Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Михаил Федорович

ModernLib.Net / Сахаров А. / Михаил Федорович - Чтение (стр. 35)
Автор: Сахаров А.
Жанр:

 

 


      Но ничего этого никто не видел. Ни Федор Никитич, ни боярыня его из избы сору не выносили. Что было между ними и как они поладили, осталось их тайной. Не дали они потешиться над собою языкам людским, разошлись втихомолку для Божьего дела. Она стала инокиней, он — иноком. Но не таковы они были люди, чтобы ограничить свою жизнь четырьмя стенами тесной кельи…
      На руках строгой, разумной и честолюбивой матери воспитывался Михаил.
      Федор Никитич, превратясь в Филарета, служил великие службы своей родине. Выносил он польскую неволю, не дрогнул и спокойно ждал лучшего времени.
      Инокиня вырастила сына и — невидного, неслышного отрока, о котором никто не думал, которого мало кто знал, — посадила на престол московский. Народ его выбрал по Божьему соизволению. Да, народ, да, конечно, в избрании его был виден перст Божий; но первым орудием Божьей воли все же была эта сильная волей и разумная инокиня. Не будь у юного Михаила такой матери, быть может, иная выпала бы ему доля!
      Дождался Филарет Никитич лучших времен, вернулся он из тяжкой, долгой неволи и оказался истинным распорядителем судеб России. Наложил он свою могучую руку, свою несокрушимую волю на все дела, крепко ухватил он новосозданный престол своего сына и в трудное время, среди едва утихнувшей бури, оставившей неисчислимые следы разрушения, держал этот престол до тех пор, пока не почувствовал его поставленным на твердую, непоколебимую почву.
      Сын оказался не совсем в отца и в мать. Он склонен был больше слушаться своего сердца, чем разума. Мягкого характера, богобоязненный, без отцовской и материнской опоры и поддержки никак не мог бы он удержаться на своем месте. Но мать воспитала в нем послушного сына, и не способен он был выйти из родительской воли.
      Он был верным эхом отца и матери, и в конце концов, отходя в иной мир, оба они сумели-таки вложить в него, несмотря на всю мягкость его характера, несмотря на его невольное стремление слушаться своего сердца, те разумные, твердые взгляды, которыми он должен был руководствоваться как царь и как человек.
      Потом, уже без них, не раз готов он был дрогнуть и отступиться от какого-нибудь серьезного решения, но всегда в таких случаях вставали перед ним, как живые, родители, и он явственно, почти физически, слышал их голос и оставался, как и в прежние юные дни, послушным этому знакомому голосу. Оба они умерли, но дух их жил у московского престола, жил и действовал.
      Нередко случалось, что Михаил Федорович, приняв какое-нибудь решение, давая согласие на какую-нибудь меру строгости, чувствовал себя очень неловко: его чуткая совесть начинала упрекать его в жестокости. Но строгий голос отца звучал над ним.
      «Или забыл ты, чему я учил тебя? Я, патриарх, служитель Божий, не смущался таким делом, не боялся, что меня назовут жестоким. Я говорил тебе, что венец Мономаха, возложенный на твою голову, принуждает тебя к многому. Ты должен забыть, забыть все и помнить только о том, что твоя первая обязанность — величие и крепость твоей родины, что для этой крепости все тебе разрешается. Если ты исполнишь великий долг свой, тебе простится многое, не исполнишь его, поступишься чем, хотя бы ради доброго чувства, и все с тебя взыщется сторицею.»
      Вслушивался царь Михаил в эти слова, и замолкали все его сомнения, и крепло сердце, будто одеваясь железною бронею…
      «Чти отца твоего и мать твою и долголетен будешь на земле» .
      Святое исполнение этой заповеди обещало царю Михаилу долголетие, и вот, когда в нестарые еще годы, он уже чувствовал приближение не только старости, но смерти, смущало его это обетование. Как ни искал он в глубине души своей и в тайниках своей памяти какой-нибудь вины против заповеди, не находил он ее.
      По совести, с чистым сердцем, как на духу, мог он сказать, что был верным, почтительным сыном, что, хоть и трудно ему приходилось порой от крутого отцовского и материнского нрава и тяготила иной раз долгая отеческая опека, он оставался непреклонным. Никакие искушения не отвлекали его хоть на миг один от исполнения великой заповеди, а долголетия, видно, нет, видно, все же хоть и не знает чем, а провинился он!
      Он не знал, этот первый царь новой династии, что ему уготовано иное великое долголетие, именно то долголетие, обетование которого и звучит в словах заповеди Божьей. Заповедь обмануть не может. Она говорит о долголетии в потомстве, о крепости на земле того, кто строит дом свой на твердой основе лучших отеческих преданий.
      Страдал, болел и, видимо, приближался к преждевременной смерти царь Михаил, но престол русский, устроенный, укрепленный патриархом для сына, получал с годами все больше и больше твердости и являл несомненные признаки обетованного долголетия.
      Царь Михаил, верный и послушный сын отца своего, не забывая отцовских советов и вслушиваясь постоянно в родительский голос, неустанно работал над закреплением того, что составляло истинные основы для долголетия его рода… И все шло хорошо. Милость Божия была над царем и над Россией. Оправлялось мало-помалу государство от таких бед, от такого разгрома, перенести которые, казалось, было совсем невозможно. Бывало временами очень трудно, грозили всякие опасности, но тяжкое время проходило, являлись новые обстоятельства и несли с собою успокоение, надежду.
      А тут вот, в это последнее время, вдруг со всех сторон стали надвигаться черные тучи, будто вдруг разом исчезли прежние удачи.
      Бывает такая полоса в жизни каждого человека, и ни золотой трон, ни высшее могущество, ни все богатства мира не могут избавить человека от такой полосы. Нахлынет волна, и ничего с ней не поделаешь! Одна за другой идут беды…
      — Божье испытание! — давно уж говорит себе благочестивый царь и прибавляет в своих мыслях: «Не испытывает Господь сверх сил, надо быть твердым, надо не падать духом»
      Но легко это сказать себе, легко понять всю необходимость этого, да трудно, подчас невозможно, совладать со своею слабостью. Коли и дух бодр — плоть немощна.

XIII

      С каждым днем все немощнее и немощнее становится плоть царя Михаила. Каждое новое тревожное известие жестоко ударяет его в самое сердце, и трепещет сердце, болит, слабость оковывает все члены, дух замирает, дышать нечем. А тучи все сгущаются, беды все прибывают. Старое зло, которому, казалось, уже конец наступил, снова появилось. Приходят дурные вести о самозванцах. Приходят они из Турции и из Польши.
      В октябре 1644 года греческий архимандрит Амфилохий прислал из Царьграда грамоту, извещая, что два турка приехали к султану с грамотою, написанною по-русски, и просили переводчика. Вот им и указали на архимандрита Амфилохия. Прочел он их грамоту, но не понес ее к султану, а переслал ее в Москву.
      В ней написано было такое обращение к султану:
      «Милостивый и вельможный царь, смилуйся надо мною, бедным невольником. Ты мне отец и мать, потому что не к кому мне прибегнуть к другому. Когда я шел из земли персидской в польскую, то встретились мне твои люди, казну у меня взяли, самого меня схватили, к тебе не везут, а запродали жидам. Если ты надо мною смилуешься, то будешь отцом и матерью мне, грешному и бедному невольнику, московскому царевичу. Если по милосердию твоему овладею землею московскою, то будет она мне пополам с тобою».
      Грамота эта подписана: «Князь Иван Дмитриевич, московской земли царевич, рука властная».
      Но то далеко, в Турции, а вот гораздо ближе, в Польше, еще хуже дела делаются. Поляки не унялись, по-прежнему зло замышляют, по-прежнему готовят, воспитывают самозванцев. Один называет себя Семеном Васильевичем Шуйским, сыном царя Василия Ивановича, и доказывает свое царственное происхождение тем, что у него пятно на спине. Взяли будто его в плен черкасы , когда царя Василия из Москвы везли в Литву, и с тех пор жил у черкасов. Теперь подскарбий коронный Данилович, по приказу шляхты и всей Речи Посполитой, держит его и бережет, учит русскому языку и грамоте.
      А в Бресте-Литовском, в иезуитском монастыре, другой вор-самозванец. На спине у него, между плечами, тоже герб, и сказывается он сыном Лжедмитрия.
      Царь послал в Польшу надежных людей с тем, чтобы всеми мерами добыть этих самозванцев, но первого не достали; поляки отговаривались полным неведением относительно того, куда он делся.
      Между тем польские паны говорили в Кракове русским послам:
      «Если у вас, послов, с панами радными в государственных делах соглашения не будет, то у нас Димитриевич готов с запорожцами и черкасами на войну».
      Наконец, приехал к московским послам коронный канцлер Оссолинский и говорил, что король поручил им сказать, что он ради братской дружбы и любви великого государя не постоял бы за такого мужика, который выдает себя царевичем, но мужик этот не виноват ни в чем. Он не царевич и себя таковым не именует, он простого отца сын, из Подляшья . Воспитал его поляк Белинский и назвал царевичем, сыном Марины Мнишек. Этим он хотел выслужиться перед королем, но король велел отослать его к Гонсевскому, а тот стал его держать у себя и учить, полагая, что он может пригодиться, так как тогда были враждебные отношения между московским государством и Польшею.
      Но ведь теперь заключен мир на вечное докончание, и никто того мужика царевичем не называет, скитается он без приюта по шляхтичам и о московском государстве не думает. Он поляк, а не русский и желает как можно поскорее сделаться ксендзом. Имя его Иван Дмитриев Луба, и выдать его царю как ни в чем не повинного человека невозможно: перед Богом грех и перед людьми стыдно.
      Но послы московские: князь Львов, думный дворянин Пушкин и дьяк Волошенинов — на этом не могли успокоиться. Пустили они в ход все свое красноречие, убеждали панов всяким манером, так пристали к ним, с такою чисто московскою упрямкою, что пришлось полякам сдаться. Поехал в Москву великий посол королевский, Стемпковский, и повез с собою самозванца Лубу.
      Этот Луба, действительно ни в чем не повинный, несчастное орудие козней панов польских, оказался человеком тихим, робким, безобидным. Его воспитали, внушая ему мысль, что он московский царевич. Когда обстоятельства изменились и существование подложного царевича уже стало ненужным, ему объяснили, что он вовсе не царевич. Воспитали во всяком довольстве, дали порядочное образование, подготовили к той роли, которую, может быть, придется ему играть, а теперь взяли да и пустили по миру.
      Луба примирился со своей участью, простил людям великую обиду, возмутительное издевательство над ним и стремился к одному — сделаться служителем Божьим, посвятить всю свою жизнь церкви и добрым делам.
      Между тем в Москве все эти обстоятельства, изложенные Стемпковским, и самый вид несчастного Лубы не произвели никакого действия.
      Лубу требовали от Стемпковского, но тот его не выдал. Бояре донесли об этом царю, и царь, не имевший ровно ничего против этого человека, знавший одно, что он не может допустить его существования ради спокойствия России, велел сказать Стемпковскому, что если Луба не будет отдан, то он, царь, боярам и думным своим людям ни о каких делах с ним, послом, говорить и его посольских речей слушать не велит.
      Списались с польским сеймом и королем. Король ответил:
      «Луба человек невинный, никакого лиха и никакой смуты не чинил и чинить не будет, но монашеского, духовного чина желает, и не для того он при нашем после к вам послан, чтобы его выдать, а только для того, чтобы невинность его и ни к какой хитрости неспособность перед вашим царским величеством была обнаружена. Вам, брату нашему, известно, что в нашем великом государстве нельзя и не ведется природного шляхтича выдавать, а если окажется виноватым, то его тут же и казнят. Но на Лубе никакой вины не объявилось, и вам бы при великом после нашем этого Лубу поздорову отпустить не задерживая».
      Таким образом, затянулось это дело, затянулось так же, как и дело королевича. Смущает оно царя, не дает ему покою. Порою кажется ему, что все против него, все действуют только для того, чтобы досадить ему, его принизить действуют от зависти.
      А то придет и такая минута, — чувствует царь, что неладное что-то и он творит вместе с боярами. Вот и король относительно Лубы, и королевич с послами датскими относительно их отпуска пишут так вразумительно, что даже читать царю неловко. Никому он не желает зла, никакой в нем нет жестокости, желает он только блага и добра одной России, а выходит будто так, что он сам зачинщик всякой неправды, что творит он только жестокости: тут вот невинного человека требует, чтобы казнить его, здесь отказывается от договора и силою удерживает королевича пленником из-за того, что тот не хочет отказаться от своей веры!…
      Приходит царю на мысль: «Ну а что кабы меня заставляли отказаться от нашей святой православной церкви!» Жутко царю и помыслить об этом, «Да, но ведь то Лютерова ересь, то басурманы! А коли королевич православие ересью считает?… Как же он может, как же смеет считать?»
      Закипает больное царское сердце, и не может он никак разобраться в этих противоречиях, не может потому, что не умещаются они в голове его, не в таких взглядах воспитали его отец с матерью, а новых понятий о справедливости, о том, что можно и чего нельзя, взять еще неоткуда. Тяжко и тошно царю.
      — Господи, помоги мне! Воззри на слабость мою, не по силам мне испытание! — стонет он, и слезы муки стекают из потускневших глаз его по бледным опухшим щекам.

XIV

      — Что, батюшка? Что, мой золотой? Опять, видно, неможется? — говорит царица, входя в царскую опочивальню и приближаясь к кровати, на которой лежит царь в обычной ему теперь позе, подложив руку под голову, на правом боку, так как на левом не пролежать и минутки, — тотчас же будто под сердце вода подольет. Замрет оно, потом шибко заколотится, дух захватит.
      Царь поднял усталые глаза на свою верную, Богом данную ему подругу и глядит на нее пристально. Видит он, и в ней за это время большая перемена, и поражает его перемена эта, несмотря на то что лицо царицы, по обычаю, все набелено, щеки нарумянены, глаза и брови подкрашены. Видит он перемену и в походке ее, в звуке ее голоса, в тихом вздохе, который она скрыть не может.
      — Да и тебе, видно, тоже неможется, Дунюшка? — говорит он, указывая ей на кресло у изголовья своей кровати.
      Она присела.
      — Что ж обо мне-то толковать! Тебе, государю моему, хорошо — и мне хорошо, тебе худо — и мне худо.
      — Это ты неладно рассудила, Дунюшка! — старается улыбнуться царь. — Изводить тебе себя, на меня глядючи, нечего. О детях должна думать.
      — Невеселые думы!… Вот Иринушка совсем меня сокрушает…
      Царица сама испугалась, как это так обмолвилась, как выдала царю ту тревожную мысль, которая теперь ее не оставляет, с которой она пришла и сюда, — да уж сказанного слова не воротишь…
      — Что Иринушка? — спросил царь. — Нешто и она нездорова? Говори прямо, не то, хоть и трудно, сам пойду ее проведать, сам стану ее расспрашивать.
      Царица махнула рукою.
      — Да что расспрашивать! От нее ничего не добьешься, молчит она, ни на что не жалуется.
      — Коли нездорова, полечить ее надо. Я и сам заметил, что она ровно похудела.
      — Уж и не говори! — вздохнула царица. — С каждым днем худеет. По ночам плачет, княгиня Марья Ивановна сказывала.
      Царица не замечала теперь, как она проговаривается. Хотела ничем не расстраивать больного мужа, испугалась своего первого слова, а теперь и высказывает все, что на сердце. Забыла она теперь сразу, в одну минуту, что он болен, что его беречь надо, думает только о дочери, видит только ее перед собою.
      — Что ж ты об этом мыслишь? — тревожно спросил царь.
      — Жених все наделал! — решительно высказала царица.
      Михаил Федорович приподнял голову с подушек и сел на кровати.
      — Да нешто она знает? Ведь приказывал скрывать от нее, ей про это дело до поры до времени знать нечего.
      — Так, так! — кивала головой царица. — Я ли не наказывала строго-настрого, чтобы никто ей одним словом не проболтался, да как тут убережешь. Хоть день и ночь не спускай глаз, а все же чего не надо знать, то узнается. Сколько народу у нас в тереме, и народ все хитрый-прехитрый, видно, давно ей шепнули, и я так полагаю теперь, что ей все доподлинно ведомо.
      — Ох! Уж этот мне жених! — схватился царь за голову руками.
      — Говорила тогда, не начинать бы…— невольно вырвалось у царицы.
      Побагровели бледные щеки царя, крикнул он хриплым голосом:
      — Ты опять о том же! Ведь говорил я, говорил тебе!…
      — Прости, батюшка! Прости, государь! — зашептала царица. «Ох, я глупая! — думала она с мученьем и тревогой. — Голова идет кругом, никак не могу удержать своего сердца. Убей он меня, в толк не возьму, зачем это так нужно? Зачем всю эту кашу заварили! Поискать, и свой бы хороший человек нашелся. Эка невидаль — заморский, басурманский королевич!»
      Между тем царь, победив в себе волнение, которое было слишком для него мучительно, говорил:
      — Что же меня и мучает пуще всего, как не это дело!… Начато оно, кончить его надо, беспременно надо, а как тут кончить?
      Царица опять не сдержала сердца.
      — Зачем было немцу Марселису наказывать, чтобы он уверял Христиануса, что королевичу помешки в вере не будет?
      — Это уж мы так тогда с боярами решили! — в раздумье произнес царь. — Оно и точно, кабы не уверял Христиануса Марселис, так Вольдемара бы на Москву не отпустили.
      — А что же теперь, лучше, что ли? Вот он здесь, и никакого толку, только срам один, только языки все чешут, мы с тобой убиваемся, а на Иринушке лица нет!
      — Кто такое мог помыслить, чтобы он оказал столь лютое упрямство? Ведь я то ж… я не дурного чего прошу от него и требую, а к Богу привести хочу…
      — Нешто он может понять это? — перебила царица. — На то он и басурман. Вот помяни ты мое слово, хоть десять лет ты его держи тут, он от своего еретичества не отстанет.
      — Это и он сам пишет мне.
      — Ну вот видишь!
      — Да что видеть-то! — в приливе нового отчаяния воскликнул царь. — Вижу одно: необходимо Ирине быть за ним, и нельзя оставить этого дела!
      — Что же тут!… Ты никак держишь в мыслях, что можно ее обвенчать с нехристем? — испуганно спросила царица. — Так ведь ежели бы мы такое сделали, не токмо бояре и боярыни, но и весь народ русский перестал бы почитать нас!
      — Это я и без тебя знаю, жена! — мрачно сказал царь. — И никогда у меня в мыслях не было венчать ее с еретиком! Нет, — ухватился он за единственную надежду, которая его еще поддерживала, — угомонится королевич! Попервоначалу-то он рвал и метал, бежать собирался, а теперь затих. Выдерживать надо, время все исправит — сдастся он.
      Царица отрицательно покачала головою.
      — Не жди ты этого!
      Царь с сердцем отвернулся от нее, и голова его опять упала на подушки.
      — А ты лучше смотри за нею! — тяжело дыша, заговорил он. — Да накажи Марье Ивановне, чтобы она глаз не спускала… Так-то!… Ты вот от меня что-то нынче все скрывать начинаешь, а довелось мне услышать, у тебя в тереме неладное творится: воры объявляются; всякие зелья у девчонок находят… какая такая девчонка с зельем поймана?
      — Э, государь, пустое! Не тревожься ты, Христа ради. Кабы что было важное, стала ли бы я скрывать от тебя?
      — То-то пустое! Нет, видно, не пустое, коли я говорю. Прикрыли, затушили дело, а о деле том вся Москва кричит, — какая такая девчонка с зельем попалась, спрашиваю, а ты отвечай мне прямо!
      — Да есть тут одна… к Иринушке приставлена!…— с великой неохотой и новой тревогой прошептала царица.
      — То-то и есть, к Иринушке приставлена!… Быть может, от этой девчонки и беда вся.
      — Нет! — воскликнула царица. — Кабы она в чем была виновата, не стала бы я покрывать ее. Иринушка больно ее любит, так в нее и вцепилась, сама плакала, на коленях меня упрашивала. Не троньте, говорит, Машутку, люблю я ее, она ничего дурного не сделала и сделать не может.
      — Машутка…— прошептал царь, припоминая. — Ах да, бойкая такая, быстроглазая! — вспомнил он. — Чего ж это Иринушка так к ней привязалась? Неладно тут что-то. Не она ли и ослушивается нашей с тобой воли? Не она ли и про королевича Иринушке шепнула да и вести ей всякие передает о нем?
      Царица заволновалась.
      И как это ей самой до сих пор не пришло в голову. Ведь и то правда!
      — Смотри в оба! -между тем говорил царь. — Чтобы хо рошенько следили за этой Машуткой, и как только что — не покрывать ее! Да и что за приятельство между нею и нашей дочкой?… Ох, тяжко мне! — вдруг простонал он, хватаясь за грудь, и замолчал.
      Царица тоже ничего не говорила.
      Так прошло несколько минут. Царь задремал.

XV

      В это время в укромном уголке царицына терема, в опочивальне царевны Ирины, происходила тоже беседа, горячая и быстрая, под страхом, что кто-нибудь придет.
      Царевна говорила Маше:
      — Ну что ты мне душу надрываешь, Машуня, чего ты меня успокаиваешь? Что ты твердишь мне, зачем я худею да скучаю? С чего же мне радоваться? Вся жизнь опостылела. Да и на себя посмотри, та ли тоже и ты, что была прежде?
      Действительно, за этот год большая перемена произошла в обеих девушках. Обе они созрели, обе похорошели, но при этом вид их был печален, не тот, что прежде. Даже Маша уже не казалась бесенком. В ее больших темно-серых глазах явилось совсем новое выражение. Она теперь слушала царевну и вздыхала.
      — Подумай только, ведь целый год прошел с того далекого вечера, — продолжала Ирина, — целый год я его не видала! И не было за это время не только дня, но и часу, чтобы не думала я о нем, не вспоминала. На миг один он был со мною, но кажется мне, будто весь век его знала и любила!…
      Маша вздохнула при этом еще глубже.
      «А я…— мелькнуло в ее мыслях, — ведь и со мной то же. Кабы она знала… только никто о том и никогда не узнает!…»
      — А он… что с ним? — жаловалась царевна. — Ведь вот уж сколько времени мы ничего, как есть ничего про него не знаем. На Москве ли он еще или уже уехал?
      — Ну, это-то мы знаем, — перебила Маша. — Говорят, вот и хочет уехать, да держат его, не пускают, в плену он… и все из-за своего упрямства…
      — Да вот видишь! А ты тогда что говорила?
      — Что же я говорила, царевна?
      — Забыла, видно!… Я-то не забыла. Ты ведь уверяла меня, что стоит ему повидаться со мною — и он откажется от своей еретической веры и крестится в веру православную.
      — Да, это точно я говорила, — вспомнила Маша, — так и теперь повторяю то же. Сама поразмысли: кабы ты его попросила хорошенько, он бы и не смог отказать тебе, а ведь виделись вы тогда всего на одну малую минутку, ни слова не сказали друг другу.
      Царевна покачала головой и горько усмехнулась.
      — Нет, Машуня, видно, я ему пришлась не по нраву. Кабы так полюбил он меня, как я его полюбила, не выждал бы он этого долгого, тяжкого года; кабы любил он меня — не стал бы упрямиться. Он и думать обо мне позабыл, одно только и в помышлении у него, как бы выбраться отсюда скорей в свою басурманскую землю. Видно, там девицы лучше меня, больше ему по вкусу!…
      — Ах, нет, нет, не говори так, царевна! Что такое мы знаем? Может, он истомился пуще нашего… пуще твоего, — поправилась Маша.
      — Да пойми ты, пойми, Машуня, не могу я так больше жить — тошно мне, душно! Уж хоть бы один конец, а то что ж это такое?
      Царевна замолчала и, не в силах будучи совладать с собою, залилась горькими слезами.
      Маша глядела на нее каким-то особенным пристальным, странным взглядом, и все больше и больше сдвигались ее тонкие брови. Она, видимо, решилась на что-то. Вдруг она тряхнула своей русой головкой, в глазах ее загорелся прежний огонек.
      — Ныне же я попытаюсь его увидеть, — прошептала она, бледнея и чувствуя, как от одной мысли об этом свидании застучало, забилось ее сердце, но не от страха, не от робости…
      Остановились царевнины слезы, поднялась она с места, ухватила Машу руками. На лице изобразился ужас, но и в самом этом ужасе как бы светилась надежда.
      — Что ты? Что ты? Опомнись! — шептала она. — После того, что было?… О двух ты головах, что ли?
      Усмехнулась только Маша и тряхнула своей густой косой.
      — Голова-то у меня одна, да и той не больно-то жалко. Коли пропадет — туда и дорога. Да нет, зачем пропадать.
      — Ведь следят за тобою, Машуня, по пятам следят, сама знаешь, да и я знаю, ведь уж как помог только Бог тебя от напраслины отстоять, от пытки избавить, а тут ты сама так прямо в руки своим злым ворогам и лезешь. Нет, нельзя этого — нечего и думать!
      Но по лицу Маши царевна видела, что она вовсе не желает отступиться от своего безумного плана. Вздохнула царевна.
      Боже милостивый! Чего бы ни дала она, чтобы иметь возможность согласиться на предложение подруги! Но согласиться нельзя. Тоскует и сохнет она по королевичу, только ведь от этого ей не меньше жаль Машу, не меньше от этого она ее любит и за нее страшится.
      Поборола она в себе искушение и твердым, строгим голосом проговорила:
      — Машуня, чтобы об этом не было между нами речи больше, я тебе запрещаю, слышишь!
      — Слышу, царевна, — проговорила Маша, — твоя воля!
      Вошли боярышни и оттеснили Машу от царевны. Ушла Маша к себе в свою светелку, присела у окошечка, распахнула его. День чудесный, жаркий и солнечный, точь-в-точь такой же, какой был тогда, год тому назад. Под окошечком густая зелень; за деревьями виднеется забор знакомый, а там за ним, за этим забором, тоже знакомая, памятная дорога.
      «Боится… за меня боится, — думает Маша, — добрая она. Ведь кабы не она, не ее любовь ко мне, где бы я теперь была? Королевич!…»
      И вдруг она вздрогнула, и горячая краска залила ее щеки. Так живо, живо, будто сейчас это было, припомнила она тот вечер, когда спрыгнула она с забора у него в саду, а он ее обнял, целовал, целовал… Никогда за весь год не вспоминалось это так живо!
      Увидеть его, заглянуть ему в ясные очи, услышать его голос…
      «Она боится… Будь она Машуткой — не пошла бы, ну а я пойду… пойду для нее и скажу ему: „Королевич, сдавайся — царевна тебя любит, царевна ждет тебя“. Скажу, взгляну на него, и пусть меня пытают… умру, о нем думая! Вот так подумать, так себе представить… чтобы и смерти не заметить!…»
      Долгим, долгим показался этот день для Маши; солнце будто поддразнивало ее, не спешило закатываться, стояло и палило землю своими летними лучами.
      Бродила Маша по терему, все высматривала, выслушивала. Положение ее в тереме теперь незавидно. Кабы не царевна, давно бы уж бежала она куда глаза глядят. Все-то от нее отворачиваются, слова ей по-человечески не скажут, а заговорят — сейчас попреки, брань, воровкой называют, колдуньей… Сколько слез пролила она из-за обид этих! Но теперь ей все равно, брани и обижай ее кто хочет — ничего этого она не замечает, — все люди, все в мире исчезло для нее, не существует… лишь бы скорее вечер…
      Настал наконец этот мучительно ожидавшийся ею вечер. Потемнел терем, зажглись огни. Скользнула Маша в сад, крадется по дорожке к забору, вот уж добралась до того места, где в прошлом году перелезала. Вся она горит, бьется в ней каждая жилка, и не слышит она в своем волнении, что по пятам за нею крадется кто-то.
      Она у забора. Уже ухватилась рукою за выдвинувшееся бревно.
      — Так я и знала! Ах ты поганая девчонка! Ах ты колдунья негодная! За старое? Ну уж теперь не отвертишься, уж теперь не уйдешь от пытки, ни царевна, ни царица за тебя не заступятся! Царица-то вон строго-настрого приказала не упускать тебя из виду… Так еще не забыла старого! Опять к дружку милому, к вору пробираться!
      Все это, шипя и задыхаясь от злобы, быстро выкрикивала Пелагея, ухватывая Машу и оттаскивая ее от забора.
      Но первое мгновение неожиданности и ужаса уже прошло, страшная злоба подступила к сердцу Маши, вывернулась она, изо всей что было мочи ударила кулаком Пелагею — куда и сама не знала. Пелагея дико вскрикнула, выпустила ее из рук и упала на землю.
      «Батюшки, уж не убила ли я ее?» — мелькнула мысль у Маши, но тотчас же забылась. В один миг она была на заборе, перелезла на ту сторону и пустилась бежать, как стрела.

XVI

      Быстро добежала она, едва переводя дыхание, до забора королевичева сада, огляделась — нет никого… Только что это: забор-то ведь не тот! Прежде был низенький, в этом месте бревна старые разошлись, повылезли, ничего не стоило на них вскарабкаться, а теперь стоит новый да высокий. Попробовала на него лезть Маша — не может, дрожит вся, в руках, в ногах силы нет. Села она у забора и горько заплакала, как не плакала ни разу в жизни.
      Что же теперь будет с нею?
      Слышала она, что денно и нощно караулы стрелецкие кругом всего двора королевичева ходят, вот уж и забор новый поставили, — крепко стерегут королевича. Найдут ее стрельцы, поймают, надругаются только над нею, и пропадет она навеки, и не узнает, не услышит о ней королевич. Назад бежать — так ведь там что она наделала? Пелагея-то, чай, уж подняла на ноги весь терем.
      А ну коли она и впрямь убила Пелагею? Ох, от одной мысли вся теперь она похолодела. Нет, ни за что, ни за что не вернется она в терем.
      Долго сидела Маша и плакала, выплакала все свои слезы. По счастью, стрельцы не проходили, не нашли ее. Отдохнула она, собралась с силами и опять полезла на забор.
      Теперь уже не дрожат руки и ноги, словно в них явилась сила прежняя, вернулась к ней вся ее ловкость.
      Ох, долезет ли?
      Долго билась Маша и все же в конце концов забралась-таки на забор, только всю себя исцарапала, одежду на себе изорвала.
      Сидит она наверху забора, смотрит вниз, в сад королевича, прислушивается. Все тихо. Темно под нею, и чудится ей, что висит она над бездонной пропастью.
      А может, и впрямь тут глубокий ров вырыли? Но вот она заметила, хоть и темно было, что поблизости старая кудрявая береза. Доползла она по забору до этой березы, пригляделась, один-другой сук попробовала, добралась до крепкого, толстого, прыгнула и повисла на нем. По березе-то куда было легче спускаться — еще больше только разодрала себе одежду. Правая рука вся липнет — видно, кровь… всю ладонь так и жжет.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40