Несмотря на находчивость, Артемий Петрович затруднился отвечать на неожиданный вопрос.
– Я не знаю принца, ваше величество, и… судить…
– И судить-то нечего, он весь тут… – перебила государыня с заметным раздражением и сдвигая брови. – Нечего сказать, удружил граф Рейнгольд! выискал женишка!
– Но если ваше величество не желаете… то…
– Мало ли чего я не желаю… да и не всё так делаешь, как желаешь. Вон Андрей Иваныч говорит о разных конъюнктурах.
Между тем встревоживший государыню разговор цесаревны с герцогом курляндским был в действительности самого невинного характера.
– Государыня желала доставить удовольствие вашему высочеству, зная, как вы жалуете охоту, – говорил герцог, подходя к цесаревне, стоявшей в стороне и задумчиво облокотившейся на решётку.
– Её величество по доброте своей не забывает меня, но я люблю не такую охоту.
– Почему же вам не нравится наша охота?
– Я не могу убивать беззащитных зверей, герцог, – с воодушевлением проговорила цесаревна.
– О, ваше высочество изволите любить опасности, борьбу…
– Нет, совсем не то, герцог, – спохватившись, заторопилась объясниться цесаревна. – Я не люблю и не желаю никаких опасностей, никакой борьбы ни для себя, ни для других. Но, видите ли… мне жалко убивать беззащитное животное. Раз, тоже на охоте, я случайно увидела последний взгляд… в нём было столько покорности, столько мольбы… до сих пор не могу забыть!
– Однако же, ваше высочество, вы сами же убиваете на охоте?
– Случается, герцог, но то совсем другое дело. Животное не беззащитно, оно тоже борется своими средствами, бежит, старается обмануть, увёртывается. Да притом как-то увлекаешься сама, невольно забываешься…
Цесаревна вспомнила свои охоты в Покровском и оживилась. Всегда красивая и привлекательная, в моменты воодушевления, с этим живым румянцем, проступавшим сквозь нежную атласистую кожу, с правильно очерченными, несколько пухлыми губками и в особенности с этими большими выразительными глазами, которые обдавали избытком жизни, в эти моменты она казалась очаровательною. Герцог невольно поддался обаянию этой красоты и жадно осматривал весь роскошный бюст её, освещённый красными лучами солнца.
Невольно смутившись от этого взгляда, девушка инстинктивно оглянулась на императрицу и угадала её неудовольствие.
– Однако, герцог, мы отдалились от других и точно сочиняем какие-то заговоры. Пойду утешать бедную кузину принцессу. Посмотрите, как она убита, точно будто бы её кто-нибудь преследует, а как было она похорошела!
Теперь, в свою очередь, смутился незастенчивый Эрнст-Иоганн. Слова цесаревны, сказанные без умысла, он понял намёком на ту систему паутинного шпионства над цесаревной и принцессою, которой он окружил их. С оскорблённым самолюбием воротился он к императрице.
Принцесса Анна Леопольдовна в последнее время значительно похорошела. Из худенькой, бледненькой, забитой девочки, какой она была при приезде тётки в Москву, теперь вполне сформировалась миловидная девушка. В организме каждой девушки замечается такая быстрая перемена; казалось бы, никаких видимых изменений нет: те же черты, иногда даже неправильные, без всякой внешней перемены, вдруг становятся совсем другими, вдруг принимают особое выражение, привлекательное и необыкновенно симпатичное; те же глаза, но другое выражение, заставляющее забывать и неправильность очертаний и странный цвет их; те же губы, но другая улыбка. Иная жизнь разлита по всему трепещущему телу и магнетическим током переливается по всем нервам. Эта странная метаморфоза наступает, когда девушка глупо полюбит.
Молоденькая, восемнадцатилетняя Анна Леопольдовна полюбила, и полюбила глубоко – Линара, саксонского посланника при дворе Анны Ивановны, несмотря на значительную разницу лет. Линару в то время было за сорок, но это был мужчина сохранившийся, красивой наружности, любезный и ловкий, выделявшийся в среде русских, ещё не достигших европейской элегантности. Мудрено ли было увлечься ей, девушке, до сих пор никем не замечаемой, вниманием такого видного сердцееда того времени, и притом в пору, когда природа сама окрыляет новое чувство, когда любить становится насущной потребностью.
Но любил ли её Линар, как она любила его беззаветно, – неизвестно. Вероятно, и он увлёкся, конечно, не безумною страстью юности, а подогретым чувством, на закваске удовлетворённого тщеславия внушить любовь девушке такого высокого общественного положения, будущей наследнице престола, и притом так бережно охраняемой. Может быть, и сам он невольно поддался обаянию свежести и неиспорченности первого девственного чувства. Когда и в каких формах пустило в обоих их взаимное чувство, они оба не могли бы определить себе, даже он сам, при всей своей опытности в таких делах, так это чувство было чисто и естественно. Весь обмен их объяснений ограничивался тайными пожатиями рук да несколькими словами, высказанными урывками и украдкою от сотни глаз и ушей, без устали наблюдавших за ними.
Вскоре они нашли новое средство для передачи чувства. Подкупленная ли любовью к своей воспитаннице или просто считая возникшие отношения невинными и бесследными, как обыкновенная шалость молодости, воспитательница принцессы, госпожа Адеркас, сама стала посредницею в передаче писем. До нас не дошла эта переписка, и нам невозможно заглянуть в душу молодой девушки, но и сохранившихся данных её печальной судьбы слишком довольно для безусловной и полной к ней симпатии. Расцветшее счастье продолжалось недолго. Домашние шпионы подстерегли тайну, донесли обо всём герцогу, а тот императрице. Гроза разразилась и убила улыбнувшееся будущее. Графа Линара отослали к аккредитовавшему его правительству с хитрою и замысловатой нотою, произведением находчивого ума Андрея Ивановича; госпожу Адеркас выслали в Германию, со строгим запрещением въезда, а над принцессою удвоился караул шпионов. Наконец, для довершения несчастья, страдающей девушке объявили, что она должна смотреть на принца Антона как на будущего мужа.
Принц Антон-Ульрих Брауншвейгский обладал наружностью, лишённой всякой возможности нравиться женщинам. Малорослый и тщедушный, с реденькими светлыми волосами, незначащими светло-серыми глазами, с чертами, не оставляющими в памяти тех, с кем встречался, решительно никакого следа; он, к несчастью, и своими душевными качествами, робостью и трусливостью не мог произвести выгодное впечатление на женское воображение. Понятно поэтому, что должна была чувствовать к нему девушка, которой воображение ещё так живо ласкал образ дорогого человека, смелого, умного и в сравнении с принцем идеально-прекрасного.
В юности, не испорченной преждевременным развратом, нервы восприимчивее, ощущение живее и всякое горе кажется таким бесконечным, безысходным несчастьем. Девушке опротивело всё окружающее, ей хотелось бы бежать от всего, от себя самой, выплакать свою жгучую скорбь, а между тем ей приказывают быть довольной, весёлой и любезной с ненавистным женихом.
Позади невесты стоит этот жених с видимым желанием разговориться, в бесплодной пытке ума выжать какой-нибудь общий, интересный для них сюжет, но такого сюжета не выискивается, да притом же прямо обратиться конфузно. Только чаще обыкновенного моргает он глазами, краснеет и переминается.
«Что за трусливый выродок из мужского рода», – мелькнуло в голове цесаревны, подошедшей к принцессе.
Испытавшая и пережившая первые весенние впечатления распускающейся жизни, цесаревна Елизавета сочувственно относилась к горю кузины. Всю историю любви принцессы и Линара она знала во всей подробности. Если у герцога курляндского были шпионы и подкупленные слуги, то и у цесаревны были люди, не менее, если не более деятельные, только не из корысти, а из преданности. Домашний медик её Лесток выказывал удивительную сметливость. Толкаясь во всех слоях общества, он ловко и из верных рук получал сведения о всех сокровенных тайнах двора и приближённых к нему лиц. А преданные гвардейцы?! Они видели в ней матушку свою, дочь Петра, память о котором свято ими чтилась. Постоянно забегая к ней в домик за разными нуждишками: кто с просьбою дитя окрестить, кто с благословением на брак – они высказали перед нею весь запас своих знаний, а знать они могли многое, содержа караулы во дворце, от прислуги дворцовой, от разных знакомцев, по собственным наблюдениям, так как от них обыкновенно никто не таился.
Цесаревна, конечно, не имела особенных причин любить принцессу Анну, уже по одним натянутым отношениям к её тётке, наследницею которой считали принцессу, но у неё было мягкое сердце. Притом же страдания от любви с испокон веков более всех других видов страданий вызывают сочувствие женщин. И ей теперь так захотелось ободрить принцессу, утешить её хотя бы добрым словом.
– Кузина, вы верно больны? у вас такой болезненный вид? – спросила она тем мягким, участливым тоном, которому женщины умеют придать особенную симпатичность.
– У меня голова болит, – отозвалась принцесса, не оборачиваясь, чтобы не встретить лица принца Антона, и не отрываясь от неопределённого выражения взгляда, как будто остановившегося на каком-то отдалённом, невидимом для Других предмете.
Елизавету забирала злость на девушку, та злость, которая выливается тысячами булавочных уколов.
– А вы, принц, верно, никогда не страдаете головою? – вдруг спросила она, обращаясь к Антону-Ульриху.
Принц сконфузился, побагровел до белков глаз, хотел что-то сказать, заикнулся и едва-едва с усилием собрался выговорить:
– О, да… ваше высочество, никогда… решительно никогда…
– Я в этом уверена! – и цесаревна осталась очень довольна хотя таким ничтожным уколом. – Вам не нужно было приезжать сюда, – снова она обратилась к кузине.
– А разве меня спрашивают когда-нибудь? Приказано… и я должна… О, как я завидую вам! – отвечала Анна Леопольдовна отчаянным голосом, в котором слышались едва подавленные слёзы.
– Не могу ли я вам быть чем-нибудь полезною?
– Вы? нет, цесаревна, ничем… Помолитесь обо мне… Да сами берегите себя… Вы сами можете быть в таком же положении…
– Я? Никогда, – гордо отвечала цесаревна. – Я дорожу своей свободою и сумею её защитить… да если бы и вы, кузина…
В это время подле них раздался ружейный выстрел. Молодые девушки вздрогнули.
– О, не беспокойтесь, ваши высочества, это ничего… это выстрел… её величество изволила… – поспешил успокоить их принц Антон, довольный собою, что, наконец, успел-таки высказать такую длинную речь.
Началась охота. Вспугнутые животные выбегали на прогалину, где и встречали смерть. Императрица, стоя у решётки с ружьём в руках, ожидала первого появления жертвы. Позади её стоял обер-егермейстер Артемий Петрович, осматривая предварительно приготовленные, заряженные ружья и подавая новое после каждого выстрела. Первый выбежавший заяц не успел добежать до половины прогалины, как был убит. Императрица, по справедливости, могла назваться хорошим стрелком, попадая в птиц на лету или убивая зверей, определяя заранее место своей цели. Она пристрастилась к стрельбе с первых же лет своего пребывания в Митаве, охотясь в привольных для охоты лесистых местностях Курляндии, и эта страсть не покидала её до самой смерти. В комнате её, во дворце, как в Петербурге, так и в Петергофе, всегда стояло несколько заряженных ружей, из которых она стреляла в пролетающих птиц. Это бывало летом, в зимние же месяцы часто приготовлялась другого рода забава. В галерее Зимнего дворца устраивалась мишень для стрельбы стрелами из лука, в чём упражнялись, следуя примеру императрицы, и многие из придворных дам. Разумеется, чаще всех дам и мужчин попадала в цель сама императрица, и это было справедливо. Она отличалась верным взглядом. Играя, например, на биллиарде, что было тоже одной из любимых её забав, она почти всегда выигрывала партию, даже без всяких подставок и угождений со стороны партнёра.
Конечно, случались, хотя и редко, промахи, но в этих случаях всегда являлись удовлетворительные объяснения и в конце концов государыня всё-таки выходила победительницею. Такой неудачный выстрел был по второму выбежавшему зайцу. Анна Ивановна с уверенностью объявила, что заряд попадёт в голову, а между тем вышло далеко не так. Заяц, сделав по прогалине в одном направлении несколько прыжков, вдруг повернул в сторону, а потому и размеренный на дальнейший прыжок выстрел, разумеется, пролетел мимо. Несмотря, однако же, на очевидность, Артемий Петрович стал положительно уверять, что выстрел был верен и животное только успело добежать до опушки, где и лежит убитым.
Стреляла почти только одна императрица, за исключением нескольких, впрочем неудачных выстрелов герцога курляндского и Артемия Петровича. Однако же было убито довольное количество лосей и зайцев.
К полудню погода стала изменяться. На чистом и безоблачном небе, с юго-западной стороны, подвигалась синяя туча, поднимавшаяся всё выше и выше, зной сделался удушливым; по временам порывы вихря пробегали по лесу, крутя деревья; раза два послышались отдалённые раскаты грома. Почувствовалась та томящая тяжесть, которая предшествует большим грозам и которая знакома людям нервным.
– Пора и закончить, – объявила императрица, особенно довольная последним удачным выстрелом, – уж полдень, и гроза близко. Ты, Артемий Петрович, прикажи собираться домой, а сам поезжай с нами, вместе пообедаем.
Приглашение польстило самолюбивому обер-егермейстеру. В последнее время парадные большие обеды бывали редко, а чести обедать в домашнем быту государыни, то есть в семействе герцога, удостаивались очень не многие, считавшиеся тогда уже самыми приближёнными и влиятельными людьми. Фавор Артемия Петровича начался.
Садясь в экипаж, императрица заметила убитый вид племянницы, но не сказала ни слова.
– Заботит и печалит меня Аннушка, – уже дорогою проговорила она герцогу. – Не видать, видно, ей счастья, как покойной сестре… Не жених ей Антон, вижу сама, да помочь не могу. Андрей Иваныч советовал было мне выдать её за чёртушку, сынка Петровны, для совокупления, говорит, на единой главе обеих царственных отраслей, да дело неподходящее. Она в поре, как есть замуж, а он ребёнок, какой же будет муж! Богу противно.
– В политических конъюнктурах лета не должны приниматься в расчёт, – глубокомысленно заметил герцог, повторяя слова Андрея Ивановича, и потом задумался.
– Знаю, что не должны, а жаль бедную! да и с голштинцами нам, дщерям царя Ивана, связываться не приходится. Аннушку надо выдавать замуж так, чтобы дети её заняли российский престол, а где отыщем такого жениха? Из царственных домов надо бы.
– Разве необходимо из старых царственных?.. Можно просто из владетельных домов… – как будто без намерения заметил герцог.
– Можно… да где они?
– Поискать… может быть, и найдутся.
Поняла ли Анна Ивановна мысль своего фаворита – неизвестно, но всю остальную дорогу она молчала и казалась расстроенною.
Новые честолюбивые идеи зародились в это утро в двух головах. Идея немца – стать твёрдой ногою у русского престола, занятого то обольстительной фигурой цесаревны, то скромным обликом принцессы, и идея русского – устранить немца от православной Руси.
VII
Изо всех деревянных строений обоих берегов Мойки дом Артемия Петровича Волынского, в котором он постоянно жил сам, отличался величиною размеров, приятною архитектурою и затейливой окраскою. Не менее выдавался изящный вкус хозяина и в отделке внутренних комнат, в особенности парадных, занимавших собою весь лицевой фасад. Стены всех этих обширных зал, гостиных и диванных были обиты красным атласом, с травами и шёлковыми персидскими канавашами, из фона которых эффективно выходили, в золотых рамах, картины масляными красками, изображавшие различные ландшафты и аллегорические сюжеты, а по простенкам огромные зеркала, тоже в золотых рамах. Расставленная кругом стен ореховая мебель с золочёными спинками и триковою обойкою не щеголяла, как у других русских вельмож, грязною неряшливостью. В главной гостиной, над канапе, на почётном месте висели три портрета: Петра Великого в середине, Анны Ивановны и Бирона по бокам. Не так роскошны внутренние, так называемые жилые комнаты, в которых вместо атласа – цветная камка и шёлковые шпалеры, вместо золотых рам зеркал – ореховые и вместо триковых – кожаные подушки, но везде чистота и опрятность. В прямую противоположность немцу Андрею Ивановичу Остерману, злейшему врагу чистоплотности, коренной русский Артемий Петрович тщеславился чистотой, и его многочисленной, состоявшей из шестидесяти человек дворне всё-таки была работа. Домашняя челядь дома Волынского была различных национальностей: шведской, польской, калмыцкой, бухарской и даже индийской; ливрейные лакеи были одеты в песочного цвета кафтаны и красные камзолы. Артемий Петрович работал в своём кабинете, напоминавшем собою, по солидной библиотеке и астрономическим инструментам, кабинет учёного.
– Кубанец!
Вошёл человек средних лет, с тою свободою, какую видим у прислуги, пользующейся особою доверенностью и расположением господ.
– Кубанец! прибудут мои знакомцы, близкие… понимаешь кто? зови сюда, а если другие кто, то говори: занят-де государственными делами и принять никак не могут, – приказал кабинет-министр Артемий Петрович, сидевший у своего письменного стола, заваленного бумагами и разбросанными книгами.
Артемий Петрович снова принялся за работу. Бойко скользило перо по синеватой бумаге в уверенной руке знаменитого начётчика и оратора того времени. По временам он останавливался, прочитывал с самодовольною улыбкою громко и несколько нараспев последние фразы и нова принимался за перо. Заметно было, что работа была из таких, в которых содержание выливается прямо из сердца автора.
Скоро в прихожей послышался шум и затем в кабинет вошли двое гостей. Первый из вошедших – мужчина уже пожилых лет, грузный, с ожиревшим телом, с опухшим лицом, на котором, в массе самодовольствия и тупости, только глубокий знаток человеческого сердца мог подметить немалую дозу лукавства, князь Алексей Михайлович Черкасский, кабинет-министр, товарищ Волынского и Остермана. Когда после смерти Ягужинского кабинет остался только при двух членах, то придворные остряки говорили, что «ныне-де в кабинете полная консилия души (Остермана) с телом (Черкасским)». Второй гость составлял совершенную противоположность: это был сухопарый, вертлявый француз, с длинным носом, с умными живыми глазами, смышлённо выглядывающими через очки – де ла Суда, секретарь иностранной коллегии, развитый далеко выше уровня русского образования того времени, аккуратный поставщик переводов замечательных трудов иностранных литератур для Артемия Петровича, не знавшего иностранных языков. И теперь под мышкою он держал переведённую им главу из знаменитого политического трактата «Il principe» Маккиавели.
– Добро пожаловать, сиятельный коллега, – приветствовал товарища хозяин, любивший щегольнуть иностранным словцом, любезно пожимая руку князя. – Рад видеть, – продолжал он, обращаясь к секретарю с оттенком некоторой покровительственной короткости, принимая от того свёрток. – Весьма рад!
Гости уселись: князь спокойно на диван, де ла Суда на стул у письменного стола.
Вскоре прибыли новые гости: председатель коммерц-коллегии граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, суровый старик с наружностью дикобраза, с резким словом, но с глубоко любящим сердцем ко всем, кто имел возможность подойти к нему ближе; обер-штер-кригс-комиссар Фёдор Андреевич Соймонов, скромный и застенчивый, сохранивший почти до старости лет привычку краснеть и смущаться от каждого женского взгляда; советник Андрей Фёдорович Хрущов, делец и человек образованный, но непримиримый ненавистник всего немецкого, и, наконец, благодушный, симпатичный архитектор Пётр Михайлович Еропкин.
Беседа, начавшаяся вяло, с погоды, как и в нынешнее время, скоро оживилась и непринуждённо полилась о всех занимавших тогда мелких, но весьма влиятельных придворных акциденциях и конъюнктурах. Всех занимали одни и те же вопросы: как и к кому оказывала благоволение императрица, в каком расположении духа был в такое-то время его великогерцогская светлость и что бы такое могли означать тёмные и странные слова оракула Остермана. По мере оживления разговор принимал характер острого неудовольствия.
– Какое наше житьё – собачье! Всего боишься… – говорил по обыкновению с воодушевлением хозяин. – Не так живут польские сенаторы – ни на что не смотрят и всё им даром! Да что сенаторы!.. Там и простому шляхтичу сам король не смеет ничего сделать!
– Что за житьё! – жалобно вторил князь Алексей Михайлович. – Как ни служи, а награды не жди… Я ли не служил государыне, не по моему ли усердию она и на престол-то взошла, а что получил? Говорила тогда: «Не оставлю тебя, пока жива буду», чем не оставила! Как-то пожаловала нам трём: Головкину, Остерману да мне – китайские товары поровну, а потом, после смерти Головкина, его часть обещала разделить между нами двоими, а вышло, что только посулила. Из головкинской части выбрала себе тысяч на тридцать рублей… Да что товары! недоимку с моих крестьян не простила. А всё немцы…
– Немцы… – с горечью заговорил Волынский, которого одно упоминание о немцах приводило в злобу. – Да мы, русские, кто? рабы их. Где наши лучшие родовитые фамилии? Голицыны?.. Волконские? или понаделаны шутами, или…
– Нечего нам жаловаться, коли сами виноваты, – перебил Волынского молчавший до сих пор Мусин-Пушкин. – Сами себя делаем шутами да едим друг друга. Кто выдал Голицыных?.. сами. Кто теперь губит Долгоруких?.. Не ты ли, Артемий Петрович, направляешь дело…
– Не я, а Остерман, да и Долгоруковы совсем иное дело. Всем известно, как они поступали, когда были в фаворе… – несколько смутившись, спешил оправдаться Артемий Петрович. – Долгоруковы и ныне крамольничают: задумали государственный переворот совершить, иноземное войско призвать в отечество, женить цесаревну Елизавету с Нарышкиным и возвести её на престол…
– Враки одни, придумали с ветра: надо ведь Долгоруковых стереть, а на их место, самим… – проворчал Мусин-Пушкин.
Намёк, сказанный резко и очевидно указывающий на личную неприязнь Волынского к Долгоруковым, вызвал бы серьёзную ссору, если бы не вмешался находчивый француз. Заметив раздражение хозяина и опасаясь с его стороны горячей вспышки, де ла Суда поторопился смягчить резкие упрёки графа.
– Долгоруковы горды и завистливы, сделали много зла, это известно, а насколько правды в речах о заговоре, мы не знаем и со стороны судить трудно. Разбирает их дело комиссия, в которой достойнейший Артемий Петрович, несомненно, окажет наивысшую справедливость и беспристрастие.
Волынский несколько успокоился и уже отвечал более спокойным тоном:
– Всенепременно постараюсь, да сделать тут ничего не могу. Допросами руководит сам Ушаков, он же ходит с докладами к государыне и к герцогу. Вся сила в Остермане.
Артемий Петрович говорил неискренно. Ни императрице, ни Бирону окончательная гибель фамилии Долгоруковых не казалась необходимою. Попытка верховников, Голицыных и Долгоруковых, ограничить самодержавие и запрещение приезда Бирона давно уже успели стереться из памяти, точно так же забылась и история о подложном составлении завещания Петра II
. Не мог особенно бояться фамилии Долгоруковых и оракул Остерман, сильно укрепившийся своею опытностью в благосклонном внимании императрицы. Совсем другое положение Волынского, правда, умного и даровитого человека, но всё же новичка, не пустившего ещё глубоких корней в придворной почве. Для него могло быть опасным появление фамилий опальных князей, стоявших высоко в общественном положении и не благоволивших к нему, как к выскочке. Его не могло не встревожить назначение Сергея Григорьевича Долгорукова, одного из главных виновников подложной духовной, на пост посланника в Берлин, ясно указывавшее на близость окончания опалы.
Каждый из гостей хорошо понимал это, но не решался признаться даже самому себе, ставя высоко способности и ум хозяина, сам граф Мусин-Пушкин только круто мотнул головою. Разговор замялся. Все невольно почувствовали неловкость положения и все были рады, когда де ла Суда снова навёл внимание на занимавшую всех политическую сторону.
– Правда ли, Артемий Петрович, будто у нас скоро откроется компания со Швецией, – отнёсся де ла Суда к хозяину. – Вам это должно быть известно, как кабинет-министру. В народе толкуют.
– Знаю я столько же, сколько и всякий в народе, – отвечал Артемий Петрович, задетый за больное место. – У нас, в кабинете, дела не разграничены, и мы бы должны были обо всём действовать рассудливо и совокупно, да не так выходит. Все политические дела с иностранными державами Андрей Иваныч забрал в свои руки и вертит ими, как хочет, а мы вот, с Алексеем Михайлычем, только моргаем. А известно… он немец, дорога ли ему наша русская честь и наши интересы? Думает вот он, в пример, что мы и жить можем только с австрийским альянсом, а этот альянс впрок одному немцу, разоряет нас войнами, авантажными только для австрияка, и приводит нас в суспицию с другими государствами. Франция хотя и показывает нам добрый решпект в яви, а в тайне ведёт вредительные для нас негоции со Швецию и подговаривает идти с нами на войну.
– Слышал я, – вмешался в разговор Соймонов, – будто Франция хлопочет в Турции в нашу пользу, уговаривает к миру.
– Пустяки, один лишь отвод, – перебил Артемий Петрович, – посол наш Михаил Петрович Бестужев доносит секретно, что французский посланник в Швеции сильно хлопочет против нас, обещает на войну субсидии и возврат им наших петровских прибытков
. А беда, если новая война… и с Турцией-то разоряемся немало, а кому выгода? Одному австрияку, да Остермана ублажаем.
– Ты ведь вхож, Артемий Петрович, к государыне с докладами, – заметил: граф Пушкин, – что же не представишь ей своих резонов?
– Пробовал не раз, да толку не выходило, только себе поруха. Выскажешь ей все свои резоны, поймёт, согласится и ласково обойдётся, а смотришь, спустя несколько дней у государыни гневное лицо к тебе… Андрей Иваныч в стороне, а сделается всё по его…
– Андрей Иваныч издавна занимается делами иностранной политики, – заметил де ла Суда, – и знает до тонкости все европейские конъюнктуры… вот если бы Артемий Петрович, сойтись с ним…
– Сойтись с Андреем Иванычем! – вспылил хозяин. – Да разве только один чёрт, которому известны все его помышления, может с ним сойтись, а не русский человек. Два года с ним служу, а сказал ли он хоть раз о чем-нибудь своё мнение? Говорит и так, и эдак, а как сам-то он думает, не разберёшь. Ну, добро с нами, русскими, а то он таков и с немцами… Сам герцог курляндский в душе его терпеть не может.
– Не верю, – буркнул Мусин-Пушкин, – завидуют, а друг друга не выдадут. Немец всегда за немца; свои собаки грызутся, чужая не приставай. Нет, по-моему, пока у нас не будет коренного русского правительства мужской персоны, до тех пор немцы всё будут над нами властвовать.
– Коренного русского правительства, – тихо повторил Артемий Петрович, – коренного… да… А до тех пор, – заговорил он громко и как бы очнувшись, – нам необходимо каждому стараться по мере сил своих служить на пользу отечества, которое гибнет и гибнет от немцев… Посмотрите на наши селения – это ядро государственной силы, и что вы увидите? страшную нищету… каких-то ободранных, полуживых скелетов, с которых курляндский конюх, для удовлетворения своих прихотей, снимает и последнюю рубашку…
– Все нестроения наши, все беды от неимения у нас общего регламента, которым бы обуздывались и руководились как высшие, так и провинциальные власти и которым бы ограждалось достояние каждого. Вот бы вам, Артемий Петрович, – обратился Соймонов к хозяину, – как человеку государственному и образованному, следовало бы сочинить подобный регламент.
– Сочинил я немалый прожект и думаю, что труд мой, если не теперь, то будет полезен для потомства. Прожект носит название «Генеральное рассуждение об исправлении внутренних государственных дел» и заключается в шести главах: об укреплении границ и об армии, о церковных чинах, о шляхетстве, о правосудии и об экономии.
Гости – друзья и единомышленники – стали просить Артемия Петровича, прежде представления регламента императрице, прочитать его им. Польщённый общим вниманием, хозяин не заставил себя долго упрашивать и, развернув лежавшую на письменном столе объёмистую рукопись, начал читать.
Организаторский ум автора кабинет-министра пробивался в каждой строке проекта. Многие из его положений далеко опережали современное ему общество и могли быть применены только впоследствии. С примерным беспристрастием анализировал он и свои обязанности – обязанности министров. «Мы, министры, – говорилось в проекте, – хотим всю верность на себя принять и будто мы одни дела делаем и верно служим. Напрасно нам о себе так много думать… мы только что пишем и в конфиденции приводим, тем ревность и других пресекаем,
и натащили мы на себя много дел и не надлежащих нам, а что делать, и сами не знаем». Между прочим, в проекте отведено довольно значительное место на изложение мер к развитию народного образования, в чём автор видел главное условие народного преуспеяния. Чтение продолжалось до полуночи. С неистощимым вниманием друзья следили за смелым полётом автора в области развития государственного благосостояния. Горячее сочувствие, вроде какого-то благоговения, выражалось на всех лицах в различных формах проявления. Граф Платон ещё ниже спустил густые щетинистые брови, ещё тяжелее сопел, а полуоткрытый рот, казалось, собирался проглотить в объёмистый желудок и автора, и его проект. Хрущов весь ушёл в себя, будто прислушиваясь к ответным звукам в самом себе. Соймонов моргал нахальную слезу, назойливо повисшую на ресницах, а маленький де ла Суда как в начале вытянул шею, так и остался застывшим.
– Подай, братец, государыне… самой государыне… в руки… – говорил граф Мусин-Пушкин, по-медвежьи сжимая руку Артемия Петровича.
– Что за государственный ум! Что за стиль! Что за творение! Выше Телемакова! – повторял Соймонов, обнимая автора.
– Да это что ещё! это только начало… я не остановлюсь… Мало писать, надобно же кому и исполнять… Я опишу государыне картину обо всех её окружающих, дабы она сама увидала, каковы они… могут ли быть добрыми сынами отечества, – говорил Волынский, не чувствуя земли под собой от похвал друзей.