Сами же зачастую в толк не брали, для чего не учить, а мучить так людей, с позволения сказать, их послали набольшие. А толк больше всего требовался при петровских порядках, и артикул военный не казался тарабарской грамотой, а необходимым знанием, чтобы в бою неприятеля бить, а себя и своих оборонить. Гусиные шаги да вытягиванье носков ещё не ухитрялись вводить немецкие теоретики шагистики, и выправка солдатская щегольством аракчеевщины, может быть, не отличалась, да зато и не делала из человека машины, двигающейся по команде под рожок али барабан. Из солдат выходили у преобразователя люди годные не на одни полковые раскомандировки или приёмы амуниции. Они везде, куда ни пошлют, честно и разумно умели комиссию исправить и иной раз выполнить, раскинув умом-разумом, кстати и на пользу дела то, что в инструкции не писалось, да на деле нужным оказалось. Ванюша у такого учителя недели в две действительно все солдатское нянченье с мушкетом вдосталь спознал. Он после повторенного два раза испытания вовсе не стал требоваться Агафоновым каждый день, а только раз в неделю — на повторение эволюции вразбивку, и не всех по ряду, а двух либо трех приёмов на выдержку. Стрельба да нацеливанье с пыжом одним самому Балакиреву сперва даже так полюбилась, что он, как праздника, дожидаться стал четверга, когда Семён своё капральство уводил с ружьями на перевоз. Высадившись с ними за Невой, учитель практиковал их в стрельбе за гошпиталями, на Адмиралтейском острову, на пересеченье трех просек. Это было на краю Глухого Ерика, что при Екатерине II вычищен, выровнен, одет в гранитную оболочку набережных и назван Екатерининским каналом. Просеки эти сходились на бывшей лужайке, довольно топкой и низменной, уходившей во мхи налево; а направо от просек была травянистая прогалина. В прогалине недавно ещё видимо-невидимо было дичи всякой. Семён для упражнений учеников своих и выбрал окрестности трех просек не без разумной цели — после пыжей в стрельбе и дробинки пошли в дело. Дробь для ученья, как и порох, дядькам давались казённые от полку. А учебными зарядами, дробью могли солдаты-ученики иной раз и в птицу угодить. Расчёт на даровую дичь был не только вероятный, но несомненный. Да и сам Семён был страстный охотник и меткий стрелок; за то его и в учителя другим поставили. Поэтому для самого Семена учебные четверги были в своём роде бенефисы охоты. Балакирев научился метче других стрелять, и с дядькой завелась у него тесная дружба, ради которой всякие вольготы ему оказывались, и дальше караула он никуда не назначался. Да и в караулы приходилось ходить не часто.
Врагов и завистников у Вани Балакирева не было, а все благоприятели скорее. Даже в полковой избе подьячие, получая подачки, готовы были сделать ему всякие одолжения. Один из них жил в доме у священника церкви Рождества Богородицы, у того самого, которому во время наводнения грозила серьёзная опасность гибели детей. К подьячему, знакомцу своему, Ваня не один раз захаживал; мельком видел и семью хозяина. Батюшка и домочадцы все уже Балакирева признали: постоялец пересказал им, за что и как Балакирев узнан был на смотру самим государем.
Случилось после этого, что раз Ваня пришёл, когда подьячего дома не было, а изо всей поповской семьи была лишь старшая поповна. Сказав, что постояльца нет, застенчивая девушка, пересилив себя, сочла себя обязанною поблагодарить своего спасителя.
— Тебе, Иван Алексеич, обязаны мы все, а я больше всех, — сказала она, опустив глаза.
— Бог да государь спасли, а я тут ни при чём, — ответил Ваня.
И глаза молодых людей встретились. И тот и другой тотчас замолчали, почувствовав странное ощущение: охоту говорить и невозможность раскрыть рот. Словно гири нависли над губами, не давая разжать их. Не одно смущение, а робость, и жар, и занявшееся дыхание тут были.
Дашу, так звалась поповна, Ваня ночью и в бурю мог рассмотреть дурно. А днем, как признала его, показалась Даша молодцу больше чем привлекательною. Прибавьте вынесенное новое ощущение, молодость, одиночество, много праздного времени. Да и школа шведа прискучила: счетная мудрость легко давалась, а до геометрии дошло — с чего-то заколодило словно. Может быть, рутинная метода, требовавшая заучиванья спервоначалу определений взубряжку, отбивала охоту к дальнейшему изучению мудреной науки. И интересны ли вообще азы юноше, физически развитому вполне, когда мысли бегут в другом направлении, сбивая учение? Так или иначе, но наш молодец математические высшие регулы не намеревался брать с боя. Уверили уже его, что и с арифметикой можно заполучить офицерство. Дальше же думать, казалось ему, ни к чему. А тут Даша, поповская стала чаще попадаться да заговаривать с Ванею свободнее после первого объяснения. Солдат-дворянин попадье дурным женихом не казался. Вот, улучив минуту, когда Балакирев с подьячим, никак, по грибы, по ягоды сговаривались, хозяйка-попадья пригласила обоих друзей к себе на половину: хлеба-соли отведать попросту. Пришли — и знакомство завелось полное. Попу Егору Иван Балакирев больно ладным показался. А спросы о родне да о ковровской стороне открыли новые еще достоинства молодого человека: он получал один наследство после пропадавшего отца и бабушки, помещицы денежной. Молва о ней по всей Посадской улице ходила одобрительная как о заправской, расчетистой и почтенной помещице. Балакирев не понимал значенья ни окольных, ни прямых расспросов о бабушке да есть ли батюшка и матушка, братцы и сестрицы? Не понимая же, к чему это, не придавал он словам и никакого веса, но с удовольствием принял приглашение бывать у батюшки запросто, когда вздумает. Даша уже много значила в юношеских грезах случайного воина, у которого честолюбивые мечты, если они и были, то ограничивались теперь, как мы заметили, чином поручика, не выше. Ученье же, сопряженное с усилиями мозга, уже потеряло заманчивость, тем более что, освоившись с солдатскою службою, он понял, что в ней нет ничего не только страшного или обидного, а, напротив, есть нечто и приятное даже. Генерал-губернатор князь Меншиков петербургский гарнизон строго запретил посылать на какие бы то ни было работы, выходившие из круга прямых военных обязанностей. Всю тяжесть этих обязанностей полки, постоянно здесь расквартированные, вынесли уже в грозные для Невского города первые годы его существования. Теперь солдат брали только как надсмотрщиков за строительными работами; то есть в роли все же, так сказать, старшинства и начальства. Но и на эту службу вызывались желающие лишь по приказу Меншикова, военными чинами всех рангов крепко покуда любимого. В нем видели военные, с учреждением военной коллегии, скорее своего защитника, чем гонителя или угнетателя. Стало быть, не желающим брать на себя лишних тягостей службы была полная свобода вне фронтовых обязанностей да караула употреблять свои досуги как угодно. Жили все по разным домам на постое; достаточные, как Балакирев, сами платя наем и живя господами. В два года царского отсутствия в чужих землях полки приходящие направлялись в разные стороны, а Невский полк отвыкал от тревог военного быта, сделавшись сиднем. И служба в нем обратилась в не возмущаемый ничем застой обыденки. При таком порядке вещей летом не воспрещали часовым у реки рыбку удить; а в зной где-нибудь в глуши, у магазинов или при складах, на часах караульный время коротал, и купаясь, и дремля, и песни заводя. Все эти непорядки командиры знали и смотрели на все, под хранительною мощью покровительства светлейшего князя, что называется, спустя рукава, воротя через пень колоду; и с младших не думали взыскивать. Да и к чему? Коли велят — приступят одним приказом, и все пойдет так, что комар носу не подточит со стороны строгости артикула. А пока ниоткуда не чуялось грозы, для чего из кожи лезть? Ниоткуда замечаний и выговоров не слышно было, когда самая что ни есть страсть началась: стали забирать конфидентов царевичевых
. Тогда строг был розыск. И невским гренадерам службы прибавилось, через день наряжали в крепость, по раскатам да в застенки. Три месяца, с ранней весны 1718 года, были подряд грозные розыски, сеченья да пытки. Со смертью царевича минула и эта гроза. И опять — все по-старому. Государь в море почасту стал ездить; спустил «Самсона» на воду, да и сам в шведскую сторону отплыл. Июль, следовавший за похоронами Алексея Петровича, предвещал затишье полное, и такое гаданье оправдалось.
Вот уже три года поживает Ванечка Балакирев и в солдатстве; у однополчан слывёт — душа-человек. Сердечные дела его в поповском доме на Посадской только как-то пошатнулись вдруг. Вместе с ним учился у Семена Агафонова с мушкетом управляться Фома Микрюков. Он был дворянин тоже, круглый бедняк. Науку и артикульную как-то не вполне понимал он. Может, потому, что во всём Семеновом капральстве был он годами не в пример других старше — чуть не под тридцать лет ему уж насчитывалось. И собой был просто неказист.
— Тебе, Фомушка, Михрюткин самое настоящее прозвание! — бывало, шутил над его неповоротливостью дядька Семён Агафонов.
— Может, и впрямь так! — словно не замечая иронии, поддакивал невозмутимый увалень.
Но в этом увальне под маскою всеполнейшей беззаботности и напускной простоты скрывался хитрец. Тонкий расчёт его подчас озадачивал неожиданностью всех, кому приходилось иметь дело с Фомушкой. Выпросив у кого или сколотив сам как-то полтину, Микрюков ухитрился пустить её в оборот и с этой полтины заручился денежками, так что они никак уже у него не переводились. В два года капиталы и счёты с неисправных заимодавцев у Фомы Микрюкова доросли до десятков рублей, по времени оказывавшихся уже чуть не капиталом. На Сытном, в рядах, под чужим именем у Микрюкова открылась лавчонка с разного ветошью. За одиннадцать рублёв достался ему в качестве неоплаченного залога за долг дворишко другого солдата, Невского же полка Абрама Сидорова. Тому достался дом по наследству от дяди, уставщика первой станицы верховых певчих, скоропостижно скончавшегося без других наследников. А дворишко бок о бок стоял с поповским домом в конце Посадской. Так что Фомушка вдруг очутился соседом того батьки Егора, который виды возымел на Ванечку Балакирева. Вступив во владение, легко благоприобретённое, Фомушка зашёл к батюшке по соседственности. Поосмотрелся да и возымел намерение увеличить свои достатки, поладив с поповной Дарьей Егоровной. В приданое за нею — думал он — попу не придётся ничего давать первое дело, поп хоша кремень, а всё-таки — родитель, второе дело, сам собравшийся в зятья — домовладелец теперь и сосед ближайший; а третье дело, он, Фомушка, с деньгами из солдатства выйдет. Изобретёт себе местечко тёпленькое, где будет чем и самому руки погреть, и попу в глаза пыль пустить. А кто же не слыхал, что нет глаз завистливее поповских, — все бы хотелось схапать! На этих трех пунктах и основал план действий своих Фомушка Микрюков, подметивший и шансы соперника, покуда, казалось, сильно опасные.
— Только Ванька Балакирев с одного конца и юрок, а с другого больно недалёк: все норовит прямо пройти, без изгибин! А оттого мишуки и много лесу портят, что имеют привычку ломить все без расчёта, вместо того чтобы гнуть потихоньку… Гни послабее — и была бы дуга! Дай нам время — и поповна наша! А там и батьку приберём…
Прав ли он был — узнаете сами. Покуда Микрюков начал действовать на матушку-попадью. Подслужился к ней на первых же порах тем, что дёшево приторговал две шапочки корабликами, лисьи, бархатные. Шапки эти были в большом уважении в Петербурге среди обывательниц. А попадьи и поповны особенно считали такие шапки нарядом ценным и парадным, на выезд. Показав блистательно свои коммерческие способности, Фомушка удружил матушке-попадье ещё и тем, что дал в долг до рождественского славленья пять рублёв для осенней закупки припасов гуртом. Эти видные услуги сделали в глазах Федоры Сидоровны — так величали матушку — первым человеком Фому Исаевича Микрюкова. За него она, не задумавшись, готова была, если бы можно только, хоть всех трех дочек сбыть. Из-за великих добродетелей Фомушки родительница Даши перестала ценить ею же введённого в дом Ваню Балакирева. И, слушая его соперника, попадья уже верила, что самое будто бы достаточество этого белоручки крайне сомнительно. Бабушка была, да, видно, сплыла, что совсем глаз не кажет. Не раздумала ли она уж и отказать ему, заметив малую почтительность к себе?
— Тебя, матушка, не разберёшь! — слушая такие и другие подобные же, невыгодные для своего любимца, предположения (казавшиеся ему не только маловероятными, но и совсем неблаговидными), с сердцем высказался поп Егор, не любивший дрязг. — Уж хуже, с позволения сказать, дерьма последнего выставляешь ты Ивана Алексеевича, а спросить, что он тебе сделал, что так ценишь? Не ответишь, разумеется.
— Мне-то он самой ничего покуда не сделал, а говорю о Даше, жалеючи… Что она будет за им, за солдатом простым? Век-от долог смолоду без расчёту девку спихнуть… за то, вишь, что он — простой? Да и есть ли что у его за собой? Можно верить и нет! Видного не много что-то.
— Ну, а Микрюков твой хвалёный — солдат такой же; только разве похуже во всём. Коли в торг солдат пускается — батога дожидается!
— И в солдатах-то ему служить не придётся. Ужо к светлейшему во двор берут; управителем будет над амбарными…
— Это он говорит! Ну и верь ему… Светлейший-от коли захочет амбары домовые кому поручить — офицерства, что ли, не хватит?
— Много и офицерства, никуда не годного.
— А солдатства — больше того…
— Особенно которым и ученье самое не даётся! — вставила, желая уязвить мать, горячая Даша, понимая, из-за чего хулит она дорогого уже ей Ванечку Балакирева.
— Тебя не спрашивают! — строго остановил отец. — И сами речи найдём. Стоит нам с маткой подальше договориться, сама очутится как рак на мели с хвалёным с Фомушкой…
— Ужо мы посмотрим, как Микрюков Фома Исаич славно таково на дворе на княжеском ключиками будет побрякивать да сотенки себе докладывать…
— Что в тати он гож — не спорю! — с сердцем уже, выходя настолько из себя, как редко случалось, ответил жене поп Егор. — Только, набив потуже мошну, он на нас с тобой и взглянуть не захочет! Таковы ведь все эти огребалы. Дорвётся до кучи, не остережётся кручи; как мамона, перетянет — и не встанет!
— Вишь, какая кукушка, подумаешь, выискалась. Только и свету в окошке, что Ванька твой, лентяй. Ужо-тка царь-от батюшка спросит: чему научился?.. Оставил я тебя в Питере.
— Тому же, чему и других учат. Не глуп малый и не промах. В карман за словом не полезет.
— Да так загуторит, что и царь замирволит. «Поди, — скажет, — умник-разумник, такой-сякой, советы мне подавать да на ум наставлять!..»
— Советы — не советы, а даст разумные ответы. Царя не испужается и понравиться может, нечего говорить напрасно, хоть кому!
— Мало ли кто горазд языком лепетать? Да за эту добродетель не снимают с шеи петель.
— Да и не обегают толковых людей. Как послушают — и спрашивают только: чей?
— А Микрюкова уже спросили да и распоряжать пригласили!
— Дай Бог нашему теляти волка поймати! Коли Фома будет заправской, хоша — псарь… так Иванушку к себе должон взять сам царь! — порешил поп Егор сплеча, не зная, чем переспорить жену.
— Экой пророк, подумаешь! — всё-таки нашлась с ответом попадья.
Поп Егор не мог дольше терпеть. Он как человек мирный много спорить не любил и уходил от ссоры. И теперь, не продолжая, надел шляпу и пошёл за порог.
Даша спряталась в светёлке и ну… плакать. Защемило её молодое сердце новою, незнакомою до того, болью. Сдавалось ей, что боль эта — предчувствие дальнейших невзгод и напастей. А напасти эти могут совсем оттереть от их дома Ванечку и бросить её, Дашу, в когти Фомы Микрюкова.
Облегчив слезами своё сердце и рассеяв на время, казалось, уже нависшую тучу бедствий, Даша вышла на задворок и подсела к дьяконице, мотавшей нитки на завалинке. Вот слышит она на улице знакомые шаги и окрик Микрюкова:
— Прощай, Иван Алексеич! Сегодня уж светлейший разрешит меня из полку истребовать к себе на послуги…
— В какие такие, Фома Исаич, послуги?
— Может, по конюшням где что присмотреть… а не то и в волость ушлёт, либо иное что…
«Путь тебе широкой скатертью от нас», — подумала Даша, вся вспыхнув.
— Чего доброго… и с нами ещё останешься, — наивно ответил Балакирев, думая вслух: — Светлейший строго разбирает новых людей. И потребует, да воротит.
— Меня не воротит! — самодовольно отозвался Микрюков. — Коли не понравлюсь светлейшему, вотрёт в дом к самодержавнейшему. А там, сам знаешь, золотое дно!
— Н-ну, это последнее ещё будет труднее. Царское величество слуг сам выбирает теперь…— ответил неожиданно, как бы умышленно начиная перечить, подоспевший сюда поп Егор.
Сильно забилось, но теперь уже от радости, сердце у Даши.
«Батюшка Ивана Алексеевича не выдаёт хвастуну Фомке, значит, он нашу руку держит», — думала она.
В самом деле, держа дружески за руку, уже и вёл поп Егор к себе Балакирева.
Матушка избегала встречи теперь с не любимым ею Иванушкой. Он и сам о чём-то глубоко почасту задумывался. Слова соперника, так развязно рассказывавшего о благосклонности князя Меншикова, будто бы если не к себе готового определить этого проходимца, то ещё легче во двор царский, где золотое дно, — не давали теперь покоя расходившимся мыслям Иванушки.
Отец Егор, правда, поперечку сделал Фомке; дал понять, что не удастся свинье на небо взглянуть и при поддержке светлейшего. На то сам царь, чтобы к себе брать кто ему приглянется, возражал в мыслях обеспокоенный Балакирев. «Понимаю! — слышался ему внутренний голос. — Фомка для того лезет во дворец, как он мне нахально расхвастал, что там, вишь, золотое дно… Как достанешь до этого дна-то, все тебе и будет по плечу. Захочет Фомка, и его будет Даша? Так врёшь же!.. Не отдам!.. Постою за себя!..»
К концу вечера, порешив так, Ванечка после ужина ушёл от батьки к себе, теперь он ломал голову над тем, как разбить надежды врага, заручившегося, по его словам, поддержкою для своих планов.
Ранним утром роту, в которой состоял Балакирев, назначили в караул. Вступать пришлось до полудня. Развели на притины
, и полдень наступил. От церкви Троицы, что против Гостиного двора и Сената, за длинным строением, где помещены недавно две коллегии, в ту пору на берег Большой Невы выходил провиантский магазин. Теперь это одно непрерывное здание вдоль течения реки, а при Петре I, по упразднении Ростовских зеленных рядов, на самых настилках их было шесть деревянных амбаров, стоявших поперёк от улицы к Неве. Между каждыми двумя амбарами была будка для часового. Ко всем корпусам тогда из-за нехватки людей ставили одного человека на карауле с ружьём. Стоял он и не у будки, а, что называется, на юру под открытым небом. Солнцепёк палил беднягу в зной; дождь прохватывал насквозь, коли польёт; зимой же осыпал или нестерпимо резал лицо и уши снег с Невы и с дороги. Дежурство Балакирева пришлось в знойный день. На небе — ни облачка; в воздухе — мёртвая тишь. Простоял он час. Нет души живой; жажда смертная; кровь в голову бьёт, и сам человек разварен в этом кипятке до изнеможения. Перевязь накалилась и не даёт рукой провести по коже, а особенно по пряжке — так и палит.
— Не могу больше! — решил часовой. — Не окунуться — смерть!
Живой рукой с себя суму и перевязь; кафтан, рейтузы, исподни и рубашку тоже… сложил на берегу и сам — бац в Неву.
Поплавал вдоволь да взглянул к домику царскому, а оттуда идёт государь и пальцем грозит.
Где тут одеваться — есть ли время на себя всю сбрую натягивать?! Выскочил на берег, взял сапоги, схватил суму надел перевязь по форме, шапку на голову, ружьё в руки и мастерски при проходе его величества отдёрнул на караул.
— Хоть гол — да прав! — с улыбкой довольства за находчивость милостиво молвил государь и прошёл к коллегиям.
Когда скрылся он за углом, на Ванечку страх напал: что-то будет? Оделся часовой как ни в чём не бывало и похаживает.
Опять обратно идёт государь и о чём-то сам с собой рассуждает, помахивая известною всем своею тростью-учительницей.
Дух захватило у храброго Балакирева. Он к земле как приклеился с ружьём на караул.
Пётр I между тем, выразив удовольствие от находчивости застигнутого им в неловком положении часового, раздумался: «Что это, однако, за небрежение? Часовой с поста уходит! Нельзя оставить без замечания… А как же наказывать, когда я сам, невольно увлечённый молодецкой выходкой, сказал, что он прав! Коли прав — он заберёт в голову, что так и надо!.. И какой будет порядок? Какой будет это строй? Какие это будут солдаты? Невыгодно ему покажется стоять на жаре, он в тень уйдёт, а пост — пуст! В огласку пустить? Чего доброго, не этот первый и не он будет последним. Нужно так сделать, чтобы никто не проведал такого по службе упущенья, которое я сам оставил безнаказанным. Да чтобы и помилованный мною за удаль не мог повторить своей штуки. Лицо знакомо мне показалось. Насквозь виден — сокол! И парня такого жаль… И без смеха теперь вспомнить не могу. Расцеловать готов за находчивость. Истинно русская удаль! Как поступить, однако?» — ещё раздумывал державный, уже близко подходя и умышленно замедляя богатырский, мерный шаг свой. Мгновение, и он узнал, кто это.
— Балакирев, Иван?
— Я, ваше величество!
— Ах ты плут! — и сам снова захохотал, не могши удержать в себе порыва весёлости. Ванька сам ухмыльнулся, и отлегло у него от сердца.
— Виноват, великий государь! — пробарабанил он, делая на караул. — Не вытерпел. Больно припёк велик.
— Коли сказал — прав, не поминаю старого, и ты молчок. Только… служить теперь тебе в полку нельзя. Ты — не солдат! Выбирай любую службу: определю куда захочешь.
— Великий государь, возьми меня в слуги к себе, ко двору своему. Заслужу вину эту! — брякнул прощённый, не долго думая.
— Быть так! Как сменишься, явись к Мошкову, в доме у меня; велю принять. Только смотри у меня, не шути вперёд со службой! — наказал государь и прошёл к себе.
— Просто я в сорочке родился! Теперь Фомка гриб съел! — придя в себя от неожиданного счастья, выговорил, думая вслух, Балакирев.
Глава VI. ОТ ЦАРЯ НЕДАЛЕКО — БЫТЬ НЕЛЕГКО
Уставший Балакирев, сменившись с часов, пустился к большому перевозу в самых радужных надеждах. Переехал через Неву и — в царский дом. Спросил Мошкова. Привели в подвал со двора к какой-то казенке и велели ждать выхода оттуда его милости Петра Иваныча. Балакирев ожидал командира не ниже полковника, бравого, молодцеватого, с усищами чуть не с версту, и как сильно ошибся в своих представлениях. Долго брякая счетами, вышел наконец из закуты подслеповатый низенький человечек в замасленном, потёртом кафтанчике, за который жалко было дать три алтына.
— Можно видеть господина Мошкова?
— Петра Иванова коли, — я самый и есть!
— Что царским домом заправляет, что ль?
— Опять я же… чего тебе?
— Государь велел мне явиться… во дворец берет.
— Слышал… так этот юрок-от ты, значит? Н-ну, братец, дай-кось тебя порассмотреть! Хорош, что говорить! Малый хошь куда! — молвил Мошков, взяв Балакирева за руку и поворачивая кругом, — Велено мне тебя поставить, вишь, туды, где нужно, чтобы дело шло живо, сказал царь-от Пётр Алексеич!.. А где бы у нас такая живость, что ль, требовалася, не указал. А я сам, старый человек, в подклете верховым сызмала вертелся, а спешки какой ни на есть не заприметил! Так ты ужо, юрок, как царь-от говорит, изобрети мне сам дело-то своё, а я те на оное и поставлю. А покелича поприсмотрись, затем что новый ты человек… Потолкайся!.. А я уж домой пойду… шти давно простыли… Вот какое наше дело… и без живости умаешься, день-деньской.
И Мошков направился со двора за ворота, что с Луговой улицы. Он засеменил проворно кривыми ножками, прикрывшись такою же ценною шляпою, как и кафтан его.
— Издивленье! — глядя вслед этому подобию начальства, проговорил про себя Ваня. — Ну что он мне нагородил, ей-Богу, в толк не возьму! И как там присматриваться?.. И к чему? Да хоть бы ввёл да тамошних указал — не гоните, мол, этот у нас будет! Вот-то бестолочь! — вслух рассуждал Иван Балакирев, не заметив, что к нему самому уже присматриваются с большим интересом. Ему и в голову не приходило, что весь разговор с Мошковым слышали и поняли, в какое затруднительное положение поставило его странное распоряжение самодура-интенданта.
Однако неприметными для Балакирева свидетелями его затруднения были два лица: сам царь Пётр Алексеевич, который смотрел на эту сцену из своей конторки из заднего окошка второго этажа, да шут Лакоста
. Говорили — француз он или итальянец; но скорее всего — венецианский жид. С детства он обращался со славянами и звуки славянского говора, с южным произношением, удержал в памяти на всю жизнь, потому и говорил по-русски.
Лакоста сидел у открытого окна в первой из двух царицыных комнат. Её величество повысила Лакосту в ранге камер-лакея с самого возвращения из-за границы. Государыня привыкла за полтора года к иностранным порядкам в других дворах и у себя завела немецкие порядки.
Должность Лакосты столь же умело определил интендант Мошков, лаконически выразившись:
— Торчи, мол, там; да не шляться у меня попусту!
Лакоста, величаемый русскими Пётр Дорофеич (почти так же, как Мошков), буквально исполнил его приказание и занял бессменное место в передней комнате детей государских, смеша всех своими россказнями и располагая к себе всех готовностью принять в ком угодно горячее участие. Пётр I, мигнув шуту камер-лакею, показал ему глазами на Балакирева, чтобы он, сойдя на двор, разрешил все затруднения, в которые поставил Мошков новобранца. Сам Великий согласился в мыслях с решением юрка-солдата, что, подлинно, его интендант — кляча старая и упрямая! — не годится по бестолковости ни для какого дела. Да что с ним уж делать? Привык государь к этой подклетной крысе, унаследовав её от матушки, и, по крайней мере, тысячу раз убеждался в честности Мошкова, — уж алтына себе не возьмёт! Приказания буквально исполнит в точности, не рассуждая: а если, как теперь, ничего от себя не придумал, что ж будешь делать, коли голова такая? Не всем с неба звезды хватать! Привычка, материн слуга, честный и точный исполнитель — и достаточно, чтобы оставить его ворочать из пня в колоду. Ведь дом мой! Разносолов и чванства я не терплю. Ну, по Сеньке — шапка… и Мошков для меня хорош! Переврёт что — сам поправлю. Вспылю, коли виноват. Он сознателен — прощенья попросит; а коли не сознаёт вины, в глазах своих он прав. Я виноват, что не растолковал до его понятия! Для него я больно скор; с тихостью же его ещё могу ладить. Вот нашёл юркого слугу, молодого. Дать на выучку Лакосте, все порядки расскажет, а тот поймёт. И звучно раздались по двору слова государя, обращённые к подходившему к Балакиреву Лакосте:
— Возьми новобранца да все ему растолкуй, как у нас и что… насколько сам знаешь!
— Слушаю, кум, останешься доволен моею выуцкою, — с призызикиваньями, но довольно твёрдо выговорил получивший приказание. Приняв важный вид, он скорчил мину заправского гофмейстера, так что государь, отойдя от окна, фыркнул со смеха.
Балакирев действительно в первую минуту подумал, что подходивший к нему очень важная персона. Во-первых, слыша его ответ царю, которого он назвал фамильярно — кумом. Во-вторых, одет он был пышно: красный кафтан с галунами и отложным вышитым воротником; на шее брыжи кружевного галстука; из-под обшлага с галунами же опять брыжи накрахмаленной сорочки; при бедре — шпага какая-то мудрёная, с убором из пучка цветных перьев; на ногах — ботфорты; а на голове — алонжевый высокий парик в мелких буклях. Совсем знатный господин! А судя по лицу, пожилому, но умному и очень приветливому, прямо можно сказать, что особа эта воспитана на учтивствах и поклонах. Действительно, до принятия в русскую службу, в Амстердаме, в первое путешествие царя, Лакоста пробавлялся уроками по танцмейстерской части и преподавал «желающим в большом свете без конфузу обращаться зело премудреную науку, куплементы выражать и всякие учтивства показывать, по времени смотря и по случаю надлежащие». Держал он себя очень деликатно и так тонко, рассчитанно, что гордый со всеми и на всех смотрящий свысока сам князь Меншиков, давая вельможеские подачки от щедрот проходимцу Лакосте, не стыдился сам брать его за руку.
— Как прозываетесь? — обратился Лакоста теперь к Балакиреву.
— Иван Алексеев сын Балакирев, из дворян; в солдатах состоял по сей день, а государь изволит теперь во дворец к себе меня взять, на послугу, и… не знаю я, как исполнить веления господина Мошкова, к которому его величество послал меня.
— Я, голубтшик, все это знатно показжю… Итдем! — взял за руку и повёл со двора в дверку за выступом неприметного крылечка, а оттуда во внутренний коридор, покоем, как расположен был и самый дворец. Коридор проходил от одного конца дома до другого, отделяя светлицы, выходящие на улицу от надворных.
— Я… по стату её велицшества; и ти будесшь до повеленья у нас ше, — сказал Лакоста новобранцу, решив стать его самозваным наставником и начальником.
Из внушений Лакосты новобранец-служивый понял, что служба при комнатах царицыных и самое плёвое дело, и ноша неудобоносимая даже для таких молодых, гибких и здоровых плеч, как его, например. Дело в том, как будут помыкать! Сидеть да примечать, что делается; а при случае шутку отмочить, так чтобы в закаты покатились от неожиданности остроумного конца побасёнки, — как это делывал Лакоста, — разумеется, не его доля. Не дадут же ему сидеть сложа руки да брюхо растить! А делом называлась здесь разгонка за наведываньями о здоровье день-деньской. Иной раз выдастся денёк, и по трижды и по четырежды в одно место являться приходилось: наказ передать, ответ получить и опять на него — наказ и ответ. Да так от зари до зари и гоняйся в красном кафтане в воскресный день и в праздник, или в зелёном в будни, в башмаках, при шпаге и в распущенной треуголке с галунами. Только рассыльному не полагалось парика, ненужного кудрявому красивому молодцу, да, кроме Лакосты, никто из дворцовых и не носил их ещё тогда.
Ваня наш был, как уж знаем мы, ражий молодец. Побегал первые дни, высунув язык, по словесным все приказам: Авдотьи Ильинишны, мамки царевен, княжны Марьи Федоровны Вяземской, приживалки у царицы, да Анисьи Кирилловны Толстой — спутницы государыниной во всех треволнениях жизни.