– Куси… кси… ксс… – послышалось кругом.
Левретка ещё больше сгорбила свою и без того горбатую, тонкую спину и, обернувшись с оскаленными зубами по сторонам, медленно перебирая лапками, подошла к князю Никите и завиляла хвостом.
Он никак не мог понять, что всё это значило.
В это время сзади него послышался шум быстро растворённой двери, и Чернышёва вбежала стремглав. Анна Иоанновна вздрогнула и с испугом и гневом взглянула на неё. Но та не смутилась.
– Письмо от его сиятельства графа Бирона, – смело проговорила она, подавая письмо.
Теперь уже истинное, настоящее удовольствие осветило лицо императрицы; она поспешно выхватила письмо из рук Чернышёвой и, сделав знак, чтобы все вышли, стала распечатывать его.
Уехавший ненадолго к курляндской границе, навстречу своей семье, недавно пожалованный граф Российской империи, обер-камергер и первое лицо теперь в государстве, Эрнст Иоганн Бирон писал, что на днях вернётся в Петербург.
Князю Никите показали отведённую ему во дворце, внизу по коридору, комнату. Придя сюда, он не заметил, что маленькая левретка увязалась за ним и прошмыгнула в дверь. Она попалась ему под ноги, но он не обратил внимания.
Он сел на свою постель и, опустив на колена руки, задумался. Теперь он узнал дворец, узнал Анну Иоанновну и понял, что он в Петербурге.
Он успел спросить про Лаврентия, ему сказали, что тут никакого Лаврентия нет.
Князь Никита не разбирал, зачем он снова попал в Петербург, зачем его привезли сюда; об этом он решил подумать после, как только разберётся сначала в другом каком-то нужном вопросе. Что-то в голове вертелось у него важное, но он не мог вспомнить.
«Да, где она?» – как будто вспомнил он, и это, казалось, было то самое, что нужно было вспомнить, но он почти сейчас же забыл опять.
– Ах, нет, – проговорил он вслух и сморщил лицо, – один, один я – вот что, вот что надо решить! Никого ведь нет, и поговорить даже не с кем.
Он несколько раз отмахнул от себя рукою, словно хотел прогнать муху, снова положил руки на колена и затих.
Левретка давно уже сидела прямо пред ним на полу и, будто стараясь заглянуть ему в глаза, умильно помахивала хвостом.
Наконец она, поняв, должно быть, что князь всё-таки не замечает её, быстро прыгнула в постель и, дрожа и прижимаясь к нему, сунула мордочку к его руке и осторожно, как бы спрашивая, можно ли, – лизнула эту руку.
Никита Фёдорович не испугался и не отнял руки. Он с удивлением взглянул на эту маленькую собачку, вдруг, видимо, сразу почувствовавшую жалость к нему и приласкавшую его. Да, она робко, по-своему, по-собачьему, приласкала его. И это было единственное существо, отнёсшееся к князю здесь дружелюбно; это была первая ласка, полученная им в последние четыре года!
Левретка умными, выразительными глазами смотрела на него.
«Ты не один, ты не один», – будто говорили эти глаза.
Волконский невольно стал гладить собачку, и она, сознавая, что ласка ею принята, и притом, как должно, снова стала лизать гладившую её руку.
Что-то давно неизвестное зашевелилось в груди князя Никиты, давно незнакомые, тёплые слёзы показались у него на глазах и потекли, принося и печаль, и облегчение.
Его оставили в покое дня три, как будто забыли о нём.
Он узнал, что граф Бирон вернулся с курляндской границы и теперь был при государыне.
«А ведь где-то был тут, в Петербурге, мой дом… наш дом, – подумал князь Никита, и новый прилив тоски охватил его при этом воспоминании. – Пойти разве, отыскать его? – Но через минуту он подумал: – Господи, всё это – томление духа, одно томление духа. Когда же, когда придёт освобождение?.. Поскорей бы, поскорей! Господи, да будет воля Твоя!»
Под конец третьего дня он ходил искать свой дом, но никак не мог найти его и даже прежнего места не узнал.
Князь вернулся во дворец. Вопрос: зачем он попал в Петербург, так и остался для него нерешённым, потому что для него опять наступила потеря сознания.
Что было потом, и сколько прошло времени – Волконский не помнил.
Новый светлый промежуток явился к нему, когда он увидел себя в штофной комнате дворца с позолотой и зеркалами, сидящим почему-то в кресле, поставленном в ногах кушетки, на которой полулежала Анна Иоанновна. Неподалёку на полу сидел на корточках шут Педрилло; рядом с ним – калмычонок. Чернышёва стояла у печки и без умолку, как заведённая, тараторила.
В двери входил граф Бирон. Калмычонок и человек в пёстром камзоле (князь Никита не знал, что это – Педрилло) быстро вскочили при его появлении. Бирон покосился на оставшегося спокойно сидеть на месте Никиту Фёдоровича, подошёл к императрице и почтительно поцеловал ей руку.
– Сейчас был в сенате, – заговорил он по-немецки.
– Ну, что там? – спросила Анна Иоанновна.
– Это невозможно, неслыханно, колоссально! Когда я недавно в Курляндии ездил – все мосты были никуда не годны, и карета моя совсем испортилась. Я призвал сенаторов и сказал, что я велю их для исправления вместо мостов положить.
Государыня рассмеялась.
– Я вот им в сенаторы князя Никиту дам, – сказала она, – князь Никита, хочешь в сенаторы?
– Нет, не хочу, – совершенно просто ответил князь Никита Фёдорович слабым голосом.
Императрица ещё больше рассмеялась.
Князь Никита сознавал теперь всё окружающее, но чувствовал во всём теле удивительную слабость. Он говорил с трудом. В голове, во всех мускулах лица, а главное, в затылке он ощущал ноющую болезненную усталость.
Анна Иоанновна видела, как поморщился Бирон на не вставшего пред ним князя Никиту, и заметила, что ему неприятно было, зачем она допустила это.
Ей хотелось разговорить графа.
– А вы знаете, что завтра будет? – обратилась она к Бирону. – Завтра на рассвете при хорошей погоде, – впрочем, и при дурной тоже – по Невской першпективе по гладкой дорожке повезут на салазках железную клетку, и в этой клетке будет сидеть красавица писанная, разубранная во весь свой наряд, в великолепном одеянии, с метлой на голове и в рогожной шали, с пеньковыми буклями… Кто бы вы думали?
Бирон, улыбаясь, уже смотрел прямо в глаза ей.
– Не знаю, – сказал он.
– А вот жёнка его Аграфена. Я её на свидание с муженьком выписываю, – спокойно проговорила, хитро прищурясь, Анна Иоанновна, показывая на князя Никиту.
Волконский не мог побледнеть, потому что на его лице давно не было ни кровинки, не мог ужаснуться, потому что он давно носил в душе чувство, которое было и мучительнее, и сильнее всякого ужаса. Он видел теперь только, что силы совсем оставляют его и что он не может ничего ни сказать, ни сделать.
– Что, князинька, невеселы стали? – вдруг обернулась к нему Анна Иоанновна. – Али осердились на меня? Простите меня, сироту вдовую! – Она рассмеялась. – Ну, помиримтесь, полно… нате, целуйте! – и она протянула князю Никите свою обутую в кожаную туфлю ногу.
Волконский не двинулся.
Нога оставалась протянутою.
Бирон несколько раз взглянул бегло то на Никиту Фёдоровича, то на ногу и вдруг вскочил со своего места. Он казался очень возмущённым.
– Неблагодарный шут! – сказал он. – Позвольте мне, государыня! – и он наклонился.
– Нет, зачем? – застенчиво проговорила Анна Иоанновна. – Оставьте его – он блаженненький, пусть его, а вам руку, – и она подала Бирону свою пухлую, с короткими пальцами и плоскими, с резкими чёрными каёмками на концах, ногтями руку.
Граф взял её своими белыми, тонкими пальцами в кольцах и бережно поднёс к губам.
Князь Никита всё сидел по-прежнему.
– Шут! – наконец слабо, едва слышно проговорил он. – Чем я шут? А впрочем, там, где немецкий конюх первым министром, – там русскому князю, чтобы не становиться с ним на одну доску, пожалуй, остаётся одно уж…
Бирон не дал ему договорить, он вскочил. Но императрица тоже вскочила и, умоляюще отстраняя графа, громко вскрикнула:
– Ах, только не при мне! Завтра я всё велю…
И она выбежала из комнаты.
Бирон бросился за нею.
Князь Никита вдруг встал и, сам не зная как, точно его кто-то вёл, вышел на улицу. Через несколько минут его уже искали по всему дворцу.
Никита Фёдорович шёл по улицам Петербурга так же, как ходил в поле своей деревни – без цели, не зная расстояния и забыв время. Иногда прохожие сторонились от него и с удивлением смотрели вслед этому человеку, одетому в грубый нескладный кафтан деревенского покроя, без шапки и тёплого платья. Князь шёл, не замечая холода, напротив, его голова горела, и точно какой-то молот стучал в ней.
«Что она сказала, что сказала? В клетке железной… Господи, за что? – думал он. – Завтра утром, на рассвете, если даже и дурная погода… Но скоро ли этот рассвет?.. Когда он?»
И он снова шёл. Руки его костенели, и коленам было холодно.
«Странно, отчего это мне холодно? – рассуждал он. – Что это за длинная улица? И какая широкая… А! Это здесь повезут её… это – Невская першпектива».
Он остановился. Здесь нужно было ему быть, здесь остановиться.
Князь огляделся. Небо стемнело, должно быть, давно, потому что в нём горели яркие звёзды, и луна большим серебряным кругом светила со своей высоты.
Над Петербургом стояла ночь. Улицы затихли. И впервые в жизни князю Никите стала страшна луна, то есть не самая луна, а неровные тени, лежавшие на ней, когда он смотрел на неё, как будто это были какие таинственные, неразгаданные знаки, страшные, непонятные. Князь хотел оторваться от них, но не мог. Он смотрел на месяц, хотя это было страшно, и месяц смотрел на него и говорил с ним своими знаками. Он вздрагивал иногда. Кто был этот он, кто вздрагивал – месяц ли или сам князь Никита, последний не знал; впрочем, ему казалось, что месяц. Знаки всё время двигались, медленно расплываясь и меняясь, опять повторяясь. В них была удивительная сила, но только понять их было нельзя.
И долго Волконский мучился так.
Наконец это мучительное состояние тревоги начало мало-помалу таять.
Перешедшая на другую сторону неба луна стала бледнеть, а звёзды начали застилаться светом зари и пропадать в нём одна за другою.
Где-то близко, сверху, почти над самым ухом князя Никиты, раздался удар колокола. Он поднял голову и увидел, что стоит у церкви.
Первая мысль, которая пришла ему в голову, была – войти в Божий храм.
«Рассвет! – остановился он. – Её повезут сейчас! В груди моей скорпионы, и змеи в сердце моём, и черви разъедают мозг мой! – чувствовал он в себе. – Ожидание, ожидание, ожидание… Вот её повезут сейчас».
Князь, закостенелый, холодный, прижался к холодной стене церкви и безумными глазами смотрел на дорогу.
Народа было ещё мало; улица казалась пустынной. Лишь несколько богомольцев прошли в церковь.
«Не скоро ещё!» – подумал князь Никита и вздохнул.
Какая-то старушка с очень умилённым, слезливым лицом и склонённою набок головою, проходя мимо, набожно сунула ему грошик в руку и прошла, часто закрестясь. Никита Фёдорович бессознательно зажал в кулак этот зачем-то поданный ему грошик.
На дороге в это время показалась вдали лошадь, которая везла за собою что-то. Там и народ шёл.
«Она», – мелькнуло у князя Никиты, и он свободною рукою схватился за стену, однако рука скользнула, он едва удержался на ногах.
Лошадь, тряся головою, придвигалась. За нею шла другая, потом третья и ещё. Это был просто обоз. Чухонцы, привозившие провизию на рынок, шли тут же в своих особенных шапках с наушниками.
«Господи, поскорей бы!» – думал Никита Фёдорович.
Мало-помалу улица оживлялась. Никого не везли и никакой клетки не было, да и не могло быть: рассказ Анны Иоанновны о клетке был только шуткою.
IX
В МОНАСТЫРЕ
В первое время трудно было Аграфене Петровне Волконской в монастыре. Раннее вставанье, долгое стоянье в церкви, мало питательная и однообразная пища, размеренная и строго определённая жизнь, требовавшая ежеминутного подчинения, – тяготили её. Несмотря на то что она не была пострижена, но только жила в монастыре под «строгим надзором» игуменьи, она должна была вследствие этого строгого надзора безусловно подчиняться всем монастырским порядкам.
Ей не позволяли никому писать и не допускали до неё никаких писем, так что она даже не знала, были ли на её имя письма. Таким образом, ни о муже, ни о сыне, ни о ком из своих она не имела известий.
Политические события доходили до монастыря в рассказах, почти всегда преувеличенных, сбивчивых, в которых трудно было разобраться. Однако из них Аграфена Петровна могла узнать, что великая княжна Наталья Алексеевна скончалась в Москве, затем умер молодой император, и на престол взошла Анна Иоанновна, которую стали поминать на ектениях.
О Меншикове рассказывали, что он после своей ссылки показал удивительный пример смирения и стал совсем другим человеком. Однако он вскоре тоже умер[15].
«Да, ему легко теперь, – думала Аграфена Петровна. – Если б и мне!.. Всё равно! Разве это – жизнь, как я живу теперь?»
Но сейчас же наряду с этой мыслью у неё являлась почти безумная надежда, что вдруг каким-нибудь непонятным, чудесным образом наступит её освобождение, кто-нибудь явится и выведет её. И она задумывалась об этом невозможном счастье и, поняв его невозможность, снова впадала в уныние.
Дни тянулись одни похожие на другие. Время шло, казалось, очень долго и вместе с тем скоро. Оно было слишком однообразно, не давало никаких событий, которые выделялись бы из ряда вон, и потому всё давно прошедшее казалось свежим и недавним.
В особенности в первое время Аграфена Петровна не могла принять никакого участия в монастырской жизни. Так прошло около двух лет, и она попривыкла, наконец, освоилась.
При своём уме и уменье жить она сумела поставить себя в монастыре и с матерью-игуменьей, и со старыми монахинями.
Мало-помалу игуменья стала менее строго относиться к ней, разрешала не так часто ходить в церковь, звала к себе, любя её беседу, трапезовать.
Наконец Волконской было передано письмо от брата Михаила Петровича, который прислал в монастырь вклад и обещался не оставлять и впредь денежными высылками.
Игуменья поставила для переписки Аграфены Петровны ограничения, но согласилась на то, чтобы она получала известия от своих близких. Ограничения состояли в том, что письма должны быть непременно на русском языке, не затрагивать никаких других дел, кроме семейных, и главное – получаться как можно реже. Игуменья прочитывала все письма и, если бы условия эти не были соблюдаемы, прямо могла уничтожить письмо.
Самой Аграфене Петровне было запрещено писать. О ней сообщала сведения родным сама игуменья.
Как бы то ни было, для Аграфены Петровны и это было уже немалое облегчение.
О болезни своего мужа она узнала от Михаила Петровича, который со всякими осторожностями сообщал ей, что Никита Фёдорович впал в слабоумие, и что он, Михаил Петрович, взял Мишу к себе.
За сына теперь Аграфена Петровна была спокойна.
Но вскоре последовали невесёлые вести.
С воцарением Анны Иоанновны отец Аграфены Петровны, Пётр Михайлович Бестужев был назначен губернатором в Нижний Новгород[16]. Это назначение равнялось ссылке. Михаил Петрович должен был жить у себя в Белозёрском имении. Один брат Алексей уцелел у себя в Копенгагене.
Избрание Анны Иоанновны было для Волконской, находившейся вдали от двора и всех его интриг и хитросплетений, такою неожиданностью, какою ей показалось бы только её собственное освобождение. Но она знала, что теперь более чем когда-либо немыслимо это освобождение.
Вместе с тем она понимала, что теперешняя её ссылка в монастырь спасла её от многого гораздо худшего.
Теперь у Анны Иоанновны руки были связаны. Что она могла сделать с ней? А что она желала бы сделать? Желала бы, припомнив Митаву и, может быть, Петербург, отомстить ей – в этом Аграфена Петровна не сомневалась.
«Но неужели она, она стала самодержавною правительницей Русского царства? – спрашивала себя Аграфена Петровна. – Господи, если бы знать раньше!.. Но кто же мог подумать?.. Нет, это просто невозможно, это – неправда!»
Однако каждый день, слушая, как в церкви поминали благочестивейшую, самодержавнейшую императрицу Анну Иоанновну, она могла убедиться, что это правда.
Близилась четвёртая уже весна, с тех пор как княгиня Волконская поселилась в монастыре.
Аграфена Петровна сидела в своей «комнате», как всё-таки по-мирскому называла она отведённую ей келью, и расчёсывала свои длинные волосы, которые стали и гуще и шелковистее, с тех пор как она перестала завивать их и прятать под фальшивые букли. Сегодня утром она мыла голову, и ей нужно было расчесать волосы.
Она смотрела в стоявшее пред нею зеркальце и почти машинально проводила гребнем по длинной пряди, которую прихватила левой рукой. Она смотрела на то лицо, которое было теперь в зеркале, – её и вместе с тем не её лицо. Оно сильно изменилось после того, каким помнила его Аграфена Петровна в Петербурге. Маленькие, но заметные уже морщинки легли у углов глаз, веки были красны от частых слёз, губы потеряли свою свежесть, и под ними, от носа, легли тенью две складки. Щёки обтянулись, и на них показалась матовая желтизна. Правда, слюдовое оконце мало пропускало света и как бы особенно подчёркивало эти морщинки и складки, но всё-таки они были.
«Да, не такая я была!» – подумала Волконская.
И ей невольно вспомнилось, как она, бывало, сидела пред большим трюмо, и Роза со служанками суетились вокруг неё.
«А где-то теперь Роза?» – мелькнуло у неё.
Она ещё раза два провела гребнем по волосам и опустила руку, оглядев свою чёрную полурясу.
«Нет, вздор – всё! – вдруг решила она. – Не то… Всё бы отдала, если бы только увидеть их – Мишутку моего и его… Что он теперь, бедный?.. В деревне, верно… Лаврентий с ним»…
Она тяжело вздохнула, и глаза её наполнились слезами.
Княгиня отбросила гребень и, положив локти на стол, опустила голову на руки. Она чувствовала, как слёзы смачивают ей ладони, но не хотела вытереть их.
– Во имя Отца! – послышался тоненький голосок за дверью.
Аграфена Петровна поспешно провела руками по глазам и, моргая глазами, чтобы не было заметно, что плакала, ответила:
– Войдите!
В комнату вошла девочка-служка с чёрненькими, как вишенки, глазками и быстро заговорила своим тоненьким голоском:
– Матушка прислала меня спросить, как здоровьице вашей сиятельности, и ещё письмецо вам, и ещё приказать изволили, если вам неможется, то чтобы к вечерне не ходили.
Из всего этого Аграфена Петровна услышала и поняла только слово «письмецо», поглотившее для неё всё остальное.
– Где письмецо?.. Давай! – и она нетерпеливо протянула дрогнувшую от волнения руку.
Девочка взглянула на неё своими вишенками и подала письмо.
Аграфена Петровна схватила его и, быстро повернувшись, стала распечатывать, подойдя к окну.
Служка, подождав немного, скользнула в дверь, видя, что «княгинюшка» так занялась письмом, что забыла даже приказать благодарить «матушку».
Аграфена Петровна распечатала письмо с радостью, но едва увидела первые строчки, как удивлённо наклонилась, чтобы ближе и лучше рассмотреть написанное. Этот неправильный, ломанный, писанный почти по складам почерк совершенно не был знаком ей. Она перевернула страницу и посмотрела на подпись. Там стояло: «Авдотья Чернышёва».
«Какая Чернышёва?» – удивилась Аграфена Петровна и опять взглянула на начало письма:
«Аграфена Петровна! – так начиналось письмо. – Живите щастлива на приказе. А пишу вам по приказу Осударыне Царице. Велено вам мине штатс-даме Её Величества и сделать отписку сию штоб вы не беспокоитца изволили насшот мужинька свово князи Никиты, понеже он здрав и не вридим. И Осударыня Царица по неизречённой милости своей пожаловала ево ко двору в Питербурх перевести. И тут он вельми забавен кажет. Место ему определино завидное, поставлен он всемилостивейши смотрэть за собачкой Её Императорского Величества»…
В глазах Аграфены Петровны потемнело. Она с трудом пробегла ещё несколько строк и трясущимися руками разорвала письмо на мелкие клочки.
– Господи, что они сделали с ним! – с лицом, искажённым ужасом и страданием, воскликнула она, всплеснув руками и сжав их, подняла кверху.
«Больного, слабоумного, несчастного не пожалели! – мучилась она. – Из-за меня не пожалели… Нашла, нашла, чем доконать меня!.. Господи! Но он-то, он, бедный, за что страдает? Впрочем, что ж ему – он не может понять, он уже не от мира сего… Нет, но ведь я, я его имя ношу! Ох, лучше бы меня сослали в Сибирь, в каторгу, лучше голову долой – только не это!.. Только не это!»
– О-ох! – застонала княгиня, схватившись за сердце, а затем, тяжело ступая, отрывистыми шагами подошла к постели и упала на неё.
Она долго лежала неподвижно, с уставленными в потолок глазами, потом поднялась, села на постель, опять сложила руки, стиснула их, прошептав: «Господи, Господи!» – и снова легла.
Несколько минут княгиня лежала так, как каменная, только подбородок её сильно дрожал; потом она вскочила на ноги.
По коридору в это время послышались шаги.
«Знаю, – решила вдруг в один миг Волконская, – знаю, сюда идут. Игуменье написано, чтобы она дала знать, как будет принято мною письмо. Ну что ж, пусть, я выдержу».
Дверь действительно отворилась, и на пороге показалась игуменья.
Аграфена Петровна стояла посреди своей кельи, гордая, наружно спокойная, холодная, спиною к окну, чтобы не было видно её лица, и заслонила собою брошенные на пол клочки разорванного письма.
Игуменья сделала какой-то вопрос и ушла.
И едва ушла она, Аграфена Петровна снова без сил упала на кровать.
Анна Иоанновна отомстила ей.
X
КОНЕЦ
Долго напрасно искали придворные слуги князя Никиту, после того как он, ответив Бирону, ушёл из дворца.
Дали знать генерал-полицмейстеру, и наконец на другой день утром генерал-полицмейстер нашёл Волконского, совсем закостенелого, у церковной стены.
Никиту Фёдоровича привезли во дворец без чувств, недвижного, с крепко зажатым грошиком в левой руке.
Оскорблённый Бирон сказался больным и не прибежал в этот день к государыне.
Анна Иоанновна быстро ходила по своей опочивальне, ожидая результатов розыска, когда ей доложили, что князя Никиту привезли без чувств.
– Привести в чувство! – приказал она.
Но это приказание не могло быть исполнено.
Когда через несколько времени Анна Иоанновна осведомилась через Чернышёву, что с князем Никитой; ей доложили, что он «кончается».
Государыня вздрогнула и набожно перекрестилась. Она не ожидала этого.
– Что с ним? – спросила она.
Оказалось, что Никита Фёдорович, как его привезли, не открывал уже глаз и всё время лежал без движения, а теперь уже «обирать себя начал» и по лицу его «тень прошла».
– Доктора! – проговорила Анна Иоанновна. – То есть нет, священника – причастить его.
Князь Никита открыл глаза, когда его причастили. Он спокойно проглотил Святые Дары, сделал медленный, большой крест над собою и потом затих.
Никто не видел, как и когда он скончался, но во всяком случае эта кончина была тихая и светлая. Мёртвое лицо князя с застывшею, ясною и кроткою улыбкою говорило об этом.
Волконский был так торжественно спокоен, как будто с радостью, с полным сознанием своего «освобождения», о котором думал всю жизнь и которого только и ждал от жизни, встретил свою последнюю минуту здешней, земной, давно тяготившей его суеты. Он нашёл наконец, чего искал, и успокоился, постигнув таинство смерти. Тут не было ничего ужасного, ничего страшного – жизнь была гораздо ужаснее и страшнее. Томление духа князя Никиты прекратилось, он был свободен теперь.
К вечеру Анна Иоанновна послала Чернышёву узнать, что с Волконским.
Чернышёва застала его на столе. Его уже «убрали», и маленькая комнатка его перестала быть жилою; в ней было холодно, пахло ладаном, свечами.
Авдотья Ивановна боялась мертвецов, но при взгляде на этого, лежавшего со сложенными руками на столе, спокойного, кроткого, точно заснувшего, человека, или, вернее, того, что было человеком, ей нисколько не стало страшно, и она совсем без всякой робости положила земной поклон, а затем поцеловала закостенелую, уже безжизненную руку.
Она вернулась к Анне Иоанновне, растроганная, взволнованная и старающаяся скрыть своё волнение, и, чтобы не пугать государыни присутствием мёртвого во дворце, решила не говорить ей о случившемся. Но Анна Иоанновна догадалась.
– Кончился? – спросила она.
Чернышёва молчала.
– Кончился, спрашиваю я?! – грозно переспросила государыня, и статс-дама должна была ответить:
– Да!
Анна Иоанновна опять заходила по комнате.
Наконец она подошла к большому киоту с образами и грузно опустилась своим большим, тяжёлым телом на колена. Перекрестившись, она сложила руки и начала молиться, кладя земные поклоны.
Чернышёва прислонилась к печке и, боясь шелохнуться, притаила дыхание.
Анна Иоанновна, поклонившись в последний раз, не без труда встала с колен и, оглянувшись, как бы спросила глазами Чернышёву:
«Ах, ты ещё здесь? Да, ты мне нужна».
– Вели, чтобы там, у него, всё хорошо было! – сказала она ей. – Да вели заложить карету и приготовить в летнем дворце несколько покоев: я сегодня там ночую.
Она ни разу в продолжение дня, с тех пор как ей сказали, что князь Никита «кончается», не спросила про Бирона.
На другой же день императрицею был послан нарочный в Белозёрское имение Бестужева с приказанием привезти сына Никиты Фёдоровича.
Анна Иоанновна определила Мишу в только что учреждённый ею кадетский корпус и отнеслась к нему весьма милостиво.
Впоследствии князь Михаил Никитич Волконский – генерал-аншеф и всех российских и польских орденов кавалер, был известный главнокомандующий Москвы времён императрицы Екатерины II. Он отличился в войне с турками и затем был послан в Польшу полномочным министром. Потом он участвовал в походе против Пруссии. Екатерина II назначила его сенатором и своим генерал-адъютантом. Во время междуцарствия в Польше князь Михаил Никитич, по высочайшему повелению, вступил в эту землю со вверенным ему корпусом и помог избранию в короли Станислава Понятовского. В 1811 году он был назначен главнокомандующим Москвы.
Один из современников так отзывается о нём:
«Князь Михаил Никитич, одарённый от природы необыкновенным умом, любил благодетельствовать, был великий хлебосол, обходителен с низшими, но горд с временщиками. Императрица Екатерина два раза мирила его с Потёмкиным».
Первая мысль о разделе Польши принадлежит Михаилу Никитичу. Он же составил проект о лучшем учреждении судебных мест и разделении империи на губернии.
Аграфена Петровна кончила свои дни в Тихвине.
Князь Никита Фёдорович Волконский похоронен рядом со своими родичами в Боровском-Рождественском-Пафнутиевом монастыре, при защите которого родной прадед его, Михаил Константинович, пал у самого гроба св. Пафнутия.
П. В. Полежаев
БИРОН И ВОЛЫНСКИЙ
ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН ВРЕМЁН АННЫ ИОАННОВНЫ
I
Печальная драма беспощадной борьбы двух партий, немецкой и русской, волновала русский двор полтора века назад, во всё продолжение царствования императрицы Анны Ивановны. Высоко поднявшиеся было при Петре II и при избрании, по смерти его, Анны Ивановны, вожаки русской партии, всесильные члены Верховного тайного совета, после минутного торжества, принуждены были дорого поплатиться: кто головою, кто ссылкою, уступив первенствующие места вожакам немецкой партии, к которым избранная императрица выказывала безграничную симпатию. Да иначе и быть не могло! Как дочь слабоумного и безвлиятельного Ивана Алексеевича, она никогда не видала от русских вельмож ничего для себя доброго; и в Петербурге, в своём девичестве, и в Курляндии, во время своего герцогства, она постоянно встречала от русской придворной партии всегда одну и ту же холодность, одно и то же пренебрежение.
Русские казались избранной государыне грубыми, вечно замышляющими козни, а немцы, наоборот, людьми мягкими, благодарными, благодушными и преданными. Наконец, самый выбор её в императрицы со стороны русской партии Анна Иоановна не могла объяснить иначе, как честолюбивою интригою, далеко для себя не лестною. Совсем иное видела она в немцах, оказавших ей, действительно, немало услуг.
Из всех немцев, преданных герцогине курляндской, на первое место выдвинулся прибывший с нею из Курляндии её советник, друг, секретарь и камер-юнкер Бирон. Имя Бирона резко вписалось в нашу историю, до того резко, что, несмотря на непродолжительность фаворитизма, эта эпоха в народной памяти навсегда окрестилась особым прозвищем – Бироновщины.
Происхождение Бирона негромкое. Дед его служил простым конюхом при Якове III, герцоге курляндском, а отец дослужился до чина капитана и звания шталмейстера при младшем сыне Якова III, Александре. В этом звании он провожал принца Александра в Венгрию, откуда, по смерти принца, воротился в 1686 году на родину, где и получил должность не бездоходную, давшую ему возможность приобрести дворянское имение Калнцеем. Поместье это, однако же, не давало хорошего дохода и не могло обеспечить всего семейства господина егерсгауптмана, состоявшего, кроме отца, из трёх сыновей: старшего Карла, среднего – нашего знаменитого Эрнста-Иоганна и младшего Густава, разъехавшихся по разным странам в качестве искателей приключений, а впоследствии приютившихся в тёплом гнёздышке на Руси.
Средний из братьев, Эрнст-Иоганн, первоначальное образование получил в местной митавской школе, а потом в кенигсбергском университете. Не отличаясь умом, дарованием и усердием к книжной премудрости, юный курляндец отличался зато усердием к разным увеселительным забавам, в которых и преуспел до того, что принуждён был бежать из Кенигсберга, не окончив курса, ради сохранения своей личности от позора.