенции и указа на запрещение холмогорскому рыбачишке писать. В тогдашнее время было ещё мало пишущей братьи, а то посредственность не преминула бы составить заговор против юного таланта, расправлявшего могучие крылья. Разумеется, проситель удостоился от благородного и умного вельможи, чего стоил, – эпитетов подлого и злого дурака. С первою ж почтою богатый подарок отыскивал странника Ломоносова.
Несколько дней Артемий Петрович не имел случая видеть Мариорицу, и страсть в эти дни так успешно забрала над ним власть, что сделала его совершенно непохожим на себя. Он блажил, как ребёнок, был то взыскателен и нетерпелив, то холоден к своему делу и слаб. Советов Зуды он вовсе не слушал; сначала сердился на него, потом стал его удаляться; наконец, не имея около себя никого, с кем мог бы поделиться душою, обратился опять к нему, с условием, однако ж, не раздражать его противоречием.
– Стоит только, – говорил он ему, – получить мне от тайного нашего поверенного условленный пароль, и хандра моя, как чад, пройдёт. Верь мне, время это очень близко. Государыня стала чаще сердиться на Бирона и даже сделала опыт лично изъявить ему свой гнев. Недаром скрывает он обиду, которую я нанёс ему и которую ни простить, ни забыть нельзя. Это уж означает его слабость. Два-три дня решительного гнева государыни на него – и тогда одно слово, только одна мысль о слезах и крови моих соотечественников, о России, молящей меня быть заступником своим, и я бегу исполнить свой долг и умереть, если нужно, за святое дело. Тогда не будет места в сердце ни другу, ни Лелемико, ни одному живому существу на свете. Постригусь отечеству, произнесу роковой обет и вырву всё земное из земного сердца. А теперь, воля твоя, не могу, не в силах… я ещё не в святой ограде… дай мне насладиться за нею благами мирскими, насмотреться на прекрасные очи, наслушаться волшебного голоса, и потом – готов хоть на плаху!
Зуда, слушая его, качал печально головой, пожимал слегка плечами – делать было нечего.
Когда уведомили Волынского, что Подачкин произведён в офицеры вопреки его воле, он махнул рукой и сказал:
– Хоть бы в сенаторы!
Когда Зуда известил его, что замороженный Горденко зарыт на берегу Невы в известном месте и готов встать из своего снежного гроба, чтобы обличить Бирона в ужасном злодеянии. Волынский отвечал:
– Хорошо! Но пусть подольше не тревожат этого несчастного трупа. Бедному и по смерти не дадут покоя.
Узнав, что конюхи Бирона, возившие ледяную статую на Неву, бежали в деревни Артемия Петровича и готовы в свидетели, он сказал своему секретарю:
– Челнок их в пристани; не трогайте его с места. Напротив, употребите все средства, чтобы обеспечить их от опасности. Наше дело подвизаться и гибнуть за отечество, если нужно, в гербу каждого дворянина вырезаны слова чести, долга, славы, сердце каждого из нас должно выучить эти слова с малолетства, тотчас после заповедей Господних. А конюхов зачем неволею тащить, может быть, на гибель за предмет, которого они не понимают?..
Раз какой-то нищий в сумерки у подъезда подал ему бумагу и скрылся. Это был подлинный донос Горденки, доставленный Липману цыганкою и потом переданный самому Бирону. Сокровище для кабинет-министра! Не видав доноса, он не мог иметь понятия о драгоценных тайнах, в нём заключавшихся. Артемий Петрович обрадовался было этой находке и вместе чего-то испугался. «Не ведёт ли эта роковая бумага, – говорил он сам с собою, – к решительной минуте и к разлуке с Мариорицей, как она привела несчастного Горденку к ужасной смерти!»
Думал ли Волынский о своей супруге? Уж конечно! Но каковы были эти думы!.. Страшная борьба происходила сначала в душе его. Он ценил любовь её, её доброту и любезность, обвинял себя в неблагодарности, мучился, терзался, как преступник, проклинал свою слабость и всё это кончал тем, что жил одною любовью к Мариорице. Портрет жены казался ему беспокойным обличителем, давил его своим присутствием – и портрет был снят и поставлен за бюро. Боясь, чтобы она не приехала, писал к ней, что он сам скоро будет в Москву проездом, по случаю данного ему от правительства поручения, и чтобы она его там дожидалась. С трудом повиновалось перо и сердце поворачивалось в груди, когда он уверял её в нежной неизменяемой любви. Не сроднившись с обманом, он тем более мучился, употребляя его. Между тем, доведённый своею страстью до исступления, ломал голову, как бы развестись с женою, и уж заранее искал на этот случай в главных членах синода[95]. Она не родила, какой ещё лучшей причины к разводу?.. Не он первый, не он и последний!
Не могли ничего над ним и предостережения тайного друга, чтобы он берёг себя более всего от себя ж. «Ваша любовь к княжне Лелемико погубит вас, – писал к нему аноним, – она известна уж вашим врагам и служит им важнейшим орудием против вас».
– О! Эти затейливые опасения, – говорил Волынский, – дело моего слишком осторожного Зуды! Пустое! Одна любовь не помешает другой. Я сказал уж ему однажды навсегда, что не покину намерения спасти моё отечество и не могу оторвать княжну от своего сердца.
Чем более Волынский в эти дни душевного припадка показывал себя слабым, тем усерднее работал за него Зуда и тайный поверенный кабинет-министра, как мы и видели уже выше. Они верили, хотя и с боязнью, по опытам благородного характера его, что одно чувство должно в нём в решительные минуты восторжествовать над другим. И потому не упускали случаев и времени быть ему полезными в борьбе с сильным, коварным временщиком. Против подкопов его и Липмана проводили они свои контрмины, не менее надёжные; но и те большею частью принуждены были скрывать от Артемия Петровича, любившего сражаться в чистом поле.
Надо ещё упомянуть о том, что случилось поздно вечером в самый день, когда он виделся с княжною в бильярдной дворца. Сидел он в своём кабинете с Зудой и рассказывал ему свою заносчивую ссору с Бироном, скорбя, что не послушался советов друзей. Вдруг за стеной кабинета, в гардеробной, кто-то застонал, и вскоре раздался визг и крик.
– Что это такое? – спросил Артемий Петрович, вздрогнув и вскочив с канапе, – не режут ли уж кого у меня в доме?.. Чего доброго!
– Не могу понять, что бы это такое было, – отвечал секретарь.
– Батюшки! – раздалось снова. – Батюшки! Спасите от нечистого! Пустите христианскую душу на покаяние.
Волынский и Зуда бросились на этот крик в гардеробную, но в ней, за темнотой, нельзя было ничего различить. Только слышно было, что хрипел человек, выбивавшийся из шкапа, который стоял у стены кабинета. Подали свечи, и что же представилось? Барская барыня в обмороке, растрёпанная, исцарапанная, и арап подле неё, хохотавший от всей души.
– С ума ты, видно, сошёл, – сказал с сердцем Артемий Петрович, – что вздумал так пугать старую женщину!
– Не женщину, а поганую ведьму, – отвечал арап, коварно усмехнувшись. – Жаль, что она совсем не околеет.
– Что это всё значит?
– А вот что, сударь. Давно подметили мы с господином Зудою проказы её. Лишь только к вам в кабинет их милость или какой ваш благоприятель, этот бес в юбке тотчас в гардеробную и всякий раз, слышу, дверь на запор. Взглянул я однажды в комнату: ни душонки в ней! Кой чёрт, думал я, куда она пропадает? В другой будь я умнее – следом за ней караульный глаз в скважину и вижу: разбойница вошла в шкап и пробыла там всё времечко, пока у вас оставались гости. Дай-ка порасскажу об этом господину Зуде; тут, думал я, промаху не будет. Поцеловал меня его милость за эту весточку, настрого приказал до поры молчать – извольте же видеть, сударь, почему я не смел пораскрыть нашу тайность. (Глаза арапа заискрились, и улыбающиеся чёрные губы его показали два ряда жемчужин.)
– Виноват, что посердился на тебя, друг мой, – сказал Волынский.
– И больше бы погневались, сударь, так беда невелика. Потом… потом… да, его милость господин Зуда подметил на днях в кабинете за канапе просверленную дырочку. Смекнули мы, что это щель из шкапа гардеробной. Подделали ключ – маршалок был с нами заодно, – ныне успел я в сумерки забраться в дозорную будку, затворив за собою исправно дверь. Пошарил в шкапе и нашёл преисправную щель, из которой всё слышно, что говорится у вас в кабинете. Вот почуяла чутьём наша жар-птица, что у вас будет с его милостью потайной разговор, и шасть ко мне под бочок. «Милости просим, кукушечка, к стрелку поближе!» – сказал я про себя. Только что приложила она ухо к щели, я ей в бок булавку. Почесалась она и опять за свою работу. Тут уж запустил я ей стрелку поглубже так, что она порядком охнула, сотворила крёстное знамение и примолвила: «С нами сила крёстная!» Окаянная! Мало, что людей морочит, и Бога-то хочет обмануть!.. Дал я ей вздохнуть крошечку да как схвачу её вдруг в охапку и начал душить, щекотать, кусать… ну, была такая потеха, сударь, что рассказать не сумею… все жилки надорвал со смеху. А теперь, – арап ужасно взглянул на свою жертву, – ох! кабы моя воля… нож ей в бок – одним крокодилом на свете меньше!
– Она умерла, – сказал один из слуг, составивших кружок около барской барыни.
Он взял её за руки, и руки упали окоченелые на пол.
– Пустить ей кровь! – примолвил другой, – вспрыснуть её холодной водой.
– А лучше плёткой! – перебил маршалок.
– Ах! Вспрыснуть водой, – возопила вдруг плутовка, открыв несколько глаза.
Волынский с презрением отворотился от неё и сказал дворне:
– Выбросьте эту поганую кошку вон сию ж минуту за ворота со всеми её пожитками. Чтоб духу её здесь не пахло!
– И вот наконец, – сказал Зуда, когда они возвращались в кабинет, – ваш домашний шпион у вас в руках! Я советовал бы вам допросить строжайше эту неблагодарную тварь.
– Не пытать ли её по-бироновски?.. Ну её к чёрту? Пропавшего не воротишь. А что до благодарности, не говори мне об этом, друг мой! Ты знаешь, сколько я сам виноват пред одной особой. – Он разумел жену. – Чего ж ожидать от черни?..
Известно, что слуги всякого рода любят быть приятными своим господам, усиливая приговоры их. Благородному Артемию Петровичу нельзя было угодить таким образом; но дворня, ожесточившись против барской барыни, удовлетворяла в этом случае только своему негодованию. Невесту Кульковского, снова упавшую в обморок, отнесли за ворота с ругательствами всякого рода и с горячим телесным уроком и выбросили на снежный сугроб. Туда ж принесли её имущество. Опозоренная, измученная, волоча кое-как за собою пожитки, которые только могла укласть в огромный узел, боясь в полуночные часы попасть на зубок нечистому, увязая не раз в сугробы снежные, она не раз вычитывала с ужасом: «Батюшки мои светы! Вынеси, Самсонова сила, лёгкое перо!..» Наконец, полумёртвая, она дотащилась едва к утру до жилища Липмана. Здесь оказали ей всякую помощь, какую требовали её подвиги и сан Кульковского невесты.
Однажды утром доложили Артемию Петровичу, что цыганка отыскана и приведена. Это известие обрадовало его.
– Только боимся ошибиться, она ли ещё, сударь, – говорил посланный. – Голос её, пол-лица также её, с другой стороны – урод уродом. Цыган при ней тот же, что и прежде ходил с пригожей Мариулой. Стоят на том, что она и есть, и божатся, и клянутся, а может, сударь, морочат.
– Нет ли в воздухе какой заразы, что все стали бредить! – сказал Артемий Петрович. – Введите её ко мне.
Ввели цыганку в кабинет, в котором никого, кроме него, не было. Один глаз у неё был закрыт пуком волос, правая щека фатою.
– Мариула, это ты? – спросил Волынский.
– Я, господин, но только не пригожая, таланливая Мариула, на которой ты останавливал свои высокие очи. Сомною случилась беда… я обварилась кипятком и… признаешь ли меня теперь?
Голос её дрожал. Она подняла фату и пук волос. Щека, в одном месте исписанная красными узорами, в другом собранная рубцами, синекровавая яма наместо глаза – всё это безобразие заставило Артемия Петровича отвратиться.
– Что, барин?.. Вот ваша хвалёная красота!
Брюзгливо вскинул он взоры на неё, махнул рукой, чтобы она закрыла по-прежнему своё безобразие, и, когда она это исполнила, посмотрел на неё с жалостью, глубоко задумался с минуту, наконец сказал:
– Мне твоя красота не нужна. Мариула, а нужна твоя верность, твой ум.
– Я уж раз докладывала вам рада вам служить, добрый господин, – отвечала цыганка с живым участием.
Тут Волынский признался, что он любит княжну Лелемико и что она к нему неравнодушна. Щека цыганки загорелась:
– Что ж далее? – спросила она с нетерпением.
– Вот видишь, я писал к ней, ответ её готов но ей не через кого переслать его. Ты должна сходить во дворец и получить записочку.
– С радостью – отвечала Мариула, запинаясь, как будто стоял у ней кусок в горле.
И дрожащий голос её, и белые пятна, выступившие на пламенной щеке, изменяли её душевному беспокойству Мысль, что мать…. сама… Но она это делала для блага своей дочери. Может статься, Артемий Петрович хочет только погубить Мариорицу!.. Поверенная их тайн, она будет иметь возможность её спасти…
– Только с условием. – примолвила она умоляющим голосом, – буду помогать тебе всем моим разумением, всем лукавством, да… смотри, добрый, милый, честный барин, не сделай несчастною бедную девушку… Говорят, я уж успела выведать… сирота круглая, не имеет ни отца, ни матери, с чужой стороны… не доведи её до погибели, побойся Бога, женись на ней.
– О! Да с какими же ты причудами!.. Это дело свахи и попа.
– А что ж я, как не сваха!.. Вот видишь, барин, я много уж грехов приняла на свою душу: Бог за то и наказал меня. Мы хоть и цыгане, а знаем Бога. Пора мне жить честно. Коли не примешь моего условия, – прибавила она с твёрдостью и жаром, – я и дел никаких начинать не стану. Что ж?.. Женишься?..
– Уж конечно!.. Для чего б иначе!..
– Поклянись.
– Как же ты неотвязчиво требуешь!. Странно! Одна ко ж, пожалуй, клянусь…
– Всемогущим Богом… Слышишь?
Голос Мариулы был грозен, одинокий глаз её страшно сверкал, в душе Волынского совесть невольно забила тревогу.
– Уж конечно… Им… – сказал он, смутясь, – если только позволят…
– Кто ж?
– Например, государыня.
– О, чего бояре не выхлопочут, когда только захотят. Помни, Господь карает тех, кто преступает клятву.
Волынский старался усмехнуться.
– Право, ты, Мариула, годишься в проповедники.
– Побоишься суда небесного, так начнёшь говорить и проповеди. Теперь мы условились: ты будешь иметь пригожую жёнку; сиротка найдёт себе доброго, знатного, богатого мужа; а я буду с фатой… не забудь же фату за первый поцелуй… и душа моя не даст ответа Богу, что погубила мою… мою красавицу… Хоть и не видывала её, но люблю-таки, сама не знаю почему… может статься, потому, что сама была в такой беде, как она. И меня погубил когда-то такой же красивый барин, как и ты… – Мариула утёрла навернувшиеся на глазу слёзы. – Когда-нибудь я тебе это расскажу. Но я не плакать пришла, а дело делать. Жду твоего наказу.
Позван был арап и получил наставления провесть цыганку во дворец к княжне Лелемико. При наказе Мариуле, чтобы она исполнила хорошенько поручение, Артемий Петрович хотел пожаловать ей золотую монету. Но цыганка с гордостью оттолкнула руку его, обещаясь, впрочем, взять деньги, когда всё уладит.
Глава X
ПОСЛАННИЦА
Родная мать… О Боже! Мать родная
Ей в руку чистую влагает нож;
Ведёт её сама к ужасной бездне
И думает: веду её к венцу,
На ложе пышное любви и счастья…
Не столько тревожит любовника первое тайное свидание с любимым предметом, как тревожило Мариулу свидание с княжною Лелемико. Радость и страх видеть так близко дочь свою, говорить с нею до того волновали её кровь, что занимался у неё дух; в голове и сердце её стучали молоты. Несколько раз дорогою останавливалась она, чтобы перевести дыхание.
– Смело за мною, – сказал арап, входя на крыльцо у маленького дворцового подъезда, и потом, изредка оборачиваясь к своей спутнице и ободряя её взором, повёл сквозь саранчу придворных слуг по извилинам лестниц и коридоров.
Было близко к девяти часам утра; но всё во дворце ещё ходило полусонное.
Мариула выставила тут вполне своё безобразие.
– Куда ведёшь этого урода? – спрашивали арапа любопытные.
– Куда приказано, – отвечал он, – много знать будете – состаритесь.
Иногда отделывался на нескромные вопросы молчанием; кому нужно, говорил, что герцог хочет ввести к государыне цыганку, которая чудная гадальщица.
– Мысли читает, братец, – говорил он, – знает, что с тобою было, что будет и какою смертью умрёшь.
Такие рассказы возбуждали во многих желание познакомиться с чудною ворожеею. Суеверие – общая слабость людей во всех званиях.
В одном коридоре, где ходили тихо, на цыпочках, Николай вызвал чрез камер-лакея арапку, привезённую с ним вместе в Россию. Он сказал ей что-то по-своему. Молодая пригожая негритянка, с коралловым ожерельем вокруг чёрной шеи, в белой шерстяной одежде, умильно улыбнулась своему соотечественнику, – в этой улыбке было что-то более, нежели дружеское приветствие, – кивнула ему курчавою головкой, давая знать, чтобы следовал с своей подругой за нею, привела их к одной двери в коридоре, отворила осторожно дверь и, всунув в отверстие голову, сказала:
– Княжну спрашивает женщина. Можно войти?
– Кто там? – раздался приятный голос, пробежавший по всем струнам Мариулина сердца. Ноги её готовы были подкоситься.
– Какая-то цыганка вас спрашивает, – отвечала арапка.
Едва слово «цыганка» было произнесено, послышалось, что кто-то опрометью бросился со стула или другой мебели и вслед за тем кто-то произнёс уже дрожащим голосом:
– Пускай войдёт!
Арап с своею соотечественницею отошли в сторону, чтобы потосковать о родине, шепнуть друг другу слово любви и между тем задержать в коридоре служанку княжны, вышедшую за завтраком. Мариула поспешила закрыть своё безобразие, но, за скоростью и боязнью, сделала это так неловко, что при входе её в комнату страшный глаз её, будто впадина в черепе мертвеца, и багровые швы, которыми было исписано полулицо, первые бросились в глаза княжны.
Мариорица была одна в комнате. Она едва не вскрикнула, увидав циклопа в образе женщины, и сделала шага два назад, трясясь и смотря на неё с большим отвращением. В эту минуту она забыла даже о цели посещения этой чудной посланницы.
Трепет сообщился и Мариуле; к нему примешалось и чувство унижения. Она остановилась у дверей, как бы готовая распасться. В таком положении находились обе несколько мгновений: одна – как бы умаливая одиноким своим глазом простить ей её безобразие, другая – приучая себя к виду этого безобразия мыслью о том, кто послал её. Первая, призвав на помощь всё присутствие духа, старалась поправить свои волосы на кровавую впадину, стянуть фату на щёку и стать в такое положение, что одна пригожая сторона лица её была видна Мариорице. Этот манёвр помирил их.
– Что тебе надобно? – спросила наконец Мариорица.
– Вы… сударыня… знаете зачем… Артемий Петро… – Язык её с трудом двигался.
При этом магическом имени княжна забыла прежний страх. За несколько мгновений она боялась взглянуть на цыганку, теперь готова была обнять её. Боязнь заменил стыд поверить другой… незнакомой женщине свои тайны сердечные. Вспыхнув, она перебила торопливо речь посланницы:
– Так он прислал тебя?.. Какая ты добрая!.. Садись, милая! Не оскорбила ли я тебя?..
Мариула воспользовалась этим сердечным волнением и робко, униженно, как собака, которую побил хозяин и зовёт опять, чтобы приласкать, подошла к княжне, соразмеряя свои шаги с впечатлением, которое выказалось на лице её.
– Оскорбить!.. О нет!.. – сказала цыганка с особенным чувством, – меня… ты… вы… может ли это статься! Да, Артемий Петрович вправду говорил, что я найду добрую, прекрасную барышню…
Она повела по всей фигуре княжны свой блестящий, одинокий глаз, в котором горела любовь самая нежная, самая умилительная; любовалась красотою своей дочери, пламенем очей её, правильностию коралловых губ; этим одиноким глазом осязала шёлк её волос, обвивала тонкий стан её, целовала её и в очи, и в уста, и в грудь… И могла ли она вообразить себе, чтобы эта самая прекрасная княжна, живущая во дворце, окружённая таким очарованием счастья, была некогда маленькая цыганочка Мариула, в худых, суровых пелёнках, под разодранным шатром?.. Прочь, прочь эта мысль!..
Когда цыганка примечала, что тень боязни снова набегала на лицо княжны Лелемико, она произносила опять волшебное имя Волынского. Таким образом дошла до того, что могла взять её руку… И мать с трепетом, с восторгом неописанным поцеловала руку своей дочери… О! как была она счастлива в этот миг!.. Она была награждена за все прошлые муки и за будущие.
– Жаль мне тебя, милая, – сказала Мариорица. – Отчего ж у тебя половина лица так испорчена?
– Вот видишь, добрая барышня, у меня была дочка, лет шести. Случись у нас в доме пожар. Кто подумает об дочери, как не мать! Что дороже для нас, как не дитя! Я хотела спасти её, упала под горящее бревно и обожгла себе половину лица.
– Пожар!.. пожар!.. – твердила Мариорица, приводя себе что-то на память. – А где это было?
– Далеко, очень далеко; где ж вам и знать этот край! В Яссах.
«И я родилась в Яссах!.. и меня спасли в пожаре!..» – думала княжна, потом сказала:
– Так ты моя землячка! Я сама ведь тамошняя.
– Полюби меня, милая, хорошая барышня! Хоть ты и знатная госпожа, а я бедная цыганка, но всё-таки из одного края.
– О! Как же! Как же!..
И Мариорица взяла за руку цыганку и посадила её подле себя.
– Что ж? Ты спасла свою дочку?
Мариула боялась сказать лишнее и отвечала:
– Нет, бедная погибла в огне; и косточек её не нашли.
Жалость обнаружилась на лице доброй девушки; слёзы навернулись на её глаза.
– О, с этих пор ты можешь открывать при мне всё лицо своё. Я не буду тебя бояться… Бедная! И что ж, у тебя была только одна дочь?