– Ишь ты! – вытянул шею пятисотный. – И не признать хоромин!
И в самом деле, землянка стала неузнаваемой. Её углубили, расширили, обили сучьями стены и подволоку, а ноги мягко тонули в скользком коврике из сосновых игл. В дальнем углу, перед образом, трепетно бился золотой паучок догоравшей лампады. У грубо сколоченного налоя стоял на коленях маленький старичок.
– Спаси Бог хозяина доброго, – почтительно поклонился Фома спине богомольца.
Старик спокойно, как бы услышав голос человека, только что отлучившегося из землянки, повернул лысую голову в сторону гостя.
– Дай Бог здравия гостю желанному.
Пятисотный в ужасе попятился к выходу: на него глядела изуродованная, словно изъеденная червями машкера. На месте левого глаза зиял чёрный провал; правый – гноился. Перебитый нос с вырванными ноздрями подался на сторону. Но самым страшным казался рот: вместо губ свисали клочья, обнажая развороченные (должно быть, калёными щипцами) беззубые челюсти. Чудилось, будто урод захлебнулся в приступе дикого хохота да так навеки остался…
– Не бойся, ежели крест на тебе, – заклокотало, как вскипевшая вода в котелке, в горле отшельника.
Фома покраснел и, чтобы доказать, что внешность хозяин не имеет для него никакого значения, шагнул в угол, принял благословение и приложился к его руке.
Внимательно вглядевшись в гостя, старик торопливо достал из-за налоя просяную лепёшку с луковицей и сунул их пятисотному.
– Одначе добро обезмочил ты от глада, сердечный. По лику сразу видать. – И заметив, что гость стесняется принять подаяние, обиженно отвернулся. – То не тебе подано, то для Бога. Покушай Христа для во здравие старца Игнатия.
Разговор налаживался медленно, с большим трудом, и лишь когда они улеглись на ночлег, Фома, слово за словом поведал Игнатию о том, что творится на Москве.
Отшельник слушал, не перебивая.
– Всё? – булькнул он много позже того, как замолчал гость.
– Мало ль? – горько усмехнулся Фома.
Несмотря на усталость, пятисотному не удавалось заснуть. Он ворочался с боку на бок, кряхтел, несколько раз поднимался, готовый уйти, но тотчас же снова укладывался и на короткое время стихал.
– Побеседовал бы ты беседу, отец, – робко попросил Фома.
Игнатий покачал изуродованной головой и зачем-то потрогал пальцами те места, где были когда-то у него ушные раковины.
– Суета сует и томление духа!
Фома нервно передёрнул плечами.
– То всё давно ведомо мне! Ты обскажи лучше, пошто в сей суете одни люди до остатних дней пиры пируют, другие ж от мора голодного да от неправдотворства дохнут!
Вздрагивающая рука старика поднялась для креста.
– Не ропщи! Ибо неисповедимы пути Господни. Человек – яко трава, дние его – яко цвет весенний, тако отцветёт.
Пятисотный повернулся к стене. В первый раз за всю жизнь он почувствовал, что слова псалма не только не умиляют его, но вызывают в душе желчное возмущение. Перед глазами встал почти позабытый починок, в котором провёл он юные годы свои, вспомнились непроходимая нищета, господарские разбои, насилия над обезмочившими чёрными человечишками, жестокий произвол начальных царёвых людей. Знакомая волна нарастающего в груди гнева уже готова была прорваться наружу. Но Фома понял, что «святотатствует», и поспешил «утишить смущённый дух широким крестом». «Помилуй мя, Господи! Избави мя от лукавого!» – жалко поглядел он на образ и снова истово перекрестился. А какой-то чужой назойливый голос все глубже проникал в мозг, упрямо допытывался: «Молишься, бессчастный? Молись… Авось ответят тебе небеса, то ли Бог володеет вселенною, то ли господари едины власть имут над головой тьмы тем убогих людишек, братьев твоих!»
Игнатий чутьём уловил «смущение» гостя.
– Правды доискиваешься, сынок? Оставь! Точию потешишь лукавого. – И обнял Фому. – Такожде и со мною было при Алексее Михайловиче, опосля медного бунта. Хочешь, расскажу тебе про те времена?
Пятисотный повернулся к старику и хмуро кивнул.
Медленно, сквозь почти непрерывный кашель цедил отшельник слова. Вытаращив глаза и сжимая до боли кулаки, слушал Фома жуткую повесть о том, как обманул «гораздо тихий государь» Алексей Михайлович бунтарей, как приказал потопить в Москве-реке Скавинку Корепина и других, и как сам он пытал Игнатия.
– Так вот кто лик твой щипцами калёными поизрыл?
– Он, сынок, он. Своими перстами государевыми богопомазанный щипцы держал.
Старик схватился руками за голову.
– А всё пошто? Не потому ли все лихо, что господари, хушь и грызутся промеж себя, а в нужде завсегда во единую рать собираются? Мы же вот – яко стадо без пастыря! Кой толк, что нас тысящи тысящ, коль не единомыслием мы живём?!
Он испуганно оборвался и отполз к иконе. Страдание ещё более обезобразило его лицо. Фома неожиданно расхохотался.
– Так сказываешь – суета сует, молитвенничек?! А сам не в суете ль пребываешь? Не дышишь ли единым духом со мною? – И пнул ногою налой. – Колико не молись, а не вытравить из сердца злобы противу неправды! Всю жизнь молился, а не обрёл мира в душе своей!
Игнатий точно не слышал и усердно бил поклон за поклоном. Утром лес проснулся от необычного гула человеческих голосов. Напялив на глаза шапку, пятисотный выбежал из землянки.
– Ба, – обрадовался он. – Да то наши стрельцы!
На условный свист со всех концов чащи сбегались люди. То были в большинстве титовцы и посадские ревнители. Фома понял, что на Москве произошло какое-то несчастие.
– Аль от дружин убегли? – обронил он упавшим голосом.
– Покель не видно дружин на Москве, – ответил ему один из посадских.
Весть эта и взбодрила и разгневала пятисотного.
– А коль на Москве стоят наши стрельцы, вы по какой пригоде в лесах хоронитесь?
Один из ревнителей безнадёжно поднял к небу глаза.
– Придшь на Москву, единым духом уразумеешь всё.
И с такою тоской поклонился, творя крест, как будто прощался с прахом самого близкого человека.
– Стрельцы раскололись. Почуяли, что не одюжить им дворянскую рать. Иные норовят с челобитной идти к государям, иные с семейством к родичам на деревни ушли, иные противу нас поднялись. «От староверов – де вся беда почалась. Староверы-де царевну противу стрельцов возмутили». Мерзость на Москве, разбои и душегубства, а толку нет. А ещё доподлинно ведомо стало: Хованский-князь с сыном Андреем казнию казнены.
Из глубины лесной, в изодранном платье, весь в крови, бежал кто-то к землянке.
– Спасайтесь! Дружины лес окружили! – выпалил он и упал, хватаясь руками за простреленную грудь.
Из землянки вышел Игнатий.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! – перекрестил он толпу.
Титовцы переглянулись с Фомой.
– Кто сей человек?
– Ревнитель! – зло сверкнул глазами пятисотный. – Спасается от суеты!
Отшельник покачал головой.
– Спасаюсь от суеты, ибо памятую, что блажен муж, иже не идёт на совет нечестивых и на пути грешных не ста. Там же, где мирские заботы, – там и совет нечестивых!
Шум приближался. Дружина охватывала растерявшихся людей смертельным кольцом.
Молча, деловито собирал Игнатий валежник и хворост.
– Едино спасение от господарей и земных неправд, – объявил он, разжигая костёр, – огненное крещение.
Изуродованное лицо его как будто оживилось, стало осмысленней.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!
Старик пригнулся и, раскачав руками, ринулся в пламя.
Грянул залп. Что-то горячее обожгло плечо Фомы. Он растопырил руки, закрыл глаза. Кто-то обнял его и уволок в нору, ведущую в противоположную сторону леса.
– Хвали Бога, Фома, – спасены.
Пятисотный приоткрыл глаза. Земля заколыхалась вдруг, вздыбилась, с грохотом, воем и пронзительным свистом ударилась об его голову. Фома попытался оттолкнуться, кто-то крепко, железными когтями вцепился в плечо. Он приоткрыл рот, скребнул зубами землю и утонул в чёрной немой пустоте.
Глава 31
РАЗБИТОЕ КОРЫТО
Двадцать седьмого сентября к Троице прибыли челобитчики с митрополитом Суздальским Иларионом во главе
.
Их не пустили в лавру. Пришлось остановиться в посаде и ждать.
Только через три дня Софья выслала к послам от имени государей дворянина Лукьяна Голосова.
На монастырском дворе, перед боярами и послушниками, Голосов, не испросив благословения у Илариона, дерзко оглядел челобитчиков.
– А повелевают государи со государыней, – процедил он сквозь зубы, – чтобы стрельцы от смятения перестали, сполохов и страхования на Москве не производили, за казнь Хованских не вступались.
Он тряхнул головой, передохнул и поднял высоко руку.
– А казнили их не лукавством бояре, но Божьим благоволением. Измена бо розыском обнаружена и подлинным свидетельством: суд же о милости и казни вручён от Бога царям-государям; а стрельцам, понеже приговор скреплён рукой царей не токмо говорить, а мыслить о том не довелось…
Точно в церкви, с глубоким вниманием выслушали послы требования государей и, превозмогая стыд за своё унижение, пали на колени.
– Даём обетование от всех полков замириться, токмо бы помиловали нас государи, не пускали на Москву дворянские рати, не разорили домы стрелецкие.
– И домы убогих людишек, – робко прибавил кто-то.
Иларион поднял руку.
– Яко милует Бог чад своих, христиан, тако да помилуют государи холопей своих, стрельцов кающихся!
Он исподлобья поглядел в оконце кельи и лёгким, почти неуловимым кивком ответил на поклон улыбающегося во всё лицо Ивана Михайловича.
Челобитчики не поднялись с колен до тех пор, пока Голосов не посулил просить у царевны разрешения принять лично послов.
У ворот Илариона остановил игумен.
– А коли преступил ты, владыко, порог смиренной обители сей, вместно тебе и хлеба-соли наших откушать.
Поломавшись, Иларион почеломкался из щёки в щёку со всеми выборными и поплёлся за игуменом.
Его проводили в покои, где обитало царское семейство.
Софья встретила гостя у порога кельи.
– За что, Господи, одарил меня честью такой? – слащаво улыбнулся Иларион. – Почто честь мне такая, что сама царевна-правительница встречает меня?
Благословив Софью, он припал в жарком поцелуе к её руке.
Сытно потрапезовав и отдохнув, митрополит отправился с Иваном Михайловичем в покои игумена на сидение. Там уже поджидали их царевна, князь Урусов, Василий Васильевич, Шакловитый и Пётр Андреевич Толстой.
Урусов сообщил, что приказ Милославского выполнен и все дороги к Москве заняты дружинами.
– Пущай поартачатся стрельцы, пущай посидят на Москве. И десяти дён не пройдёт, как с гладу сами же перегрызут друг дружку! – кичливо сложил руки на груди князь. – Ни единому возу с зерном не быть на Москве до той поры, пока ты, государыня, того не восхочешь.
Последним, с обстоятельным словом о состоянии духа мятежников и с советом, выступил Иларион. Окончив, он низко поклонился Софье.
– Доподлинно, государыня, верой и правдой послужило престолу православное духовенство. Не кичась говорю: священники и монахи единые потрудились и создали раскол серед староверов-стрельцов и иных смердов! – И улыбнулся счастливой улыбкой, точно вспомнил что-то уж очень сердечное. – Всю крамолу свалили мы на Пустосвята да на Хованского, благо примолкли они до века по мудрому повелению твоему.
Лицо Софьи потемнело, и в глазах на короткое мгновение мелькнуло что-то, похожее на жалость. Может быть, вспомнила она дерзновенного искателя истины, спорившего с патриархом в Грановитой палате. Или представился он ей валяющимся в пыли обезглавленным богатырём. Может быть, сжалось вдруг сердце раскаянием. Но ещё мгновение – и опять светятся торжеством глаза, в них самозабвение, тихая радость и величавый покой. Такой она будет в порфире, с державой в твёрдой руке.
Царевна не слушает больше речей. Она предаётся внезапно охватившим её мечтам и непроизвольно придвигается ближе к Василию Васильевичу.
Шакловитый сидит подле Илариона и будто безразлично барабанит пальцами по своим бородавкам. Он наружно холоден, но внутри его бушует пламень. «Коли ж изведу я тебя, еуропейца бесхвостого!» – ругается он про себя и чувствует, как задыхается от ревности.
– Из словес ваших разумею я, – вскидывает Софья головой, – что можно бы и милость свою показать стрельцам? – И, подумав, щёлкает пальцами. – Да страшусь, не рано ли ещё показывать милости бунтарям.
Урусов убеждённо тычет себя в грудь кулаком.
– Ниже травы ныне стали стрельцы. Узрели, что от дерзновенных затей их осталось разбитое корыто и ничего больше. Помилуй их и вернись, государыня, на Москву.
– А и быть по сему! – Сдаётся Софья. – Противу мира да тишины мы не мятежники!
Низко кланяясь, один за другим оставляют келью вельможи. Шакловитый мнётся, покашливает, старается привлечь внимание Софьи.
Но царевна не замечает его Не до того ей.
Фёдор Леонтьевич отвешивает земной поклон, набирает полный рот слюны и чихает с таким расчётом, чтобы заодно оплевать и лицо князя.
– Мужик! – брезгливо утирается Василий Васильевич. – Темь азиатская!
Дьяк не слышит, шагает удовлетворённо по узеньким, пропитавшимся запахом ладана и елея сеням.
К Троице прибыли новые челобитчики. Софья приняла их тот же день и, прежде чем приступить к переговорам, приказала накрыть столы.
Стрельцы не ожидали такой радушной встречи и были глубоко умилены вниманием царевны.
– А и не было того, чтобы не жаловала я милостями полки стрелецкие! – подняла она братину и, отпив из неё, передала дальше по кругу.
Челобитчики почтительно отпивали из братины и потом прикладывались к ней, как к чаше со святыми дарами.
Родимица сидела у окна и грустила. «Все живы, – с завистью глядела она на пирующих, – а моего нет как нет. Как в воду канул!» Она ещё с утра опросила челобитчиков, не слыхали ль они чего-либо о пятисотном, но получила неутешительный ответ.
– Ушёл соглядатаем и пропал. Только и видели.
Попировав со стрельцами, царевна, сославшись на недомоганье, ушла.
Милославский же приступил к делу.
– Мир, выходит, честные стрельцы?
– Мир, боярин, сам зришь.
Иван Михайлович поднялся из-за стола.
– А мир, так и весь тут сказ.
Челобитчики поняли это как конец беседы и тоже встали, но Милославский вдруг нахмурился:
– Куда вас погнало! Или не разумеете, что, коль впрямь ищете мира, надобно обо всём договориться, чтоб погодя не бранились.
Усевшись, он внушительно высморкался в кулак и грозно оглядел выборных.
– Перво-наперво крест целуйте на том, что впредь не будете бунтарить, кругов заводить, к раскольникам приставать. Даёте ли обетование?
Стрельцы молча повернулись к иконам.
– И дале, – зашепелявил боярин: – о злых умыслах, о непристойных и крамольных словах, о прелестных письмах немедля доносить в приказ надворной пехоты. Слышите ли?
– Слышим, – таким упавшим голосом ответили челобитчики, как будто обрекали себя на смерть.
Милославский продолжал упиваться собственными словами:
– К боярам, думным людям, воеводам и полковникам с шумом и наглостью не приходить, быть у своих полковников в послушании и подобострастии безо всякого прекословия.
Челобитчики беспомощно опустили руки.
– Неужто же угодно государям вернуть нас к грибоедовским чёрным дням?
– Куда путь держали, туда и пришли, – нагло ухмыльнулся боярин. – Малое взяли – к великому потянулись. Ан, глядь, и безо всего остались. – Он потёр руки и откинулся на спинку кресла. – И ещё; всех боярских и гулящих людей, записанных в лихое время в полки, выкинуть из строя и вернуть помещикам.
Стрельцы долго молчали, не могли решиться целовать крест на том, что сами станут сызнова холопами и отдадут помещикам бывших крепостных и гулящих на верную погибель.
– Что ж не ответствуете?
– Без круга не можем такого обетования дать, – глухо выдавил за всех один из стрельцов. – Дозволь вернуться на Москву, полки запросить.
Поутру челобитчики вернулись из Москвы в Троицу.
– Ну как? Удумали? – прожёвывая на ходу пирог, вышел к стрельцам Иван Михайлович.
– Удумали! – уронили на грудь головы выборные.
И как иной приговорённый, вытаращив стекленеющие глаза, торопится к плахе, чтобы скорее, сейчас же, сию минуту, не задерживаясь ни на мгновение, подставить голову под секиру, разделаться, избыть наконец непереносимый ужас ожидания смерти, – так стрельцы с лихорадочной быстротой произнесли слова позорного обетования выполнять неуклонно всё, что потребовал Иван Михайлович.
Глава 32
ПОБЕДИТЕЛИ РУСИ
Дворяне, почувствовав свою силу, начали действовать самодержавно.
Поход на Москву принёс дружинам немалые убытки. Не зная, чем окончится затея Софьи, помещики, чтобы не раздражать через меру крестьян, вооружились и запаслись провиантом на собственный счёт. Победив же, они с лёгким сердцем наложили тягчайшую подать на убогих людишек. Всё, что было припасено крестьянами на зиму, господари приказали перевезти в свои амбары. Ослушание каралось жестоким избиением, а подчас и смертью.
Людишки попытались сунуться с челобитными к воеводам, но их встретили так жестоко, что они поспешили заблаговременно, пока цела голова на плечах, вернуться по домам. В деревнях начался голод. Толпы людей волей-неволей бросали насиженные места, примыкали к разбойным ватагам или нищенствовали. Однако разбойным редко удавалось поживиться в господарских усадьбах. Сильные дворянские дозоры стерегли все дороги, и плохо приходилось вооружённым дрекольем и камнями ватагам при встрече с обвешанными с ног до головы пищалями, копьями, саблями, кинжалами и пистолетами дворянами. Весь путь к лесу усеивался тогда трупами и ранеными. Озверевшие дружинники никого не брали в полон. Умирающие оставались лежать в снегу неубранными до тех пор, пока не истекали кровью и не замерзали.
Шестого ноября двор вернулся на Москву.
Управление стрелецким приказом в тот же день было отдано Софьей Фёдору Леонтьевичу.
Дьяк рьяно принялся за исполнение своих новых обязанностей.
– Ни единого бунтаря! – отдал он короткий приказ по полкам. – Либо государям служить, либо болтаться на двух столбах с перекладиной.
И доподлинно, Шакловитый не шутил. Стрелецкие слободы кишели языками и подслухами. Застенки работали день и ночь.
Из угодливого, перед всеми заискивающего хитреца Фёдор Леонтьевич быстро перерядился в кичливого и властного вельможу. Его слово стало законом для всех, даже для многих бояр. Никто не смел ослушаться воли начальника Стрелецкого приказа, ежели остерегался гнева Софьи и Милославского.
Дьяк приходил ежедневно с докладом к царевне и оставался у неё до позднего вечера. То, как Шакловитый относился к Софье, давало право людям, близким к Кремлю, многое подозревать. Фёдор Леонтьевич знал от языков, какие ходят о нём и правительнице слухи, но не только не возмущался, а лез из кожи, чтобы слухи эти ещё больше раздуть.
Голицын старался не показать вида, что знает о новом увлечении Софьи. В сущности, ему было всё равно, кого любит царевна; важно было только, чтобы он по-прежнему оставался на верхних ступенях чиновной лестницы. Кроме того, Василию Васильевичу просто не верилось, чтобы царевна променяла его, родовитого князя, на какого-то безвестного «мужика-проходимца». Он до поры до времени решил выжидать, тем более что отношение к нему со стороны Софьи не только не ухудшилось, а принимало ещё более сердечный характер.
Со дня возвращения царского семейства на Москву партия Нарышкиных ни разу не принимала участия в сидениях и старалась ничем не заявлять о своём существовании. Чтобы окончательно принизить младшего царя, Софья почти ежедневно устраивала торжественные службы в соборе, куда выводила с крикливою пышностью утопающего в богатых одеждах и самоцветных каменьях одного Иоанна.
Старшего царя весьма утомляли бесконечные выходы, но он безропотно подчинялся воле сестры, делал всё, что она предлагала ему.
Пётр же и не помышлял о сварах с сестрой. Единственным желаньем его было уехать как можно скорее в Преображенское. Он изнывал по воле, как изнывает запертый в клетке волчонок. Низкие своды кремлёвских хором давили его тяжким надгробием, порождали смертельную тоску и бешеный гнев. Он и малого времени не мог усидеть на одном месте, беспрестанно рвался куда-то, искал дела, без толку суетился и долгими часами, до одури, чтобы только забыться, кружил по сводчатому душному терему.
Наталья Кирилловна с опаской поглядывала на сына, не знала, чем утешить его. Не помогали царю ни святая вода, ни наговоры ведуний, ни лекарские умельства.
– К робяткам! На Преображенское! Вели к робяткам! – твердил он одно и то же, топая исступлённо ногами.
– Порченый! Порченый! – прятала царица в руки лицо и захлёбывалась в горючих слезах.
Но с отъездом из Москвы медлила.
Отстранив Нарышкиных от всякого участия в управлении государством и вертя, как вздумается, безвольным, полублаженным Иоанном, Софья стала единою господарынею Руси. Заветная думка её исполнилась.
Но полной радости не было. Сознание, что рано или поздно власть должна будет перейти к Петру, давило её. Она знала, что болезненный Иоанн протянет недолго и что после смерти его Пётр станет единодержавным царём.
Оставалось одно: венчаться самой на царство.
Однако ближние пока что удерживали её от такого шага.
– Не приключилось бы греха. Поспешишь – людей насмешишь.
Царевна не спорила, терпеливо ждала, тем более что положение её с каждым днём крепло: на Москву приезжали послы от дворян и, испросив новых льгот и милостей, заверяли перед образом, что, как и вначале, готовы послужить головой Милославским.
Изредка покой Софьи омрачался вестями о крестьянских волнениях, о голодном море, косившем нещадно людишек, о произволе господарей. Но она старалась не придавать вестям особливого значения и, морща низенький лобик, утешала себя:
– То и при родителе нашем, при дедах, с начальных времён смерды разбойничали. К сей пригоде вдосталь у нас батожья припасено.
Василий Васильевич не сдерживался в такие минуты и страстно защищал «убогих людишек».
– Обрати взор свой, – протягивал он руки, – на сонмы голодных. Нешто таким должно быть подножие трона!
Царевна улыбалась и будто в шутку зажимала Голицыну рукою рот. Князь умолкал и, посидев немного для приличия, оставлял Кремль.
Дома Голицын держался как европеец, носил французского покроя платья, принимал иноземцев. В богатых его хороминах можно было увидеть астрономические снаряды, латинские, польские и немецкие книги, сочинения, относящиеся к государственным наукам, богословию, церковной истории, географии, зоологии и ветеринарному искусству. Гости восхищались гравюрами, зеркалами в черепаховых рамах, статуями работы итальянских умельцев, резной мебелью с инкрустацией, затейливыми часами столовыми и боёвыми, диковинными шкатулками, чернильницами янтарными и разнообразнейшими изящными безделушками.
– Во всём ты, князь, еуропеец, – покачивали головами бояре. – Эдак дале пойдёт – и духу в тебе нашего, русского, не останется.
Василий Васильевич не смущался.
– То, что лик каждодневно омываю и благовонием телеса натираю, да со свиньями из одного корыта не потчуюсь – не в укор мне и не в сором Русии, но в честь, – огрызался он и продолжал жить по-своему.
Лучшими друзьями князя были молдавский боярин Спафарий
, занимавшийся переводом книг, о котором ходил слух, будто он связан с иезуитами, и монах Сильвестр Медведев.
Спафарий и Медведев засиживались часто далеко за полночь у радушного хозяина. Говорили они с ним исключительно по-латыни.
Спафарий сам был сторонником освобождения крестьян и с большой охотой помогал князю в составлении смелых записок и планов, которые должны были, как выражался боярин, «переустроить государство Русское». С Медведевым Голицын любил беседовать об иноземцах и вместе с ним мечтал о том дне, когда «московские государи доподлинно побратаются с еуропейскими королями». Князь более других ценил французов. Он не на шутку подумывал вступить в близкие сношения с Людовиком XIV и привлечь короля к участию в войне с Турцией.
Спафарий и Медведев знали, что Франция расположена к Турции, а «Русию» презирает, но не хотели омрачать духа начальника Посольского приказа.
– А пущай его думкою тешится. Авось ни у кого от того не убудет.
Как-то Голицыну доложили, что к его дворецкому приехал из деревни крестьянин, прослывший в народе «чародеем».
Дождавшись ночи, князь приказал тайно доставить к нему приезжего.
Крестьянин тотчас же явился и, метнув поклон, на носках подошёл к Голицыну.
– Можешь ли соперника извести?! – шёпотом спросил Василий Васильевич.
– Колико велишь, боярин, – хоть двух!
Совершив наговор, «чародей» собрал рассыпанные по полу тёртые коренья, поплевал на них и передал господарю.
– Единожды кинешь во щи зазнобушке, и до века опричь тебя ни единого не примолвит.
Утром Голицын отправился в Кремль. Исполнив все, что наказал ему крестьянин, он со спокойной душой вернулся домой.
– Так-то лучше, – ухмылялся князь. – Хоть и не страшусь я дьяка, а все же пущай не путается под ногами.
Вечером Василий Васильевич решил проверить, действительно ли наговорный корень оказал своё действие.
Прибыв в Кремль, он прокрался тайным ходом к терему Софьи.
– Дьяк! – вспыхнул Голицын, услышав голос Федора Леонтьевича.
Уловив звук поцелуя, он помчался домой.
– Баню! – налетел князь на дворецкого. – Без роздыха топить! Да чародея подать!
Сорвав с приведённого крестьянина одежду, Голицын втолкнул его в баню и запер на замок дверь. В полночь в опочивальню вошёл дворецкий.
– Повели свободить дядьку моего, – взмолился он. – Помирает от пару.
Голицын перекрестился и поплотнее укутался в шёлковое стёганое одеяло.
– Уйди… и боле не тревожь, коли охоты нет вместях с дядькой попариться.
И заснул.
Недобрые вести шли на Москву. Ошалевшие от господарского насилия крестьяне запрудили леса, объединились в грозные полчища и вступали в открытый бой с дворянскими ратями.
Прежде чем объявить сидение, царевна вызвала к себе Родимицу.
– А твой-то объявился!
Федора хотела было упасть в ноги Софье, но, встретившись с её холодным, полным жестокости взглядом, остановилась.
– Объявился! – уже не сдерживая гнева, крикнула правительница. – Среди разбойных ватаг – в атаманах!
И оттолкнув ногой постельницу, выплыла из терема на сидение.
Василий Васильевич встретил её со злорадной улыбкой.
– Что?! Сказывал я! Давно сказывал, что не батожьём троны царей укрепляются!
Он вытащил из кармана бумагу и сунул её в руки Софье.
– Вот! Готово! Сам я да Спафарий всю ночь трудились! Подмахни лишь волю крестьянам, и в малый срок Русь махровым цветом распустится!
Милославский и Шакловитый, перебивая друг друга, принялись выкладывать свои мысли, обратные настояниям князя.
Голицын до третьего пота спорил с противниками, пока наконец не плюнул на всё и ушёл рассерженно из Кремля.
Трижды перекрестившись, Фёдор Леонтьевич уселся за столик, написал приказ и нараспев прочёл его:
– «А которые холопи взяли у бояр отпускные в смутное время за страхованием и с теми отпускными били челом кому-нибудь во дворы и дали на себя кабалы, тех отдать прежним их боярам и впредь таким отпускным не верить, потому что они их взяли в лихое время, неволею, за разбойным страхованием; да этим же холопям при отдаче их чинить жестокое наказание, бить кнутом нещадно; егда же прежние господари не возьмут их, то ссылать их в сибирские и другие дальние городы на вечное житие».
– Да ты не то прописал! – озлилась царевна.
– То, государыня! – подмигнул дьяк. – Допрежь гостинчиком пожалуем сим дворян, чтоб к тебе приверженней были, а к смердам мятежным полютей, а за сим о разбойных пропишем.
Он взял новый лист бумаги и заскрипел.
«…Для поимки ж беглых да для усмирения мятежа повелеваем дать в подмогу помещикам полки рейтарские и пушкарей…»
– Быть по сему! – властно стукнула царевна кулаком по столу.
Часть II
Глава 33
В ВОРОБЬЁВЕ
Живя в Москве, Наталья Кирилловна продолжала ещё на что-то надеяться, чего-то ждать; с тех же пор, как переехала она с Петром в Преображенское, рушились последние её слабые мечтания; стало ясно, что Милославские оказались полными победителями в борьбе за высшую самодержавную власть.
Царица во всём винила себя, была уверена, что, если бы не поддалась слезам сына и осталась в Кремле, все бы как-нибудь наладилось, пошло по-хорошему. Не попустили бы русские сиротины, чтобы помазанный государь, её сын, находился под пятой у Милославских. А вот уехали, с очей долой убрались – и из сердца вон ушли.
Чтобы отвлечь Наталью Кирилловну от одолевавших невесёлых думок, ближние уговорили её переехать из Преображенского на новое место, в Воробьёво. Она безропотно собралась в дорогу и, прежде чем сесть в карету, неожиданно пала перед Петром на колени.
– Богом молю! Не соромь, государь, великого сана своего царского!
Пётр от удивления широко разинул рот и тоже брякнулся на колени.
– Дай обетование к людишкам не выходить во образе, царей недостойном, да с ними как с равными быть.
Обняв мать, Пётр чмокнул её в губы и вместе с ней поднялся с колен.
– Всего-то? А я было думал, напасть какая!
Он сорвал с головы шапку, шлёпнул ею об земь и, сунув пальца в рот, оглушил всех могучим разбойничьим свистом.
Царица шарахнулась в сторону и схватилась за голову.
– Кой ты царь! В кого уродился?! Позорище моё порченое!
Петра нисколько не задела брань. Подбоченясь, он запрыгал на одной ноге вокруг матери и, приставив к носу растопыренную пятерню, юркнул в карету.