Мелькнуло ещё несколько пар. Вдруг хозяин дома глубоко задумался. Голова его опустилась на грудь; чёрные длинные волосы пали в беспорядке на прекрасное, разгоревшееся лицо и образовали над ним густую сеть; в глазах начали толпиться думы; наконец облако печали приосенило их. Долго находился он в этом положении. Никто из домашних этому не удивился, ибо с ним такой припадок с недавнего времени случался нередко, даже на дружеских пиршествах и придворных куртагах; действительно ли это был болезненный припадок, или прихоть вельможи, или срочная дань какому-то предчувствию, мы того сказать не можем. Всё молчало в зале, боясь пошевелиться; казалось, все в один миг окаменели, как жители Помпеи под лавою, на них набежавшею. Где были тогда думы Волынского? Куда перенёсся он? Не играл ли беззаботно на родном пепелище среди товарищей детства? не бил ли оземь на пирушке осушенную чашу, заручая навеки душу свою другу одного вечера? не принимал ли из рук милой жены резвое, улыбающееся ему дитя или, как тать, в ночной глуши, под дубинкой ревнивого мужа, перехватывал с уст красавицы поцелуй, раскалённый беснующими восторгами? Зачем также не полагать, что он заседал в Кабинете, где бросал громы красноречия на ябеду и притеснения, или в дружеском кругу замышлял падение временщика? Кто знает, может статься, он грозно смотрел в очи палачу, когда тот поднимал на него секиру! Где были тогда думы Волынского, неизвестно нам; но, судя по характеру его, они могли быть везде, где мы дали им место. В его душе страсти добрые и худые, буйные и благородные владычествовали попеременно; всё было в нём непостоянно, кроме чести и любви к отечеству.
Женатый лет с восемь на пригожей, милой женщине, он между тем искал, где только мог, любовных приключений, которые обращать в свою пользу был большой искусник. Впрочем, ничто не нарушало согласия четы. Сердце Волынского не знало постоянной страсти, а после мгновенной ветрености он возвращался всегда пламенным любовником к ногам супруги. Её душевные и наружные достоинства умел он лучше оценить после сравнения с другими предметами его волокитства. Сказывали также, или он говорил, что жена его смотрела будто бы довольно хладнокровно на его проказы. Он не имел детей, но всегда их желал. Лаская других, забывал, что они не его, и эта любовь к детям, соединяясь с мыслию, что судьба отказала ему быть отцом, делала его иногда особенно грустным. С некоторого времени жена его гостила у родных в Москве, где и занемогла опасно. Носились даже слухи, что она умерла. Может быть, старался подтвердить их и сам Волынский. В продолжение этой разлуки барская барыня составила порядочный входящий журнал его проказам для поднесения своей госпоже; особенно один новый нумер, по обыкновенной важности, требовал больших трудов для очистки.
Но ветреник в делах сердечных был совсем другой в делах государственных, и если б порывы пламенной души его не разрушали иногда созданий его ума, то Россия имела бы в нём одного из лучших своих министров. Природные дары старался он образовать чтением лучших иностранных писателей, особенно политических, для перевода которых держал у себя Зуду, учёного, хитрого, осторожного, служившего ему секретарём и переводчиком, ментором и поверенным. Любя своё отечество выше всего, он тем с большим негодованием смотрел, как Бирон полосовал его бичом своим, и искал удобного случая, открыв всё государыне, вырвать орудия казни из рук, которым она вверила только кормило своего государства. В то время, когда раболепная чернь падала перед общим кумиром и лобызала холодный помост капища, обрызганный кровью жертв; когда железный уровень беспрестанно наводился над Россиею, один Волынский с своими друзьями не склонил пред ним благородного чела. Возвышенному характеру его давали эту смелость и нужда в нём по делам государственным и милостивое внимание к нему государыни, знавшей его преданность к ней и любовь к отечеству. Трудно было разуверить в этом императрицу. Бирон же, добиваясь возможности погубить своего соперника, не только не показывал, что оскорблялся его гордостью, но, напротив, казался к нему особенно внимателен и при всяком случае старался обратить на него милости её величества. Впрочем, оба измеряли друг друга, чтобы вернее и ловче уронить. Один из них непременно должен был пасть.
Мы оставили нить нашей повести в зале Волынского, когда он задумался. Минуты эти канули в вечность – он встрепенулся, поднял голову, заложил за уши чёрные кудри свои и осмотрелся кругом. Перед ним стояли цыган и цыганка. Последняя, красавица в полном смысле этого слова, но красавица уже отцветшая, с орлиною проницательностью рассматривала вельможу с ног до головы. Казалось, она любовалась им. Если бы нас спросили, что она думала тогда, мы б сказали: такого бравого мужчину желала своей дочери! Можно ли поверить? – кабинет-министр устыдился, что был застигнут в своём припадке взором цыганки, пристально на него устремлённым! Однако ж это было так: он смутился, как будто поражённый чем-то.
– Чудесная игра природы!.. – воскликнул он наконец, обращаясь к Зуде. – Замечаешь ли?
– Я видел… только раза три… и поражён необычным сходством, – отвечал секретарь, сощурив лукаво свой глазки.
Во время этого переговора на лице цыганки переливалось какое-то замешательство; однако ж, победив его, она своими смелыми взорами пошла навстречу пытливым взорам кабинет-министра и секретаря его.
– Как тебя зовут? – спросил её Волынский.
– Мариулой, – отвечала она.
– Даже имя!.. Диковина!.. Знаешь ли, Мариула, что лицо твоё самое счастливое?
– Останься здесь; я с тобою ещё поговорю.
Цыганка благодарила, приложив руку к сердцу и немного наклонившись, потом стала позади кресел вельможи в некотором отдалении.
– Кто далее? – спросил Волынский.
Явилась малороссиянка, одна.
– Где ж пара её? – был грозный вопрос Артемия Петровича. – Эй, Подачкин! Я тебя спрашиваю.
При этом вопросе свинцовый нос Подачкина побелел; матушка его необыкновенно дрогнула плечами и затрясла головой, как марионетка, которую сильно дёрнули за пружину. Этот вопрос поднял всю нечисть со дна их душ.
– Это пьяница, ваше превосходительство, презлой, и пресердитый, и преупрямый, ваше превосходительство…
– Дорогой я уломал было его. Да под Санкт-Питером он начал было огрызаться на меня, ваше превосходительство, мы уж и побаивались, что кусаться станет. Памятуя долг присяги и точный смысл данной мне инструкции, я поспешил набить на него колодки.
– Лжёшь! Тебе дана инструкция обходиться как можно лучше с людьми, которых тебе поручат: на это была собственная воля государыни.
– Божусь Богом, ваше превосходительство, чтоб мне в тартарары провалиться, колодки прелёгкие, и, коли позволите, я пройду в них целую версту, не вспотев. А он ехал в них, да ещё в крытой кибитке!
– Бездельник! Знаю всё… Я хотел только испытать тебя… Ты продаёшь меня фавориту… Гм! Людей сбывают, как поганую кошку!.. Люди пропадают среди бела дня! Но я отыщу, хотя б мёртвого… хотя остатки вырву из волчьей пасти!.. Пора, пора и волка на псарню!
– Саввишна! – прибавил грозно Волынский, взглянув на барскую барыню. – Полюбуйся подвигами своего сынка. Как думаешь, мало его повесить за такое дело!
– Буди твоя барская воля, батюшка! Ты над нами владыка, а мы твои рабы.
– Ты в этих делах не участница, – продолжал Волынский, смягчив голос, – я знаю, ты всегда была предана роду нашему. Но этому мошеннику стоило б набить колодки, такие же лёгонькие… кабы я не дал себе слова…
– Батюшка! Отец родной! – завопила барская барыня. – Помилуй за службу покойного мужа моего, а вашего дядьки. И я тебе, милостивец, служу сколько сил есть, готова за кроху твою умереть… Вот что ты, глупый, наделал, – прибавила она, обратясь к своему сыну и горько всхлипывая.
– С глаз моих долой, негодяй! Счастлив, что не по тебе отец и мать. Теперь оставьте меня, вы все, кроме тебя, мой дорогой Зуда, и тебя…
Здесь Артемий Петрович дал знак рукой цыганке, чтобы она не уходила.
Глава II
ЦЫГАНКА
Я цыганка не простая…
Знаю ворожить.
Положи, барин, на ручку,
Всю правду скажу.
Опера «Русалка»
Волынский, цыганка, сделавшая на него какое-то чудное впечатление, и Зуда остались втроём. Тогда Артемий Петрович подозвал её к себе и ласково сказал ей:
– Смолоду ты была, верно, красавицей?
Цыганка, несмотря на свои лета, покраснела.
– Да, барин, – отвечала она, – в своё время много таких знатных господчиков, как ты, за мною увивалось; может статься, иной целовал эти руки, – ныне они чёрствые и просят милостыню! О! Тогда не выпустила бы я из глаз такого молодца. Но прошлого не воротишь; не соберёшь уже цвета облетевшего.
– Нет ли у тебя дочки? Мне любопытно было бы видеть её.
– Кабы имела, я сама привела бы её к тебе на колени. Народила я деток не для свету Божьего; да и кстати! не таскаются за мной, не пищат о хлебе. Уложила всех спать непробудным сном.
– Жаль, очень жаль, что у тебя нет взрослой дочки, а то б сличил… Чудесное сходство! Чем более всматриваюсь, тем удивляюсь более… Даже маленькая, едва заметная веснушка на левой щеке!.. Знаешь ли, Мариула, что ты походишь на одну мою знакомую княжну, как розан увядающий на розан, который только что распускается?
Во время этих замечаний на лице цыганки показались белые пятна, губы её побледнели; но она, силясь улыбнуться, отвечала:
– Покажи мне, желанный мой, когда-нибудь мою двойнюшку.
– Пожалуй, я доставлю тебе этот случай. Во дворце, как и везде, старые и молодые девки любят ворожить о суженых.
– Так эта княжна живёт во дворце? – спросила Мариула, и глаза её необыкновенно заблистали и румянец снова выступил на лицо.
– Под бочком у самой государыни. Государыня её очень жалует.
– Куда ж нам, воронам, в такие высокие хоромы! Чай, одышку схватишь, считая ступени вверх по лестнице, – каково ж, когда заставят считать вниз!
– Со мною сойдёшь и взойдёшь безопасно, только, чур, уговор, поворожить княжне на мою руку, понимаешь…
– Понимаю, понимаю, это наше дело!.. Видно, ты больно заразился ею?
– По уши!
– И… наверно, она… также тебя любит?
– Ты ворожея; отгадай сама!
– Изволь, господин таланливый, пригожий; да только и от меня будет уговор: теперь ты должен положить мне золотой на ручку, а за первый поцелуй, который даст тебе твоя желанная, подарить мне богатую фату.
– Вот тебе рублёвик; золотую фату получишь, когда сбудется о чём говоришь. Чего б я не дал за такое сокровище!
– Побожись, что не обманешь!
– Глупенькая!.. Ну, да будет мне стыдно, коли я солгу.
– Давай же руку свою.
Волынской усмехнулся, посмотрел на Зуду, слегка покачавшего головой, и протянул ладонь своей руки. Цыганка схватила её, долго рассматривала на ней линии, долго над ней думала, наконец произнесла таинственным голосом:
– Давно пели вам с пригожей девицей подблюдные песни; были на ваших головах венцы из камени честна, много лобызаний дал ты ей; да недавно ей спели «упокой господи!», дал ты ей заочно последнее земное целование.
Волынский покачал печально головой в знак подтверждения.
– Как будто по-писаному рассказывает, – произнёс лукаво Зуда, едва не хлопая в ладоши.
– Деток у тебя нет; тебе их очень хочется.
– Ты вырезала моё сердце и прочла в нём, – сказал, вздохнув, Волынский. – Что же далее?
– Скоро, очень скоро опять золотой венец!.. Твоя суженая девица… рост высокий, чёрный глаз из ума выводит… бровь дугой… бела как кипень…
– Скажи лучше, с маленьким загарцем, как чёсаный лён; но что твои белянки перед ней!
– Статься может, и ошиблась, – сказала цыганка, покраснев. – Молвлю ещё тебе, что она не из земли русской, а из страны далёкой, откуда лебеди сюда прилетают…
– О! Да это слишком много; ты уж успела поразведать кое-что…
Секретарь пожал плечами и сделал ручками знак восклицания. Мариула, углубясь в рассматривание ладони, продолжала:
– Линии так выходят; не я их проводила! Смотри, береги сокровище; не расточи его своею ветреностию; береги и себя! В твоей суженой не рыбья кровь здешних русских женщин… Первое дитя будет у тебя мужеска пола… Далее черты путаются так, что не разберёшь! Довольно для руки сердечной; дай мне правую ручку. – Волынский передал ей другую руку. – Эта владеет мечом-кладенцом или… пёрышком, которое, говорят, режет исподтишка, что твоё железо! Правая ручка достаёт деньги, честь, славу!.. О! Для этих вещиц забываете вы и про любовь, а наша сестра горюй и сохни!
– Да какая же ты красноречивая!.. Где всему этому набралась? Видно, вспомнила старину!.. Вот теперь-то и запутаешься…
– Попытаемся!.. Слушай же! Ты в силе у матушки-царицы; но борешься или собираешься бороться с человеком, который ещё сильнее тебя. Брось свои затеи или укроти свой ретивый нрав, уложи своё сердце. Силою ничего не возьмёшь, разве возьмёшь лукавством. Выжидай всего от времени… Уступай шаг первому: довольно, если будешь вторым…
– Хоть десятым, – воскликнул Волынский вне себя, – но только за человеком, который этого бы стоил, который бы любил Россию и делал бы её счастливою.
– А то смотри, если эта вторая линия напрямик переступит эту первую, – беда тебе!
– В сторону нашего мёртвого Махиавеля! – сказал Зуда. – Примемся за живого, который, право, даёт советы не хуже хитрого секретаря Цесаря Боргия!
– Мариула! – произнёс ласково кабинет-министр, – ты умна как хорошая книга, видишь много впереди и назади, похожа на одну особу, которую… я уважаю, и потому мне очень полюбилась.
– Дорога мне твоя ласка, господин, дороже злата и серебра.
– Когда ж ты хочешь… видеть свою двойню?
«Хоть сейчас», – хотела сказать цыганка и удержалась.
– Ныне, завтра, – отвечала она, – мне всё равно, лишь бы твоей милости в угоду было.
– Ныне я никуда не выеду; но завтра поговорю о тебе, как о славной ворожее, придворным барышням, явись в полдень во дворец, спроси меня, – тебя позовут, я за это берусь.
– Во дворец?.. Меня заранее дрожь пронимает.
– Пустяки!.. Дом с людьми, как и мы!.. Только не забудь условия.
– Коли надо тебе будет приворотный корешок или заговоры…
– Скорей твоё лукавство и мастерство на некоторые дела. Смотри! – Волынский положил палец на свои губы.
– Не бойся, барин; ты напал не на такую дуру! Если б пытали меня, скорей откушу себе язык и проглочу его, чем проговорюсь. Прощай же, таланливый мой; не забудь про фату!
– У меня обещано – так сделано! Зуда, напиши от имени моего записку, чтобы её и цыгана, который с ней, полиция нигде не тревожила и что я за них отвечаю.
Записка была готова в одну минуту, подписана самим кабинет-министром и вручена чудесной Цивилле[65]. Он отправился с Зудой в другую комнату, а Мариула, произнеся вслед им вполголоса, но так, чтобы они слышали: «Зачем я не знатная госпожа? Зачем нет у меня дочери?» – спешила к товарищу своему.
Старый дородный цыган, дожидавшийся своей подруги на дворе, очень обрадовался её появлению. Жестокий, с лишком в двадцать градусов, мороз прохватывал его до того, что он, за неимением с кем погреться вручную, готов был побарахтаться с медведем. Но как Мариула, после милостивого обхождения с нею кабинет-министра, сделалась важной особой в доме его, то и доставила вход в кухню своему товарищу, едва не окостеневшему. Там его отогрели и обоих накормили, как свиней на убой. Во время их обеда сбегали не раз в кухню дворовые люди и перешёптывались о чём-то с поварами. И потому цыганка на вопросы свои, издали забегавшие о семейной жизни гостеприимного и доброго барина, получила только ответы, утвердившие её в мысли, что Волынский вдовец.
Выходя из дому, она делалась более и более задумчивою и что-то бормотала про себя.
– Какой мороз! – сказал её товарищ, нахлобучив плотнее свою шапку и подвязывая себе бороду платком. – Того и гляди, что оставишь нос и уши в этом чухонском городке, который ближе бы назвать городскими слободками. Там палаты, около них жмутся мазанки; здесь опять палаты и опять около них мазанки, словно ребятишки в лохмотьях связались в игру с богатым мужиком. А меж ними луга да площади, как будто нарочно, чтоб ветру ходить было разгульнее!
Цыганка молчала.
– Сильно же машут мельницы! Только они и нагреваются ныне. Уф!
Цыганка всё хранила угрюмое молчание.
– Ге, ге! Да у тебя щека побелела; оттирай скорей.
– Пускай белеет!.. Кабы мороз изрыл мне всё лицо так, чтобы признать меня нельзя было!
– Что с тобой, Мариуленька? Ты больно сердита.
– Лишь бы носа не откусил! – Цыганка закрыла его рукавом своим. – Без носу страшно было бы показаться к ней. Сердце петухом поёт во мне от одной мысли, что она меня испугается и велит выгнать. – Немного помолчав: – Завтра во дворец?.. Я погублю её сходством, я сниму с неё голову… На такой вышине, столько счастья, и вдруг… Нет, я не допущу до этого… Вырву себе скорее глаз, изуродую себя… Научи, Василий, как на себя не походить и не сделаться страшным уродом.
– Дай подумать в тепле; а то и мысли стынут.
– Придумай, голубчик; камень с груди свалишь. Меня не жалей, пожалей только моё дитя, моё сокровище. Возьми всё, что у меня есть; мало, я пойду к тебе в кабалу.
– Я твой слуга, ты моя кукона и благодетельница; поишь, кормишь, одеваешь меня… Разве только убить себя велишь, тогда тебя не послушаю. Да из какой же беды хочешь себя исковеркать?
– Вот видишь, Вася, по соизволению Божью, моя Мариорица здесь… На что ж бы я пришла сюда, как не посмотреть на её житьё-бытьё? Мариорица в чести, в знати… за нею ухаживают как за княжной, за неё сватаются генералы… и вдруг узнают, что она… дочь цыганки!.. Каково мне тогда? Что станет с нею?.. Нет, не переживу этого! Скорей накину на себя петлю!.. На беду, она похожа на меня как две капли воды; вот уж и Волынский, и его приближённый признают это… Признают и другие!.. Господи, Господи! От одной мысли меня в полымя бросает!.. Из княжон в цыганки!.. Каково так упасть!.. Я её лелеяла, я берегла её от этого позора; она не знает, что я мать её, – пусть никогда не узнает!.. Мне сладко быть матерью, а не называться только ею; сладко видеть Мариорицу счастливою, богатою, знатною; не хочу ничем потревожить её счастия… Умру с тем, что я могла б одним словом… да! таки одним словом… и не сказала его. Видишь, мне одной обязана она всем. Бог это знает да я! Вот что меня утешает; вот, Васенька, что меня утешит, когда глаза мои станут навеки закрываться.
Мариула утёрла слёзы на щеках.
– Ну, Мариуленька, разогрела ты меня пуще водки, – сказал старый цыган, покряхтывая. – Я помогу как-нибудь твоему горю – вот тебе моё слово свято!
Оба замолчали.
Пусто было на улицах и площадях; лишь изредка мелькал курьер, сидя на облучке закрытой кибитки; по временам шныряли подозрительные лица или гремели мерным звуком цепи и раздавалась заунывная песнь колодников: «Будьте жалостливы, милостивы до нас, до бедных невольников, заключённых, Христа ради!» На всём пути наших цыган встретили они один экипаж: это был рыдван, облупленный временем; его тащили четыре клячи верёвочными постромками, а на запятках стояли три высоких лакея в порыжелых сапогах, в шубах из красной собаки и с полинялыми гербовыми тесьмами; из колымаги же проглядывал какой-то господин в бархатной шубе с золотыми кистями, причёсанный a la pigeon[66]. Окошки были опущены, вероятно потому, что не поднимались, и оттого-то грел он себе концы ушей, незакрытые пуклями, то правым, то левым рукавом шубы. Василий частенько озирался, стараясь, по приметам домов, не сбиться с пути.
– Что ты так посматриваешь по сторонам? – спросила цыганка. – Не сбились ли мы с дороги? Ведь я сказала тебе, ко дворцу.
– Не бойся: я Петров город знаю, как ты свои Яссы. Былому русскому матросу, да ещё матросу Петра Алексеевича, стыдно не знать этого корабельного притона. Нырну и вынырну здесь, где хочу. Пожалуй, я перечту тебе все дома. Вот эти каменные палаты, как сундук с высокой крышкою, Остермановы[67]. Неподалечку выходит на луг деревянный домик со столбиками; это подворье новгородского архиерея Прокоповича. Направо церковь каменная, огороженная деревянным забором, Исакия Далмацкого. Странно! Как ни приду в Питер, всё она строится. Диковинные были на ней часы с курантами! Тридцать пять тысяч стоили; как час, так и заиграют свои штуки. Года за четыре, говорят, разгневался батюшка Илья-пророк, что музыка над церковью, да и разбил громом часы. Вот, идём мы теперь мимо адмиралтейской крепостцы: небось не перемахнёшь чрез валики, даром что водица в канавах заморожена. Смотри-ко, купол-ат над башнею горит, будто славушка Петра Алексеевича. То-то был великий государь, хоть и больно бивал из своих рук! Зато при нём всё шло как по маслу, и житьё было привольное, весёлое, лишь своего дела не запускай. По этой Луговой линии выступали здесь чинно из болот мазанки, да в мазанках слышны были с утра до ночи песни. А теперь, как очистил их пожар, встали наперекор ему высокие палаты – эки гордые, так и прут в небо! Мало высокой кровли, давай и на кровлю надеть шляпу или будку чванливую… Зато ни гугу! Молчат, как домовища, и скучны, как остроги.
Цыганка плохо слушала рассказы своего товарища и с нетерпением высматривала вперёд, не видать ли дворца. Вдруг кто-то, следовавший за ними так тихо, что скрал шум своих шагов, закричал:
– Стойте! Слово и дело!
– Батюшка! Голубчик! – завопила цыганка, поспешив сунуть в руку незнакомца мелкую серебряную монету. – Отпусти; мы идём по делу Артемия Петровича Волынского.
При этом имени незнакомец осмотрелся; видя, что поблизости их не было никого, взял деньги и примолвил:
– Ступайте! Хорошо, что на доброго человека напали, а то б не легко распутались.
И в самом деле, эта встреча могла бы повести цыган к заплечному мастеру. Молча шли они далее. Но скоро показался трёхъярусный дом с корабликом на каждых воротах по сторонам, а за ним Зимний дворец. При виде этих палат язык старика вновь развязался.
– Видишь ли, – сказал он, – этот дом с корабликами по бокам?
– Вижу, ну!
– Это дом Апраксина. А за ним палаты, вот что солнышко играет в окна незамороженны?
– Не дворец ли уж?
– Да, славное житьё в нём, а пуще всего, что там больно тепло. Чай, матушка-государыня ходит теперь спустя рукава или поваливается на пуховиках! Уф! Брр! Экой морозина, так и хватает за сердце!
Цыган, говоря это, проворно плечами переминал и частенько похлопывал рукавицами.
– Знаешь ли, – произнесла с восторгом Мариула, удвоив шаги и подняв выше голову, – знаешь ли, что моя Мариорица живёт вот тут, в этом дворце?
Старик покачал головою.
– Да, да, неверный, таки живёт в этих больших каменных палатах!.. Мариорица – княжна… её ласкает, любит сама государыня…
– Не морочит ли уж кто тебя?
– Поспорь, я тебе выцарапаю глаза! Сто человек мне это сказывали. Спроси любого прохожего. Все её хвалят, все её любят… О! Она и сызмала была такая добрая… А Волынский?.. Кабы это случилось?.. Почему ж и не так? Ведь она ему ровнюшка!.. Мариорица – княжна… Милая Мариорица!.. Вася, дурачок, миленький, друг мой, что ж ты не говоришь ничего, глухой?
И глаза цыганки прыгали от радости, и щёки её на морозе разгорались. Казалось, она готова была идти плясать на площади.
– Не с ума ли ты сошла, моя кукона[68]?
– Правда, есть с чего рехнуться! Погоди, остановимся-ка против дворца.
– Чтобы на нас опять закричали слово и дело и посадили в каменный мешок?
– Пускай кричат, пусть запрячут! Не боюсь никого. Видишь, видишь, у одного окна кто-то двигается… может быть, она смотрит… Она, она! Сердце её почуяло свою мать. Василий! Ведь она смотрит на меня? Василий! Говори же…
– Смотрит, – сказал старик, вздохнув и качая головой.
– Божье благословенье над тобой, дитя моё! Ты во дворце, милая Мариорица, в тепле, в довольстве, а я… бродяга, нищая, стоя на морозе, на площади… Да что мне нужды до того! Тебе хорошо, моя душечка, мой розанчик, мой херувимчик, и мне хорошо; ты счастлива, ты княжна, я счастлива вдвое, я не хочу быть и царицей. Как сердце бьётся от радости, так и хочет выпрыгнуть!.. Знаешь ли, милочка, дочка моя, дитя моё, что это всё я для тебя устроила…
– Вот к крыльцу подают две кареты золотые, все в стёклах, как жар горят. Экой осмеричок!.. А шоры, видно, из кована золота! Знать, сама государыня изволит ехать, а когда она едет, не велят стоять на дворцовой площади.
– Побежим к крыльцу!
– Воля твоя, наживём себе петлю, а пуще всего, как ты говоришь, погубишь свою…
– Погубить? Дурак! Разве я не мать? Может статься, Мариорица поедет… хоть одним глазком взгляну…
И цыганка в несколько прыжков у крыльца дворцового, и покорный товарищ за ней, ни жив ни мёртв. В другое время палки осыпали бы их, но было уже поздно…
Появилась государыня Анна Иоанновна среди толпы придворных. По лицу её, смуглому, рябоватому, но величавому, носилось облако уныния, которое, заметно было, силилась она прикрыть улыбкой. Она недомогала, и медики присоветовали ей как можно более рассеяния и движения на свежем воздухе. Теперь ехала она в манеж Бирона, где обыкновенно упражнялась с полчаса в верховой езде. Ей вздумалось быть там ныне, не предварив никого, и только едва успели придворные послать к герцогу нарочного – уведомить его об этом, и двух дежурных пажей в самый манеж приготовить там всё к приезду государыни. За нею шло несколько придворных кавалеров и дам в бархатных шубах светлых цветов.
Между этими дамами одна отличалась чудною красотою и собольею островерхою шапочкой наподобие сердца, посреди которой алмазная пряжка укрепляла три белых пёрышка неизвестной в России птицы. Чёрные локоны, выпадая из-под шапочки, мешались с соболем воротника. Если б в старину досталось описывать её красоту, наши деды молвили бы просто: она была так хороша, что ни в сказках сказать, ни пером написать. Это была молдаванская княжна Мариорица Лелемико.
Государыня села в первую карету с придворною дамою постарше; в другую карету вспрыгнула Мариорица, окружённая услугами молодых и старых кавалеров. Только что мелькнула её гомеопатическая ножка, обутая в красный сафьянный сапожок, – и за княжною полезла её подруга, озабоченная своим роброном. В это время надо было видеть в толпе два неподвижных чёрных глаза, устремлённых на молдаванскую княжну; они вонзились в неё, они её пожирали; в этих глазах был целый мир чувств, вся душа, вся жизнь того, кто ими смотрел; если б они находились среди тьмы лиц, вы тотчас заметили бы эти глаза; они врезались бы в ваше сердце, преследовали бы вас долго, днём и ночью. Это были два глаза матери… Оглянувшись из кареты, заметила их и княжна: она вздрогнула и невольно стиснула руку своей подруги. Кареты двинулись. Раздался в толпе крик, глухой, задушенный, скипевшийся в груди… В этой же толпе хохотали.
– Что такое? – спрашивали друг у друга.
– Упала какая-то цыганка, – отвечали голоса, – видно, сдавили в тесноте… Да палка не свой брат, сейчас поднимет и умирающего.