Ломоносов остановился.
– Четыреста четыре дня!.. И за то страдать годы, всю жизнь! – продолжал он. – Где, в какой стране отыщешь подобный, столь трагический и роковой истории пример? Железная маска? да и тому государственному узнику было легче…
– Спрашивал я Настасью Филатовну, – проговорил Мирович. – Чудные дела.
– Ну, и что ж рассказала она тебе?
– Сильно скорбит об участи несчастного.
– Жестокая, жестокая издёвка судьбы, – продолжал Ломоносов, – когда императрица Елисавет-Петровна привезла в своей шубе, по морозу, низвергнутого малютку-императора в собственный свой дворец – залилась она, добросклонная, слезами и воскликнула: «Бедное дитя! Ты ни в чём не повинно… Виноваты твои родители…» Вышел вскоре манифест. В нём было объявлено, что всю брауншвейгскую фамилию государыня, предав все их поступки забвению, повелела с надлежащею им честью и достойным удовольствием отпустить навсегда обратно за границу – в их отечество. И повезли их на родину, в Германию. Но чего хотели добрые, того не попустили злые… Едва злосчастные странники под надзором генерал-лейтенанта Салтыкова, пробираясь к Кенигсбергу, доехали до Риги, едва с бывшей правительницы взяли там присягу новой государыне, Елисавет-Петровна, по совету усердного Фридриха, своего лейб-медикуса Лестока, повелела им далее не двигаться. В то время, надо тебе сказать, из Голштинии, с великой тревогой, ждали в Петербурге другого генерала, действительного камергера барона Корфа, а с ним родного племянника Елисаветы – «чёртушку, что жил в Голштине», как звала царица Анна ненавистного ей принца Петра Фёдорыча. Государыне шепнули – как бы германские родичи низложенного императора, в отместку ей, не задержали на границе избранного ею наследника. Но он благополучно прибыл в Петербург. И затеяли его учить, а вскоре и женить. Приехала инкогнито из Цербста, под именем графини Рейнбуш, его невеста, Екатерина Алексеевна. Несчастного ж правнука царя Ивана Алексеича, с семьёй, стали держать в Рижской цитадели. Выгодно было пугать государыню. Ну, Лесток с братией и пугал. Щёголь и говорун был он, а уж сквернавец первого ранжиру… На маковке пудра, под маковкой тундра… Да что – не могу, не могу… Душа разрывается. Спроси других, всяк тебе нынче о том скажет…
Ломоносов смолк опять. Мирович, видя его волнение, более не расспрашивал. Ему и без него в эти дни удалось узнать немало нового. Филатовна была в духе и, не то что в прежние годы, не стеснялась. Питомец её был теперь взрослый человек, и страшного тайного приказа уже третий месяц не существовало. Тряхнула она своими воспоминаниями. А чего только по этому поводу не знала вдова лейб-кампанца как от мужа, так и от его товарищей!
– Ох, терпели высланные мученики, – рассказывала Мировичу Филатовна, – прожили в Риге более года. А императрице, свет-матушке, доносили всякие слуха и сплетни о задержанных. Бывшая правительница её-де не признаёт. Да не почитает, а наперсница её, фрейлина Менгденша, подбивает-де её к бегству. Ходил, Вася, слух, будто правительница и взаправду покушалась бежать, в мужицком простом платье, на корабле. Из Риги их перевели в другую крепость. У Анны Леопольдовны здесь родилась дочь, Елизавета. В честь новой царицы назвали её, бедную… да не к добру… Пробрехался в Питере спьяну один камер-лакей, что вскоре снова ждать перемены, что быть опять царём Ивану Третьему… Твой земляк какой-то, из старшины, писал другому, будто все в Питере за Ивана, и это самое письмо было перехвачено… Да и фон Миних с Оштерманом, во время суда над ними, думая, что сосланная-то фамилия уж за границей, немало на них плели.
– Гнусные трусы, себялюбцы! – произнёс Мирович, не спуская с рассказчицы пылавших, негодующих глаз.
– Так, так, Вася… А перед тем пришёл донос и о самом генерале Салтыкове – чай, слышал о нём? Он состоял при арестованных. Ребёнок-от император – он в ту пору был по четвёртому годку – играл-де в комнате с собачкой и ударил её, этак шутя, по лбу ложкой. Нянька и спроси Иванушку: «Кому-де, батюшка, как вырастешь, голову отсечёшь?». А ребёнок будто и ответил: «Василию, мол, Фёдорычу» – сиречь Салтыкову. Вспрыгались тут от этаких вестей. Норов дитяти, вишь, сказывался преострый, догадливый. «Сослать их подале, в самую глубь России! – стал твердить государыне лекарь ейный, Лешток. – Без того-де трон твой новый непрочен». А тут поспел, с волчьим советом, и немецкий король. «Не худо, – писал он государыне, – сослать Иванушку и его родителев в такой угол, где б о них и память умерла… В вашей, мол, стране, ваше царское величество, таковых мест немало… Иначе ждите бед». Таки-то речи и порешили дело… Подумала свет-матушка государыня, погадала и послала указ: известных персон тайно отвезти в город Ранибург, Рязанской, это выходит, губернии. Снарядили бедных, взяли и по зимней стуже, в метели и в бездорожье, через Калугу и Тулу, доставили в Ранибург, в начале весны. При этом ошиблись, Василий, конвойные и мало не завезли их к киргизам – вместо Ранибурга в город Оренбург..
– Эка, варвары! – прошептал Мирович.
– Варвары? Слушай, друг. То ли ещё было впереди. На новом месте несчастным вышло хуже прежнего. Поместили их – о том мужу моему в тайности сказывал опосля конвойный капрал, – поместили в ветхом и запущенном деревянном доме, где в стары годы содержался в ссылке царёв любимец, князь Меншиков. Не было там ни годной провизии, ни прислуги; вода гнилая, болотная. Принцесса была опять в тягости. Иванушка хворый. А тут в Питере снова пошли толки о возврате к правлению Ивана Антоныча. Осенью были страшные казни: ох! сама ходила – видела! А на допросе и не то ещё подтвердилось… В гвардейских полках, друг ты мой, так, сдуру притом, надеялись, что говорили: «наши, уповаем, и за ружьё, в таком разе, не возьмутся…» А тут по весне стала слышна новая молва… В городе шёпотом, украдкой начали толковать, будто к заключённым в Ранибург – сама я слышала от кумы-протопопицы – дошёл для сборов на церковь некий, сказать тебе, раскольничий монах и что он уговорился с принцессою и с принцем, тайно, с их согласия, похитил Иванушку, а дабы его укрыть, до возраста, среди своих единоверцев, бежал с ним в раскольничьи слободы, на Вятку, в Польшу… Беглецов якобы настигли в лесах под Смоленском; монаха повезли на розыск в Питер, а Иванушку в Валдайский монастырь… Да не отложить ли, Васенька, сказ на завтра? Поздно, стемнело…
– Ах, матушка вы моя родная, говорите, говорите! – сказал, ухватив за руки Филатовну, Мирович.
– Ну, после таких слухов, Василий, в Рязанскую-то губернию к заключённым, как снег на голову, и прискакал нонешний наш енарал-полицмейстер, барон Корф. Ему велено было тех арестантов отвезти под сильной стражей ещё далее, а именно в город Архангельск, и оттоле ночью, по тайности, в Соловецкий монастырь… Аки гром сразила заключённых эта весть о новом переезде. Думали они, что их везут в Сибирь, в тот город, где жил всеми клятый Бирон. «Не видать мне боле сына! – вопила, без памяти, принцесса. – Прощай, Ваничка, мой царь, прощай навеки!». Разлучили её с любимыми слугами и с наперсницей, фрейлиной Менгденшей. Отобрали все её вещи, баулы, часы, дорогие гребни, перстни… Сестру Менгденши я у Шепелевых после видела, и она им про то сказывала… Аспиды, как есть аспиды, последнюю атласну юбчонку с принцессы сняли, повезли её в простом платье…
Бавыкина отёрла глаза.
– Иванушку, по пятому годку, – продолжала она, – под охраной енарала Корфа повёз с собой в коляске майор, не помню, какого полку, а по прозвищу Миллер. Двинулись осенью, опять в бездорожье, дождь, а потом в снег и холода. Подводы вперёд и квартеры для ссыльных готовил полковник – прости господи! – Чертов… Помню я его. Страшное этакое имя, а добрый был человек. К кучеру покойной царицы хаживал. Для сбережения Иванушки велено ему было иметь при коляске нарочитого солдата, а ребёнка звать – надо думать, в напоминание о проклятом Гришке Отрепьеве, – не иначе как Григорием, и кого везёт, никому не объявлять, а верх в коляске держать повсегда закрытым. Приехали путники к Белому морю… И хотя в тайне от всех держали тот отъезд, только слухи о нём всё-таки дошли до Питера. Полковник Чертов вдруг, представь, тронулся умом, – господень перст. А пока узнали о том и увезли его тоже куда-то, он, среди всякой пустоши, болтал и о тех несчастных. Боле, Васенька, ничего про них не знаю. Таков-то ноне свет: самый он изменчивый, линущий; тлёю везде пахнет… смертью.
Передав рассказ Бавыкиной Ломоносову, Мирович, неделю спустя, улучил минуту и, будто мимоходом, спросил его, что потом произошло с бедными заключёнными?
– Изволь, расскажу, – ответил Ломоносов. – Как сблизился я с фаворитом покойной государыни, с Иваном Иванычем Шуваловым, стал этот юный вельможа, а мой патрон и друг, езжать ко мне на беседу о пользе наук и на уроки стихосложения… Тут он иной раз доверял мне сказывать и о том, что слышал о младенце-императоре… «Где они теперь?» – спросил я раз Ивана Иваныча. «На твоей родине, говорит, в архиерейском подворье, в Холмогорах». Так у меня, друг ты мой, сердце и замерло. «А разве не в Соловках?»– «Коммуникации, – отвечает, – по полугоду с берегом там не бывает; так боятся этак-то поодаль держать… Да и лёд с осени помешал тронуться в Белое море». – «Как же они, спрашиваю, там живут?» – «Иванушку, объясняет, порознь содержат от родителей и сестёр… Внесли его, бедного, в монастырский двор, закрытого с головой, чтоб никто и не знал, где и кого там спрячут». Тяжело стало здесь заключённым. В Ранибурге, сам понимаешь, все были вместе, да и свободней жили, гуляли по роще, по реке. А тут не только за ограду двора – из комнат на крыльцо их не выпускали. Надо, впрочем, правду сказать о доставителе арестантов, о бароне Корфе: он сильно заботился о сосланных. Но его отозвали, а надзор за секретными персонами поручили капитану Миллеру. По весне принцесса родила второго сына, Петра, а через год родила третьего, Алексея, и от тех родов на двадцать восьмом году жизни кончилась. Тело её, по именному указу, было тайно в спирте привезено в Петербург и с церемонией погребено в Александровской лавре, рядом с её матерью, царевной Катериной Ивановной. Императрица при похоронах много плакала… Сам я видел… Пристав Миллер неотлучно находился при Иванушке, чтоб он в двери не ушёл либо от резвости в окно не выскочил. Высокая деревянная ограда окружала двор, церковь, пруд и дома, где поселились несчастные. Ворота постоянно были заперты тяжёлыми замками. В таком уединении, унынии и скуке пристав Миллер, как и капитан Чертов, тоже было тронулся умом. Ему разрешили выписать и поместить с собой жену, но с тем, чтоб и она, блюдя секрет, в принцевых комнатах неисходна была… На десятом году Иванушка чуть не умер от повальной в тех местах какой-то злокачественной хворобы. На двенадцатом его разлучили с Миллером, коего наградили деревнями и переместили полковником фузилёрного какого-то полка в Казань. Перед его выездом из Холмогор с принцем одновременно произошли два весьма важных события…
– Какие? – спросил Мирович.
– А вот постой, стемнело – растопим камин… Леночка, – обратился Ломоносов к дочери, сидевшей тут, – глянь-ка, открыта ль труба? По словам одних, караульный солдат, а по уверению других, из жалости к мальчику, жена Миллера сообщила Иоанну о его происхождении.
– Что вы? – изумился Мирович.
– Отец принца, Антон-Ульрих, до той поры, надо тебе сказать, жил в нескольких стах шагах от тюрьмы Иванушки и даже не подозревал, в каком небрежении за зеленеющими против его окон вербами огорода томился и чахнул его сын… Тут он умолил, сказывают, жену Миллера, и та, перед выездом в Казань, тайно с мужем выучила принца молитвам и грамоте… После того Иоанн прожил в Холмогорах ещё пять лет… чаша бедств ещё не была переполнена… На семнадцатом году злополучного принца перевезли в Шлиссельбургскую крепость…
– Но по какой же причине перевезли принца в Шлиссельбург? – спросил Мирович. – Сколько теперь и в корпусе я ни допытывался о том, никто не объяснил.
Михайло Васильевич затуманенным взором взглянул на него.
– Тот же лукавый и гордый Берлин, тот же бессердечный себялюбец Фридрих, загнавший несчастных в ледяную могильную глушь, был тому причиной, а если хочешь то и я сам! – сдавленным, глухим голосом добавил Ломоносов, подняв и опять бессильно опустив руки. – Да, государь мой, я в том виноват – на мне грех…
– Что вы, Михайло Взсильич, может ли это быть?
– Не удивляйся! Именно так: слушай теперь уж до конца… Дивны дела твои, Господи… дивен перст Божий…
Несколько мгновений Ломоносов, понурясь, молча глядел в разгоравшийся камин.
– Года за три до того, или нет, постой, не так! – начал он. – Приходит раз ко мне в лабораторию пребольшущий этакой, густобородый, рус волосом и ражий из себя купчина… Зовётся тобольским посадским Иваном Зубаревым. Просит образцы сибирских руд испробовать в академической лаборатории. Подал я о них апробацию
. Думал ли, что стрясётся такое горе! После, представь, образцы оказались не из Сибири. А между тем он выспрашивает о Холмогорах. «Вы, говорит, оттоль родиной: так и так, мол: собираюсь туда торговать, коли казна не даст пособия на разработку руд». Я с ним стал водить компанию. Ну, не без того, что и в герберги хаживали, по душе толковали… Зашла речь и об Иване Антоныче. Сердце у меня всегда по нём болело. Я, значит, то и другое ему о нём и высказал. Слушает купчина, а сам на ус мотает. «Вот бы, – вдруг сказал он, – выкрасть бывшего императора. То-то пошёл бы сполох…»
– Что ж вы ему на то? – спросил бледный, охваченный волнением Мирович.
– Привожу такие и такие статские и политические резоны. «Какой, говорю, может быть он государь? он одичал, не учился».
Как попался Зубарев с фальшивыми рудами, его в сыскной приказ. Но он оттуда дал тягу. А через год его поймали на посольской границе, в раскольничьих слободах, как шпиона прусского короля. После уж я вспомнил, что он крестился двуперстно, был раскольщик да чуть ли к тому и не скопец… Привезли его сначала в Киев с беглыми конокрадами, потом опять в Петербург. Тут он, в тайной канцелярии, по довольному увещанию, с пристрастием во всём Александру Иванычу Шувалову и покаялся… Что же оказалось?.. Из приказа он бежал, через Стародуб, на Ветку, прямо в раскольничий Лаврентьев монастырь – куда перед тем метил и укрывший Иванушку монах-бегун, а оттуда пробрался через Кролевец в Берлин. Бывший в нашей службе выходец Манштейн представил его королю Фридриху. Фридрих дал ему чин полковника своего регимента
и послал его к раскольникам. Там, за обещание свободного выбора попов, он должен был подготовить бунт в пользу Иоанна и затем ехать в Архангельск, куда к весне был снаряжён прусский король, – подкупить солдат и портомойку и похитить Ивана Антоныча в Берлин… На дорогу Зубареву Фридрих собственноручно дал тысячу червонцев и две медали, с портретами – своим и деда бывшего императора. Во всём этом Зубарев сознался на допросе и вторично то же подтвердил перед смертью, на исповеди в тайной экспедиции, где и умер… Не защити меня фаворит государыни, был бы и я на розыске… Впрочем, спасло и то… о наших речах про Холмогоры Зубарев не сказал на розыске ни слова. Чуть он всё объяснил, в Холмогоры поскакал сержант лейб-кампании Савин. Он в наглухо закрытой карете секретно ночью и вывез оттуда принца Иоанна… А приставу, сторожившему принца, объявили повеление – никому не подавать ни малейшего вида о вывозе арестанта, в кабинет же рапортовать, что он, с семьёй, под его караулом находится, как и прежде, а за остальными наикрепчайше смотреть, чтобы не учинили утечки. Савин доставил секретно Ивана Антоныча в Шлиссельбург по весне и всю дорогу отнюдь не смел ему говорить, куда он его везёт и далеко ли будет то место от столиц. Здесь принцу Иоанну дали прозвище колодника Безымянного, а ближайшими приставами над ним назначили какого-то прапорщика да сержанта… Фаворит Шувалов немало удивлялся, что один из них судился за убийство на экзекуции солдата и помилован, с переводом в эту должность, а другого самого солдаты чуть не запороли, за жестокости, – так их сквозь строй гоняли, а его в крепость упрятали… В инструкции приставам было сказано: кроме их, в казарму принца никому не ходить и его не видеть; каков арестант, стар или молод, русский или иностранец, никому не говорить; и в письмах в дома свои не упоминать, где сами они находятся и из которого места пишут. С воцарением нового государя, в прошлом январе, главным стражем над принцем назначили капитана гвардии князя Чурмантеева.
– Вот случай! вот кстати! – радостно перебил Мирович. – Ах, Боже мой! все эти дни я думал-думал… представьте, вечер-то у Дрезденши… там именно толковали… и Рубановский пишет…
– Не радуйся, Василий Яковлич, не радуйся! – как бы не расслышав его, продолжал Ломоносов. – Помни одно, строгостей в этом, думаю, отнюдь не убавили… Тамошнему коменданту давно дан такой приказ, чтоб в крепость, кто бы ни приехал, хотя бы генерал, или фельдмаршал, или подобный им, никого не пускать. Но вот что ещё ему добавили: что если из комнат его высочества, великого князя Петра Фёдорыча, камердинер в крепость приедет, то и того камердинера не пускать, а объявить ему, что без указа тайной канцелярии не велено. Много сатирствовал над этой добавкой к указу фаворит покойной государыни… И тех инструкций не отменили…
– Умереть – не понимаю! – сказал Мирович. – Из-за чего тут был упомянут великий князь?
– Упомянут он был здесь недаром… В то время наследник особенно враждовал с своей женой. А разойдясь с ней, по слепотству к прусскому королю, он чуть вконец не разошёлся и с государыней-тёткой. Императрица до глубины души была возмущена таким шиканством и противностями своего племянника. Примирить его с женой ей не удалось, даже для вида. А в поклонениях Пруссии он был до того продерзостен, что не верил победам русских и даже сообщал Фридриху тайные планы нашей армии. Тогда-то одумавшийся канцлер Бестужев дал Елисавете совет: выслать племянника обратно за границу, а на его место, в наследники русского престола, призвать из заточения Ивана Антоныча…
– Быть не может! – произнёс, чуть не привскочив, Мирович. – Опять на трон этого узника? железную маску?..
– Верь мне, знаю это, как тебя вижу… Пять лет назад – так кончу я печальную отповедь – государыня Елисавет-Петровна объявила желание тайно увидеть принца Иоанна.
– И видела?
– Одни говорят, что это свидание было в доме Шувалова, на Невском, у старого дворца; другие же, что государыня, при пособии канцлера Воронцова, виделась с принцем у Смольного, в доме бывшего секретаря тайной экспедиции. Принца, под предлогом совета с доктором, привезли на курьерских к ночи; рано утром он опять был в Шлиссельбурге. Одели его в дорогу прилично. Петербургский форштадт
он принял за слободу и не догадывался, с кем, через шестнадцать лет, ему пришлось снова встретиться… Елисавет-Петровна на это свидание явилась в мужском платье. Кроткий и важный вид несчастного юноши глубоко её тронул. Она взяла его за руку, несмело, под видом доктора, сделала ему два-три ласковых вопроса. Но, когда ничего не знавший принц взглянул ей в глаза и, в ответ ей, послышался его жалобный, раздиравший душу голос, государыня вздрогнула, залилась слезами и, прошептав окружавшим: «Голубь, подстреленный голубь! не могу его видеть!», – уехала и более его не видела и о нём не спрашивала… А на замыслы Фридриха освободить принца объявила: «Ничего не поделает король; сунется, велю Иванушке голову отрубить…»
Ломоносов помешал в камине. Посыпалось несколько искр, но дрова, запылавшие вначале, понемногу угасли. В комнате окончательно стемнело. Столбы северного сияния сильней разыгрались, пышно мерцая голубыми и розовыми полосами сквозь ветви безлистых, глядевших в окно дерев.
– Высылка за границы Петра Фёдоровича, – заключил Ломоносов, – разумеется, была отменена. Но великий князь дознался о секретной встрече тётки с Иваном Антонычем. Он сильно стал опасаться этого тайного соперника и – странно сказать! – в то же время, по природной доброте, всем сердцем ему сострадал и сочувствовал. «Каков он, да где и как содержится? – допытывал во дворце Пётр Фёдорыч встречных-поперечных, распудренных дворянчиков. – Да что он говорил с государыней, в каком месте было рандеву и что между них, при той конверсации
, условлено?». Точных ответов на это он ни от кого, разумеется, не добился, а только больше и больше сердил без того недовольную государыню… Так прошёл год, и два, и целых пять… Со смерти императрицы все снова забыли о принце… И живёт он, двадцать второй год живёт в застенке, под замком… И не видит, не слышит никого, кроме своей стражи. И вряд ли знает он, живы ли его родители, что делается на Божьем свете и где, на каком конце его былого царства находится его тюрьма… что и говорить! царствовать он уже не может: куда о том и думать!.. Да хоть бы на волю его, дать увидеть свет, умягчить сердце бедного, ум… Ах, если б тебе удалось… побывать там и узнать!.. только узнать… Да неужели ж не явится Божьего, сильного чуда, чтоб избавить ни в чём не повинного этого мученика?..
Ломоносов смолк. В тёмном углу, за шкафом, послышался подавленный вздох. Кто-то незримый там тихо дышал и будто плакал. «Неужели? – суеверно, с шевельнувшимися на голове волосами, подумал Мирович. – Неужели дух принца слетел и слушает нас?». Ломоносов встал. За шкапом была его Леночка. Он притянул её к себе, осыпал поцелуями.
– Да за что же, за что? – повторяла, дрожа и ломая руки, потрясённая рассказом отца девочка. – Ах, скверные люди!.. Какие они злые!.. Иди, папа, к царю – проси за бедного…
– Слышишь, Василий Яковлевич? – произнёс, прижимая дочь к груди, Ломоносов. – Слышишь?.. дети вопиют!.. А они ведь увидят царствие небесное!..
– Я поеду в Шлиссельбург, к приставу Чурмантееву! – сказал, отирая пылавшее лицо, Мирович. – Что бы ни случилось, а я проникну туда; авось что-нибудь проведаю и о бедном, забытом всеми затворнике… Генералов, вон, даже фельдмаршалов туда не пускают… ну да посмотрим – была не была…
– Эхма, стар становлюсь, а то бы и я с тобою покатил, – произнёс Ломоносов. – Погоди, не отыщу ли какой-нибудь подходящей тебе в оном любовном деле протекции…
Ломоносов не мог оказать пособия Мировичу. Выручил последнего знакомец Григория Орлова, князь Чурмантеев, к которому тот с товарищами собирался в памятную кутёжную ночь доигрывать в карты. Этот Чурмантеев был отцом пристава шлиссельбургской тюрьмы. Мирович добыл от него, через Орлова, письмо к его сыну Юрию Андреичу, справил себе на выигранные деньги полное обмундирование, по новому прусскому образцу, нанял чухонскую тройку и поехал в Шлиссельбург. Приятель Ушаков оказал ему при этом случае другую услугу, достал ему рекомендацию к коменданту Бередникову, с племянником которого оба они служили в последнюю прусскую войну.
Шестьдесят вёрст берегом Невы, а потом лесными, глухими просёлками мелькнули незаметно. Некоторые сведения, переданные камер-лакеем Касаткиным, сильно смутили Мировича. Тот, между прочим, сказал:
– Как было не уйти барышне? За нею здесь так гонялись, что другая, не токма в Шлюшин, на край света бы ушла…
– Боюсь я за тебя, боюсь, – толковала, провожая с Ушаковым Мировича, всё узнавшая от него Филатовна.
– Но чего вы, смешно, право, боитесь?
– Да ведь я же видела, Василий, сказываю тебе, как полосовал кат на Сытном рынке – за эвтого за самого, за Иванушку, – первую статс-даму, Наталью Лопухину
, а с нею писаную красавицу Анну Бестужеву… Ой, смертный страх и вспомнить!.. Бил тройчаткой в клочья тело, рассекал в кровь спины, тянул клещой изо ртов, при всём народе, языки… Куда едешь? опомнись…
– Бог с вами, что вы, не бойтесь; не те нынче времена, – сказал Филатовне Ушаков, – вернётся с несомненным успехом, свадебку сыграем…
– Тебе всё свадьбы, шилохвост, блюдолиз! – огрызнулась Бавыкина.
Была суббота в конце четвёртой недели великого поста.
Мирович всё это хорошо помнил, так как отлучка из Петербурга ему была разрешена только до Пасхи, на первый день которой император собирался перейти в новый, оконченный постройкой Зимний дворец, и всем находившимся в столице офицерам был объявлен приказ явиться в тот день ко дворцу, на вахтпарад.
Отпустив чухонца, Мирович переночевал в Шлиссельбурге, на постоялом, побродил по городу и по берегу Ладожского озера, а когда стало смеркаться и в крепостной церкви зазвонили к вечерне, он прошёл по льду к крепости. Здесь у ворот Мирович объявил, что привёз письмо коменданту и приставу Чурмантееву. Его впустили в крепость. Он взглянул на церковь.
«Спрошу кого-нибудь из богомольцев, как лучше пройти к князю», – подумал он, всходя на паперть.
В мягком мглистом воздухе ещё морозило, но уже слышалась близость недалёкой весны и тепла.
VII
В ШЛИССЕЛЬБУРГЕ
Вечерня кончилась. Богомольцы стали выходить из церкви, горожане – к воротам, гарнизонные обыватели – по разным углам крепости. Мирович обратился к священнику.
– Письмо к Юрию Андреичу? – ласково спросил его плотный, рябой и белолицый, с тёмно-русой бородой, отец Исай. – От родителя, сударик, изволили доставить?
– Точно так-с; комиссия от его отца – лично отдать.
Священник пожевал губами, погладил пушистую бороду. Он был большой добряк, но лентяй невообразимый; день-деньской лежал у себя на диванчике, даже иной раз лёжа и пищу принимал от столь же ленивой, добросердечной и располневшей дочери. А когда жил он в селе, до перевода в крепость, то ни плетня, ни канав не было у его двора, сарай много лет стоял без крыши, и лошадёнки с коровой пребывали на привязи на открытом воздухе либо мыкались по соседним дворам. Его и самого звали там «поп-мытарь».
– Видите ли, как бы вам, то есть, – в раздумье произнёс отец Исай, косясь в глубь двора, – князь наш болен теперь, да и живёт он не здесь, не с нами со всеми, а в отдельном доме, за тою – вон видите – особою стенкой, за мостом… Эвось, макушечка-то… тёмной крыши макушечка… видно вам?
Отец Исай придержал рясу на правой руке, кашлянул и указал на башню поверх высокой стены, замыкавшей особо ограждённое место в левом углу крепостного двора.
– Как же быть? – произнёс Мирович.
– Да вам очень, тово… нужно? – спросил, поглядывая мягкими, сонными глазами в лицо Мировича, священник.
– Ещё бы… затем и ехал! издалёка-с!.. дело нетерпящее… и с племянником коменданта в походе был… нельзя ли, батюшка, как-нибудь?
– Вот-вот… а ведь и не удастся, не удастся, пожалуй! – сказал, опять задвигав губами, отец Исай. – И ворота скоро запрут… и всё! оно, если хотите, вольготнее у нас нынче стало… вот и я в крепости теперь, а не в городе живу… только всё ещё, ой, как строго… Из Питера прибыли?
– Из Питера…
– И будете недовольны!.. а-а? сколько ехали!.. Разве вот что-с, заверните-ка сюда… Это, вот, за комендатскими, мои келейки. Обождите; попробую, снесусь цидулочкой с князем. У нас с ним частые передачи. Его гувернёрка и моих подросточков в бурсу теперича готовит; сойдутся – чистый пинцыон… Третий месяц уже этак-то живём; прежде не то было. Отслужил службу, да и за ворота в Шлюшин… а теперь слободнее, при государе-то Петре Фёдоровиче!.. пожалуйте-с.
Священник провёл Мировича к себе, усадил его, а сам вышел отправить обещанную цидулку к Чурмантееву.
– За письмом от князя пришли-с, – погодя, сказал он Мировичу.
Он отворил дверь в боковую, внутреннюю горницу. Мирович вошёл туда. Там, лицом к окну, залитому блеском заходящей зари, стоял княжеский посол. Мирович вздрогнул, попятился: перед ним была Поликсена.
Отец Исай увидел, как офицер и девушка смешались, как в лицах их изобразилось недоумение и радость и как первый – горячо, вторая – растерянно протянули друг другу руки и несколько мгновений молчали, глядя друг на друга.
«Вот оно что! влюблённые, сиречь, пташки! тайная встреча! – подумал священник, отступив за порог и притворяя за собою дверь. – Чего не бывает! и в нашей трущобе свет жизни взойдёт: Ревекку открывый, Исааку уневестивый… Исайя, ликуй!».
– Какими судьбами? вот нежданно! – вся вспыхнув и через мгновение побледнев, произнесла Пчёлкина, в загорелом, сдержанном и мужественно-погрубевшем воине узнавая черты когда-то застенчивого, робкого и до глупости влюблённого в неё кадета. – Откуда Бог принёс?
– Из армии, вас видеть жаждал! – ответил Мирович. – Всё бросил, службу…
– Узнали?
– Вас-то?
Мирович не сводил тихо-радостных, сыпавших искры глаз с Поликсены. Она, опустив руки и, по привычке, слегка склонив голову, вполоборота, с улыбкой, как бы что-то обдумывая, глядела на него.
– Нет больше вашей пастушки, – тихо сказала она, шутливо хмуря брови, – не та, не та… Не правда ли? Унесло время… Зачем приехали?
– Всё в вас то же, полноте! не изменились вы! – ответил Мирович. – Я только не выполнил завета… Не стал ни знатней, ни богаче. Только вас зато, видите, не забыл… чуть вырвался, приехал. Отчего вы не писали? отчего вдруг замолкли? Или ещё больше помучить хотели?
Поликсена усадила гостя рядом с собой, ещё раз взглянула на него, ласково улыбнулась. Он сообщил ей о письмах к Чурмантееву и к коменданту Бередникову.
– Вот как устроил, – заключил он.
– Ну, можно ли, – сказала она, – какое детство! из-за меня ехать, бросать дело. Стоило ли того! А сколько событий с нашей разлуки, сколько перемен!
– Вы так исчезли, скрылись, – продолжал Мирович, – что и след ваш замело. Верите ли, уж отчаивался, насилу вас отыскал.
– А что здесь делается, что здесь! – сказала Поликсена, указывая в окно на мрачные, внизу стемневшие, вверху кое-где ещё освещённые зарёй стены крепости. – Слышали?.. И как вас пропустили, как вы решились явиться сюда?
– Если б вы были на дне моря, в могиле, я бросился бы к вам… Скажите, я кое-что слышал… кто вас преследовал? Назовите его… От кого вы скрылись?
– Здесь могила, – ответила Пчёлкина. – И знаете ли, слышали, кто здесь заключён?
– Знаю.
– Навеки ведь, с детства, – продолжала Поликсена. – Ребёнком заперт в четыре стены – без воздуха, света, без живого людского слова, а он теперь уж не дитя, человек!
– Да, – произнёс Мирович, – слышал я, не верилось; не приведи Господь никому другому.