– Я-то? – уныло, упавшим голосом, проговорил Разумовский. – Ну, куда, для таких негоции я гожусь, отпетый, сил лишённый отшельник?.. Вот книгами лишь священными питаюсь, грешную душу упражняю поучениями, житиями угодников.
– Государыня, всемилостивейшая наша монархиня приказать мне соизволила, – продолжал Воронцов, – изготовить и вам по тайности показать вот этот прожект указа… (Он заглянул в портфель, потянул было оттуда и опять там оставил заготовленную бумагу.) В указе, государь мой, изображено, что, в память и в дань высокого благоговения к почивающей в бозе благодетельнице – тётке своей, императрице Елисавет-Петровне, государыня признала за благо вам, сиятельный граф, гласно и всенародно, как законно, хотя бы и втайне венчанному супругу покойной монархини дать титул высочества…
– Что вы, что, – как бы в ужасе, замахав руками, сказал Разумовский, – как можете вы это говорить? Ну, дерзну ли? Мой Бог! да ужели не нашлось, кто б решился в том перечить её величеству?
– Я первый, коли простите, возражал, – сказал, склоняясь, канцлер.
– А ещё кто, ещё?
– И Никита Иваныч за мной излагал резоны.
– Благодарение Богу и вам с Никитой Иванычем! – приподняв колпак и смиренно перекрестясь, сказал Разумовский. – Спасибо… доподлинно вы угадали мои чувства и мысли…
– Но всемилостивейшая государыня наша, – продолжал канцлер, – через меня неуклонно и во всяком случае к тому ж решила вам передать ещё одну, нарочитой важности, просьбу.
– Какую?
– В иностранных курантах и в секретных отписках резидентов давно пущены ведомости, будто бы у вас, граф Алексей Григорьич, хранятся доподлинные, за должной скрепой, документы о браке вашем с покойной императрицей. А посему её величество, как в вас интересуясь, поручила вам сообщить, чтобы вы не отказали вручить мне те отменной важности свидетельства, для начертания, на сообщённый вам обжект, законного и для всех очевидного о том высоком титуле указа.
– Документы, государь мой? – заторопившись, несмелым голосом спросил Разумовский. – Свидетельства о браке моём её величеству нужны?
– Так точно.
– Дозвольте же, – помолчав, продолжал граф Алексей Григорьич, – не откажите прежде и мне самому просмотреть оный, составленный вами, набросок указа.
Воронцов почтительно подал ему бумагу, Разумовский просмотрел её, возвратил и, положив книгу на камин, встал с кресла. Он медленно подошёл к шкафу, достал из него окованный серебром, чёрного дерева ларец, снял с шеи ключ и вынул из потайного ящика свёрток обвитых розовым атласом бумаг. Развернув свёрток, он оболочку его бережно спрятал на место, а бумаги, подойдя к окну, начал читать с глубоким, благоговейным вниманием. Воронцов не спускал с него глаз…
«Понял ли, ужели всё сразу понял?» – думалось Михаиле Ларионычу.
Просмотрев бумаги, Разумовский их поцеловал, взглянул на образ и, возвратясь к Воронцову, опёрся о выступ камина. В лице Алексея Григорьевича изображалось неподдельное, сильное душевное волнение; глаза были влажны от слёз. Он с минуту постоял, глядя в камин, вздохнул и, перекрестившись, молча бросил свёрток в огонь.
– Я, ваше сиятельство, – сказал он, садясь, – завсегда был ничем более, только верным рабом покойной нашей государыни, Елисавет-Петровны, осыпавшей и меня своими благодеяниями превыше заслуг.
Канцлер поклонился.
– И никогда я, граф, – слышите ли? – продолжал Разумовский, – никогда не забывал, из какой доли и на какую стезю возвела меня наша монархиня. Обожал её – как сердобольную мать, поклонялся ей – как благодетельнице миллионов, и отнюдь в помыслах не дерзал лично сближаться с августейшим её царственным величием…
Воронцов сидел, как на иголках. Всё виденное и слышанное превзошло его ожидания, казалось ему сказочным, несбыточным сном.
– И верьте, батюшка Михайло Ларионыч, – смигивая слёзы и схватив его за руку, сказал былой «лемешовский пастух», – верьте мне, простому, нехитрому хохлу, и не сочтите за ложь и притворство… Горе великое, государь мой, горе мелким случайным людям в слепом, преходящем фаворе посягать на столь смелые, гибельные мечты… А если б то именно, о чём вы говорите, некогда и было, то я отнюдь не питал бы дерзкой и безумной суетности признать случай – говорю о том прямо, – могущий только омрачить, а отнюдь не приумножить славу покойной государыни – общей нашей благодетельницы.
– Понимаю вас, граф, и, дивясь вам, душевно поздравляю! – сказал, встав и радуясь успеху поручения, Воронцов.
– Теперь вы убедились, сударь, – ответил, встав в свой черёд, Разумовский, – убедились, что отныне нет у меня никаких документов… Доложите же о том её величеству – да продлит она, дарами обильная, своё благоволение и относительно меня, верного своего раба… А о том, что сожжено, будет знать токмо моё сердце… Пусть люди врут, что им взбредёт на мысли; пусть дерзновенные, – понимаете ли меня, граф? – пусть, в ненасытной алчности, простирают свои надежды к опасным, мнимым величиям… Мы с вами как истинные патриоты, как верные отечества слуги, не должны быть причиною их толков и пересуд…
Воронцов откланялся. Его карета быстро загремела по Покровке и далее ко дворцу.
Доклад его о поездке к Разумовскому был принят отменно ласково. При докладе был и Григорий Орлов.
– Мы понимаем друг друга с Алексеем Григорьевичем, – сказала при этом Екатерина, – тайного брака покойной тётки с графом никогда не было… Признаюсь, праздный шёпот об этом был мне всегда противен. И недаром почтенный граф от Разумника происходит – сам догадался меня в столь щекотливой факции предупредить. Иного от прирождённой всем малороссиянам самоотверженности я ожидать и не могла.
Орлов, как говорили потом Разумовскому, вышел из кабинета государыни бледный, сильно смущённый и с заплаканными глазами.
Не скоро, по отъезде канцлера, пришёл в себя Разумовский.
Он, свесив голову, неподвижно глядел с кресла в тихо мерцавший камин. Мысли его были далеко: перед ним рисовалась подмосковная слобода Александровская; он сам, молодой, статный певчий Алёша, ходит в хороводе сенных девушек, а об руку с ним голубоглазая, с русой пышной косой, красавица, царевна Елизавета Петровна; далее —Гостилицы и Аничков дом, свидетели стольких лет счастья, общих поклонений и почёта…
Алексей Григорьевич встал, отёр глаза, спрятал ларец и тут только вспомнил об офицере, посланном на антресоли для списывания копии из книги Маргарит. Он позвонил слугу. Мирович снова вошёл в кабинет.
– Ну, что, земляче, списал? – спросил, ласково улыбнувшись, Разумовский.
– Готово.
– Спасибо, садись, говори. Так как же, друже?.. ждёшь помощи, совета?
– Не откажите, ваше сиятельство, замолвить слово своему братцу, гетману.
– Брату! Не туда метишь. Не той теперь мы оба силы. Миновало, повторяю, отжило… А вот что тебе скажу. И ты, сердце, меня послушай… Поезжай на родину, да чем скорее, тем лучше. Бери отпуск, а то и вовсе абшид от службы. Коли есть у тебя приятели, родич ли, чужой, лишь бы добрый человек, – всё брось и гайда до дому… Эй, хлопче, послушай меня… езжай… Есть на родине, Донце, приятели?
– Есть.
– Кто?
– В Харьковском наместничестве – товарищ по корпусу, помещик Яков Евстафьевич Данилевский
и другие…
– Ну, и езжай пока хоть к нему.
– Но для какого ж резону ехать, не кончив дела?
– Твоему отцу я когда-то говорил, и тебе тот же совет: похлопочи там, на месте, а не здесь; авось найдёшь, ну, хоть какие-нибудь письменные документы о поместьях твоей бабки. Отыщешь, тогда можно будет и похлопотать, и я в таком разе первый твой слуга. А без того, сердце, прямо говорю, и не надейся. Что было, то прошло, что будет, повидим. Мёртвого из гроба не вернёшь. А коли на то пошло – то ещё лучше вот что…
Разумовский остановился, глядя на дверь, куда ушёл Воронцов.
– Ты молод, не глуп, не прост, – продолжал он, – старайся сам себе проложить дорогу. Приглядывайся, ищи примеров на других, подражай… Брось бабьи бредни и – скажу тебе словами брата-гетмана – бери фортуну за чуб… и так-таки… без церемоний и просто, за самый, то есть, чуб… И верь, будешь притом таким же счастливым, как и все… понял?
– Даст ли только фортуна взять себя? – сказал Мирович. – Шутить изволите, сколько неудач…
– Сомнения? – произнёс, усмехнувшись, Разумовский. – Не хватит храбрости? Ну, тогда и вовсе оставайся на родине… Живи с овечками, с волами, Серком… Эх-эх! родина, великая, вольная степь, зелёные байраки, сады, хутора!.. Ну, веришь ли, сердце, веришь? Вот я и граф, и богат и всё – а побей меня Бог и наплюй ты мне, как собачьему сыну, прямо в глаза, коли вру… Всё я, слышишь ли, готов бросить, всё: и почести, и богатство, и знатность, – лишь бы возвратиться тем, как был, в Козелец, в нашу слободу Лемеши, кончить век рядом с дедовскими могилами, что на погосте в Чемерах… И знаешь ли – может, опять не поверишь, да и как поверить? – вон у меня своя музыка, хоры певчих театр; а я о сю пору, брат, слышу соловьёв да жаворонков, что пели когда-то по зорям в отцовских и дедовских наших тихих садах.
Разумовский закрыл лицо. Серебрившаяся сединой, ненапудренная его голова упала на белые, похуделые руки. Слёзы из-под пальцев закапали на голубой бархатный халат.
Мирович принял совет графа Алексея Григорьевича. Снабжённый щедрым его пособием, он взял от коллегии полугодовой отпуск и в половине июня 1763 года, по домашним делам, уехал сперва к приятелю Якову Евстафьевичу, в Изюмский, потом в Переяславский уезд. Перед выездом на родину он получил письмо из Петербурга от Ушакова, где тот, между прочими новостями, извещал его, что Поликсена, как передали Птицыны, оказалась на Оренбургской линии, где проживала при детях высланного в коменданты Татищевой крепости князя Чурмантеева.
XXIX
КУМОВА ПАСЕКА
И снова родина, синий вольный Днепр, лесистый берег впадающего в него Трубежа.
Тянутся вверх и вниз по Трубежу кленовые и липовые дебри, красно – и сероглинистые яры, поемные луга, полные дичи и рыб заливы и озёра. Вот Барышевка, а вот, за Сулимовкой, не доезжая Остролучья, в зелёной дремучей яворщине, и кумова пасека!
Узнал её Мирович. Как поставил кум внизу – край долины, у Трубежа, – свой пчельник, так он здесь многие годы и стоит. А на горе село Липрвый Кут, бывшее когда-то за предками Мировича. От реки видна трёхглавая церковь, вправо и влево сады и белые хаты посёлка. Там, где старая дуплистая верба и с почернелым журавлём колодец, видны ворота и трубы кумовой хаты. Зиму кум Майстрюк, занимаясь бондарством, живёт вверху на селе, с весны откочёвывает вниз на луг у Трубежа. Пчёл на пасеке и седины в усах и на голове кума прибавилось; но всё тот же он и та же на лугу, в тенистой, зелёной яворщине, его пасека.
Сильно обрадовался Данило Тарасович сыну покойного кума, Якова Мировича. Не знал, куда посадить гостя. Хоть и дошли к нему слухи, что Василий Мирович уже офицер, но, при виде его, он смешался и не сразу признал в нём того заморыша-мальчонку, который босиком когда-то бегал со двора его в лес, строгал веретёна и дудки и пел в церкви с дьячком. Мирович зашёл в хату Данилы, увидел там его «старую», седую Улиту, увидел у ворот дуплистую вербу и колодец с журавлём. Прошёл он на выгон и к церкви, в ограде которой когда-то он играл с ребятишками; отыскал на кладбище крест над могилой отца и долго тут стоял, повеся голову и думая. Когда же он, знакомой тропинкой, спустился в лес, увидел спрятанный в гущине дубов и яворов плетёный, мазанный глиной шалаш и ряды покрытых лубками ульев, когда услышал гуденье пчёл, крик удодов, горлинок и коростелей – сердце его сжалось, и радостные, тёплые, давно не испытанные слёзы побежали из его глаз.
Дед Данило угостил Мировича, дал ему отдохнуть с дороги и стал расспрашивать об учении, о службе и обо всём его прошлом.
– А ходи, братику, сюда, – робко и ласково сказал дед, введя его в чистую горенку, прилепленную сзади шалаша, где под образом, на выбеленной стене, были развешаны пучки трав, чистое полотенце, глиняная кадильничка и с кропилом кубышка святой воды. Тут же в мешке висело что-то запылённое, круглое.
– Узнаёшь? – снимая мешок, спросил Майстрюк. – Это твой торбан. Ты на нём играл и с ним царице пел песни… А собака Серко, помнишь, хоть и пропала, – вон его сын, – прибавил Данило, указывая на старого, косматого и тоже серого пса. – Уже и этот состарился… Ну, говори, зачем же ты приехал в наши места?
Мирович рассказал Даниле цель своего приезда, сходил с ним на совет к священнику, а вскоре съездил в Переяслав и в Полтаву, условился с судейскими крючками и подал куда следует составленные прошения о разыскании нужных документов. В Пирятине, по указанию Майстрюка, проживал некий его дальний родич, отставной повытчик
, Григорий Мирович. Он его и навестил. Старый, с сизым носом, повытчик объявился ему дядей, доложил, что знает всех поветовых и губернских «судовых», и вызвался за него хлопотать. Мирович выдал ему доверенность и всё, что оставалось у него денег, а сам поспешил в Липовый Кут. Ему были противны духота, пыль и толкотня грязных, наполненных дёгтем и рогожками городов и наглые, жадные речи и рожи пьяных судейских строчил. Его манило снова и непреодолимо в лес, в пчельник, к иволгам, горлинкам и коростелям.
«Будь что будет, – думал он, – и долго ли протянется – а такого рая мне больше не найти».
Прошёл август, кончался сентябрь. Леса из зелёных становились красными и золотыми. Пчёлы ещё взлетали меж ульями, но их уже не было почти слышно. Собиралась отлётными большими стаями речная и лесная дичь. По зорям, в голубой выси, тянулись к морю крылатые полчища. Лес и долина смолкли. Слышалось только шуршание желтевших, махровых кистей камыша да падающей в тишине древесной листвы.
Майстрюк к Покрову повёз на продажу в город собранный мёд. С гостем на пасеке остался его старый подслеповатый наймит. Мирович ходил прежде по лесу и за реку на село. Теперь он больше сидел под шалашом или лежал на душистом сене в горенке, где висел торбан. Лежал он и думал о прошлом, о том, что он испытал и что было далеко, за порогом этого шалаша. Он знал, что жизнь ему не удалась; что ученье, служба не привели его к желаемому счастью. Случай, фавор? Да за одну крупицу из того, что так нежданно выпадало ему на долю – не обернись колесо фортуны и не будь люди так злы, – другие вот как бы вознеслись… Командировка от Панина, личное внимание к нему заметившего его покойного государя… а знакомство с Орловым, поручение к Перфильеву? а случай с колесом… ведь это всё было. Да отчего ж он по-прежнему безвестен, жалок и беден? Отчего не в высшем ранге, не знатен, лежит здесь на сене, в плетёном, соломенном шалаше? И она – властительница сердца, недоступная, гордая, злая! – и она, при ласке фортуны, иначе бы к нему отнеслась…
Мирович закрывал глаза, старался забыться, не мыслить ни о чём. Ряд дорогих, дразнивших воспоминаний вставал перед ним. Театр в Гостилицах, первое объяснение, писанье мадригалов, встречи у знакомых, разлука, переписка из заграничного похода и новая встреча в Шлиссельбурге. Он пытался думать о своём деле, как найдёт он главные нужные бумаги, как получит следующее ему по праву, станет богат и даст знать Поликсене, что теперь он без стеснения может предложить ей руку и сердце. Он устремлял свои мысли к суду, к дяде Григорию, к Якову Евстафьевичу и его мирному хутору на Донце, где тот жил с молодою женой и новорождённым сыном, а из-за них, против его воли, выплывал и дразнил его злой и гордый образ далёкой волшебницы.
В половине сентября Мирович сходил к священнику, попросил бумаги и послал на почту два письма. Одно было к корпусному товарищу, Якову Евстафьевичу, с извещением, что он думает опять заехать к нему в Харьковское наместничество. На другом письме была надпись: «Оренбургской линии, в крепость Татищеву». То было письмо к Пчёлкиной. Мирович ей сообщил, где и почему он теперь находится, умолял её отозваться хоть словом и прибавил, что, если она оставит это последнее обращение к ней без внимания, он сочтёт, что между ними всё и навсегда кончено. Ответа не приходило. Мирович ждал и, теряя терпение, окончательно убеждался в своём предчувствии. Забыв о пище, лишённый сна, он лежал в пчельнике и не спускал с тропинки упорных, сердито-напряжённых глаз, ждал, что вот-вот явится желанный ответ. Работник Данилы, охая и ворча под нос, следил за тем, что сталось с гостем. «Обидели малого, – рассуждал он. – Замолчали судовые аспиды, не выходит ему решения». Не подавал о себе вести и повытчик, дядя Григорий.
Однажды, то было в начале октября, стояли превосходные, чисто малорусские осенние дни, ясные, сухие и тёплые, как в мае. Безоблачная синева высилась над тихими, пахнувшими чабрецом и калуфером дебрями, над просохшими, усеянными лиловыми головками дикого лука лугами. По лесу тянулись нити налетавшей с полей бродячей паутины. Всё было чутко, всё сверкало и млело под последними лучами щедрого, невысоко стоявшего солнца.
Большая муха, звонко жужжа, билась в сетке паука, меж пучками цветов, висевших на стене пчельника. Мышь, шелестя, пробиралась где-то в соломенной крыше. Мирович, закинув руки на голову, лежал на притоптанном сене, в углу горенки под торбаном. Мысли с невероятной быстротой менялись, проходили в его душе.
«Болото, тина, глубь реки, – рассуждал он о виденных им городах и местечках родины, – ничего-то, как есть ничего тут не знают и знать, как видно, не хотят из того, что делается там, наверху, где воля, жизнь и свет! Заговорил я о столицах – зевают только да вздыхают, поглядывая на закуски и графинчики, как бы кто скорей опять догадался предложить по маленькой. О событиях дворских ни гугу… Про столь важную перемену, всколыхавшую обе резиденции, слышали одни кончики, ничтожные пустые обрывки либо чистый, глупый вздор – тот-де вон оттого повысился, этому дали красную, а тому «блакитную» – голубую ленту. Я о масонах, а они о ярмонке, о волах да о всходах озимей. Упомянул я о принце Иоанне… и существования его не подозревают, имени его не слыхивали. Боже! ужели мне сюда навек, в эту глубину, на илистое дно? Отчего ж нет? Обстригу косу и букли, запущу бороду, поселюсь тут на пасеке – кстати же Данило Тарасович полюбил меня и зовёт к себе в приймы; к Якову Евстафьевичу наведаюся – как-то он копается, трудится с своим хозяйством, с долгами? и никогда отсюда, от пчёл, от овец, волов и от этой яворщины – ни ногой. Здесь настоящий предопределённый людям Соломонов храм жизни; здесь вековечное, истинное счастье…»
В горенку, где лежал Мирович, вошёл работник священника.
– Батюшка ездил в Переяслав, – сказал он, – и привёз вашей милости с почты письмо.
Мирович бросился с пакетом к узенькому оконцу. То был ответ от Поликсены. Она сообщала из Сакмарского городка, что их туда перевели из Татищевой, что она по-прежнему его помнит и ему сочувствует, но мысли её не изменились: она просит её оставить в покое.
«Жизнь ваша во всяком разе сноснее моей, – писала Пчёлкина, – вы на родине, среди ближних, если не кровных; у вас хоть это есть, у меня и того нет. Я на границе света, среди дикарей, хищников, извергов. Грубые, злые киргизы и казацкие раскольщики – люди ли это или худшие из зверей? – бунтуют, грабят и даже режут посланных им начальников. Того и гляди вспыхнет поголовное восстание… Князь Чурмантеев просится отсюда, его не пускают. Уже давно здесь ждут, что всех истребят. Ни человеческой речи, ни книг, ни малейшей надежды на выход отселева, хоть бы в Яицк, в Оренбург. Но я не падаю духом. И хоть бы ещё тяжеле и хуже было, меня не вынут ни из петли, ни из омута. Зовёт меня тот самый польский знатный гусар, о коем вы намекаете, ревнуя, – предлагает от дяди место воспитательницы к одной малолетней, важного ранга, особе, проживающей в Италии… Понимаете? В Италию из Сакмарского городка, где кирпичный чай с салом – роскошь и где по месяцам не знаешь, что делается на свете. И всё-таки я не поеду – что за дело до того, что персону, к коей меня зовут, ожидает, как слышно, высокая судьба? Одна дочь князя умерла от оспы, я живу при другой, хворой и слабой. Ах, что за милое, кроткое дитя. У меня есть цель. А вы? Верю в доброту вашу, преданность, но простите, – не верю, чтоб у вас хватило духа даже на то, о чём пишете, – из недовольства судьбой, – остаться навек в скромной, безвестной доле селянина. У таких не хватит духа. Вы будете сомневаться, упражнять, мучить себя горькими, тяжёлыми мыслями, философствовать, – но сделать… это, извините, не ваш удел… Надо много воли. Читала я когда-то о древних веках, как сильные духом простые люди, жители деревень, рыбаки, пастухи, увидев сон, что им быть на верху славы, устремлялись к ней и покоряли судьбу – становились полководцами, избавителями стран, царями. Ах, то было давно и забыто всеми… Отчего люди стали так мелки, слабы душой?».
– Так вот, змеёныш, скорпион! вот куда ударила она! – скомкав письмо, вскрикнул Мирович. – Бессердечная, себялюбивая злюка!.. только прикидывается, что заботится, мыслит о других. Вот где высказался завистливый, скрытный подкидыш, сорочье дитё! Я тебе этого не забуду!.. И всё ты мне, всё выкупишь!
Бешенство овладело Мировичем. С бледным от злости, искривлённым лицом, с похолоделыми руками и ногами, он схватил шляпу, дрожа, вышел из пчельника и бросился в чащу леса.
Старая, лохматая собака за ним. Солнце клонилось к закату, тени сгущались. Он, дико озираясь, шагал по валежнику, по лугам.
– Так я только говорить, а не делать? – захлёбываясь, в смертельной муке, шептал он спёкшимися, сложенными в безобразную усмешку губами. – Так философствовать только, а от дела бегать? Что же, я мошка, что ли, ничтожная, последний, подлый муравей? – дико вскрикнул он, пробираясь сквозь гущину ветвей и, с скрежетом зубов, радостно топча встреченную муравьиную кочку. – Я не в счету, рядовой, коих тысячами шлют под пушки и в регистры, в историю не вносят? А она – и впрямь, что ли, Дашкова? Дудки, сударыня… Не добился я почестей, богатства, не на что вам фалборы, да парчи, да левантины и всякие дородоры выписывать, так вы меня и в спину, в спину!.. Проклятая модница, искусительница, дьявол в образе женщины-волшебницы… Ну тебя к дьяволу, с твоей красой и со всеми чертями! Не хочу я знать тебя… плюю, тьфу!
С дрожью от бешенства и жажды отпора и мести вышел Мирович на открытый лужок. Здесь стемнело. Только верхи прибрежных к Трубежу холмов были ещё пышно освещены. А на самой круче высокого, изрытого водомоинами взгорья стоял, весь залитый яркими лучами зари, Липовый Кут; трёхглавая на выгоне церковь, ряды белых, меж садами, хат, за церковью барская, теперь чужая, когда-то родная Мировичу, усадьба.
Долго смотрел Мирович на церковь, на гору и на село. Крест на колокольне погас. Сумерки покрыли посёлок и зелёные по Трубежу холмы и яры. Он не замечал комаров и мошек, кусавших ему руки и лицо, обернулся, хотел идти и вдруг судорожно, громко захохотал.
– Подлец я, жадный и низкий подлец! – болезненно, до слёз задыхался он. – Ропщу и сетую, – на что же? – что не отдают мне того, чего у меня и не было! деревушки, клочка земли! А он, далёкий, виденный мною затворник? Он – царственный узник? Его доля какова? И мне ли, мне ли сравниться с ним? У него был венец, царство – да какое! – и его свергли, заточили, держат под замком, взаперти… Ужас, люди, ужас!
Двое суток Мирович пропадал без вести. Наймит Данилы хотел уже о нём подавать явку комиссару. На третьи сутки вечером гость возвратился немытый, всклокоченный, с разорванной обувью, в грязи. Усталая, еле двигавшая ногами собака плелась за ним. Он жадно закусил хлебом с крынкой молока, бросил корку собаке, осведомился, возвратился ли Данило, мрачно посидел под навесом у порога и бросился на сено в шалаш. «Загулял с горя, пить стал по шинкам», – подумал о нём работник Данилы.
Мирович опять лежал в горенке и, глядя в угол потолка, прислушивался, не жужжит ли муха, не шмыгнёт ли в соломе мышь? И снова, чуть закрывал он глаза, перед ним было тёмное взморье, барка с мертвенно опущенными парусами, испуганные лица путников и часовой на белопесчаном мыску. Грохот барабанов, музыка раздавались в ушах, колокольный звон и крики ура. «Не делать, философствовать ваш удел… Пастухи, рыбаки властелинами делались, мир освобождали… в Италию зовут, а я от бедной, хворой девочки не отхожу… кирпичный чай… из петли не вынут, из омута…»
Ночью Мировичу приснился сон: народное ликование, стрельба из пушек и во всех концах колокольный набат. Многолюдная, радостная толпа – мещане, солдаты, чернь и сановники – несут на руках отбитого из тюрьмы узника. Принц Иоанн, бледный, с кроткою сияющею улыбкой, сидит на носилках. Голова его в короне; в руках разбитые цепи и лист бумаги. Знамёна веют. За криками не слышно, что он говорит. А он машет цепями и бумагой, кланяется и счастливыми, сияющими глазами ищет кого-то в толпе.
– Вот он, вот твой освободитель! – кричат, указывая ему Мировича. – Вперёд его, вперёд… хартию ему, хартию…
В страхе очнулся и вскинулся на сене Мирович. Лихорадка била его. Зуб не попадал на зуб. В ушах отдавались громкие крики: «Вперёд его, вперёд!». От глаз не отходил взволнованный, бледный образ отбитого из тюрьмы узника.
– Ты мечтаешь о славе Дашковой, – в ознобе непреодолимого сладкого ужаса проговорил Мирович, – тебе не удалось… А что коли мне удастся стать Орловым?.. Ты меня тогда обидела, обижала не раз, и я клялся, что ты мне выкупишь те слова… Время настало…
То, что подумал и впервые выговорил себе Мирович, было до того нежданно, сказочно, страшно, что он, поднявшись и нащупав в потёмках дверь, босиком, в одном белье, вышел из шалаша. Ночь стояла тёмная, без месяца. Небо слабо мерцало звёздами. Вокруг, в лесу и за рекой, была полная тишина. Мирович в забытьи, в полусне глядел с порога, прислушивался. Холод и сырость охватили его, заставили опомниться. Он взялся за косяк двери, думал уже возвратиться и вдруг окаменел… Где-то, в лесной чаще, у Трубежа, далеко-далеко послышался возглас или стон.
– Ой! – раздался в тишине как бы крик ночной птицы или человека. – Ой! Ой! – повторилось вблизи и вдали, точно охнула, уныло простонала пробуждённая окрестность…
«Собака стонет? Нет, то
егоголос… то он меня зовёт!.. – в суеверном страхе сказал себе Мирович. – Он, он, принц Иоанн! И как я забыл, как мог забыть, когда дал слово, тайно от всех ему поклялся? Я дал тогда обет, если он по-прежнему будет несчастен и нуждается во мне, явиться к нему, положить за него голову. Голову… ну, я легко ещё её не отдам; а что до обета, он исполнится свято…
Горе, горе вам, мытари, фарисеи! воздвигну мёртвую тень, призрак… сотворю суд пришельцу!» – задыхаясь, повторял Мирович мстительные, торжествующие слова.
Наутро возвратился Майстрюк. Он привёз из Переяслава цидулку от дяди Мировича. Дядя опять требовал денег, без того, писал, в суд хоть и не кажись. Пожил Мирович ещё с неделю у Данилы, раздобыл у него и у соседей, в счёт будущего наследства, нужную сумму и поехал с ним в город. Дядю Григория нашли пьяного в корчме. Он растратил все деньги и пил теперь на последнюю заложенную одежонку.
– Ты не смотри, сударь, – говорил отставной повытчик, – не смотри, что я пьян… Я, сударь, всё крапивное зелье знаю, бо и сам я с того зелья вырос и им орудую…
Бросился Мирович лично опять в уездный, а потом и в губернский архивы, платил, кланялся «судовым». Всё было тщетно. Он решил ехать в Петербург.
– Простите же, Данило Тарасович, – сказал он на расставанье Майстрюку, – попросите и людей простить, что завезу до времени ваши деньги. Коли не смилуется сама царица, к ней теперь дойду, то не погневайтесь, обождите, – из жалованья, хоть помалу, а выплачу этот долг.
– Боже тебе помоги, – ответил, кланяясь, Данило, – с отцом твоим и я, и те люди были в дружбе – хороший был человек, – и ты нас не поминай лихом.
По пути Мирович заехал к школьному товарищу, Якову Евстафьевичу, в село Пришиб, Изюмского уезда, но был там недолго. Приятель-украинец и его молодая жена были изумлены рассеянностью и мрачной молчаливостью гостя, который более бродил в поле и по сугробам в лесу, на Донце, чем сидел в тёплом новом доме знакомцев, слушая их мирные речи о мирных домашних делах. Яков Евстафьевич собирался в будущую осень, по какой-то тяжбе, в северную столицу. Они условились повидаться.
В исходе декабря Мирович, с письменной челобитной за себя, за сестёр и за дядю Григория, приехал в Петербург. В челобитной просители говорили, что «двадцать лет назад их бабка, полковница Пелагея Захаровна Мировичка, урождённая Голубина, с детьми и внуками, в последний раз просила покойную государыню Елисавету Петровну о возврате ей отписанных у неё, за проступок её деверя, жалованных её отцу и ею лично купленных в Переяславском полку деревень и что сенат, рассмотрев то ходатайство, определил – купленные угодья отдать ей обратно, а о пожалованных особо доложить государыне – но токмо это дело их и поныне ещё не решено».
Челобитную Мирович подал Екатерине через Теплова, десятого января 1764 года. Пятого февраля на неё последовала резолюция: «отослать на рассмотрение сенату». Сенат вновь решил: «отдачи не чинить»; а тринадцатого апреля Екатерина на докладе о том подписала конфирмацию
: «По прописанному здесь просители никакого права не имеют, и для того надлежит сенату им отказать».
Узнав об исходе дела, Мирович в Царском Селе лично подал новую челобитную императрице, где опять подробно прописал все обстоятельства и, сославшись на то, что сам он кое-как ещё может питаться, так как получает за службу жалованье, – «исключа же себя» – просил токмо за трёх своих неимущих сестёр, для необходимостей коих утруждал о даче им на прокормление «хотя бы пенциона из доказанного всюду великодушия её величества».
Под первою, январскою, челобитной Мирович подписался подпоручиком прежнего, Нарвского пехотного полка; под апрельскою – тем же чином, но уж Смоленского полка, стоявшего в то время в Шлиссельбурге.
Он перешёл в этот полк в первых числах марта.
XXX
В КАЗАНСКОМ СОБОРЕ
С возвратом из Малороссии Мирович почти уже не приходил в себя – был постоянно в возбуждённом, лихорадочном состоянии. Неуспех хлопот по делу сильно его раздражал.
Его движения стали угловаты, резки, голос отрывист и груб; в глазах не угасал странный, блуждающий огонь.