Для вящего поощрения Кубанца через несколько дней ему было объявлено от государыни полное прощение, с тем только условием, если им будут высказаны все вины Волынского. Поощрённый этим, Кубанец принялся писать доносы с какою-то лихорадочною деятельностью. Он беспрерывно припоминает новые обстоятельства, рассказывает целые разговоры и отдельные выражения и, наконец, в усердии своём дошёл до того, что объявил готовность рассказать то, о чём только возможно передать лично государыне наедине. Разумеется, от аудиенции с крещёным татарином она уклонилась, но приказала ему написать письмо, запечатать и прислать к ней.
Андрей Иванович очень хорошо понимал, насколько можно верить рассказам татарина, сколько в этих воспоминаниях лжи и клеветы, но ему не правда нужна была, а нужно было придать преступлениям кабинет-министра политический характер.
На основании доносов Кубанца Андрей Иванович начал говорить с Артемием Петровичем суровее, вопросные пункты не ограничиваются, как прежде, «доношением» или побоями пиите, а забираются гораздо далее: спрашивают, с какою целью сочинена родословная дома Волынского, о чём и с каким намерением велись переговоры с фрейлинами Анны Леопольдовны. В конце вопросных пунктов звучит тоже новая струна, грозно указывающая на будущее: «Если по сим пунктам ты именно о всём не покажешь, то с тобою поступлено будет, как с сущим злодеем».
С Артемием Петровичем начинают говорить тем языком, в тоне которого слышится полная безнадёжность на счастливый исход. Да и могло ли быть спасение с того момента, как дело перешло исключительно в руки Андрея Иваныча и когда допросы стали производиться в тайной канцелярии. 23 апреля Артемия Петровича перевезли для заключения в Адмиралтейскую крепость. Тяжело отозвался в нём этот подневольный переезд. Невесело было ему и в своём доме сидеть запертым в одном кабинете, грустные мысли не покидали и там болезненно возбуждённого мозга, но всё-таки этот кабинет с двумя солдатами и вся эта обстановка были для него невыразимо дороги. Жизнью веяло от стен, от мебели, жизнью доносился до его слуха домашний шум, хотя и подавленный. Измученный и нравственно истерзанный, он жадно прислушивался, не отзовётся ли где-нибудь голос его милых детей, и как рад, счастлив он бывал, когда услышит шелест платья старшей дочери, урвавшейся под каким-нибудь предлогом пройти мимо кабинета и обронить ему милое слово.
Описать мучительное чувство, с каким он отрывался от своего дома и переходил в отдельную арестантскую камеру Адмиралтейской крепости, – невозможно. Голые замасленные стены нового помещения, убогая мебель и каменный пол дышали мертвящею форменностью.
Какое значение имело переселение, Артемий Петрович понимал, но это его теперь не пугало. Им овладело отчаяние, какое-то отвращение к жизни, страстное желание как-нибудь скорее с собою покончить. «Но как и где найти средства»? – спрашивал он себя, обводя глазами своё тесное новое помещение. И вот он увидел в углу, в мусорной куче, гвоздь. Не сознавая отчётливо, как и на что пригодится ему этот гвоздь, Артемий Петрович, как кошка, бросился в угол, отыскал гвоздь и спрятал в карман, но и это не удалось. Его порывистое движение обратило на себя внимание стоявшего у двери караульного офицера, и тот тотчас отобрал находку. Душа Артемия Петровича, по собственному его выражению, мутилась.
Два дня только просидел Артемий Петрович в адмиралтействе; в последних числах апреля его перевезли на содержание в Петропавловскую крепость как государственного преступника. В новых допросах, данных ему в петропавловских казематах, ясно выражается обвинение в злодейских замыслах, в намерении изменить существующий порядок правления в государстве; требуются подробности, как возникли, каким образом развивались эти клятвопреступные замыслы, кто именно и в какой мере принимал в них участие, кто составлял проекты и распространял их в широкой публике для привлечения разного чина людей гражданских и военных, с каким намерением сочинилась родословная картина, с каким намерением произносились обвиняемым предерзостные и клятвопреступнические нарекания на персону её величества, какие именно рукописи и книги были уничтожены, когда ему был запрещён приезд ко двору?
На все эти вопросы Артемий Петрович отвечал сбивчиво и спутанно; под ловкими изворотами опытного Андрея Иваныча он то сознавался, то отрекался в одном и том же вопросе. Только в одном он постоянно и настойчиво утверждал – это именно в отрицании злодейских замыслов о ниспровержении существовавшего правления в государстве. В сочинении проектов оправдывался обязанностями своими как кабинет-министра и указал на соучастников в сочинении – Хрущова, Еропкина, Соймонова, Эйхлера и де ла Суда, но отрицал намерение распространять их в публике с укоризною правления для императрицы. Сознался также в предерзостных выражениях лично против Анны Ивановны, но объяснял их своею глупостью, раздражением или горестью, когда замечал в ней к себе немилость. Сознался также в осуждении пристрастия императрицы к иностранцам. Относительно книг и рукописей показал, что сожжено им было во время запрещения приезда ко двору только то, в чём не было нужды; сочинения Макиавелли, Докаллини и Юста Липсия взяты были из библиотеки Дмитрия Михайловича Голицына и что читали их не он один и конфиденты, но и люди посторонние: молодой князь Черкасский, генерал-прокурор князь Никита Трубецкой и сенатор князь Василий Урусов. Что же касается до сочинения родословной картины, то в этом он отрицал всякое злодейское умышление, объяснив тем, что действительно считал род свой весьма древним, по честолюбию «забрав паче меры ума своего».
Настал май. Весеннее солнце оживило природу, тёплые, ласкающие лучи его заиграли на синих струях быстро катившейся Невы, забирались за железную решётку каземата Артемия Петровича, освещали его истомлённое лицо, но не оживляли надеждою. Напротив, чем ярче становились лучи, чем шумнее журчали воды, разбиваясь о стены тюрьмы, чем чаще и обильнее проникали струи мягкого воздуха в затхлую духоту его каморки, тем досадливее становилось у него на душе. Не жизнь и не радость ему приносила с собою весна, а какое-то озлобление, испытываемое почти всегда теми, у которых на сердце глубокое, непоправимое горе. В моменты воскресения, общего ликования природы, яркие краски режут ещё глубже, ещё сильнее растравляют болезненные раны.
А между тем дни шли за днями, и Андрей Иванович, наблюдавший зорко за нравственным состоянием арестанта, систематически располагал свои допросы. В половине мая он допытывался с новыми вариациями, с какой целью в предисловии генерального проекта, в статье об истории великих государей российских, Иоанн Грозный назван тираном и не упоминались в числе государей Фёдор Алексеевич, Екатерина I и Пётр II? К кому были найденные в бумагах анонимные письма? О чём были разговоры с фрейлиною Анны Леопольдовны? Давал ли неодобрительные отзывы о герцоге курляндском и что разумел он, сравнивая императрицу Анну Ивановну с неаполитанскою королевою Иоанною? В допросах обращались к Волынскому как к клятвопреступнику.
На эти вопросы Артемий Петрович отвечал, что Иоанна розного тираном не называл, а о Фёдоре Алексеевиче, Екатерине I и Петре II не упоминал ради сокращения, без всякого злого умысла, что были ли писаны анонимные письма к кому-нибудь – не помнит; что разговоры с фрейлиною принцессы Анны Леопольдовны, с Варварою Дмитриевною, касались партикулярных дел, именно определения её родственника; что герцога курляндского считал опасным для государства, о чём не раз разговаривал с товарищем своим князем Алексеем Михайловичем Черкасским и с графом Платоном Мусиным-Пушкиным, и что, по предерзости своей, действительно, сравнивал императрицу Анну Ивановну с королевою Иоанною – в чём и винился.
Но Андрей Иванович не унимался и снова через несколько дней спрашивал: с каким намерением Артемий Петрович называл Иоанна Грозного тираном и при этом добавил некоторые новые вопросы о том, какие разговоры были у обвиняемого с конфидентами, в особенности с Еропкиным, о цесаревне Елизавете Петровне и голштинском принце; с каким намерением составил найденную в бумагах Артемия Петровича родословную дома Романовых; с каким намерением говорил с графом Головкиным о престолонаследии после Анны Ивановны; зачем старался распространить сведения о своей родословной и, наконец, имел ли намерение сделаться, посредством возмущения, русским государем?
На этот раз Артемий Петрович сознался в обозвании Иоанна Грозного тираном, но объяснил это тем, что так «противники пишут, а вовсе не для поношения, чего и в мыслях не содержал», сознался в разговорах о престолонаследии после императрицы, но отрицал всякие разговоры с Еропкиным об Елизавете Петровне и голштинском принце, отрицал намерение распространить свою родословную и положительно отрёкся от всякого намерения сделаться государем. Только относительно сочинения родословной дома Романовых ответы Волынского носят на себе тот характер, какой желал им придать Андрей Иванович. Родословная Романовых была сочинена, по сознанию обвиняемого, в виду родства дома Волынского с великою княжною московскою Анною и в виду того, что так как дом Волынского не плоше Романовых, то, по свойству своему, преемниками российского престола могли быть правнуки обвиняемого, в случае пресечения фамилии императорского величества, так же как возведён был на престол Михаил Фёдорович.
21 мая получилось в тайной канцелярии повеление императрицы о пытке Волынского, а на другой день в розыскном застенке состоялась и сама пытка. Перед дыбою Артемия Петровича вновь допросили. На этих допросах он подтвердил прежние свои показания, по-прежнему отрицая разговоры об Елизавете Петровне и голштинском принце, а также и намерение сделаться государем посредством возмущения.
– Однако же это показывают на тебя твои же конфиденты единогласно: Хрущов, Еропкин и Соймонов? – допытывался Андрей Иванович.
– Пускай они при мне о том скажут, – говорил Артемий Петрович и просил поставить их перед ним очи на очи.
Артемия Петровича подняли на дыбу и дали восемь ударов. Пытка продолжалась полчаса, но до того умышленно утягчилась, что, по окончании её, правая рука Волынского оказалась неспособною к движению.
И после пытки он не изменил прежних показаний.
Между тем, одновременно с розыском над Артемием Петровичем, в тайной канцелярии на основании поданных Кубанцем доносов производились допросы конфидентам. Андрей Иванович ликовал, так как следствию было придано столь желаемое им направление: Волынский и его конфиденты сделались государственными преступниками. А доказательства? – в этом отношении он был спокоен… не могут же не найтись среди конфидентов такие, которые под пыткою, если не просто угрозою, не показали бы на себя и на других сколько угодно преступлений!
Вслед за арестом Артемия Петровича начались аресты и конфидентов, сначала только одного Хрущова, на которого главным образом указывал Кубанец, потом Еропкина и Соймонова, и, наконец, Эйхлера, де ла Суда, Гладкова и графа Мусина-Пушкина. Главных конфидентов прежде посадили в Адмиралтейскую крепость, а потом уже перевезли в Петропавловскую; к семействам их поставили караул.
Первым, ещё 18 апреля, допросили Хрущова, но его показания совершенно не удовлетворили Андрея Ивановича. Хрущов рассказал, что он действительно, по знакомству и по родству, часто бывал у Волынского, встречал там по вечерам разнообразную компанию, которая или приятно проводила время за картами, или за разговорами о партикулярных делах и деревенских нуждах. Но потом, на следующих допросах или под пыткою, он дал показания, вполне успокоившие Андрея Ивановича. Он положительно приписал Волынскому намерение через возмущение сделаться государем после смерти Анны Ивановны, а составление картины родословной и распространение в публике сведений о ней называл подготовительной работою.
Соймонов и Еропкин показали, что намерения сделаться государем Волынский не высказывал, но что такое намерение могло быть у него; что если бы он успел в том, то они были бы его сторонниками; что в собраниях читались проекты Волынского и высказывались предерзостные слова об императрице. Кроме того, Еропкин сознался в своём участии по составлению родословной картины, как он выразился, по глупости. На дальнейших допросах Еропкин говорил то же самое, с тем только добавлением, что вспомнил о разговорах с Артемием Петровичем, бывших ещё в Москве, о правах Елизаветы Петровны.
На основании этих-то показаний и состоялся допрос Волынского с пыткою.
После пыточного розыска поставлены были очи на очи: обвиняемый, Хрущов, Еропкин. На этой очной ставке все остались на своих показаниях; только Еропкин упрямо уличал Волынского в московских разговорах насчёт прав Елизаветы Петровны.
– Не помню, – уклонялся Артемий Петрович, – о ком я говорил тогда, но верно не о цесаревне, так как всегда считал её ветреницею.
Полученными результатами Андрей Иванович и помощник его Неплюев остались довольны. Они считали достаточно основательным указание на намерение Волынского совершить государственный переворот в свою пользу, и принялись за исследование вопроса – когда и какими средствами предполагалось провести это преступное намерение в исполнение.
На вопросы следователей по этому поводу все прежде арестованные: Хрущов, Еропкин и Соймонов – отозвались полным незнанием; точно так же показали впоследствии арестованные Эйхлер и де ла Суда.
Эйхлер сознался в посещениях Волынского, в разговорах с ним о герцоге Бироне, в чтении его проектов, в своих предостережениях относительно посещений бывшим кабинет-министром Анны Леопольдовны, чтобы не навлечь суспиций герцога, но о существовании намерения совершить государственный переворот не высказал ни слова. Ещё меньшего результата достигли следователи из допросов де ла Суда, который показал только то, что читал, с разрешения своего начальника, проект Волынского и посещал его семейство.
Следствие росло, принимая солидные размеры и захватывая собою всё больше лиц.
Следователи обратились было и к другим особам, посещавшим Волынского, но из этих лиц некоторые высокопоставленные: Румянцев, князь Урусов, Головкин – избавились вовсе от допросов, по повелению императрицы, а другие – князь Трубецкой, князь Черкасский и Новосильцев – ограничились одними показаниями, кто у себя дома, кто у императрицы. Но зато с особенным усердием следователи налегли на графа Платона Ивановича Мусина-Пушкина
, человека резкого, честного, прямого, грубого и лично им неприятного.
Граф Платон Мусин-Пушкин лежал больной, в припадке подагры, когда явились к нему Андрей Иванович и Неплюев. Граф любил и уважал Волынского, хотя видел все его недостатки, разделял с ним ненависть к иностранцам-фаворитам, слышал подробно о производстве следствия и безошибочно предвидел, к чему оно должно привести. Он понимал, что, при неприязненных его отношениях к главному следователю, личное его спасение зависело от смысла его показаний, но правдивая душа не могла помириться ни с какими компромиссами, ни с какими отговорками эгоизма.
С суровою важностью встретив следователей, граф холодно спросил о причине посещения; его щетинистые брови спустились ещё ниже, и резче обрисовалась складка во лбу, между бровями. Сам Андрей Иванович, обыкновенно такой находчивый и развязный там, где чувствовал себя дома, смутился от упорного взгляда графа; в его объяснениях и чтении вопросительных пунктов невольно, через напускную наглую заносчивость, сквозило стеснение.
– Ближним согласником кабинет-министра Артемия Петровича я не бывал, – отвечал граф, следуя порядку вопросов, – но слышал от него о желании Бирона женить сына на принцессе Анне Леопольдовне; слышал также мнение, которое и сам разделяю, об опасности для государства от пристрастия императрицы к фавориту, в ком видел второго Годунова.
В дальнейших показаниях граф объяснил, что «доношение» Артемия Петровича он читал, но не одобрял примечаний, почему и советовал подать простую челобитную. Относительно же генерального проекта граф высказал, что всего проекта не читал, а слышал только отрывки и думал, что, по должности кабинет-министра, Волынский должен был заботиться об исправлении государственных дел, которых настоящее положение невозможно одобрять.
Последствием таких показаний было то, что графа заключили в Петропавловскую крепость, а к жене и детям его приставили караул.
Как ни усердно работал Андрей Иванович и как ни обманывал он себя, а в результат всё-таки далеко не удовлетворял его ожиданиям. Самый главный факт – преступное намерение совершить государственный переворот – не подтверждался ни одним из многочисленных показаний свидетелей, за исключением пыточных речей Хрущова да неясного, бестолкового доноса Кубанца; о времени же и способах совершения вовсе не поступило никакого указания.
Андрей Иванович снова прибегнул к обыкновенному своему средству – пытке, и в первых числах июня все конфиденты Волынского подвергнуты были розыску, с дыбою, беспощадно: Еропкину, как главному конфиденту, дано было пятнадцать ударов, графу Мусину-Пушкину – четырнадцать, хотя он ни в чём не обвинялся и собственно не был конфидентом, Соймонову – двенадцать и Эйхлеру – десять ударов, но, несмотря на жестокость истязания, все эти лица, сознаваясь в конфиденстве с Волынским, совершенно отказались от обвинения в замысле ниспровержения государственного порядка. Почему же не донесли они своевременно о винах Волынского? Все оправдывались боязнью навлечь на себя гнев кабинет-министра. И здесь граф Платон выделился от других, буркнув поывисто и грозно: «А не донёс потому, что не хотелось быть доносчиком».
Обманувшись в расчётах на податливость и слабость конфидентов, следователи принялись снова за Артемия Петровича. 7 июня ему производили новую пытку, прежде и после которой отбирали показания. Основою служил всё тот же излюбленный пункт – государственный переворот, с некоторыми только добавочными, второстепенными вопросами по новому поступившему допросу Кубанца о восхвалении Волынским польских порядков, о справках в календаре о летах герцога Бирона и о найденных в бумагах Артемия Петровича копиях с кондиций верховников. Как прежде дыбы, так и после неё, обвиняемый показал одинаково, что не виновен в злоумышлении на государственный порядок, а что польские порядки похвалял и что, действительно, имел у себя кондиции верховников. При этом допросе Артемию Петровичу дано было восемнадцать ударов…
Нетрудно было видеть, даже и не такому опытному сыщику, как Андрей Иванович, что новым битьём, новыми истязаниями, хотя бы и до смерти, невозможно было добраться до ложного самообвинения в главном пункте, а входить в исследование дел по казанским и астраханским злоупотреблениям, по мнению генерала Ушакова, не стоило труда. О бесполезности дальнейших розысков Андрей Иванович поспешил донести своему патрону, герцогу Бирону, и не далее как в тот же день получилось всемилостивейшее повеление о прекращении следствия и о докладе «в обстоятельном изображении всего того, что открыто».
Теперь началась канцелярская работа, но и в ней генерал Андрей Иванович не ударил лицом в грязь. Требовалось из ничего сделать многое, из мыльного пузыря воздвигнуть капитальное здание – и он сделал это. Его «Изображение о государственных тяжких преступлениях и злодейских воровских замыслах Артемия Волынского и союзников его графа Платона Мусина-Пушкина, Фёдора Соймонова, Андрея Хрущова, Петра Еропкина, Ивана Эйхлера, також о Иване Суде» может служить беспримерным образцом ловкой изворотливости.
Сочинённое им «изображение» разделено на две части: в первой говорилось о предерзостном и плутовском письме, поданном императрице в самое нужное военное время, о побоях Тредьяковскому и о служебных злоупотреблениях; во второй же части излагались преступления собственно государственные. Эта последняя часть и обратила на себя всё внимание следователей и здесь-то, в полном блеске выказался хитроумный генерал-сыщик. Вся сила обвинений составляет массу, в которой, при всём усердии, невозможно разобраться свежему человеку. Почти все обвинения выражаются неясно, неточно, туманно, какими-то полусловами, многие повторяются по нескольку раз, только одетые в другие формы, и все они изложены языком до крайности неясным. Во всём «изображении» видно усилие следователей затуманить дело до того, чтобы оно из мыльного пузыря представлялось чем-то веским. И действительно, в этом отношении они достигли своей цели. По их «изображению», преступления Волынского могли показаться современникам, в особенности женскому воображению, имеющими громадное и опасное значение. Обвинительных пунктов множество, но из этой массы можно формулировать следующие виды преступлений: осуждение существующих государственных порядков, объясняемых обвиняемыми неспособностью императрицы и пристрастием её к иностранцам; попытки к изменению этих порядков сочинением различных рассуждений и проектов; руководство вредными, противными самодержавию сочинениями Юста Липсия; желание поселить раздор в императорской фамилии, выраженное в тайных сношениях с двором Анны Леопольдовны; осмеяние высокопоставленных особ в частной переписке; приравнение своего дома с домом Романовых; привлечение к себе конфидентов и союзников для совершения государственного переворота, чему служило распространение сведений о проектах и картине родословной и, наконец, выраженное очень сбивчиво желание Волынского, что его потомки могут быть на российском престоле. К этим главным пунктам присоединялись второстепенные: имение кондиций верховников и денежные злоупотребления, которым, впрочем, и сами следователи не придавали особенного значения.
Обвинения Хрущова, Соймонова, Еропкина, графа Мусина-Пушкина и Эйхлера состояли в конфиденциях с преступником Волынским и в участии по составлению проектов, а де ла Суда – в чтении генерального проекта и в посещениях дома Волынского, даже в то время, когда поставлен был домашний арест. В таком виде было представлено «изображение» на рассмотрение императрицы.
В докладе не упоминалось ни слова о тайном конфиденте, истинном виновнике перерождения Артемия Петровича, влияние которого просветило взгляды кабинет-министра и направило его в высшие сферы, – Василии Никитиче Татищеве. Такого влияния не понимал генерал-сыщик, да и исследование этого вопроса, с точки зрения Андрея Ивановича, было бы совершенно бесполезно: Василий Никитич сам в это время сидел в крепости, хотя по другому делу.
XIX
– Так вы думаете, почтенный граф? – спрашивал герцог Бирон, когда граф Остерман прочитал с должным вниманием и как будто в первый раз изображение вин Артемия Петровича.
Накануне это «изображение» было представлено генералом Ушаковым герцогу для представления императрице, но, прежде чем доложить государыне, герцог нашёл необходимым приехать из Петергофа, где проводили это лето императрица и двор, в Петербург, чтобы посоветоваться с оракулом.
– Всенепременно препозирую, ваше высочество.
– Суд… это, знаете, опасно… Можно и другими средствами избавиться от опасного человека…
– Какими же другими средствами, ваше высочество?
– Какими?! вы очень хорошо знаете, какими… – с досадою заметил Бирон, понимавший источник недогадливости осторожного вице-канцлера.
– Инаковых средств, ваше высочество, я не вижу, приводя в соображение ваше высокое положение и официальные обязанности преступника… – отвечал граф тем же равнодушным голосом, с кряхтением и оханьем, являвшимся у него при разговоре о важных материях. – Притом же, и законные средства приведут к такому же результату, – добавил он, спустив голос чуть не до шёпота.
– И суд должен быть из русских?
– Всенепременно из русских.
– А если оправдают?
Засмеялись ли глаза Андрея Ивановича, не было видно под опущенным тафтяным зонтом, но по губам почти незаметно промелькнула усмешка.
– Опасности никакой, ваше высочество. Русские глубоко понимают свои интересы… я хотел сказать, что они слишком справедливы… а между тем на иностранцев не падёт никакого нарекания, да и императрица будет довольна.
– Да… посмотрю… я почти согласен с вами, граф. Разумеется, суд должен состоять из лиц надёжных… я помещу Ушакова.
– Ни под каким претекстом, ваше высочество. Для меня это всё равно… лично до меня дело Артемия Петровича не касается, но… ваше высочество… иностранные правительства…
– Какое же тут дело иностранным правительствам? – с недоумением спросил герцог.
– Во всех иностранных землях принято регулом, для пользы обвиняемого, не назначать в суд то лицо, которое производило над ним инквизицию, и если этот регул нарушится, то… могут подумать, что гибель подсудимого была в интересе вашего высочества.
– Так, по-вашему, граф, суд должно предоставить одним русским, а самим сложить руки?
– По моему бедному разумению, ваше высочество, совершенно так. Конечно, если желаете иметь своевременные сведения о различных расположениях господ членов, то можно назначить в суд человека полезного…
Герцог задумался. Наконец, его голову осветила мысль, продиктованная вице-канцлером, которую он тотчас же, не стесняясь, признал за своё творение.
– Я придумал, граф, отличную меру. Назначу туда, – герцог в последнее время почти постоянно, в особенности в разговоре с близкими людьми, говорил от себя, когда приходилось говорить от имени императрицы, – назначу туда тайного советника Неплюева, который, собственно, не следователь, а, так сказать, депутат. Он будет проводить мои мысли и если заметит в ком противодействие, то не замедлит мне донести.
– У вашего высочества и нам, старикам, приходится поучиться мудрым соображениям.
– Да… да… так… так… – продолжал герцог, не слушая Остермана, – мысль, право, не дурна. А кого назначить членами?
– Если вашему высочеству угодно обратить внимание на моё ничтожное мнение, то не позволите ли мне сообразиться и составить списочек, который буду иметь честь доставить к вам сегодня же с нарочным?
– Хорошо, хорошо. Да что, вы всё больны? – теперь только удостоил вспомнить герцог. – Государыня о вас спрашивала.
– Премногими милостями осчастливлен и, как только поправлюсь, не премину явиться.
Герцог ушёл, вполне довольный своею гениальностью и с явным пренебрежением к вице-канцлеру.
«Не понимаю, почему считают его умным и хитрым, – думал он, – по моему мнению, человек не из весьма далёких. Конечно, опытен, двадцать лет занимается одним делом, без сомнения полезен, но не богат высшими соображениями».
Тем же вечером нарочный привёз к герцогу курляндскому от вице-канцлера списочек, а на следующее утро, двадцатого июня, последовало и повеление императрицы о назначении генерального собрания для обсуждения преступлений бывшего кабинет-министра. В члены собрания были назначены: генерал-фельдмаршал князь Трубецкой, кабинет-министр князь Алексей Черкасский, генерал-прокурор князь Трубецкой, тайные советники Наумов и Неплюев, обер-штер-кригскомиссар Микулин, от гвардии майоры Стрешнев, Пётр Черкасский и Ченцов, от военной коллегии генерал-лейтенант Игнатьев и генерал-майор Измайлов, от адмиралтейской коллегии советник Мишуков, от юстиц-коллегии вице-президент князь Трубецкой и советник Самарин, от полиции бригадир Унковский.
Генеральное собрание, покорное приказаниям свыше, выслушало «изображение» и, не входя в излишние рассуждения о преступлениях Артемия Петровича и представленных доказательствах, единогласно, в одно заседание двадцатого июня, на основании уложения царя Алексея Михайловича и воинского артикула Петра Великого, приговорило Волынского и всех его конфидентов к смертной казни, с разнобразием только её видов. Самого Волынского, как главного мятежника и вожака, присудило посадить живого на кол, предварительно вырезав язык, Соймонова, Хрущова, Еропкина, Мусина-Пушкина – четвертовать и потом отрубить головы, Эйхлера – колесовать и отрубить голову, точно так же отрубить голову и де ла Суде, без предварительных, впрочем, истязаний; детей Волынского сослать в вечную ссылку и, наконец, имения всех виновных конфисковать.
Сентенция вполне удовлетворила ожиданиям герцога; даже, в порыве великодушия, он нашёл её немножко жестокою. Русские оказались ретивее немцев в битье самих себя.
На другой день Анна Ивановна в присутствии своего обер-камергера Бирона слушала доклад генерального собрания об изображении вин Артемия Петровича и о сентенции суда. С напряжением вслушивалась она в доклад «изображения», силясь понять, что такое в этом цветистом слоге, и – не могла. В ушах её постоянно раздавались слова: предерзостный, злодейственный, клятвопреступнический, но в чём именно заключалось злодейство и действительно ли оно было, никак не могла убедиться. Отпуская секретаря, она приказала оставить доклад у неё.
– Не могу понять, в чём злодейство Артемия Петровича? – обратилась императрица к обер-камергеру.
– Кажется, ясно изложено в «изображении».
– Ясно-то ясно, да я всё в толк не возьму, как это человек, который был таким преданным («и у которого такие хорошие глаза», – вставила про себя государыня) – вдруг ни с того, ни с сего сделался злодеем.
– Да, по моему мнению, вашему величеству и рассуждать-то не должно. Целое собрание беспристрастных сановников, умных судей, товарищей же виноватого, рассматривало, обсуждало; кажется, положиться можно.
– Наказание-то ужасно, – проговорила императрица задумавшись. – Каждый человек, – начала она снова, – может ошибиться. Могли и они слишком уж строго посмотреть…
– Что же вам угодно? Сами, ваше величество, говорите, что не понимаете, вице-канцлеру не верите и, наконец, мне…
– Тебе не верю, Эрнст? Бога ты не боишься, – испугалась государыня.
– Так чего же вы хотите?
– Вот что я придумала… Покажи этот доклад ещё некоторым. Если и они то же скажут…
– Тогда утвердите?
– Да… посмотрю…
– Кому же прикажете показать?
– Покажи моему гофмаршалу Шепелеву, Салтыкову Василию да ещё Степану Лопухину.
– Так вы им больше верите, чем всем нам?
– Совсем не то, что больше верю, а всё же свежие люди.
Желание государыни озадачило и напугало герцога. Ну а если эти свежие люди не согласятся или поведут дело в оттяжку, мало ли что может случиться… здоровье государыни так ненадёжно… Да и подозрительны эти свежие люди, особенно этот Лопухин… К счастью, советы вице-канцлера не пропали даром и голову герцога снова озарила счастливая мысль.