Слышатся соловьи, жаворонки, звенят колокольчики, трубы отдаются вдалеке. Тинь-тинь… и смолкнет… И опять песни, клики, праздничный звон и гул… Где-то радуются, ликуют, кого-то зовут и манят.
«Трубы Иерихона! гремите, звучите! Осанна в вышних… падут грешные стены, цадут… Аз есмь альфа и омега, первый и последний, начало и конец…»
Вновь тишина.
Голубые лучи сыплются в окно. Кто-то будто ходит, шелестит по комнате. Что-то белое уселось на стуле, глядит из мрака и растёт – высокое, безголовое, в складках и с протянутыми руками. За шкафом – косматый, завёрнутый в чёрное с хвостом и острыми, длинными шпорами. От шпор по полу тянутся светящиеся полосы. Они шевелятся, как змеи, скользят и меркнут в углу. Что-то нахлобучилось у двери и, покачиваясь, приближается к кровати.
«Иродиада, зверь седьмиглавый, бесы…»
Иоанн Антонович приподнялся, всматривается в ужасе… Где он? Куда его занесла судьба?
Те же призраки, те же страхи и звуки, что столько лет, каждую долгую, бессонную ночь ему мерещились и слышались взаперти. Но место, где он теперь, не похоже на тюрьму. Призраки меркнут, уходят. А там, за окном, – настоящие, вольные соловьи.
Жихарев наморился за неделю в прогулках по диким тропинкам, у взморья и по лесам и крепко спит.
«Уйти! – думает принц. – Нагуляться досыта на пахучем свежем раздолье! Нынче, сказывают, Иванов день, – так и есть! Моё тезоименитство… Нет! Ещё поймают, прикуют на цепь, как зверя… И не увижу я более, в замурованное окно, ни синего неба, ни моря, ни цветов, ни её… Где она? Во сне ли? Да! Я её видел, видел здесь, невдали; помню место, куда она, испуганная, скрылась… Что, если бы…»
Иванушка слушает. Опять мерещатся колокольчики, трубы.
«Глас гудец, и мусикий и пискателей…»
Звенит и щемит, и обдаёт жаром и холодом…
«Дщи Идумейска, живуща на земли! И на тебе приидет чаша Господня, и, не упившася, не веселися… Евфразия! – мыслит принц. – Златокудрая! пахнет ладаном, смирной и розой… Где она? И как низошла?.. Спал я, грезились смертные страхи… И явилась она, облечённая в виссон, пурпур и солнце! Луна под ногами, на главе венец из звёзд, и на нём написано – тайна… Что, кабы воля, кабы уйти?..»
На балконе послышался шорох. Кто-то с надворья склонился к окну, будто глядит в сумрак комнаты, поскрёб ногтём раз, другой по стеклу.
«Боже, зовут меня, зовут…»
Арестант вскочил, подошёл к окну, взглянул в сад. Виден балкон, усыпанная песком площадка и ближние деревья и кусты. Полицейский хожалый спит, растянувшись поперёк крыльца. А под окошком, вертя хвостом, сидит и вежливо, ласковыми глазами щурится мохнатый, белый хозяйский пудель. Иванушка пошарил по раме, нашёл задвижку, раскрыл окно. Собака беззвучно вскочила в комнату.
«Накормить её, накормить беднягу! не ела…» – решил, нежно её гладя, арестант. Он отыскал в шкапу, отдал собаке остатки ужина. Свежий, напоённый смолой и речными испарениями воздух щедрой волной ворвался в комнату. Он дышит лесным затишьем, волей и манит во мрак.
Пудель, прижав уши и хвост, принялся лакать из блюда. Иванушка постоял над спящим приставом, наскоро обулся и дрожащими руками стал надевать на себя новое, справленное ему платье.
– Сюда, за мной! – шепнул он собаке, целуя её в морду и в весело игравшие глаза. – За мной! о! совсем вспомнил – знаю дорогу, подглядел, – мостик, и прямо… дом под берёзками – башня и крыльцо…
Пудель прыгнул в окно. Иванушка за ним. Они миновали полицейского инвалида, прошли в глубь сада и остановились перед калиткой в лес. Калитка заперта. Чёрными великанами высятся за оградой росистые ели и сосны. Пудель, с поднятой лапой, глядит на Иванушку. Всё тихо; только слышится плеск рыбы в соседнем прибрежье, да высоко, в предрассветных сумерках, свистя крыльями, тянутся с болот ко взморью стаи резвых нырков.
Арестант взялся за ствол старой берёзы, поднялся на дупло. Но не влезть на забор: он высок, и доски гладко вытесаны. Иванушка обошёл несколько дорожек; оглянулся – нет собаки. Он бросился её искать. Слышит – пудель шибко гоняется, вспугивая спящих птиц по тот бок ограды. Где же выход? Трава притоптана: старая водоточина извивается в глуши лопухов. В конце её – лаз под нижней доской забора. Иванушка нагнулся. «Не раскопать ли земли?». Он разрыл перегной, просунул голову, туловище, прислушался и вылез из сада…
«Боже! какое приволье! что воздуха, что простора, свободы…»
Тёмные стены лесов идут вправо и влево. Острова их точно плавают в надвигавшемся тумане.
«Аз, цвет польный и крин удольный! – думает узник. – Яко же крин в тернии, тако искренняя моя посреди дщерей… Яко же яблонь – посреди древес лесных!.. А если обманет? Что сказано о жёнах?! Аще убога, злобою богатеет, укоряема – бесится, ласкаема – возносится… Нет! она не Далила, не Иродиада… не изменит, не продаст!».
Иванушка поднял голову, выпрямился и сперва робкими, неловкими, потом твёрдыми и смелыми шагами пошёл без оглядки от дачи Гудовича…
Мгла ещё не расходилась. Сумерки окутывали окрестность. Высокий и тощий, с неубранными, распущенными волосами, путник напрямик шагал по лесной чаще. Ни кочки, ни вереск, ни мхи не останавливали его. Ветви цеплялись за мундир, сбивали обшитый галунами треугол. Он бережно, как зверь, приглядывался, прислушивался, замедлял шаги, бросаясь в сторону, и, вытыкая из кустов голову, ждал и опять без устали шёл и шёл.
Поликсена спала в верхней комнате Птицыных, выходившей окнами в лес. С вечера были городские гости. Легли спать поздно. Едва она забылась первым крепким сном, услышала, что её будят. Перед нею, босиком, в рубашонке, стояла испуганная, полусонная девочка, дочь ключницы.
– Что тебе, Лизутка?
– Там на галдарее, барышня… ой! Что-то страшное, против самой гостиной, ходит… Ну, идите, взгляните.
– Да где? что ты?
– Ой, боюсь… Да от лесу-то – страшенное ходит по галдарее; отойдёт на дорогу и глядит в ворота, на забор.
Поликсена взглянула в окно и обмерла. У опушки стоял бедный призрак. То был принц Иоанн.
– Иди, Лизутка, иди, голубушка, Бог с тобой, ложись. Тебе пригрезилось. Никого нетути…
Уговорив полусонную девочку идти, она уложила её, перекрестила, сама оделась, прошла в гостиную и отомкнула дверь на крыльцо.
– Вы ли это, сударь? – спросила Пчёлкина, подойдя к принцу. – Какими судьбами?
– Я… я… вот, дорогая, видишь, нашёл тебя! Пойдём, да пойдём же… – сказал он, схватив Поликсену за руку.
– Но куда? Что вы? Услышат, набегут.
– Жизнь моя! бросим всё, уйдём, – продолжал, задыхаясь, Иванушка, – увидел тебя… Всё пришло, воля, жизнь…
– Такая ли воля? Ах, вы не простой, не заурядный человек. Вас не пустят охотой, вы опасны, – будут следить, найдут на дне моря, под землёй.
– Друг, друг!.. За что же, за что!..
«Вот он, проченный столь великой империи, – думала Поликсена, глядя на узника, – в его избавление затевались бунты, трон считался непрочным, пока он жив. Посылались лазутчики, поднимался его именем раскол… Его замышляли похитить в Берлин; целой войне через него диверсию думали сделать… И память о нём угасла, все его считали в могиле… Но вот он здесь, передо мной, гонимый злой долей, молящий… И мне, ничтожной, неведомой, мне, новой избраннице, ужели суждено совершить святой подвиг, возвратить престол несчастнорожденному?.. Спрятать его, а утром отвезти ко дворцу… Государя ждут из Ораниенбаума – будет развод…»
– Не бойтесь, сударь, – сказала Пчёлкина, – теперь вас не отнимут от меня!.. я вас спасу… да, возвращу вам счастье, свободу и всё… А когда вы будете в силе и славе…
Она не договорила. Арестант вдруг её обхватил, страстно-дико прижался к ней и стал её осыпать жгучими, порывистыми поцелуями. Руки его дрожали, дыхание прерывалось, он шептал несвязные, бессмысленные слова. Поликсена попыталась от него вырваться. Он увлекал её от дороги к чаще дерев.
– Что вы, куда? – прошептала Поликсена, когда они очутились у лесной опушки.
Арестант бессознательно, испуганно оглядывался. Речь отказывалась ему служить. Начинало светать. Вправо виднелося плёсо реки.
«Что с ним? – в страхе подумала Поликсена. – Понимает ли, слышит ли он, что я ему говорю? Медлить нечего…»
– Там опять давят, бьют, теснят, – сказал вдруг узник, – а вот и воля… Да боюсь я кого-то потерять, кого-то не видеть…
– О ком говорите? – спросила Пчёлкина.
– Виноват я перед нею! Как бы не разлюбила! – шептал узник, мучительно-радостно вглядываясь в лицо Поликсены и трогая её за руку.
– Скоро утро, – сказала Пчёлкина, – вас спохватятся; поднимут погоню. Здесь не укроетесь. Надо в город, к государю. Его ждали с вечера, в нём одно спасение. Но со мной вас тотчас узнают… Вам надо одному… Сумеете ли вы?
Иванушка молчал.
– Вот тропинка, – продолжала Поликсена, – она ведёт к реке. Там мост, но нет, лучше в лодке. Согласны? Я вас провожу. Доедете в город, и прямо к крепости; там опять в лодку и ко дворцу. Да идите же… Вашу руку… Всё успею рассказать. Идите, – а вот монеты на перевоз.
Поликсена провела принца к окраине Каменного острова. С берега, через Невку, в утренней мгле, уже виднелось предместье Колтовской. От пристани отваливал чёлн.
Беглец и его провожатая остановились.
– Слушайте же… первою улицей, и всё прямо; и ни слова ни с кем… помните – ни слова.
– Буду помнить… буду…
Они простились.
– Не подвезти ль, сударь? – окликнул принца с берега седой, как лунь, в войлочном капелюхе, подслеповатый лодочник.
– Подвези… только я вот… – сказал и заикнулся узник, оглядываясь к деревьям, за которыми оставил Поликсену.
– Да куда те, Христова душа?
– Ко дворцу… царя мне нужно… царя…
– По службе, что ль, надобеть? К разводу спешишь? Садись, – эх, утречко! Или не здешний? Не заблудился бы, Христов человек…
– Эх, пыты пытает, – сердито, резко кашляя, отозвался из-под тулупа другой, помоложе лодочник, лежавший у шалаша. – Ты уж вези, дедко, что растабарывать? Вон махают с берега, ждут, Митрич те шею-то накостыляет…
– Не накостыляет, нам что! дело своё знаем! – ответил, подсадив Иванушку в лодку, старик. – Похожено, поношено, повожено… Под тремя царицами, под третьим царём хлебушка-то едим. У яго, ваша честь, лихоманка, – прибавил дед, – он и грызётся, дурашный, лается… Видывали вас, пшёнников… пра, пшённики, блохари…
Иванушке не сиделось. Ему хотелось говорить, спрашивать без умолку; но он помнил заказ Поликсены. Боясь оглянуться назад, он с шибко бившимся сердцем всматривался в низменный, плывший ему навстречу, с домишками, садами и пристанями берег Колтовской. Сойдя на берег, он неловко сунул старику данную ему монету, ещё постоял, робко оправился и без оглядки пустился по улицам и закоулкам пробуждавшейся Петербургской стороны. Прохожие указывали ему дорогу. От церкви Спаса он вышел к Сытному рынку у крепости…
Странный, с угловатыми движениями и длинноногий, как заяц, пешеход, в новом нараспашку голштинском, примаранном землёй и листьями кафтане, обратил на себя внимание ранних торговок. На вопрос о дворце они переглянулись меж собой, пошептались и указали ему на крепость.
– Ишь долговязый немец, несуразно как говорит! – сказала одна торговка ему вслед. – Из дворцовых, видно, либо заморский чей-нибудь слуга. У красоток, должно, белобрысый немчура припоздал. Ковыляй теперь пятками…
Солнце поднялось над ветхими, серыми лавчонками и шалашами рынка, когда Иоанн Антонович вошёл на широкий зелёный пустырь, окружавший бастионы кронверка.
Через канал был мост, за мостом вход в крепость. Надпись
«Иоанновские ворота, 1740 г.»бросилась принцу в глаза.
Он остановился, снял шляпу и долго, смешавшись, стоял, глядя на знаменательные слова и что-то соображая.
«Вот! я царствовал… так, моё имя, след…» – сказал себе Иванушка, отирая лицо и несмело входя в крепость.
В то же время на берег Каменного острова, где лежал у шалаша молодой лодочник, выбежала из лесу, громко лая, белая собака. За нею, в сопровождении конюха, прискакал пожилой, в синей гарнизонной форме, всадник. На вопрос, не проходил ли здесь и куда направился такой-то, в зелёном кафтане, господин, лодочник, покашливая из-под шубы, указал на Колтовскую и прибавил:
– К царю, сказывал, пошёл… во дворец.
Всадники помчались к понтонному мосту, бывшему выше, между Каменным и Аптекарским островами.
Иоанн Антонович вошёл в крепость. Слепая, нищая старуха, низко кланяясь ему, отворила дверь в собор.
– Войди, батюшка, войди, свет, помолись: никого нетути, один дьячок! – сказала она. – Все цари земные и царицы-владычицы тут схоронены… спаси тебя господь… И великий государь Петра Ликсеич вправо-то, батюшка, первый, и царица тебе Анна Ивановна, и Лизавета свет матушка, андельская…
Жутко забилось сердце беглеца при этих именах. Чуть слышно войдя под тёмные, подавляющие своды храма, накуренного ладаном, он постоял над свежим, ещё не отделанным склепом Елисаветы Петровны, думая: «Иродиада! вот теперь у моих ног… сама ничтожество, прах!».
Бегло взглянув на пышную, с вензелем гробницу Петра Великого, принц опустился на колени перед могилой тётки, Анны Иоанновны.
– Видишь ли, – замирая, шептал он, – видишь ли, ласковая, добрая к нам, назначенного тобой в преемники? Вот я… Мучили меня, обижали… назвали Григорием… вот твой племянник, Иванушка… Двадцать лет, день и ночь, двадцать лет, с колыбели в тюрьме… Но если Богу угодно, если… не убьют, как царевича Димитрия
… клянусь…
Мысли узника смешались. Он упал крестом на холодные каменные плиты и долго, без слов, горячо молился.
– Никто, как я, никто, – повторял он коснеющим языком, – сведал я страшную неволю, кровью выплакал… Где спасительница, где солнце, счастье?.. Привёл еси день, воскресил еси время… Не отринь молитвы моей от лица своего…
Дьячок загремел ключами.
– Пора, сударь, благоволите, – сказал он.
Иванушка подумал: «Хоть бы в этой церкви сторожем быть! – тихо так, иконы, светло…»
Он вышел на паперть, спросил опять старуху и в Невские ворота спустился к реке, думая: «Умру, не схоронят меня с царями-предками…»
Широкая, синяя, вся празднично залитая солнцем Нева, с плывущими по ней многовёмсельными галерами и белопарусными гальотами и бригами, открылась перед ним. На том берегу – ряд высоких, в зелени садов, с балконами и фигурными карнизами, домов. А выше всех зданий – с ярко горевшими в утренних лучах рядами окон и со множеством статуй на крыше – новый каменный Зимний дворец.
«Там… туда!.. к самому царю!» —думал беглец, спускаясь с пристани в ялик.
– Да тебе к тальянцу, альхитектору, что ли, в новый дворец? – спросил его бородатый, в красной рубахе, яличник.
«К нему, туда!» – повторил мысленно принц, указывая с лодки на Неву.
У дворцовой пристани собралась куча зевак. Их заняли двое верховых, на взмыленных конях прискакавших из-за батарей Адмиралтейства. Пока конюх проваживал лошадей, его барин договорил извозчичью коляску и не спускал глаз с ялика, плывшего от крепости ко дворцу.
С берега ясно был виден этот ялик и среди него, в светло-зелёном, с серебряным шитьём, мундире и в жёлтом камзоле, высокий молодой человек. Треугол он снял и ладонью прикрывал от солнца глаза. Длинные, не завитые в косу волосы развевались по плечам.
– Ваше высочество, – произнёс, встретив Иоанна Антоновича, пристав Жихарев, – куда же вы это ушли? Ах-ах, можно ли? Государь вас ждёт к себе; вот и коляска.
Беглец испуганно взглянул на пристава. Лицо последнего было так приветливо, ласково.
– Как? Не обман?
– С чего же, полноте!
– А где государь? Ох, кружится голова…
– Его величество на даче, в Рамбове; пожалуйте, сударь.
– Как, ещё не приехал? Да ты верно ли знаешь? Где Рамбов?
– Недалеко; духом доедем.
Беглец недоверчиво сел в коляску. Было мгновение, он готов был крикнуть, сопротивляться. Но возле собралось столько прохожих. Все с любопытством глядели на него, перешёптывались. Он смешался, неловко поднял ногу на ступеньку коляски и сел, прошептав:
– Да, ну, уж скорей; не опоздать бы…
Коляска понеслась.
– Кого это повезли? – спросил Гудовичева конюха высокий, плечистый господин, в парусинном балахоне и со свитком бумаг, шедший мимо дворца с прогулки из Летнего сада.
– А хто е зна! Наутёк было, сущеглупый, с-под кравулу… да его изловили…
– Кто изловил?
– Майор гвардии Жихарев.
Ломоносов бросился на набережную. Но коляски уже не было видно. Она скрылась за бастионами Адмиралтейства. Вот выскочила на мост, съехала на Васильевский остров, огибает шляхетный кадетский корпус и несётся обратно к Колтовской, на острове.
XVII
МУХА НА РОГАХ ВОЛА
Утром двадцать шестого июня, по пути из Ораниенбаума в Петергоф, ехала взморьем небольшая, с придворным, в жёлтой ливрее, лакеем и с гербами, красная карета. В ней сидела невысокого роста, с подвижным, оживлённым лицом, несколько взволнованная, лет девятнадцати, нервная особа. С нежной тонкой шеей и выпуклою красивою грудью, на которую падал локон высоко взбитых, напудренных волос, она привлекала блеском больших и умных глаз, приветливо и гордо смотревших из-под широкого белого лба.
То была сестра графини Воронцовой, княгиня Екатерина Романовна Дашкова
. Она в то утро встретилась у сестры с государем, и её мыслей не покидали слова, слышанные от него.
Пётр Фёдорович был её крёстным и, посадив её рядом с собой, вдруг сказал ей с обычною своею откровенностью:
– Ах вы, изменница! Знаю, знаю о вас… Милости-с пожалуйста!
– Что же вы знаете, государь? – вспыхнув, спросила Дашкова.
– Всё знаю, всё! О! не вскакивайте. Все ваши алльянцы с моими противниками мне известны. Вы живёте больше в городе, избегаете двора, наших мирных удовольствий, забав. A propos, скажите-ка: чем вас банда некоторых людей приколдовала? Чем? Что на медведя с рогатиной ходят да ночи напролёт играют в карты и кутят? Только и слышно бакханалии, буянство, скачки с песнями на рысаках… Шалберники, взбешённые сорвиголовы и атлеты! Ваши прочие партизанты – разорённые дворянчики, мелкие офицеры, плохие на службе и обитающие по закоулкам. Что?.. Видите?.. Всё знаю и на всё пока смотрю сквозь пальцы… Это ли идеалы, которые вы с моей женой у Даламбера, Дидро и у Руссо вычитали
?
– Клевета, ваше величество? Простите, не могу слышать таких речей, уйду! – закрыв лицо руками, сказала Дашкова.
– Порох, о! порошок! уж и бежать? – произнёс, опять её усаживая, Пётр Фёдорович. – Ваша преданность моей жене понятна и почтенна… Saperlot! Кого она не заколдует! Но вы, Катерина Романовна, имеете сестру, простое и доброе создание. Дорожите ею больше… Её, по достоинствам, ожидает другой завидный менажемент
… Узнаете о том после…
Государь помолчал.
– Mein holdes Kind!
– продолжал он. – Уважьте один благонамеренный мой совет… Je vous dirai tout franchement…
He повредило бы вам помнить, что дружба честных простаков и даже колпаков, как ваша сестра… да и ваш всеодолженнейший слуга… гораздо безопаснее, чем великих умников, которые из апельсина выжмут сок, а корку бросят под стол.
– Да в чём же дело? – спросила Дашкова.
– О, всё знаю, всё, – повторил Пётр Фёдорович. – Эх-эх! советую, чтоб после не пришлось каяться…
«Что же же он узнал? И успею ли её предупредить, – думала Дашкова, едучи парком в Петергоф и нетерпеливо высовывая бледное, покрывшееся пятнами лицо то из одного окна кареты, то из другого, – очевидно, ему снова донесли; но о чём и на кого? Скоро десять часов. Императрица, наверное, уже оделась или кончает туалет. Все ли мои извещения, записки доходят до неё? Наши враги не дремлют, частые свидания опасны. Но теперь, по пути, авось успею…»
Красная с гербами карета стала подниматься от взморья на лесистый косогор. Повеяло смолистой прохладой.
Дашкова вышла из экипажа, распустила жёлтый с бахромою зонтик и пошла в тени развесистых густых сосен и лип. С холма обозначились ближайшие дачи, службы и крыши старого Петергофского дворца.
«И всё я, одна я! – думала Дашкова, прищуренными, близорукими глазами отыскивая в зелени нижнего сада знакомую черепичную кровлю и окна старого, петровского Монплезира, в котором теперь жила Екатерина. – Пугают, что друзья через меру взволнованы, не выдержат и вызовут взрыв. Пустяки, всё спокойно… Панин
стоит за легальный переход, за регентство и шведскую форму правления. Я в этом мало смыслю! Но время идёт… Что с Екатериной? Она как бы устраняется. Роется в своих книгах, робка, как дитя, идеальна, как пансионерка, и практик жизни ни на волос не знает… Пьемонтец Одар, её секретарь, всё суетится, впопыхах… Великие готовятся события. И неужели мне, слабой и скромной, суждено занять такую роль в истории? Неужели моё имя? Не верится, точно во сне…»
Дашкова остановилась, свернула зонтик, села в карету и поехала к Петергофскому дворцу.
«Нерешительная! – думала она об Екатерине, спускаясь парком в нижний сад. – Приглашена сегодня на обед в Ораниенбаум, завтра на праздник в Гостилицы. А там грозят, что-то замышляют решительное… Но где ж её экипаж? Не видно. Или я с нею уж разминулась?..»
Особый невысокий павильон Монплезира передними комнатами выходил ко взморью, внутренними примыкал к берёзам и липам нижнего сада.
В передней павильона, на вылощенном годами резном дубовом ларе, сложа руки, сидел и под плеск окрестных фонтанов дремал гардеробмейстер государыни, Василий Григорьевич Шкурин; через комнату от него, в цветочной, смежной с кабинетом императрицы, у раскрытого на взморье окна, в чепце и с огромными серебряными очками на носу, в старинном кожаном кресле, вязала жёлтый шёлковый чулок любимая камер-фрау государыни, Екатерина Ивановна Шаргородская. Тишина в комнатах, во дворе и в саду и на неё сильно действовала.
Шаргородская то и дело клевала носом, спускала петли, зевала, крестила рот и, опять зевая и вздыхая, принималась вязать. Она изредка, сквозь дремоту, поглядывала в окно, из которого сквозь пахучую зелень дерев виднелись мраморные статуи на крыльце, паруса дальних судов и залитое солнцем, тихо плещущее море. Колыхнувшись чепцом ещё раз-другой, Шаргородская подумала:
«Да, не скоро ещё… ох, давно пробило девять… когда-то позовёт?» – особенно сладко и широко зевнула и угнездилась в кресле. Руки с чулком упали на фартук. Голова в чепце склонилась на плечо. Она заснула.
Небольшая весёлая горенка за цветочной служила кабинетом и вместе спальней императрицы. Высокие берёзы и липы за окном не мешали сюда врываться щедрым утренним лучам.
Всё здесь было уютно, домовито и чисто. На окнах цветущие розы, лакфиоли и гелиотропы. За ширмой – под белым одеялом – постель. У изголовья столик; на нём, под зелёным экраном, две восковые, сильно обгорелые свечи. У печки на стёганом шёлковом тюфячке две крошечные собачки, подарок какой-то английской леди. По этот бок ширмы несколько кресел, шкафчик, софа, трюмо и письменный стол. На креслах, на диване и на софе накрахмаленные белые, точно лишь сейчас вымытые и выглаженные, чехлы. На выгибном, с ящиками столе чернильницы, возле – куча книг и бумаг. Между ними томы Буало, Монтескьё, Беля и Вольтера. Между софой и ширмой дверь в уборную, бывшую под наблюдением другой прислужницы государыни, помоложе, камер-юнгферы Мавры Саввишны Перекусихиной. Всё на месте, нигде ни сору, ни пылинки.
У двери в уборную – табуретка; на ней лохань, на полу кувшин. В лохани что-то моет, с засученными по локоть рукавами, лет тридцати двух-трёх, среднего роста, полная, белокурая, красивая женщина.
Серый кот Багадур, лениво раскинувшись на софе, пошевеливает пушистым хвостом и сладко щурится на солнечный луч, играющий на полу, по мебели и цветам.
Во дворе прогремели колёса.
«Неужто уж подали?» – подумал гардеробмейстер Шкурин, в недоумении взглянув на стенные, с кукушкой, часы. «Нет, видно, чужой», – сказал он себе, вставая.
Быстро вошла Дашкова.
– Что государыня? – спросила она. – Едет? оделась?
– Должно, оделись… пожалуйте! – ответил, отворяя дверь в следующую комнату, Шкурин.
Дашкова вошла в столовую. Удивлённо подняв брови на спящую Шаргородскую, она миновала её, постучалась в дверь кабинета.
– Herein!
– послышалось оттуда.
Дашкова ступила за порог.
– Что это? – вскрикнула она, всплеснув руками.
– Как что, Бог мой? Мою свои маншеты и воротнички, – ответила, обернувшись к ней, императрица.
Екатерина была в утреннем белом пикейном корнете и в кружевном простеньком чепце поверх русых, невысоко убранных волос. Две стоячих букольки были взбиты у маленьких, без серёг, красивых ушей. Голубые, усмехавшиеся глаза смотрели приветливо и весело. Румяное, полное, с прямым носом и круглым, крепким подбородком лицо дышало свежестью и здоровьем. Бархатные синие ботинки на высоких каблуках обтягивали короткую и плотную, с крутым подъёмом, ступню. Голос Екатерины был грубоватый. Желая его смягчить, она говорила протяжно, с заметным немецким акцентом и несколько нараспев.
– Такое занятие, когда дорог каждый час, каждый миг? – произнесла Дашкова.
– Так у меня заведено; так, сударыня, извините, и делаю! – ответила флегматически Екатерина, внимательно выжав и покрасневшими проворными пальцами встряхивая вымытое, причём от возни крупные капли испарины собрались у неё над верхней губой.
«Вот она, подите! – подумала Дашкова. – Собирается царствовать, а занята мытьём воротничков…»
– Но для того, простите, есть другие руки, – сказала гостья.
– Те-те-те, пойте мне! – ответила Екатерина. – С этой частью я люблю ведаться сама. Времени сколько у нас свободного… Кстати, вчера я дочитала «Annales ecclessiastiques…»
Барониуса, стихами перевела оду Вольтера к вольности… А знаете ли, друг мой, его «Pensees sur l'Administration»?
Какая прелесть! «La liberte consiste a ne dependre que des lois…»
Вот ум, вот мысли и штиль…
– Да разве книгами теперь заниматься? – воскликнула, пожав плечами, Дашкова. – Мы на волкане, слышите ли, на пороховой бочке. Миг – и последует взрыв!
Екатерина взглянула на неё.
– Мешок нерешительный, Панин, мямлит, – продолжала Дашкова, – этот мужик-гетман твердит хохлацкие поговорки: моя хата с краю да скажи – как там? – гоп, когда перескочишь… А государь что-то узнал, намекает, не на шутку грозит… Простите, вы медлите, медлите!..
На глазах Дашковой навернулись слёзы.
Екатерина подумала: «Слава Богу, ничего верного не знает!», ласково взяла её за руку и посадила рядом с собой. Ей вспоминались слова мужа Панину, при гробе покойной Елисаветы: «Ототкну тебе уши, как взойду на престол, заставлю себя получше слушать»… Панин не мог тянуть, долго ждать.
– Вы отчасти правы, – сказала она, – муж действительно мог проведать немало промахов с нашей стороны. Сколько толков, пустых разговоров! Точно орден ждут за суету и болтовню…
– Вы не дарите нас своими указаниями, – ответила Дашкова. – Ах, сколько упущено! В декабре, в ту ночь, когда я вам открылась, я просила у вас наставлений, полномочий. Вы ответили: «Надо надеяться на провидение».
– То же скажу вам и теперь.
– Но ведь дело не ждёт! – с чувством искреннего отчаяния сказала Дашкова. – Не о себе говорю – о вас.
– Да, милая, – ответила Екатерина, – незавидна судьба вашего бедного друга. Я, русская в душе, искренно полюбила мою вторую родину, и – что бы ни случилось – без борьбы не уступлю этой любви… Как царь Иван, я не стану думать об убежище меж англичан, останусь здесь…
– Но надо действовать, не говорить! – перебила Дашкова. – Иначе, клянусь, будет поздно…
– Действовать, но осторожно, – произнесла Екатерина, – и особенно от вас, мой друг, я жду резонабельных мыслей и мер…
Дашкова взглянула на императрицу.
– Не понимаете? – спросила, улыбнувшись, Екатерина. – Вот что, не сердитесь только, к добру ведь говорю… Пятнадцать записок, с конными и с пешими гонцами, от кого я получила в эту неделю? И на всякую вашу цидулку изволь отвечать – и я отвечала… Ну, это как, сударушка-голубушка, по-вашему, не суета?
Екатерина обняла Дашкову и крепко её поцеловала.
– Нет, воля ваша, нет! Что хотите – не могу! – с хлынувшими слезами проговорила Дашкова. – Ваша нерешительность, ваш взгляд на дело сгубят всех нас и прежде всего вас самих.
Екатерина не возражала. В её глазах также выступили слёзы. Одна рука её была на руке гостьи, другою она обнимала Дашкову. Несколько минут обе любящие, связанные недавней дружбой женщины молчали. Лица их были увлажнены искренними слезами.
– Простите, ma bonne et chere amie
, – сказала, целуя Дашкову, Екатерина, – несчастье мой удел; вы меня жалеете, но мы несогласны во взглядах. Вы ждёте помощи от друзей – я считаю, что она может прийти только свыше.
– И вы готовы покориться судьбе, вынести насильное пострижение в монастырь или – что того хуже – отдать себя голштинцам заточить, вместо принца Иоанна, в Шлиссельбург?
– Ну, до того авось вряд ли ещё дойдёт! – ответила, сверкнув голубыми глазами, Екатерина.
Дашкова встала. Последние слова императрицы её окончательно взорвали. Глаза её помутились. Лицо покрылось пятнами. Побелевшие, сердитые губы некрасиво усиливались что-то сказать. Екатерина взглянула на гостью – и ей стало её вдвое жаль, и в то же время почему-то было весело. Круглый подбородок её дрогнул. – «Трусиха! – подумала она. – Вот трусиха; любит, а как жалка… Какое сравнение с теми! – римляне, орлы!..»
– Ну, поведайте, что вы ещё слышали? – спросила Екатерина. – Мне пора уж и на обед.
Дашкова передала о своём заезде в Ораниенбаум и о разговоре с императором. Пробило десять часов. Екатерина позвонила. Вошла Перекусихина, за нею Шаргородская. Они внесли парадный траурный костюм императрицы. К подъезду, погромыхивая, подъехала тяжёлая, шестернёй, карета.
– Что ж наконец делать? – спросила по-французски Дашкова, когда Екатерина с нею вышла, в чёрной флёровой шапочке, на крыльцо.