Пока в церквах шло богослужение, холопы из различных приказов, под управлением дьяков и катов, спешно готовили всё необходимое для казней.
Прямо от Василия Блаженного, в колымаге, окружённый конным отрядом, царь поехал осматривать «новые, как он говорил, хоромины бунтарей».
Вокруг Белагорода, у ворот Пречистенских, Смоленских, Никитских, Тверских, Петровских, Сретенских, Мясницких, Покровских, Семёновских, Таганских, Серпуховских, Калужских, Коломенских, в стрелецких слободах стояли виселицы, заботливо отёсанные и выкрашенные в белое с чёрной каймою.
Пётр остался доволен работой и поблагодарил дьяков за усердную службу.
У виселиц, стиснутые кольцом дозорных, ни живы ни мертвы стояли семьи приговорённых. Они не смели ни заговорить друг с другом, ни взглянуть на царёвых людей. Весть о том, что царь «повелел изничтожить всё семя бунтарское», они приняли на веру и нисколько не сомневались в истинности её. Никто из них не рассчитывал на спасение, поэтому и в голову не приходило бить челом о помиловании.
Всем мучительно хотелось лишь одного: умереть не на глазах приговорённых родичей, не отягчать их последних минут жесточайшей пыткой.
Томительно-медленно длилось время. Улицы точно вымерли. Изредка слышался плач грудных ребят, тыкавшихся бесплодно в иссохшие материнские груди. Темнело. С полуночной стороны дул резкий ветер. Солнце то проглядывало ненадолго сквозь осенние тяжёлые тучи, то скрывалось, утопая в дождевой сизой мути. Бездомные псы вертелись под ногами стрельчих и умильно заглядывали в глаза, точно прося подаяния.
«Неужто же ночью будут с нами кончать?» – тупо ворочалось в мозгу у сбившихся подле виселиц людей.
Чёрные улицы, усиливающийся вой осеннего ветра, дождевая муть, молчаливые и в молчанье своём ещё более грозные призраки дозорных давили, порождали в сердцах человеческих ужас.
Но в полночь улицы опустели. Солдаты увели стрельчих и стрельчат в слободы и заперли их в избах.
Пётр медлил с казнью. Он не удовлетворился розыском, чего-то ждал ещё от бунтарей.
Царевен, кроме Натальи, он перевёз в Покровское и запретил им выезд оттуда.
Каждый день всеми правдами и неправдами царь пытался вызвать Софью и Марфу на откровенность. Но царевны стойко держались первоначальных показаний. Петра приводило в бешенство запирательство сестёр, из простачка, каким он старался прикинуться, он вдруг превращался в разъярённого зверя, снова ластился к ним и снова готов был на любое преступление, только бы вырвать хоть какое – нибудь признание.
Больше всего ему хотелось проведать, действительно ли Софья отправила с Дашей цидулу к стрельцам. Это сразу решило бы всё, распутало бы весь клубок заговора. О, тогда он знал бы, что делать! Казнь Софьи была бы тогда оправдана перед людьми. И он, конечно же, убил бы её тогда, не задумываясь. Её, которая всю жизнь приносит ему зло, лютое зло.
– Скажи, – то с мольбой, то злобно допытывался он у Софьи.
Царевна шумно дышала, тройной затылок её багровел, на низеньком, заросшем колючими волосками лобике проступала испарина. Груди вздували тяжёлым шаром давно не стиранную польскую кофту.
– Не посыловано цидулы стрельцам, – каждый раз как заученный урок повторяла она. – А что стрельцы бают, что пришед было им к Москве звать меня по-прежнему в правительство, и то не по цидуле от меня, а знатно потому, что я со сто девяностого году
была в правительницах.
Ничего не добившись от сестры, Пётр всю силу гнева перенёс на Евдокию Фёдоровну. Явившись к ней, он раньше всего пригрозил, что убьёт царевича, если она не расскажет чистосердечно о своём участии в заговоре. Ни в чём не винная царица упала на колени перед киотом.
– Пущай не я, пущай Богородица ответит тебе за меня! Как первопуток, чиста я перед тобой.
Царь понял, что Евдокия Фёдоровна говорит правду, и на время оставил её в покое.
Но Анна, узнав о свидании Петра с женой, взволновалась. Оставшись с государем наедине, она вдруг достала из-за корсета скомканную бумажку.
Царь сразу узнал почерк жены.
– Не может быть! – оторопело перекрестился он. – Она перед образом клялась…
Смиренно опустив голову и пряча в руки лицо, чтобы не выдать торжествующей усмешки, Анна прижалась плечиком к боку царя.
– Прости, что я огорчиль тебе, гозудар. Но по-другом я поступаль не может. Хочю слюжба тебе, как верни холёпка.
Она вздохнула и поцеловала руку Петра.
– То я зделаль. У стрельчиха, что тайно слюжит цариц, я купил за ошен много золот письмо к крамольник.
Не простившись с Монс, царь понёсся к окольничему Семёну Ивановичу Языкову.
Оставшись одна, Монс приоткрыла западню и помогла взобраться к ней споручнику своему, немцу.
– Ты заслужил свою награду, – поцеловала она его в губы. – Государь поверил, что твоя рука – рука царицы…
Глухою ночью Языков увёз обряженную в крестьянское платье Евдокию Фёдоровну на послух в Суздальский монастырь.
В ту ночь Пётр до утра пировал у Лефорта. Анна была особенно нежна с государем, старалась улавливать каждое желание его, не выпускала его руку, проникновенно целовала каждый сустав пальцев до самых забитых грязью ногтей.
Измученная ласками до омерзения к самой себе, она всё же дома с великим усердием молилась перед распятием. Да и как можно было не благодарить Бога, помогшего ей освободиться от соперницы и тем приблизить час, когда на белокурую головку её возложат царский венец!
Едва очутившись на свежем воздухе, Пётр сразу протрезвился и от вина и от ласк. Вспомнилось ещё другое подложное письмо жены к бунтарям в Воронеж, в подлинность которого он поверил теперь. Его охватил лютый гнев. Он вскочил на коня и помчался, сопровождаемый Меншиковым и Лефортом, в Покровское.
Софья молилась, когда к ней ворвался государь.
– Сказывай, ведьма! Сказывай! Слышишь?!
Царевна встала с колен и гадливо отодвинулась от брата.
– Та не ведьма, которая образам святым поклоняется и крестом себя осеняет. Холоп же духа нечистого тот, кто смеет помеху чинить православному во время молитвы.
Не помня себя от бешенства, царь схватил со стола нож и ринулся с ним на сестру.
Рискуя жизнью, Лефорт стал между Петром и царевной:
– Не нюжно, суврен!
Пётр опомнился, и, чтобы снова не потерять рассудка, резко повернул к двери, и выбежал на двор.
Злоба давила его во всю дорогу от Покровского до Преображенского.
Едва вбежав в застенок, он схватил секиру и одним ударом срубил голову Жмелю.
– Вввот тебе, вввыборный полковник!..
Окровавленная секира врезалась в затылок Воскобойникова, потом стремительно перекинулась на Ерша и Проскурякова.
– Вввот… вввот… вввот!..
Восхищённый ловкостью царя, Ромодановский торопливо подал секиры стоявшим в стороне князю Борису Голицыну, Лефорту и Меншикову.
Голицын, белый как убрус, тяпнул дрогнувшей рукой по затылку Тумы. Лезвие секиры скользнуло к плечу, раздробило кость. Тума скребнул зубами половицу, но не проронил ни слова. Второй неверный удар пришёлся по макушке. Стрелец забился в предсмертной агонии. Меншиков снял со стены фузею и, прицелившись, добил колодника.
У дыбы, точно неживой, стоял Пётр. Одной рукой вцепился он в правую щёку, рукав изредка бороздился мелкою рябью.
Тридцатого сентября Москва убралась флагами, венками из бумажных цветов и хвоей.
Из Преображенского, под прикрытием трёх полков, потянулись к Белому городу сотни телег. В каждой телеге сидели по два стрельца с горящей в руках восковой свечой.
Родичи приговорённых стояли у виселиц, окружённые дозорными.
У Покровских ворот по приказу дьяка страшный поезд остановился.
В польском кафтане, верхом на белом коне, из-за переулка показался Пётр. За ним, на такой же масти конях, скакали Лефорт, генерал Карлович
, Автоном Головин и множество бояр. Позади двигались торговые гости.
Толпа обнажила головы. Иноземные послы и резиденты, снабдив толмачей бумагой и перьями, приказали записать подробно всё, что произойдёт на площади, и с крайним любопытством вытянули шеи.
Царь подал знак.
Низко кланяясь и беспрестанно крестясь, на помост взобрался дьяк. Маслено облизнувшись, он взбил пятернёй ниспадавшую на горб серую бороду и, раздув ноздри, как будто собрался смачно чихнуть, негромко начал:
– «Воры и изменники, и крестопреступники, и бунтовщики, Фёдорова полку Колзакова, Афонасьева полку Чубарова, Иванова полку Чернова, Тихонова полку Гундермарка стрельцы…»
Он прищурился и потянулся пригревшимся на печи котом, откашлялся в детский кулачок и оглушил площадь непостижимым для крохотной горбатой фигурки могучим раскатом баса:
– «Великий государь-царь и великий князь Пётр Алексеевич, всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец, указал вам сказать…»
Свечи дрогнули в руках приговорённых, взгляды их невольно потянулись к конным, врезались тупо в почувствовавшего странную неловкость государя.
– «…В прошлом, в двести шестом году, – рокотал бас, – пошли вы без указу великого государя, забунтовав, со службы к Москве всеми четырьмя полками и, сошедшись под Воскресенским монастырём с боярином Алексеем Симеоновичем Шеиным, по ратным людем стреляли, и в том месте вы побраны. А по розыску ваша братия казнены смертию, а вы сосланы были в разные городы, и в том вашем воровстве взяты ваша братья стрельцы четырёх полков, пятидесятники, десятники и рядовые, всего триста сорок один человек, расспрашиваны и пытаны; а в расспросе из пыток все сказали, что было притить к Москве и, на Москве учиня бунт, бояр побить и Немецкую слободу разорить, и немцев побить, и чернь возмутить, всеми четыре полки ведали и умышляли…»
Дьяк перекрестился. За ним перекрестился весь народ.
– «…И за то, – тоненьким, словно прозрачным голосом закончил дьяк, – за ваше воровство великий государь-царь и великий князь Пётр Алексеевич, всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец, указал казнить смертию».
Наступила могильная тишина. Родичи приговорённых пали ниц и так долго, неподвижно лежали. Страшно было поднять голову, ненароком увидеть затянутую петлю на шее родимого человека.
Какая-то стрельчиха, обняв девочку, ползла к переулку.
Девочка упиралась.
– Черно, маменька… Боюсь очи открыть… а черно…
Стрельчиха ползла. Ребёнку чудилось, будто чьи-то ледяные пальцы перебирают его волосы на голове и толкают вниз, в пропасть.
– Мамынька, гляди… свечи горят… Вон она, тятькина свечка…
И вдруг вскочила девочка и бросилась к одной из виселиц, на которой болтался отец её.
Вопль предельного безумия, вселенской скорби, неосознанного и потому ещё невыносимее жуткого возмущения вырвался из детской груди…
Ребёнок ухватился за ноги отца и зашёлся.
– Убрать! Батогом! – зло приказал дьяк.
Один из дозорных склонился к девочке.
Зловещая тишина снова похоронила площадь…
Пять месяцев болтались на столбах трупы повешенных.
Царевну Софью постригли под именем Сусанны и оставили за строгим караулом в Новодевичьем монастыре.
У окна её кельи долго, жуткими виденьями, маячили повешенные стрельцы. Их остекленевшие, выкатившиеся на лоб глаза преследовали Софью днём и ночью. Она всюду видела их перед собой, и они странно влекли её, как влечёт к себе пропасть. Поздними ночами Софья вдруг пробуждалась и крадучись подходила к оконцу. «Они», как верные друзья, как ретивые, злобные острожные дозорные, как собственная тень царевны, как призрак смерти, глядели на неё из мрака ничего не видящими, страшными в слепоте своей стеклянными глазами.
Один, осклабившись и высунув язык, протягивал к оконцу изглоданный дождями, ветром и морозом лоскут бумаги, изображавшей челобитную, по которой полки просили Софью вернуться на управление Русским государством.
Глава 35
МОСТ ЧЕРЕЗ ПРОПАСТЬ
Мазепа твёрдо стоял на своём:
– Усом не поведу… Покуда не придут на Московию шведы, и не подумаю баламутить казаков.
Так, снова ничего не добившись, уехали от гетмана Фома и Оберни-Млын.
Едва переступив порог походного атамана, Памфильев хватил шапкой о пол.
– Тьфу! Вот тебе и весь сказ про Ивана Степановича. Не инако, мудрит он, на уме чегой-то держит от нас. Заладил одно – и ни с места: «Покель-де шведы не препожалуют, никаких бунтов учинять не подумаю».
Оберни-Млын тяжело и длинно выругался.
– Доки шведы заявлються, мабуть, мы и ноги протянемо… хай воны сказються… тее-то, як его… царя москальского… биса скаженного не нашего Бога!
Сказал и, видимо, весьма довольный собой, принялся старательно набивать тютюном самодельную люльку. Ни Памфильеву, ни его ближним споручникам, да и многим из вольницы не терпелось. Им надоело сидеть сложа руки и выжидать каких-либо событий. Вести о том, как господари, расправившись со стрельцами и иными мятежниками, «до остатнего взбесились и глумятся над убогими в три краты лютее лютого мора», вызывали такую страшную ненависть и такую жажду отмщения, что они готовы были ринуться очертя голову против какой угодно вражеский силы.
Булавин глубоко задумался, не знал, как поступить.
– Что же молчишь? – подозрительно оглядел его Фома. – Иль по мысли пришлись гетмановы советы?
Походный атаман остро приподнял плечи и сдавил в кулаке ухо.
– Как в байке: направо пойдёшь – волк задерёт, налево сунешься – в пропасть угодишь…
– А ты на рожон, – убеждённо крикнул Памфильев, – прямо иди на рожон! Прокладывай телом своим мост через пропасть ту! Авось по мосту легче будет убогим идти!
– Ото… тее-то, як его… дило, – любовно поглядел Млын на товарища и, раззявив в широчайшей улыбке рот, выколотил о край стола пепел из люльки.
Булавин неожиданно встрепенулся.
– А ежели мост прокладывать, добро начинать сразу на обоих-двух концах: один конец – Москва, другой – Дон с Украиной.
Завязался едва слышный, но горячий спор.
Млын побежал за Некрасовым, Драным и Голым.
Вскоре все ударили по рукам.
– Добро, енерал! Быть по сему. Мы пойдём на Москву, великий пожар учиним, побьём царя и бояр, а ты украйны поднимешь.
– Одному не управиться, – замахал руками Булавин. – Без Фомы толку не будет. Фома всем ватагам украйным и родитель и брат.
Долго думали станичники, кому идти на Москву. Каждый отстаивал это право для себя. Но победил Млын.
– Та я ж… тее-то, як его… Москву знаю бильш, чим свий оселедец… Та я ж там сродничков маю во всих острогах. Братыки вы мои раскоханые, тай пустыть ж мене…
Поутру ушёл Оберни-Млын на Москву. Ничего не подозревавший Пётр в то же время уехал с Крюйсом в Азов.
Народонаселение Азова и окрестностей состояло из пятнадцати тысяч двухсот восьми человек, переведённых из низовых городов в числе двух тысяч семисот сорока шести семей.
Вызванные из степных мест, жители Азова были чужды характеру обитателей морских побережий. Всё для них было ново и в новизне своей враждебно, нелепо, ненужно. Пётр же ни с чем не хотел считаться и одним махом, сплеча повелел переделать скотоводов и пахарей в матросов.
Из Воронежа по приказу государя были отправлены в Азов двадцать восемь кораблей, ладья со всеми мореходными принадлежностями, а из Архангельска выписан кормщик Ивашка Молот, которому поручили «учить азовских людей на реках и морях, на кораблях, ладьях и прочих суднах водяному ходу в кормщиках».
Ивашка принялся за дело рьяно, со всем усердием. Москва сулила ему офицерский чин в случае, если он оправдает доверие царя.
От зари до зари, каждый день шла морская учёба. Никогда не протрезвлявшийся Молот изводил людей придирками, за малейшие провинности бил смертным боем и взыскивал в свою пользу непосильные денежные штрафы. Того, кто не мог платить, кормщик отправлял в море в самую бурную непогодь. Неопытные, запуганные ученики не знали, что предпринять в борьбе со стихией, и отдавались на «Божью волю». Суда, пущенные на произвол, разбивались о скалы, гибли, погребая с собою десятки людей.
Изредка волны выбрасывали на берег утопленника. Сбегался народ. Плач женщин возбуждал толпу, там и здесь слышались дерзкие выкрики возмущения. Но солдаты быстро расчищали берег и улицы, а с батарей грохотали залпы.
Весть о скором прибытии государя возбудила, взбаламутила Азовский край. Только и было разговоров, что о Петре. Каждый день приносил свежие новости, одну нелепее другой. Рассказывали, будто царь везёт с собою немцев, которых поселит в Азове, а русских, особливо раскольников, частью продаст в рабство туркам, частью, обратив в «лютерство», оставит при немцах холопами.
Вместо того чтобы доказать лживость слухов, царёвы люди по первому доносу хватали всякого и беспощадно расправлялись с ним в застенках.
И это не успокаивало умы, а ещё больше укрепляло веру в истинность слухов.
…Ознакомившись с Азовом и округой, продержав два дня на сидении начальных людей, Пётр собрался в обратный путь.
В дороге он был весел, много пил и поил своих спутников. Он утешился тем, что Азов встретил его если и без особого радушия, то уж во всяком случае не по-бунтарски.
– А я Азову не верил, – улыбался он мягко. – Столько страстей понаговорили, что, едучи туда, и не чаял назад обернуться живым.
Ему всемерно поддакивали.
На пути в Москву Пётр остановился в Воронеже. Работа в лесах и на верфях была на полном ходу. Это окончательно утвердило его покой.
Поблагодарив всех, и начальников и работных, за верную службу, он заложил девятнадцатого ноября пятидесятивосьмипушечный корабль «Предестинация» и укатил в Москву.
С ним поехал Григорий Семёнович Титов, назначенный царём одним из помощников Федора Юрьевича.
В октябре семь тысяч двести седьмого года на Москву прибыли шведские послы, барон Бергенгиельм и барон Лилиенгиельм.
Им был оказан такой почётный приём, какого никогда ещё не удостаивались иноземные дипломаты. Все войска были выведены за город навстречу гостям. Сам Пётр с ближними ждал дипломатов на Красной площади. Музыканты без передышки играли шведский гимн. Заливчато хохотали литавры, в весёлой пляске кружились колокольные звоны и надрывно кашляли турецкие барабаны.
Вдруг всё смешалось, тяжело поползло по земле, умолкло.
На Рождественке морем знамён плеснулись багряно-алые полотнища пожара. И тут же страшный взрыв пороховых погребов потряс Москву до основания.
За какой-нибудь час все выгорело по Неглинную и Яузу, а в Белом городе и в Китай-городе – все ряды, лавки и Сыскной приказ.
По Лубянке метались, как затравленные крысы, соглядатаи и языки, срывая со столбов невесть откуда появившиеся прелестные письма:
«Ведомо нам, – кривыми корягами было выведено в письмах, – что царь брань затевает с королём свейским. Так вот же ему за сию затею первый гостинец наш. А ежели и впрямь погонит людишек на бой, как гнал под Азов, не миновать самому ему живьём сгореть. Пущай так и ведает… Для торговых гостей старается, пущай их на брань и ведёт. А нас пущай не займает».
Страшась, что неожиданный мятеж может кончиться для него печально, царь благоразумно укрылся в лавке Евреинова, где никому не пришло на ум искать его.
Уехал Пётр домой, когда войска разбили наголову бунтарей, а языки Ромодановского изловили «заводчиков крамолы». Не выдержав страшной пытки, один из гулящих предал Оберни-Млына. В тот же день приволокли споручника Фомы в застенок.
До рассвета вымучивал Фёдор Юрьевич у станичника имена и местопребывание его сообщников.
– Яки таки сообщники? Я соби сам по себе – и cooбщнык и голова, – неизменно твердил Млын, слизывая языком кровь с усов.
– Врёшь, все обскажешь! – ревел князь. – Как мамурой поглажу, сразу покаешься!
Молчал казак. Не проронил ни звука, когда явился в застенок и сам Пётр.
Озверевшие царь и князь подтащили узника к мамуре.
– Сказывай, гадина! Иль прознаешь ужо, как тешиться с государем своим!
Млын задрожал.
– Государь? Ты не мой государь! Я казак! Вкраинец я. Ты Московию свою под мамурою держишь, та щё хочешь и Вкраину мою мамурою обезголовить! Брешешь! Не буде цего! Сам пид мамурою сгинешь зо всими боярами тай купчинами!
Ромодановский, собравшийся было отхлебнуть из кубка обычную свою (в полстакана) меру перцовки, в первое мгновение застыл в столбняке от дерзких слов казака. Но, чуть опомнившись, он размахнулся с плеча и ударил Млына кубком по темени, навек закрыв этим ударом казачьи уста.
На полу лежал опрокинутый кубок. От игры теней и томительно медленно текущих рубиновых ниточек крови казалось, будто сыто потягивается распластавшийся на чугунном кубке чугунный орёл. Полумрак лёг на Петра, состарил его, и лицо стало похожим на заржавленное чугунное надгробие.
Глава 36
«ЧЕКАНКА С ТОЛКОМ»
Стрелецкие полки редели и таяли, как марево. На смену им приходили новые войска, обученные по иноземному чину.
К июню семь тысяч двести седьмого года все стрельцы были распущены по городам и посадам, туда же выслали их жён и детей.
Пётр не разрешил полчанам захватить с собою имущество, и они уходили из Москвы в рубище, полученном взамен форменной обрядки, с котомками за плечами, питаясь в пути подаянием.
Не трогал пока государь не принимавших участия в бунтах городовых стрельцов Новгорода, Пскова, Смоленска и некоторых других мест. Но и их положение было непрочно: чувствовалось по всему, что по первому знаку с ними поступят так же, как с московскими стрельцами. К каждому полку приставлены доверенные царёвы люди, которые и являлись полновластными хозяевами над полками.
Загнанные в тупик стрельцы терпели произвол, не смели поднять голос в защиту своих прав и былых вольностей. Каждый думал лишь о том, как бы сохранить свою жизнь и умереть не на плахе, а «христианскою кончиною живота».
Из городов всё реже поступали донесения о бунтах. Народ устал, неудачи последних лет пришибли его, обезмочили. Так истекающий кровью зверь прячется в непрохожие лесные дебри затем, чтобы, зализав свои раны, с утроенной силой, порождённой ненавистью и болью, броситься на врага для решительной смертельной схватки.
Царь, не веривший в окончательное «успокоение людишек», чтобы не дать опомниться придавленной крамоле, бил её нещадно, пользуясь любым поводом.
Работные, крестьяне и холопы не вступали в бои с царёвыми людьми, но по-прежнему толпами убегали в леса. Они селились в раскольничьих скитах, примыкали к разбойным ватагам, а если удавалось, то уходили на Дон, в Запорожье и даже за рубеж.
Помещики непрестанно приезжали на Москву с челобитными на недостаток рабочих рук и на «великое оскудение».
Цены на хлеб резко поднимались. Простолюдины с семьями с утра до ночи бродили по московским рынкам, выклянчивая подаяние. Начинался голодный мор.
Пётр снова очутился в безвыходном положении: так же, как в дни мятежей, нельзя было серьёзно помышлять о войне, когда так заметно тощала казна.
Но оживить страну, возбудить её торговую деятельность могли лишь удобные морские пути, ведущие на Восток и в Европу. И не думать об этих путях было невозможно.
– Близок локоть, да не укусишь, – скрежетал царь зубами и ожесточённо тыкал пальцем в ландкарту. – Присоветуйте же, каково поступить… – Он хватал за руку кого-либо из ближних и тряс её с таким злорадством и жестокостью, как будто нашёл главного виновника всех своих кручин. – Подмогайте же, олухи!
Лучшим другом Петра в последнее время стал прибыльщик Алексей Курбатов
.
Пётр видел в прибыльщике своего спасителя и дарил его такими милостями, что тот зазнался чуть ли не превыше самого Меншикова.
Но Пётр ничего не замечал и поощрял дьяка. То же проделывал и Александр Данилович.
– Кто царю верный холоп, тот и мне кровный из кровных, – преданно заглядывал он в глаза государю и нежно обнимал Курбатова.
Кичась перед всей Москвой, Курбатов в то же время ни на мгновенье не забывал, что положение его только до тех пор останется прочным, пока он будет полезен царю. И он из кожи лез, чтобы угодить Петру, а заодно и торговым гостям.
Всё, что поручал ему царь, выполнял он быстро и толково. Особенно же по мысли Петру пришёлся преобразованный Курбатовым «приказ купецких дел» в Бурмистерскую палату «для суда и расправы, для управления сборами окладных доходов и разных пошлин». В палату торговые люди должны были ежегодно выбирать в бурмистры из гостей и каждой московской слободы по одному человеку с тем, чтобы один из них в течение месяца был президентом.
Почти ежедневно выплывали новые статьи расходов. Всё обветшавшее требовало настойчиво замены, преобразования.
– Минуло время, – то и дело повторяли Пётр, Меншиков и Гордон, – когда лишь на срок войны небогатый помещик становился солдатом. Кака цена командиру, коий дела военного не ведает, а в начальниках числится по то, что во дворянах родился!
Ближние в один голос твердили:
– Нам нужны полки, по иноземному образцу обученные! Нам и фитильная фузея ни к чему ныне, коли зрели мы в Европиях ружьё кремнёвое с привинченным к нему штыком.
Пётр Андреевич Толстой презрительно крутил носом.
– Тоже, прости Господи, царёво воинство! У одной половины – мушкеты, у другой – бердыши с иной прочею пустельгой. То ли ружья со штыками на них! Хочешь – стреляй, хочешь – коли! Добро бы обзавестись товарцем таким, покель свейский король до сего у себя не додумался.
– А деньги? – ломал пальцы Пётр и в упор глядел на Курбатова.
Прибыльщик нашёл удачный выход.
– Есть, государь! Удумал я, как казне пособить, – объявил он утром царю, едва тот поднялся с постели. – По твоему же подсказу удумал.
Пётр немедля назначил сидение.
Прибыльщик чванливо огляделся и по старой привычке скользнул рукой по гладко выбритому подбородку, как будто разглаживал бороду.
– Чеканка монеты, – пропустил он сквозь жёлтые тычки зубов и, чтобы увидеть, какое впечатление произвёл на государя, чуть скосил на сторону круглые глаза, – чеканка монеты, ежели с толком, суть главная корысть всякому государству…
И напыжился:
– Во! Превыше всего – чеканка с толком.
Внимательно выслушав дьяка, Пётр сам уже деловито продолжал говорить за него.
На сидении постановили накопившуюся в казне полноценную иноземную монету перечеканить с прибылью на русскую, более низкопробную.
Кроме того, государь приказал скупить хорошую, высокопробную русскую монету и перелить её в плохую, низкопробную.
…Прошёл месяц, и место высокопробной серебряной копейки заняла низкопробная.
Оставшийся от перечеканки излишек серебра сразу дал казне огромную прибыль.
То же самое проделали и с золотом. По стране пошли перелитые из иноземных полноценных монет червонцы.
И хотя червонец содержал в себе три четверти лигатуры, на лицевой его стороне было вытиснено изображение Петра, а на обороте красовался двуглавый орёл.
Государь повеселел.
– Не миновать стать-гулять нам в Балтийском море, – дружески похлопывал он Курбатова по плечу. – А пораскинем умом, глядишь, найдём казну и не для единого Балтийского, но и для Черноморского походу.
– А не миновать, ваше царское величество, – уверенно подтверждал дьяк. – По твоему наущению из камня золото выкуем, государь.
– Из камня не из камня, – ухмылялся царь, – а из руды попытаемся золота пораздобыть. Чай, памятуешь, что пустил я уже на левом берегу реки Алгачи Нерчинский завод, да строю завод на Невье, под деревнею Федьковскою, да готовлю содеять рудники в Верхотурье и иных местах…
Деньги начали падать, обесцениваться, но это не волновало Петра. В своём увлечении он не видел и не хотел видеть тех пагубных последствий, которыми могла закончиться перечеканка хороших монет в плохие.
Полный радужных надежд на будущее, царь укатил в Воронеж, чтобы поторопить адмиралтейца Протасьева с постройкою судов.
Но недолго ему пришлось пробыть на воронежских верфях: из Москвы прискакал гонец с вестью о кончине Франца Яковлевича Лефорта.
Пётр спешно вернулся в столицу хоронить любимца, павшего жертвой перепоя. После погребения он сам до того напился с горя, что его замертво увезли из Лефортовой усадьбы.
Место Франца Яковлевича Лефорта занял Фёдор Головин.
Надзор же за флотом был поручен вице-адмиралу Крюйсу.
Вскоре царь снова собрался в Воронеж. Перед самым отъездом у него попросил строгой «авдиенции» князь-кесарь.
– Государь, – засипел не пришедший ещё в себя после поминок Фёдор Юрьевич. – Горько мне было глядеть, как кручинишься ты по Лефорте, помяни, Господи, душу его, хоть и подлый был человечишко, сучий сын, Лютер богопротивный.
Царь сдвинул брови.
– Болтлив ты, князь… Как бы язык не укоротил я тебе.
Угроза царя не произвела на Федора Юрьевича никакого впечатления. Он спокойно стоял враскорячку и, пока Пётр ругался, сосредоточенно ковырял пальцем в носу.
– И порешил я, ваше царское величество, радостью порадовать тебя, – шёпотом произнёс Ромодановский, когда Пётр умолк. – Батюшка твой, блаженной и вечной памяти гораздо тихий наш государь Алексей Михайлович, царство небесное и вечный покой, великую честь показал мне, доверил тьму тем денег серебряных и голландских ефимков.
Пётр вздрогнул и с таким предельным любопытством уставился на широкую пасть Ромодановского, как будто норовил высмотреть все княжеское нутро.
– И наказал мне царь Алексей Михайлович, упокой, Господи, душу его, захоронить деньги сии в особой каморе при Тайной канцелярии, а выдать казну ту лишь на крайние нужды военные.
Государь не так обрадовался неожиданно свалившемуся богатству, как поразился честности князя.
– И ты не утаил добро, в коробы свои не перетащил?
Точно бичом хлестнули Федора Юрьевича. Он сжал кулаки и так цокнул клыками, что из глаз его посыпались искры.
– Рюрикович я, государь!
Пётр искупил свою вину перед Ромодановским троекратным поцелуем и многократным чоканьем кубков. Примирение между Романовыми и Рюриковичами состоялось.
Вечером хмельной царь выехал в Воронеж. В кармане его немецкой куртки лежал приказ, которым по всему воронежскому краю строжайше запрещалась рубка леса даже для топки.