На улице лежит какой-то обрубок. Делать нечего, он садится на обрубок, прикрыв купленною кожей ноги, торчащие из-под куцего халата. И вдруг обрубок понёсся с ним по улице, как коляска; встречные кланяются ему. Он доехал к крепости; ему навстречу в ворота выходит старик и с ним некий бледный юноша. И не забыть ему заплаканных, молящих глаз юноши. «Вот твоя судьба, вот твоя удача!» – говорит старик. С этими словами Мирович проснулся.
В конце мая он видел во сне гибель какой-то женщины – она, в его глазах, утонула в реке, за какою-то церковью. Когда он потом соображал этот сон, ему казалось, что погибшая была Поликсена. И он так плакал, что из его глаз лились не слёзы, а кровь, и этой крови ничем нельзя было остановить.
Сон тринадцатого июня особенно его поразил и возмутил до глубины души. Ему приснился бывший у него недавно денщик, солдатик Лаврон. Денщик на него донёс: «Их благородие затеяли вредное государыне дело, освобождение такого-то важного преступника».
Мирович видел во сне, как его судили, как обрекли на казнь и как совершали самую казнь. В ужасе он очнулся, взглянул – началось утро; он лежал за перегородкой, в караульной крепостной гауптвахте, а Лаврон копался над чем-то в углу.
И ещё один сон он видел на днях. Ему снилось, будто он шёл через какой-то плавучий, на барках, мост. Синяя, глубокая, многоводная река с шумом катилась между барок. Он шёл по мосту, держась за туго натянутый канат. И вдруг канат с треском лопнул. Он повис на его обрывке, над холодной, зияющей бездной. Пальцы, вцепясь в склизкий канат, окоченели, фуражка, слетев с головы, кружилась в пенистых, уносивших её волнах. Но он не утонул – перед ним какие-то пышные, ярко освещённые палаты, полные праздничного люда. Он за столом, и рядом с ним в богатом парчовом наряде, в жемчугах и соболях некая красавица. И все говорят: «Вот он счастлив, достиг своего, а Ушаков ни при чём, опоздал…»
«Не виноват Ушаков, – думал Мирович, – везде сила, сила случая, нет правых и нет виноватых, нет и ничего достойного на свете. Что слава? – каприз натуры. Что добрые дела? – расчёт либо жалкая попытка уладить несовершенство вещей».
Мировичу казалось, что дело, с такой ясностью намеченное у него впереди, никогда им не было обсуждаемо и что самая мысль об этом страшном и вместе сладком, увлекавшем его деле явилась у него за секунду назад. Он до мельчайших подробностей знал, как и когда он это сделает, видел место и себя во всей при том обстановке и с презрением отворачивался от себя, считая, что всё это он выдумал теперь только от жары и от скуки. Картины, целые ряды картин вставали и исчезали перед глазами Мировича. Рассказы о Бироне, о воцарении младенца-императора, ликование столицы и семьи правительницы, чтение оды молодого Ломоносова во дворце… Четыреста четыре дня власти и двадцать три года одиночного заключения злополучного принца…
– «Ужас, ужас!» – повторял про себя Мирович, прохаживаясь вдоль стен и опять садясь у выступа. Сумерки сгустились. Окрестность стихла. Слышались только по разным затишьям, вокруг крепости, шаги да оклики часовых. И опять мысли, как галочьё перед грозой, слетаются, кружат, машут холодными, чёрными крыльями… Петербург залит солнцем. На лугу, у вновь заложенного дворца, пасётся пара усталых, серых волов. Он, робкий, дикий мальчик, глазеет на улицы, на дома. За рекой шумная, резвая школа. Он – кадет, в пудре и в косе. У Разумовского – театр. Смеётся и приседает быстроглазая, с ямочками и с мушками на щеках, пастушка…
Когда ты будешь богачом,
Вельможей, а не пастухом…
Кутежи, карты, ссылка, поход и новая встреча – здесь, в этой самой крепости… Ночь, чтение Робинзона, шорох в дальней комнате… «Господин офицер! О, умоляю, сюда! – слышится ему кроткий, душу надрывающий, голос. – Уйти отсюда, слушайте, можно; только пилу в хлебе, лодку и на берегу лошадей…». «Эй, оранжевый воротник! – слышится другой голос. – В июне свадьба, и я буду у вас посажённым отцом…»
Всю ночь просидел Мирович на стене куртины. Перед рассветом он сошёл в казарму, уткнулся в приплюснутую, общую офицерскую подушку и забылся тяжёлым свинцовым сном. Ему снилась мглистая, такая же тихая ночь – очертания города, морских батарей, блеск фитиля и, в белом мундире, на песчаном мыске, робко замедлившийся невысокий человек. «Мёртвого из гроба не вернёшь, – шепчет с усмешкой былой фаворит, – а ты, молодой человек, подбодрись-ка, да и поступай, как все…»
Утром, четвёртого июля, Мировича едва добудились. Он встал, долго собирался с мыслями, помолился, вынул из узелка зелёную тетрадку – то был его рукописный календарь и вместе, на свободных страницах, в стихах и в прозе, его дневник, – вписал в него несколько строк, в том числе клятву-обет Николаю-чудотворцу – отныне не играть в карты, не пить вина и не курить табаку, – и оделся. Выйдя во двор, он проверил караул, с должной аттенцией отдал честь коменданту, обходившему обычным утренним дозором все места, где стояли часовые, и весело, даже насвистывая что-то, с трубкой сел за стакан со сбитнем. До обеда, пока было жарко, он гулял между гауптвахтой и церковным садиком, развернул и в тени на скамье прочёл несколько статей из забытой кем-то в казарме книжки «Трудолюбивой пчелы» на 1759 год. Он даже нежно, чувствительно задумался над подвернувшеюся идиллией:
Без Фелисы очи сиры,
Сиры все сии места;
Отлетайте вы, зефиры,
Без неё страна пуста…
«Фелиса-то Фелиса, да черти в душе завелися», – прибрал он при этом в мыслях даже рифму, вспоминая, что сам недавно написал стихотворение:
О, время, время преходящее,
В коем дни дней множат!
В этом страшном, мистическом стихотворении Мирович говорит о козырном, долгоперистом голубе, который с товарищем залетел среди моря на остров, где сидел в тёмной каменной клетке белый голубь. Не имея сил его освободить, они заплакали, решили ждать иной поры и разлетелись – один в Париж, другой в Прагу
.
Пообедал Мирович, после чтения, с давно не испытанным вкусом, посидел у порога казармы, увидел, что у Бередникова заперли для отдыха после трапезы ставни, и сам занавесил шинелью от мух окошко в караульной, притворил дверь, сказал капралу и вестовому, чтоб сторожили, скинул кафтан, прилёг на скамью и крепко, сладко заснул. Выйдя вновь на площадку, он удивился. Был уже пятый час вечера в исходе. Зной уменьшился. Небо покрылось белыми перистыми облачками. Тени вытянулись понизу; ярко блистали только верхи башен да главы церкви.
«Вот так заснул!» – подумал Мирович, с лёгкою, приятною дрожью, поднимаясь на стену куртины, обычное место своих прогулок и размышлений.
Там, заложа руки за спину, с вывернутыми короткими ногами и большою, втиснутой в костлявые плечи, головой, прохаживался главный теперешний пристав при затворнике, рябой и грубый солдафон, капитан Власьев. Мировичу вспомнилось, как распекал Власьева за не в порядке нашитую пуговку покойный государь.
«Не чета князю Чурмантееву, – подумал он, – а этакой чести, дубина, дождался, за главного при его высочестве… И Силина осилил…»
– Гуляете, Данило Власьич? – обратился Мирович к приставу.
– Да-с, а вам, подпоручик, на абафте не мешало бы по артикулу-с… а не гулять.
– Ну, и надоест, – произнёс, посмотрев в сторону, Мирович, – душно что-то; мгла будто сбирается к ночи.
Власьев молча прошёл несколько шагов. Мирович догнал его на стене куртины у поворота к внутреннему двору. Казарма принца стала видна влево под их ногами: чёрная дверь, окно с решёткой, лестница и галерея, на которой он видел здесь в последний раз принца.
– А у меня славный табачок, – весело сказал вдруг, присев на корточки и набивая трубку, Мирович, – первейший сорт, настоящий сюперфин-кнастер.
Охотник до курения, скряга Власьев пробурчал что-то и отвернулся, раздумывая, впрочем, даст ли ему подпоручик, после выговора, затянуться первому.
– Молчите, капитан? Но согласитесь, – продолжал Мирович, снизу вверх взглядывая в недовольное, надутое, с вытаращенными глазами, лицо Власьева, – согласитесь, что ведь лучше быть в довольстве, даже с капитальцем и, знаете, жить вволю, покуривать, чем здесь-то, в этой каторге…
Он подал ему трубку.
– Эка брехать ты дока, – сопя носом и потянув из чубука, произнёс Власьев.
– Да именно так-с, вот разберите.
– Но, одначе, о чём ты?
– Первый нумер, первый-с, – сказал Мирович, бойко подмигнув и сам удивляясь, с какою безобразною, грубою шутливостью он это сделал.
– Пустяки врёте, – промычал капитан, косясь на него и в то же время рассуждая: «уж не до нашей ли комиссии то клонится?». – Сами знаете, что противно регулу… мы присяжные люди…
– Э, не пустяки! – возразил Мирович. – Ну, если б, примером, хоть бы вот это дело?..
В груди у него что-то дрогнуло и как бы собиралось выскочить. Дух захватывало. В глазах прыгали искры. На языке, против воли, шевелились слова рокового, ужасающего признания. «Вот возьму, – думал он, – да прямо ему в лицо и швырну весь секрет».
– Хорошо бы, – сказал, уродливо улыбаясь, Мирович, – хорошо бы, знаете… стакнуться, да и того?..
– Что того? – спросил, ещё более насторожа уши, Власьев, стараясь отойти подальше от рокового места.
– Не предадите, не погубите прежде предприятия? – вдруг упавшим, молящим голосом спросил Мирович.
– Коли предприятие таково, что к вашей погибели следует, то не токма поощрять, а даже и слушать вашего вранья не хочу, – ответил, повернув к нему спину, Власьев.
– Осво…
Мирович начал и вдруг опомнился. Он обомлел и в смертельном страхе затрепетал, сообразив к своему ужасу, какой он сделал было промах. Со стены они спустились в сад. «Расположу его к себе, заглажу глупые слова», – подумал Мирович, беспомощным, робким взглядом всматриваясь в лицо Власьева. Тот глядел волком.
– А знаете новости? – начал он. – Играет на днях её величество в карты. Панин, гетман и Бецкий с нею… и вдруг кто-то о соловом жеребчике гетмана, рысистом, – он на нём в одиночку на бегунцах… Тут надо вистовать, у её величества козыри, – а они всё о жеребчике…
И точно прорвало Мировича: он засыпал словами, будто давно не говоривший. И, сознавая, как лебезил и как подыскивал речи, он с презрением слушал свой дребезжащий голос и внутренне на себя плевал. «Подлый, гнусный подлипала! – говорил он сам себе. – Вон рассказал о контузии своей под Берлином, даже оказался неприличным хвастунишкой… О посланной и вновь возвращённой отставке Ломоносова выложил такой дубине… точно может подобная ракалия оценить, понять… Наконец сообщил о мнимом волокитстве своём за какой-то актёркой Машей, – этого уж совсем и не было, и всё это я придумал, чтоб только умаслить его, расположить… эка мерзость, позор!».
У моста во внутренний двор Власьеву младший пристав Чекин и вахтёр поднесли в котелке и в миске что-то дымившееся, прикрытое полотенцем.
«Проба ужина, – решил в уме Мирович, – на сон грядущий трапеза принцу».
– Неси, – подумав и неспокойно, как бодливый бык, оглядываясь, сказал Власьев.
Он из кармана достал Чекину длинный почернелый ключ. Котелок и миску понесли за канаву в ворота. «Угадал, – усмехнулся Мирович. – Но почему сам капитан туда не пошёл? Странно…»
У гауптвахты Власьев с ним расстался. Стемнело. Было девять часов. Мирович велел пробить зорю, поставил солдат на молитву и отпустил их на ночлег. Дождавшись смены часовых, он пошёл в казарму. У её крыльца, толкуя о полковых делах, сидели два капрала и кое-кто из смоленцев-солдат. Мирович отозвал капралов в сторону.
– А что, ребята, – сказал он вдруг сослуживцам, – я вынужден нахожусь объявить – ожидается ведь от сената и от её величества указ, арестовать здешнего коменданта и всех офицеров, заключённого ж нумер первый освободить…
– Не могим знать, – нерешительно ответили спрошенные.
– Здесь заключённый арестант – особа первой важности, – продолжал Мирович. – Готовы ль вы беспродлительно выполнить, буде пришлется такой указ?
– Как солдатство, так и мы, – ответили капралы, – на то воля начальства.
«Трусы – канальи! – подумал с презрением Мирович. – А впрочем, посмотрим».
Он, сияя, точно по небу плыл, прошёл в караульную, посидел там и опять поднялся на стену. Прохладный, напитанный сыростью воздух приятно его освежил. Он уселся. Туман застилал город и очертания берегов.
«Ну, если Ушаков ждал такой погоды, лучше не надо, – сказал себе Мирович. – В этакой мгле и не спохватятся». Он вглядывался в сумрак, слушал, не плывут ли из города условленные шлюпки. Всё было тихо. Так прошёл час и два.
И опять жгучие, тревожные мысли зароились, запестрели в голове Мировича. Ему вспомнился домишко в Галерной гавани, возня и пение старцев за стеной, рассказ Гаши о последнем увозе принца, прощанье с Поликсеной и беседа в саду Гудовича над Днепром. Вспомнил он кумову пасеку, длинную осеннюю ночь и свой сон об освобождении принца. С щемящим сердцем, ясно вдруг представилось Мировичу и то, что он два дня назад совершенно ненужно и непрошенно намекнул про свой замысел полузнакомому Чефаридзеву, а сегодня чуть не всё было открыл Власьеву и о чём-то толковал с своей командой.
«Ну, как они выдадут? а Чефаридзев, дурак, может, уж и выдал? – замирая, терялся он в догадках. – В Питере, чай, вот какая суета; пишутся распоряжения – арестовать меня, обыскать, пытать… Может, уж и едут… Вздор, тишина! – и ничего не найдут, всё припрятано… Подложный указ в трещине за печкой, манифест зашит в шинели, и я сейчас пойду и их сожгу… будто трубку закурил… А если кто и выдаст, то разве один Власьев, коли только, иродова голова, догадался… Да не догадался он! я всё экивоками, а особенно этою актёркой Машей, кажется, его умаслил… Он даже ухмылялся и спросил, скотина, чернявая она или русая? lа brune ou la blonde
, – как воспевали парижские стихотворцы дочек великого Петра…»
«Однако время идёт, – опять затревожился Мирович. – Ужли Ушаков так и не будет? Ужли начинать одному?..»
Огни в окнах Власьева, коменданта и в караульной погасли. Был первый час ночи. Слышалось только обычное перестанавливание ног, вздыханье и зевки часовых. Склонясь на край стены, Мирович продолжал смотреть в туман, более и более сгущавшийся над Невой.
И вдруг, как ему показалось, где-то далеко, там, в тумане, что-то охнуло.
– Ой-ой, ох! – померещился Мировичу глухой, протяжный крик. Он вздрогнул. Суеверный, непреодолимый страх охватил его мертвящим холодом. Волосы шевельнулись на его голове.
– Вздор! эка, чёрт, как настроился, испугался! Морочу себя! – проговорил он, не двигаясь с места. – Ясно, почудилось только в ушах.
И опять простонало в отдалении: – Ой-ой! Ой…
«Зовёт меня, зовёт, бедняк! здесь я, вот здесь!» – заторопился и вскочил Мирович. Вокруг было тихо. Какая-то птица нырнула и скрылась в темноте. Кровли каземата не было видно.
«Если час настал, – пронеслось в мыслях Мировича, – приказывай, слово своё помню! белый голубь в белокаменной стене!»
Он на цыпочках, с звериной осторожностью, подошёл к краю куртины, заглянул во двор, ухватясь за грудь, точно болело там, спустился с лестницы, достиг гауптвахты, стремглав вбежал в караульню и зажёг свечу…
XXXII
ПОКУШЕНИЕ
У двери на стуле лежала его шинель. Мирович подпорол подкладку, достал изготовленный манифест, сунул и его в расщелину за печь и принялся за написание указа, от имени Иоанна Антоновича, командиру Смоленского полка. В указе Корсаков жаловался генералом и ему предписывалось немедленно привести полк к присяге и следовать с ним в Петербург, к Летнему дворцу, «куда и я неупустительно вслед за сим шествую», прибавил от имени принца Мирович. «А изменника Ушакова разыскать и судить», – хотел он размахнуться, но остановился. «Ох, что же это я, однако?» – удивился он и задумался, решая, что Екатерину и Павла, при удаче, он отошлёт в отдалённый монастырь. Ему вспомнились слова подложного, составленного им от имени Екатерины манифеста: «Оставляю эту дикую, варварскую, не оценившую меня страну и, столь же безвестная, как явилась, удаляюсь, передавая государство тому, кому оно следует по рождению – правнуку Первого Петра, принцу Иоанну…»
Кто-то вошёл в дверь.
– Что тебе? Что? – испуганно вскрикнул Мирович.
Он вскочил и поднял высоко свечу. У порога стоял белокурый, в веснушках, подслеповатый и очевидно спросонок, гарнизонный капрал Лебедев.
– От коменданта, – сказал тихо Лебедев, – велите, ваше благородие, пропустить в крепость гребцов.
– Не спит? Не спит? Каких гребцов? – похолодев и кинувшись к нему, спросил Мирович.
– А хто е зна: може, кто заблудимшись, туман.
На душе Мировича отлегло. Он кликнул вестового и велел пропустить гребцов. Опять заскрипело перо. Он написал воззвание к народу и к высшим в правлении чинам. Дверь отворилась. Снова на пороге явился Лебедев.
– Их высокоблагородие просят ваше благородие пропустить канцеляриста.
«Донос, ракалия, донос шлёт о моих речах! – подумал Мирович. – Ну да пусть, увидим ещё…» Канцеляриста впустили в крепость. Шаги во дворе стихли. «Ну, теперь приказ по армии, – решил Мирович. – Одно горе, анафемская свечка скоро догорит».
И опять Лебедев.
– Да что тебе? Что, образина?
– Гребцов прикажите выпустить из ворот.
«Так и есть, донос, – злобно усмехнулся Мирович. – Написали… Теперь Власьев отсылает курьера в Питер… но успеет ли…»
Он бросил перо, погасил свечку, разделся, нащупал подушку, лёг на скамью и укрылся шинелью. Его бросало то в холод, то в жар. «Вот сейчас войдут, арестуют, в цепи закуют, – думал он, прислушиваясь к малейшему звуку на дворе, – а завтра скомандуют и этапом всенародно, по жаре, погонят в Петербург».
Был второй час ночи в исходе. В комнате не было видно ни зги. Что-то ползало по стенам, шелестело у печи и у окна. Пот струился по лицу Мировича. Жажда мучила его: «Воды бы студёной, со льдом, целый бы кувшин выпил».
«Фортуну-то, фортуну, молодой человек! – слышалось ему. – Колесо без гайки, колесо!.. Да вы и умереть-то, как след, неспособны…»
«А что? ведь пора! – вдруг подумалось ему. – Лучшего момента не будет…» Он с отчаянием обернулся к стене, натянул на голову шинель. Но и сквозь шинель опять и уж более ясно ему слышался голос: «Ой, да иди же скорее, иди…»
Скамья колыхнулась под Мировичем. Он вздрогнул и вскочил. Мысли неслись неудержимо. В секунду он переживал бесчисленные впечатления. Комната, казалось, ходила вокруг него ходуном.
«Так я не способен? – задыхаясь, думал он, глядя в темноту. – Ты не верила? Сиди же в своей трущобе… а вот Орловым-то, видно, мне быть. Я им скажу, – рассуждал он, придумывая, как выйдет и станет говорить перед генералитетом, – открою, как всё затеял и выполнил один, без пролития крови и без пособников. В тихости, ловко покончил. Перст Божий! ахнет вся Русь!». Мирович не знал, как всё это будет, но верил и знал, что этому быть суждено. «И ведь каков? – подумал он о себе, – ничтожная, безвестная соринка, и совершил такой подвиг…» Он оглянулся: в окне будто побелело.
«Боже! рассвет!» – с ужасом подумал Мирович.
Он сорвался со скамьи, схватил кафтан, шпагу и шляпу, выбежал на гауптвахту и громко крикнул:
– К ружью!
Голос его странно, резко раздался в тишине. Поднялась тревога.
– Беги, – сказал он старшему капралу, – собирай везде всю команду.
Стали сбегаться разбуженные солдаты.
– Зачем зовут? Что? Манифест привезли? – толковали они, теснясь у казармы. Мирович построил команду в три шеренги, выступил перед фронт и велел заряжать ружья боевыми патронами. Сам он взял заряженный мушкет и крикнул страже у главных ворот:
– Никого в крепость не пропускать, окроме маленьких шлюпок.
«Авось-таки подъедет Ушаков, – вертелось у него на уме, – сикурс не мешает».
Караульной команды смоленцев было сорок пять человек; гарнизона, охранявшего казематы и замкнутый за каналом двор, было не больше третьей части. В комендантском окне блеснул огонь. На крыльце, заслышав шум и голоса, показался в халате Бередников.
– Что за тревога? – спросил он Мировича. – Что случилось и с какой стати собрали людей?
– Ты здесь держишь невинного государя, – крикнул, кинувшись к нему, Мирович, – о тебе есть особый указ…
Он ударил его прикладом, схватил за ворот и отдал под караул. Дерзость его всех покорила.
– Смирно! Стройся! – скомандовал он отряду. – Правое плечо вперёд, скорым шагом… марш! – И повёл команду к мосту, через канал.
– Кто идёт? – окликнул часовой.
– К государю идём! – откликнулся на ходу Мирович.
За канавой послышалась возня. У ворот блеснули огни, негромко и странно щёлкнули в тумане три выстрела, и пули, свистя, пролетели над наступавшей командой. Солдаты Мировича остановились.
– Стреляют, – сказал он, – и мы отплатим.
Он выровнял отряд и всем фронтом выпалил в караульных. Ворота за мостом отворились и опять затворились. По говору было заметно, что к часовым наспело подкрепление.
– Что же, сдаётесь, изменники? Покоряетесь настоящеему государю, Иоанну Антоновичу? – крикнул с площадки Мирович.
Гарнизонная стража опять выстрелила. Смоленцы ей ответили новым залпом. Пули защёлкали в стену башни, в крышу казарм. Ни с той, ни с другой стороны, от тумана и общей спешной стрельбы, никто не был ранен. Дым стал расходиться. Мирович отвёл команду за церковь, где стояли пожарные припасы. Солдаты ворчали.
– Что мы за душегубцы, убивцы? – слышалось между ними. – Каки таки резонты! Эк, убрались… знаем мы их…
– Солдатство требует вида, ваше благородие, – сказал, подойдя к Мировичу, капрал Миронов.
– Какого вида? Что им, скотам?
– Значит, почему то ись, смут… и как на своих наступаем?
– А! вам вида! – злобно проговорил Мирович. – Извольте, – без того, нешто, стал бы я действовать?
Он сходил в кордегардию, достал из щели манифест и указ и громко, не видя в сумерках строк, прочитал его наизусть.
«Вот актёр Волков, объявивший на память манифест, и я… одним делом прославимся, – подумал он, оглядываясь на солдат. Те робко жались в стороне, медля сбираться во фронт. – Боже, да где же Ушаков? – озирался Мирович. – Где он? вразуми меня, господи, наставь».
За мостом усиливалось движение. Кто-то сказал, что гарнизонные выкатили бочки, возы и готовились из-за них к новому отпору. Мирович с мушкетом в руке вышел к мосту.
– Слушайте, – крикнул он туда, – сдавайтесь, пропустите нас, не то будет худо. Я пришёл не сам собою, сделал это по долгу – сдавайтесь же, ослушники царской воли, – вам объявляю указ…
– Ты сдавайся, – ответили из-за канавы.
– Пушку, – скомандовал, возвратясь, Мирович, – заряды из погреба.
– Нет ключей.
– К коменданту; в кабинете висят.
Привели канонира, артиллерийского капрала и гандлангеров
. С их помощью стащили с бастиона шестифунтовую пушку, прикатили её в крепость, зарядили её и поставили против ворот. Приказав снова зарядить мушкеты и никого не пропускать ни в крепость, ни из крепости, Мирович послал вестового объявить гарнизону, чтобы клали оружие, иначе будут ядрами палить.
– Покоряйтесь, братцы, – окликнул вестовой, – почему, как их благородие, пришедши и не видимши покорности… а как вы, значит, изменники…
Во дворе, где за тремя пикетами было помещение принца и жили два его пристава, все потеряли головы. Кое-где быстро засветились окна. Хлопали двери, бегали солдаты. Начальники метались, как угорелые, отдавали и опять отменяли приказания, бранились, спорили. Кухарь принца сцепился с портомойцем, кричат о чём-то.
– Ну, что ж теперича делать? – спросил запыхавшийся, выбившийся из сил Чекин. – Они выкатили на площадь пушку.
– А вы как полагаете? – произнёс Власьев.
– Да что же, Данило Власьич, их сила; думай не думай, а выйдет такой афронт – одержит верх сугубо злейший враг.
– Ну, господин поручик, значит, вы забыли инструкцию о секретном арестанте… Курьер наш вряд ли доедет теперь… А она ведь не отменена…
Холод пробежал по телу Чекина. Страшная панинская инструкция ясно указывала меры, какие подобало принять с «оною персоной» в случае, если б покусившаяся рука оказалась сильною.
– Но, ваше высокоблагородие, – возразил и заикнулся Чекин, – нельзя ли иначе как? Помилуйте, столь противучеловеческое деяние… Ведь он, полагать надо, спит и ничего, как есть, не знает.
Чекину вспомнился в то мгновение минувший вечер и лицо принца, которому он тогда принёс ужин. Заключённый, сверх обычая, встретил его приветливо и ласково. Бросил «непорядочные взоры» и угрозы убить до смерти, отсечь голову, когда станет снова царём. То, бывало, всё толкует, что он государь великий и что один подлый офицер всё отнял у него и имя ему переменил, хотя всё-таки он здешней империи принц, – а тут вдруг притих, куда амбиция делась. Весь тот вечер он много ходил по комнате. Делал это принц Иоанн с особыми приёмами. Отмерит два-три шага от окна к печи и остановится. «Благослови, Боже», – скажет, или: «День до вечера, вечер до дня, помяни меня!» – повернётся и начнёт опять ходить между дверью и перегородкой. Молился он в последнее время больше полусловами, крестясь и как будто куда-то всё спеша. Опять остановится: «Благослови, господи, и виждь… Вечер до дня, день до вечера, до вечера…» – и, как маятник, мелькает из угла в угол либо ляжет, смотрит с постели и смеётся. Да и весь тот день он ходил до изнеможения, останавливался и чертил что-то гвоздём на стене, за печкой, – проголодался. Чекин был доволен его поведением и, с укоризной себе, вспомнил, что он иногда с досады бранил его вслух разбестией и грозил бить его по указу четвертным поленом.
– Ах, вот вкусно! – сказал принц, садясь за горячую, приятно пахнувшую похлёбку. – Я мал чином, да монах, буду митрополитом, потому и кланяюсь образам… Ведь я, братец, после обеда нынче видел сон.
– Какой сон? у вас всё коловратные слова…
– Да всё это я в небе, – какие там жители, строения!.. А то будто иду по лесу – а кругом буря гремит, дождь собирается. Так это душно: только гляжу, студёное, тёмное озеро. Я и бросился в воду, нырнул, плыву, да вдруг и выплыл где-то в такой зелени, – солнце греет, а цветов, цветов!.. и все белые да алые, махровые, большие, пахнут, – а по ним пчёлы, жуколицы, шмели… Ах, Лука Лукич, где это озеро и где этот лес?..
Помнил отчётливо Чекин, как было светло и радостно лицо узника, когда он это говорил, как кротко он улыбался и как, поужинав, со словами: «Ну, а теперь и бай-бай! благослови, Боже, на сон праведный», – умыл руки и лицо, утёрся, бережно развесил у изголовья полотенце и, раздеваясь, сказал Чекину:
– Слушай, Лука Лукич, как выйду отсуль да стану вашим царём, тебя в гоф-диннеры произведу… над всеми слугами, превыше всех поставлю, в камергеры произведу… А они не давали чаю, крепких чулков… Эка невидаль их монастырь… вот поживём так-то лучше, на вольной волюшке…
У ворот раздались крики. От Мировича явился новый вестовой.
– Скажи господину подпоручику, – объявил ему Власьев, – стрелять больше не будем, сдаёмся, пусть идёт. Ворота отопрут.
– А теперь, поручик, за мной! – шепнул, обратясь к товарищу, Власьев.
Он схватил Чекина за руку и повлёк его к казарме принца. Во дворе побелело. Начало светать. Они миновали пикеты.
У сеней каземата ходил часовой.
– Что? арестант спит? – спросил его Власьев.
– Должно, спит, не слышно.
Власьев взял у часового палаш, отпер дверь. В душной, со спёртым воздухом, комнате уже ясно можно было разглядеть предметы. В решётчатое, закоптелое окно чуть брезжил рассвет. Принц тихо спал за перегородкой. На скамье лежало его платье – матросская куртка и шаровары; возле стояли стоптанные башмаки. У изголовья висело полотенце.
– Ну, что ж, – обнажив палаш и обернувшись к Чекину, сказал Власьев, – именем статута, приказываю…
Чекин также обнажил шпагу. Он видел, как коротконогий, головастый Власьев несмело шагнул за перегородку и как, разглядывая спавшего, нагнулся и стал шарить. Секунды две его голова и плечи виднелись в дверь переборки. И вдруг он взмахнул рукой.
Раздался удар стали о что-то мягкое, быстрый шорох чего-то навалившегося, падающего и страшный дикий крик:
– Ах, Боже! да что ж это?
Чекин без памяти бросился к двери и второпях не мог найти замка.
Что-то стремглав выскочило из-за перегородки. Среди комнаты обозначался рослый, крепко сложенный, окровавленный человек, в одном белье и с рассечённым наискось лбом. Кровь струилась по его бледному, искажённому страхом и недоумением лицу; в его руках был обломок стула. Красное пятно ширилось и сбоку рубахи. Он сломал ранивший его клинок, быстро обхватил Власьева и, повторяя «Иуда, убивец!», силился его повалить.
– Шпагу вашу, поручик… штык от солдата! – крикнул, хрипя, Власьев.
Чекин услышал голоса на дворе, топот подбегавших к лестнице солдат и протянул свою шпагу Власьеву. «Успеют, помешают», – подумал он. В сенях замелькали тени. Он выскочил за дверь.
За его спиной раздался новый отчаянный крик. Что-то толкнулось о стену, рванулось к двери и, простонав: «За что же, голубчики, за что?», – глухо рухнуло на пол. Чекин в тёмном проходе дрожал всем телом. Ему ясно опять представился ужин принца, их разговор. «А цветы всё белые да алые… жуколицы, пчёлы, шмели…»
– Где государь? Где? – крикнул, подбегая к каземату, Мирович. Он задыхался. Солдаты толпились за ним.
– У нас императрица, а не государь, – ответил, ступив из каземата, Чекин.
«Отместка за кронштадтского матроса!» – подумал Мирович, вспоминая такой же ответ Третьему Петру.
– Иди, негодяй, отмыкай дверь и кажи нам государя, – сказал он, схватив его за ворот и толкнув в затылок, – другой тебя, каналью, давно бы заколол.
Он бросился с ружьём по лестнице. Дверь каземата была настежь. На её пороге стоял Власьев. Нахлынувшие солдаты толпились в сенях и на галерее. Мирович вошёл в каземат. Там было темно.
– Огня, свечу! – закричал Мирович. – Что ты, злодей, тут делал впотьмах? – кинулся он к Власьеву. – Наёмные душегубы, мерзавцы! ужо всем вам будет расчёт!