Толстяк приостановился, затаив дыхание. Зная характер Потёмкина, он представлял себе, какое впечатление произведёт это послание. Потом он вытащил из кармана платок, вытер им вспотевший лоб и прошептал с восхищением:
– Великое актёрское мастерство у ея величества…
В Москве манифест о войне с Турцией читали в церквах, объявляли с Лобного места, в Благородном собрании.
В помещичьих домах, похожих на усадьбы, в купеческих трактирах, где на двоих давали самовар, чайник с заваром и шесть полотенец – на три пота, и на завалинках перед домами, куда к вечеру вылезала вся «чёрная» Москва, только и разговора было что о войне.
– Конечно, – говорил дворянин, сидя в шлафроке и тёплых туфлях вечером у камина и попивая подогретое красное бордоское вино, – столь великое поношение, как арест собственного ея величества посла, перенесть. невозможно. Следует воевать. Однако откуда же я возьму рекрутов? В первую турецкую войну я дал из подмосковной, в польскую – из орловского имения, а теперь разве взять из дворни?
И дворянин задумчиво смотрел на Прошку, подкладывавшего дрова в камин. «Нет, – думал он, – Прошка стар и привычки в доме знает, вот, пожалуй, Мишку, он помоложе…» И, отхлебнув из бокала, кричал:
– Эй, Прошка, позови-ка Мишку…
Вбегал Мишка – бойкий, щеголеватый молодец, в поддёвке, стриженный «под скобку».
«Нет, – думал барин, – и Мишку нельзя отдать – он Москву знает как свои пять пальцев, пошлёшь куда, в два счёта слетает и назад готов с ответом, его заменить некем».
– Иди, Мишка, назад в переднюю!
«Может, Прокофия, повара, отдать – мужик здоровый?» И, подумав, решал: «Нет, нельзя и Прокофия, его три года француз обучал, возьмёшь другого, так, пожалуй, дома и есть не захочешь… Нет, уж лучше напишу старосте в Орловское – пускай отберёт рекрутов там, из тех, что не внесли оброка в срок, авось и другие подтянутся. Так-то оно лучше будет…»
В Зарядье, в Охотном ряду – в трактирах – было полно народу. Пар из окон и дверей шёл, как из бани.
Купцы первой сотни и малые купчики, только что выбившиеся из приказчиков в люди, сидели за столами; кто держал на пяти пальцах вытянутой руки блюдце с горячим чаем и дул на него – глаза, выпученные от жары, на мокрой шее – полотенце, рот кренделем, кто закусывал водку пряником.
– Ишь ты, – говорил худой рябоватый купчик с козлиной бородкой приятелю из соседней лавки, – Иван-то Дмитриевич ничего – весел. Стало быть, оно того, война-то, выходит, на руку.
Сосед, багровый, огромный мужик с носом, красным, как бурак, гудел:
– Известное дело, Ивану Дмитриевичу что! У него хлеб скуплен. А нонешний год неурожай – возьмёт сколько захочет. Опять же кожа у него – на армию пойдёт. А у нас с тобой галантный товар – ситец. Его есть не будешь…
Иван Дмитриевич, купец первой гильдии, холёный, лысый старик с заплывшими глазками и бородой, похожей на белый венчик, говорил громко, на весь трактир:
– Перво-наперво матушка государыня о чём печётся? О вере православной. Как мы есть Третий Рим, должны мы освободить от басурман Царьград, сиречь Византийское царство. Посему и имя дано цесаревичу, – и купец поднял палец кверху и значительно приподнял брови: – Кон-стан-тин! А во-вторых, о чём матушка государыня печётся? О российской коммерции – дабы полуденные наши страны, сиречь Украина и Новороссия, хлеб и прочие товары свободно вывозить могли по Чёрному морю. На сие святое дело пожертвовать не жалко…
В это время к столу, стуча деревянной ногой, протиснулся солдат-инвалид – треуголка облезлая, зелёный кафтан в дырах, на груди две медали – «За Ларгу», «За Кагул», взмахнул треуголкой, поклонился:
– Угостите кавалера малой чаркой!..
Иван Дмитриевич поперхнулся, посмотрел на солдата, потом взял чашку чая, покрыл её блюдечком, на донышко положил кусочек сахару с ноготок мизинца, важно подал инвалиду:
– На, угощайся! Иди благословясь!..
Не то говорили на завалинках деревянных домишек, растянувшихся во все концы московских улиц, в переулках, где грязь и летом не высыхала, на огромных полотняных и ситцевых заводах, что стояли на Пресне, на Трёх горах.
Год был плохой. Рожь дошла до двадцати рублей за четверть. Да и рубли были не те, что несколько лет назад. Теперь за рубль ассигнациями давали шесть гривен серебром. Кто пришёл из деревни – отпросился на заработки у помещика, не знал как и быть. Оброк вырос в пять раз, деньги упали почти что вдвое, хлеб вздорожал в десять раз, а заработки остались те же. А иной мужичишка, прошлёпавший не одну сотню вёрст в развалившихся лаптях, чтобы добраться до Москвы на заработки, только бессильно вздыхал, глядя на заводские ворота и потряхивая выцветшими от солнца и покрытыми пылью кудрями:
– Эх, Емельян, рано ты сложил свою буйную голову на плахе, вот теперь бы…
Другие бросали всё, пробирались лесами на север, в Архангельские скиты, к раскольникам, в Поморье, в Олонецкий край, где никогда не было крепостного права и крестьяне жили вольными общинами, отделённые от царей и дворян-помещиков непроходимыми болотами и дремучими лесами.
Третьи говорили: чем здесь подыхать с голода да ждать, пока по голому заду отстегает тебя помещик в конюшне, подамся-ка я волонтёром в рекруты, попаду к Суворову или Румянцеву – выйду в люди, помру – двум смертям не бывать, одной не миновать.
Не прошло и нескольких дней после объявления войны, как хлеб стал исчезать. 1787 год был годом страшного неурожая в Центральной России. Но московские дворяне этого не чувствовали – им из ближних и дальних деревень, как и прежде, управляющие гнали обозы с хлебом, птицей, рыбой и мясом, отнимая последнее у крестьян. Не замечали его и купцы – у них не только был хлеб для себя, но и в предвидении повышения цен они своевременно закупили его на Юге и в Заволжье и припрятали про запас.
В Зарядье, на Варварке и Красной площади лавки закрывались одна за другой – и товара не было, и покупать некому. Зато на Кузнецком мосту и на Петровке во французских магазинах по-прежнему щеголихи и щёголи выбирали затейливые наряды, прибывавшие из Парижа. В «обжорном» ряду, что тянулся от Красной площади к Москве-реке, перестали продавать калачи и сайки. В кабаках и винных погребах, стоявших в Замоскворечье почти что у каждой церкви, торговали одним вином – редко где на верёвке висела высохшая вобла, покрывшаяся пылью. Сбитенщиков и пирожников, от которых раньше отбоя не было, теперь нельзя было сыскать и днём с огнём. Голод надвигался на древнюю столицу. По улицам, вперемежку с нищими, озлобленно гудел голодный народ, бесплодно толкаясь около пустых булочных.
Императрица пыталась принять меры для ослабления голода в Москве. Было приказано губернаторам соседних наместничеств направить излишки хлеба в Москву. Но излишков не было. Тульский губернатор Кречетников донёс было о наличии двухсот тысяч четвертей лишнего зерна, но на поверку вышло, что хлеба вообще не оказалось.
В Москве стало беспокойно. Теперь не только по ночам, но и днём разбивали амбары, раздевали прохожих. Достаточно было прохожему с Новинского бульвара, где с обеих сторон стояли древние дворянские особняки, свернуть в какой-нибудь Проточный переулок, упирающийся в Москву-реку, и наутро находили его на берегу бездыханным и голым. Разъезды драгун не очень спешили помогать полиции. Стоит где-нибудь в Зарядье амбар посреди таких же, закрыт на замок, забит наглухо. Не то в нём пакля, не то кожа. Подойдёт купец, потрогает замок, пойдёт дальше. А вокруг него уже вертятся разные бродячие люди.
– Братцы, – кричит один из них, – а ведь тут хлеб!
И не успеет хозяин взмахнуть руками, а замка уже нет, ворота открыты, и толпа, давя друг друга, насыпает зерно в мешки…
Не спеша подъезжают драгуны, смотрят на народ: голодные, рваные людишки с запавшими глазами, высохшие старухи, голозадые кривоногие ребятишки с большими животами ползают по земле, огребая загрубевшими руками зерно пополам с мусором…
– Служивые, помогите! – кричит купец, цепляясь за стремя едущего впереди вахмистра. – Разбой, грабят!
Но драгуны только переглядываются между собой, покачивая чёрными султанами на треуголках, пока вахмистр не ударит коня плёткой, так что купец летит в сторону и падает на мостовую, а разъезд скрывается в узком переулке.
По вечерам скучно, тревожно, пусто стало в Москве. Застучит где-нибудь колотушка сторожа, закричит кто-нибудь «караул», и опять тишина над заснувшим городом. Только французские гостиницы да особняки вельмож светились огнями. Кое-где, поближе к Кремлю, мигали фонари, освещая пустую улицу, по которой изредка, торопливо ёжась и оглядываясь, пробегал одинокий пешеход.
В такую ночь двое прохожих шли вдоль Чистых прудов, направляясь к Меншиковой башне.
Один из них был Николай Иванович Новиков, другой – купец, высокий, плотный, с благообразным лицом и седой бородой.
Они молча подошли к небольшому двухэтажному деревянному дому и постучали в калитку три раза. Им открыли. Они поднялись на второй этаж, передали пожилому и вежливому слуге шляпы и плащи и оказались в просторной, скромно убранной комнате. Несколько человек сидели за круглым столом, беседуя вполголоса. Это были Семён Гамалея, Иван Лопухин, князь Черкасский, Иван Тургенев, Пётр Ладыженский, генерал-поручик князь Юрий Трубецкой и князь Николай Трубецкой.
Новиков поздоровался со всеми.
– Я позволил себе на нынешнее собрание, по чрезвычайной его важности, пригласить, несмотря на поздний час, Григория Максимовича Походяшина.
Взоры всех устремились на благообразного старца.
Григорий Максимович Походяшин был сибирский купец-миллионер, решивший отдать всё своё состояние в распоряжение Новикова на просвещение народа. Сам он теперь жил в величайшей скудности, во всём себе отказывая и ничем не занимаясь, кроме благотворительности.
– Дело, по которому мы собрались, – повторил Новиков, – чрезвычайной важности. Голод принял размеры невиданные, народ умирает на улицах Москвы и в окрестных деревнях. Господа дворяне к сему безразличны. Правительство, занятое военными обстоятельствами, к тому же имеет равнодушных и неспособных чиновников. В казённых складах хлеба нет. Некоторые купцы, превратившись в извергов рода человеческого, скупили остатки его и теперь продают из-под полы, втридорога. Следует решить, должны ли мы помочь народу в его страшном бедствии и как нам это сделать?
Все молчали. Наконец Гамалея, подняв своё восковое и мрачное лицо, сказал:
– Сие наш долг.
Генерал-поручик князь Юрий Трубецкой, сощурив умные глаза на худом лице, постучал пальцами по столу.
– Голодающих много – хлеба мало. Надлежит обдумать, как поступить, чтобы хлеб попал подлинно голодным, и где достать нужные для сего огромные средства…
Походяшин погладил седую бороду, потом сказал спокойно:
– Я даю сто тысяч на покупку хлеба.
– Я пятьдесят, – добавил Лопухин.
Князь Юрий посмотрел на брата.
– Ну и мы пятьдесят.
Князь Черкасский пошептался с Ладыженским.
– А мы с Петром Фёдоровичем по двадцати пяти.
У Новикова просветлело лицо, голос его задрожал:
– Я думаю, нет более святого дела, чем помощь народу в эти самые тяжёлые для него дни. Каждый рубль наш спасает человека от голодной смерти. Кажется мне, что нам следует помимо раздачи хлеба подлинно неимущим наладить продажу его по дешёвым ценам всему населению, сбить на него цены и заставить купцов выбросить свой хлеб на рынок. Для сего, может быть, Григорий Максимович возьмёт на себя закупку хлеба в дальних губерниях и отправку его Москву, я же буду его раздавать и продавать здесь. Само собой разумеется, что у кого из наших братьев в отдалённых имениях есть хлебные запасы, надобно их по дешёвой цене направить в Москву же. У кого из членов нашего сообщества крепостные в деревнях голодают, следует вменить ему в обязанность снабдить оных хлебом бесплатно…
Через две недели начались в Москве странные вещи: кто-то снимал в аренду пекарни, давно не выпекавшие хлеба, занимал пустые амбары, где была одна пыль да голодные крысы. Какие-то люди посещали дома в бедных кварталах, другие расспрашивали про заработки и достатки купцов. В Москву стали приходить обозы – кладь укрыта рогожей, у каждой подводы караульщик с самопалом. Вдруг одна за другой стали открываться пекарни – хлеб, какого давно не видели и по цене вдвое дешевле прежнего! На базарах стали продавать муку – цена на неё падала. В купеческих домах в Замоскворечье началось волнение.
Иван Дмитриевич, сидя в Егоровском трактире и шевеля пальцами в серебряных кольцах, говорил соседу – рябенькому купцу с хитренькими глазками:
– Что же такое происходит, я хлеб покупал по двадцать рублей четверть. А третьего дня стали его продавать осьмнадцать рублей, вчерась семнадцать, ноне за пятнадцать отдают. Это выходит, я за два дня по три целковых на четверти потерял… Это значит, свой же купец своего брата топит, Бога не боится… – И Иван Дмитриевич, задыхаясь, расстегнул воротник поддёвки. – Нет, только бы узнать мне, чья это рука, я бы его по миру пустил!..
Рябенький купец вздохнул:
– А я свой хлеб вчерась продал…
Иван Дмитриевич подался вперёд:
– Неужто продал?
Рябенький махнул сухонькой ручкой:
– Продал. Прямо вывез на базар все возы: «Покупайте, православные, по семнадцати рублей!» И то сказать, покупали с трудом. Говорят: «Завтра-то дешевле будет, вон его сколько навалило, видать, пригнали».
Иван Дмитриевич взмахнул руками:
– Да и откуда же хлеб-то взялся? До нового урожая полгода ждать!..
Рябенький наклонился, зашептал:
– Слыхать, Николай Иванович Новиков со товарищи за дело взялся. Порешили они народу помочь. Да Походяшин в кумпанию вошёл. Разве с ним потягаешься! Новиков-то какой человек – у него ума палата, да с ним денег миллионы…
Иван Дмитриевич налился кровью, вскочил:
– И чего на них власть смотрит, фармазоны проклятые!..
Почесал затылок – придётся, видно, хлеб продавать, а то совсем разоришься. И побежал к выходу.
Маленькое украинское село Парафеевка потонуло в садах. Яркие звёзды мерцали на чёрном небе. Стояла тихая и тёплая августовская ночь. Откуда-то доносились обрывки песен, голоса и девичий смех. Всё было в томлении. Красноватая луна медленно выплыла из облаков, освещая бледным светом белые хаты, курчавые вишнёвые деревья, стройные тополя, дорогу, вьющуюся от полей к селу, и у самой околицы фигуру гренадера в кивере, стоявшего как изваяние.
Только в одной большой избе на самом краю села светились окна. Около неё несколько стреноженных осёдланных лошадей щипали траву и, сидя на корточках, двое солдат курили трубки и разговаривали вполголоса. Перед крыльцом стояли парные часовые. В первой комнате, положив голову на стол, спал офицер, против него на лавке лежал, закутавшись в плащ, казачий полковник. Он храпел, длинные усы его зловеще шевелились, пламя стоявшей рядом с ним свечи колебалось. Из-за двери, которая вела в другую комнату, доносились голоса.
В этой комнате, чисто прибранной, за столом, на котором лежала карта и стояли свечи, сидели двое. Один – гигантского роста, полный, с чертами лица, как будто вырубленными топором, и тяжёлым подбородком, медлительный в движениях, и другой – худенький, маленький, носатый, подвижный.
– Так вот-с, – сказал носатый, ткнув пальцем в карту, – изволите видеть, милостивый государь мой, Пётр Александрович, турки прямое имеют намерение, через Кинбурн прорвавшись, выйти прямо к Херсону и в Крым, отчего и последствия будут ужасные…
– Будут, – сказал его собеседник, Румянцев.
– А посему просил я у светлейшего хотя бы два полка, я бы варваров опрокинул и прогнал… Отказал-с…
Румянцев встал и начал расхаживать по комнате из угла в угол, потом подошёл к карте.
– Диспозиция моих войск такова, что одним флангом примыкают они к австрийцам, другим – к армии светлейшего. К тому же вся жидкая и растянутая сия линия идёт по берегам Буга и Днестра, имея против себя подвижные и многочисленные неприятельские силы. Австрийцы каждый день планы свои меняют, а принц Кобургский только и знает, что просит у меня войск. Где же мне их взять? Светлейший молчит. Четыре моих курьера уже уехали и у него сидят. Слухи о нём идут дурные, то якобы он хочет в монахи постричься и вовсе из армии уехать, всё бросив как есть, то якобы он запил и в меланхолии пребывает. Мне он не только кавалерийского полка, а и сотни казаков не даёт – некому фураж и провиант собирать. Вот какие дела, батюшка!..
Румянцев махнул рукой и повернулся к двери.
– Михаил Борисович, а Михаил Борисович!
В дверях появился гренадер-денщик, головой под дверную притолоку, вся грудь в медалях.
– Дай-ка нам, Михаил Борисович, по рюмке анисовой да два кренделя с тмином – что-то во рту сухо и в суставах ломота. Вот мы с Михаилом Борисовичем почти сорок лет воюем, а такой войны не видели. Ты как считаешь, Михаил Борисович? А?
Гренадер потоптался, половицы заскрипели, потом прогудел басом, которому позавидовал бы даже дьякон придворной церкви:
– Мы при прежних войнах, ваше сиятельство, этих турков кучами брали. Добыч был какой – богатство! А теперечи не поймёшь что – не видать дела! – И затопал к выходу, потом вернулся, неся на подносе две рюмки и крендели.
Суворов выпил рюмку, закусил кренделем, потом снова склонился к карте.
– Так что же вы, батюшка Пётр Александрович, советуете? Неприятель с каждым днём в числе умножается, наши же войска тают, раненых и больных почти одна треть…
Румянцев выпил, понюхал крендель.
– То же и у меня…
Суворов вскочил.
– Из сего надо сделать вывод…
Румянцев ударил тяжёлой ладонью по карте:
– Вывод один: не надеяся более на светлейшего и не ожидая от него помощи, наступать и бить неприятеля.
12
ПОДВИГ САКЕНА
В землянке с колоннами, похожей на дворцовую залу, в которой потолок, стены и пол были покрыты коврами, на диване лежал Потёмкин – в халате, босой, небритый и непричёсанный, держа в руках святцы. Перед ним стоял капитан Спечинский, числившийся его адъютантом, но проживавший в Москве. Он был вызван срочной эстафетой и прискакал в ставку светлейшего бледный от бессонницы, шатаясь от усталости. Капитан, вытянувшись, молча глядел на князя, который лениво перелистывал церковную книгу. Потёмкин поднял своё помятое лицо.
– Капитан, тринадцатого генваря день какого святого?
Спечинский задохнулся от удивления, но ответил бодрым по уставу голосом.
– Святого мученика Ермила, ваша светлость.
Князь криво улыбнулся:
– Верно. А четырнадцатого декабря?
– Святого мученика Фирса, преподобного Исаакия Почепского, ваша светлость.
Потёмкин удивлённо пожал плечами:
– Тоже верно. Ну, а, предположим, двадцать первого июня?
– Святого мученика Юлиана Тарийского, ваша светлость.
Потёмкин захлопнул святцы, вскочил, халат распахнулся, волосатая грудь открылась.
– Сие просто удивительно! Поздравляю вас, капитан. Такой памяти я ещё не встречал. Вы женаты?
– Так точно, ваша светлость.
– Можете возвратиться назад в Москву и передать мой нижайший поклон вашей супруге.
Капитан, шатаясь, направился к выходу.
Светлейший взял с маленького столика бутылку, откупорил её. Кислые щи ударили вверх, залили ковры на стене и полу. Потёмкин выпил большой бокал квасу, подошёл к секретеру, сел. Нераспечатанные пакеты и письма лежали на нём грудами. Одно из них, с вензелем «Д. М.» на конверте, бросилось ему в глаза.
Потёмкин задумался. Три недели тому назад он приказал контр-адмиралу Войновичу, собрав весь Черноморский флот, уничтожить турецкие суда, беспрерывно подвозившие подкрепления в Очаков. На море свирепствовали страшные осенние бури. Войнович просил обождать некоторое время, пока наступит ясная погода.
Тогда он, светлейший, накричал на него, обозвал трусом, потребовал, чтобы «флот показал свою неустрашимость».
Корабли вышли в море, их разметала буря. Теперь они, повреждённые, со сломанными мачтами, стояли в разных портах, многих недосчитывались вовсе. Тогда Потёмкин решил совсем удалиться от дел, уйти в монастырь и написал императрице письмо:
«Матушка, корабли и большие фрегаты пропали. Бог бьёт, а не турки. Ей-богу, я почти мёртв. Все милости и имения, которые получил от щедрот ваших, повергаю к стопам вашим и хочу в уединении и неизвестности кончить жизнь свою, которая, думаю, не продолжится».
Он взял конверт с вензелем «Д. М.», сломал маленькую именную сургучную печать и вынул оттуда две записки. Одна была от Дмитриева-Мамонова.
Благоразумный поручик, ныне генерал-адъютант и фаворит, писал: «Светлейший князь, милостивый государь мой, Григорий Александрович, письмо ваше в столь великую печаль меня повергло, что и описать невозможно. Всем известно, сколь военное счастье переменчиво, и никто сумневаться не может, что ваше сиятельство вскорости сумеет полной виктории над неприятелем добиться. Умоляю вас, яко отца, не вдаваться в чёрные мысли, а паче не открывать оных никому, ибо многие недоброжелатели ваши великости духа вашего не понимают».
Во второй записке Екатерина писала:
«Ради Бога, не пущайся на такие мысли: когда кто сидит на коне, то да не сойдёт с оного, чтобы держаться за хвост».
Потёмкин задумался, потом схватил шнурок от звонка, дёрнул два раза. В комнату вошёл генерал-майор Василий Степанович Попов – управитель канцелярии светлейшего.
Потёмкин посмотрел на него своим сверкающим единственным глазом. Оттого, что другой, искусственный, блестел тускло, взгляд этот показался Попову страшным.
– Вот что, собери тотчас же сведения, где какие суда наши находятся и какие повреждения имеют. Чтобы через месяц весь флот был готов к выходу. Проверять поеду сам в Херсон и Севастополь. Капитану Сакену передашь приказ – на дубель-шлюпках разведать местоположение и численность турецких судов. Для того надлежит выйти ему из Кинбурна к Глубокой пристани. Копию приказа пошлите принцу Нассау. Воевать-то мы как следует ещё не начинали…
Попов ведал всеми делами светлейшего – он был единственный человек, который его знал лучше, чем князь самого себя.
И теперь, выйдя из комнаты, он сказал адъютантам, уныло сидевшим в походной канцелярии:
– Князь вышел из меланхолии и начинает действовать.
Капитан Христофор Иванович Сакен вылез из землянки.
Дверь с шумом захлопнулась, шляпу капитана сорвало ветром, сам он едва удержался на ногах. В сумерках море слилось с горизонтом. Огромные волны накатывались на берег, со страшным рокотом ударяясь о камни. Четыре дубель-шлюпки, стоявшие на якоре, то взлетали вверх, то глубоко погружались носом в волны. От одной из них отделилась маленькая лодка, море её подхватило, как щепку, обдавая брызгами и пеной. На некоторое время она исчезла, но потом капитан увидел, что лодка всё-таки приближается к берегу. Сакен стоял, приложив руку к глазам козырьком и другой придерживая раздувавшийся от ветра плащ. Где-то вдали загремел гром. Зигзагообразная молния пронеслась по небу и ударила в море. Наконец лодку почти выбросило на берег. Шесть матросов-гребцов с боцманом во главе выскочили из неё. С их плащей и больших войлочных шляп стекала вода.
Боцман, коренастый человек с серьгой в ухе, дудкой на груди и линьком
за поясом, узнал капитана и отдал честь.
– Ну что, Шишкин, качает?
– Норд дует, господин капитан. Два раза якоря рвало.
Сакен вынул из-под плаща большую стеклянную флягу, приложился к ней, потом передал боцману.
– Пей и дай людям, пускай согреются…
Боцман живо подхватил посудину.
– Премного благодарим, – вытер губы ладонью, закинул голову, отпил, потом крякнул и передал флягу матросам.
Сакен внимательно осматривал небо и прислушивался к ветру.
– Как будто стихает. Дождь прошёл стороной…
Боцман тоже прислушался, посмотрел на море:
– К утру стихнет…
Капитан подумал, потом сказал:
– Сейчас, пожалуй, можно подойти незаметно?
Боцман с сомнением покачал головой:
– Трудно против ветра идти, ваше высокоблагородие, люди устали – буря!..
Сакен посмотрел на него, на матросов. Люди стояли понуро, ёжась от ветра.
– Ничего, дойдём. Сходите в землянку, возьмёшь у каптенармуса
четыре бочонка шнапсу, раздашь по две чарки на человека…
Пока они ходили за вином, Сакен зажёг трут под плащом и раскурил трубку.
Кое-где на небе появились светлые полосы. Облака плыли медленно, шум прибоя стихал.
Но когда они сели в лодку, капитан понял, какой это будет поход. По канату, брошенному с дубель-шлюпки над кипящей пучиной, они взобрались на палубу, подтянули лодку, выбрали якорь и пошли.
Через четыре часа они увидели турецкий флот. Десять кораблей, шесть фрегатов и семнадцать галер шли кильватерной колонной в сторону Очакова. На мачтах развевался полумесяц со звездой. Палубы полны солдат. Сакен в подзорную трубу ясно различил чаушей,
янычар в белых юбках и кулей
в жёлтых головных повязках – солдат из рабов. На переднем судне на носу виднелся воткнутый в палубу бунчук с золотым наконечником и тремя лошадиными хвостами. Там находился трехбунчужный паша, следовавший с войсками. Слева показалось широкое устье Буга.
Сакен спустился вниз, схватил лист бумаги.
«Светлейшему князю Потёмкину – донесение…» Написав, поднялся наверх. Было совсем светло. Чайки летали над кораблями. Ласковое утреннее солнце вышло из-за горизонта, и блики его серебристыми полосками дробились на воде. Море успокоилось. Устье Буга казалось совсем близким. Турецкие корабли находились на том же расстоянии. Вдруг строй их начал меняться. Вскинув трубу, Сакен увидел движение на палубах. Потом на мачте флагманского корабля появились сигналы:
– Идите ко мне!..
Сакен повернулся к боцману:
– Поворот все вдруг, идти прямо в устье.
Дубель-шлюпки сделали крутой поворот и пошли к Бугу.
Головной фрегат и за ним три галеры турецкого флота двинулись наперерез.
На флагманском корабле опять засигналили:
– Какой вы нации?
Сакен усмехнулся, не отрываясь от трубы, приказал поднять на всех шлюпках белый с крестом андреевский и российский флаги.
Шлюпки шли полным ходом к устью. На мачтах их развевались российские флаги. На головном турецком судне засуетились вокруг орудий. Раздался залп, и судно закрылось облаком дыма. Круглые ядра со свистом шлёпались в воду, не долетая до шлюпок. Тогда Сакен сам подбежал к орудиям. Дубель-шлюпки ответили дружным огнём. Один турецкий фрегат загорелся, на галере сбило мачту. Дубель-шлюпки уже вошли в устье. Сакен видел, как на преследующих его кораблях поднялись все паруса. Расстояние между ними и шлюпками сокращалось с каждой минутой. Впереди летело флагманское судно. Теперь уже ясно можно было различить и пашу в чалме, стоявшего около бунчука, и группу раисов вокруг него, и аскеров,
выстроившихся на палубе.
– Боцман! – вдруг закричал Сакен. – Приказываю тебе со всеми людьми высадиться в лодки, а также и с остальных шлюпок, пристать к берегу и уходить в пешем строю, орудия привести в негодность…
– Господин капитан, – сказал дрогнувшим голосом боцман, – ваше высокоблагородие, Христофор Иванович…
– Приказываю тебе сие под страхом смерти. Пакет передашь светлейшему лично…
Сакен спустился в крюйт-камеру.
Осмотрел бочки с порохом – всё было в порядке. Потом тщательно разрезал большой фитиль на части, заложил концы его в бочки и поднялся наверх. Матросы уже высаживались на берег, держа мушкеты над головами. Они выстраивались в колонну – голова её скрылась в лесу.
Флагманский фрегат и четыре турецкие галеры вошли в широкое устье Буга, галеры шли по две с каждой стороны, стараясь зажать между собой дубель-шлюпку Сакена, который продолжал стоять на её носу. Теперь он уже простым глазом видел турок, они указывали на него пальцами, смеясь над глупцом, попавшимся им в руки. Слышалась гортанная команда, сверкали ножи и кривые сабли – они готовились к абордажу.
Сакен отбросил в сторону подзорную трубу и вновь спустился в крюйт-камеру.
На высоком лесистом берегу скрытом деревьями, выстроились в одну шеренгу матросы во главе с боцманом и смотрели вниз, на залив. Отсюда всё было видно как на ладони: четыре галеры окружили головную дубель-шлюпку, примкнули к ней, и янычары стали перелезать на её палубу.
Впервые за всю свою жизнь боцман заплакал. Слёзы текли по его морщинистому дублёному лицу А он этого не замечал и продолжал смотреть вниз, сжимая кулаки, раздираемый жалостью и гневом.
Потом раздался страшный взрыв, в небо ударили огонь и дым.
Когда воздух прояснился, они увидели только щепки от кораблей и шлюпок и множество трупов, плававших в устье Буга, некоторые из них силой взрыва выбросило на берег. Рядом с янычаром, у которого были оторваны ноги, торчал вонзившийся в песок бунчук с золотым наконечником.
Тогда боцман снял шляпу, посмотрел на своих матросов, и они увидели, что впервые на них смотрит не боцман, а обыкновенный человек, у которого было одинаковое с ними чувство – чувство стыда за то, что они живы, а капитан их погиб.
Потом боцман снова стал боцманом и рявкнул:
– Плутонг,
стройсь! Правое плечо вперёд, шагом марш! – И они скрылись в лесу.
Потёмкину сообщили о геройской гибели капитана Сакена, когда он сидел за обеденным столом. Он сбросил всю посуду со стола, разорвал на себе камзол и заперся в кабинете. Гордость подвигом Сакена заглушалась острой завистью к его блистательной смерти. Он написал подробное донесение императрице, требуя, чтобы подвиг Сакена был увековечен, а семья его осыпана милостями, и, отправив это письмо, помчался в Херсон.
Под Очаковом Потёмкин в шлюпке подъехал к крепости и долго сидел под турецкими пулями, пока простреленная шлюпка не стала погружаться в воду В Херсоне ему удалось благодаря бешеной энергии в три недели отремонтировать и пополнить флот.
Однако вскоре на светлейшего опять нашла полоса меланхолии и нерешительности. Вернувшись к себе в ставку, он отложил все дела в сторону и занялся переводом французского сочинения аббата де Флери «История церкви».