Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Синяки на душе

ModernLib.Net / Современная проза / Саган Франсуаза / Синяки на душе - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Саган Франсуаза
Жанр: Современная проза

 

 


Франсуаза Саган

Синяки на душе

Март 71-го.

Мне хочется написать: «Себастьян поднимался по лестнице, ступенька за ступенькой, то и дело с трудом переводя дух». Занятно обратиться сейчас к персонажам десятилетней давности:

Себастьяну и его сестре Элеоноре, людям, конечно, из театрального спектакля, но театр этот веселый, мой, постановки тут вечно проваливаются, но они всегда бесшабашны, бесстыдны и целомудренны, и напрасно пытаются «подделаться» под Мориса Саша в нашем безнадежно уставшем от своей обыденности Париже. К несчастью, обыденность Парижа, а может, и моя собственная, подавила во мне безрассудные желания, и теперь я с усилием пытаюсь вспомнить, когда и как «это» началось. «Это» — значит отказ от желаний, скука, размытые очертания жизни — все то, что привело меня к существованию, по сей день и по весьма веским причинам всегда меня привлекавшему. Более того. Это, я думаю, началось в 69-м, а из событий 68-го, из всех этих порывов и провалов вряд ли, увы, вышел какой-нибудь толк. И дело не в возрасте: мне тридцать пять, зубы у меня в порядке, И если мне кто-то нравится, обычно все удается. Просто я больше ничего не хочу. Я бы хотела полюбить и даже страдать, и даже трепетать у телефона. Или ставить десять раз подряд одну и ту же пластинку, вдыхая воздух разбудившего меня утра, воздух, Несущий естественное благословение природы, такой мне знакомый. «Я перестал чувствовать вкус воды, а потом вкус победы». Кажется, так поет Брель. Так или иначе, больше этого нет, я даже не знаю, понесу эти записки издателю или нет. Это ведь не литература и не исповедь души — просто некая особа стучит на машинке, потому что боится самой себя и машинки, рассветов и вечеров и пр. И других. Это плохо, когда есть страх, даже стыдно, и раньше я его не знала. Вот и все. И то, что это «все» — ужасно.

И такова сейчас не только я, весной 71-го, в Париже. Я только и вижу, только и слышу вокруг себя людей нерешительных, перепуганных. Быть может, смерть бродит вокруг нас, и мы улавливаем ее и чувствуем себя несчастными, неизвестно почему. Ибо в конце концов, не в этом дело. Смерть — я не говорю о физической смерти — представляется мне в черном бархате, в перчатках, и в любом случае чем-то непоправимым, окончательным. Порой окончательность уходит, как было в пятнадцать лет. К несчастью, я хорошо знаю, какая это радость — жить, и потому ощущение окончательности возникает во мне мимоходом, как минутная слабость, и я буквально надрываюсь, чтобы захотеть этой мимолетности. Из гордости, может быть, да еще от страха. Собственная смерть есть наименьшее зло.

Но что повергает в ужас: бесконечное насилие повсюду, непонимание, злоба, часто оправданная, одиночество, ощущение стремительно надвигающейся беды. Молодые люди, которые ни на секунду не потерпят даже мысли — если она вообще придет им в голову — потерять хоть один день своей юности, и люди «зрелые», которые изо всех сил стараются оттянуть старость, отбиваясь от нее уже после тридцати. Женщины, которые хотят быть наравне с мужчинами, убедительные доводы и добрая воля одних, безжалостный комизм других — все это свойственно людям, но подчинено Богу, которого они хотят отринуть, и имя которому— Время. Но кто читает Пруста?

И новый язык, и неспособность понять друг друга, и молоко человеческой нежности, возникающей порой. Редко. А иногда чье-нибудь восхитительное лицо. И безумная жизнь. Она всегда виделась мне неистовым зверем, обезумевшей матерью. Как Блоди Мама или Джокаст и Леа, и, конечно, и прежде всего — Медея. Мы брошены сюда, на эту планету, которая не претендует даже — о, какое оскорбление — на исключительность; когда я говорю «оскорбление», я имею в виду именно это, потому что единственное место, где может быть жизнь, мысль, музыка, история — у нас, и только у нас. Разве это может быть у других? Разве у нашей общей матери — жизни, этой лживой любовницы, были еще дети? Когда человек, люди с корабля «Аполлон», например, бросаются в космическое пространство, то вовсе не для того, чтобы найти братьев по разуму, я убеждена в этом. Ему нужно удостовериться в том, что их нет, что эти несчастные семьдесят лет жизни (или сколько ему дано) принадлежат ему одному. Он страдает от предполагаемого первенства марсиан. А почему считается, что марсиане безобразны и малы ростом? Потому что мы ревнивы. Или еще: «Ведь правда, что на Луне нет травы? „ „Нет, трава есть только у нас“. И вся эта славная земля,. полная национализма и страха, одинаково радостно и успокаивается и терзает себя и когда зарастает травой, и когда ее заливают кровью, и в том и в другом случае повинуясь нелепости существования. И все эти кретины, которые заботятся о „народе“, трогательно неловкие в своих левацких сюртуках, уже давно израсходовавшие все, что им было дано, говорят нам о «народе“, нам, которые ненавидят правых и защищаются от левых, стараясь не допустить, чтобы злой безумец (или тихий) не превратил бы тот самый свой жалкий сюртук и вовсе в лохмотья, непригодные для употребления. Народ.

Не дано понять, что это слово даже оскорбительно, что есть какой-то человек и еще человек, есть женщина, ребенок и еще какой-то человек, что каждый не похож на другого и понятен во всех своих притязаниях и что в большинстве случаев, вопреки расхожему представлению, этот каждый не может ни понять другого, ни увидеть его, ни прочесть. Сартр, вскарабкавшись на бочку, быть может, понимал это, хотя был честен и неловок. А Диоген, сидя внутри нее, говорил с каждым. Оба — тонко чувствующие люди, наделенные умом, на первый взгляд, высмеивающие все и вся. Они смеются и над собой. Это здорово — в наше время быть смешным, «осмеянным» чьим-то острым умом. Здорово и беспокойно — потому что здорово. Ни Стендаль, ни Бальзак такого бы не потерпели. (В своих произведениях, конечно. ) Единственным пророком в этом смысле был Достоевский, по крайней мере, для меня.

Я рассуждаю о жизни вместо того, чтобы говорить о Себастьяне Ван Милеме, шведском аристократе, очень веселом и очень несчастном. Но что я знаю об этом? Когда он появится снова, я расскажу о нем подробнее. Это моя задача, я пишу, я люблю это и хорошо свою задачу вижу. Мне кажется, жизнь похожа на мать-самку, которая берет своих детей за шиворот, чтобы вывести их на прогулку, как делают догадливые и заботливые кошки (такая позиция обеспечит вам довольно удобное существование). Или поперек спины. Или за лапу. Именно в этом неустойчивом положении, желая падения как передышки, находится изрядное число наших современников. И забудем безумства любви, жизненные ловушки, великие страдания и кое-каких поэтов. Забудем их. Конечно, это верх глупости, но я никогда не забуду поэзию; я никогда не любила ее так, как сейчас, и никогда не умела писать стихи.

Я запросто могла бы вызвать в памяти запах травы и бросить корзинку из пахучей соломы в этот роман, откровенно петляя какой-нибудь главой. Теперь для меня самое важное — назвать. Как только я погружаюсь в запах травы, опускаю в него лицо, я тут же обязана назвать его: г-н запах травы. А море, сумасшедшее море, я тоже должна познакомить его с собой, вернее, представить своему телу: это твой большой друг — море. Оно узнало его, но не бросилось навстречу. Я — нежная мать, прогуливающая в Виши капризное дитя — собственное тело. «Поздоровайся с мадам Дюпон, которая была так добра с тобой в прошлом году (или десять лет назад), когда ты болела». А ребенок упирается. Отказывается он порой и от аромата любви, и от ее колдовских чар. И я в испуге отворачиваюсь от разноцветных реклам в газетах, где прозрачное море омывает красноватые утесы, где простираются безукоризненные пляжи за тысячу триста пятьдесят франков в оба конца. «О, пусть они едут туда, — вздыхает мое зачарованное тело, — пусть они все туда едут, пусть загорают и развлекаются в тех местах, которые так часто были для меня смыслом жизни, моей любовью, моей добычей. Пусть они берегут их. Да здравствуют Средиземноморские клубы. К черту море с тем же названием! Пусть оно резвится с юными завсегдатаями или со старыми, с туристами — бедное, безумное море! Я больше не буду его воспевать, я его забуду; впрочем, нет, однажды, в какой-нибудь подходящий день, в апреле например, я случайно поеду туда, рассеянно окуну в него ногу или руку, зябко поеживаясь. Оно и я, как много раз прежде… „ Наверное, грустно стареть: больше не узнавать своих. И что я скажу об этих многочисленных телах, которые шагают рядом с моим, через пятнадцать лет, с которыми засыпаю или время от времени оживляюсь и от которых теперь бегу, как будто я стала воплощением того, о чем говорит Элюар: «Худое, рвущееся ввысь тело, зверь, любимый в детстве, — это тело растерянной птицы“?


Себастьян поднимался по лестнице ступенька за ступенькой, то и дело с трудом переводя дух. Шестой этаж был для него все-таки высоковат. И не потому, что ему мешал слишком большой вес, дело было в десяти тысячах сигарет, выкуренных давно и недавно, и десяти тысячах стаканов всяких напитков — их разнообразие и сейчас заставило его улыбнуться. И правда, в последние годы завелась привычка вспоминать напитки, а не женщин, как это было раньше. Был год коктейля «Негрони», соответствующий году Недды, год сухого «Мартини», соответствующий году Мариэллы Деллы, хоть это и длилось больше года. Год рома, в Бразилии, с Анной Марией. Как все это было весело, бог ты мой! В конечном счете, он не был ни ходоком, ни любителем выпить, просто его восхищало соединение вина и женщин. В любом случае господствующей величиной существования была его сестра Элеонора, она и только она, без вина и вместе со всем вином в мире. Во все времена жизнь без нее, вино без нее были все равно что пресная вода. В самом деле, куда удобнее, когда кто-то смотрит за тобой, даже если этот кто-то — что бы она там ни говорила — еще больший раб, чем ты сам. Время от времени она взбадривалась, выходила замуж, исчезала, и через несколько пуганых месяцев и многочисленных ссор, о которых она рассказывала не иначе, как по прошествии долгого времени и всегда весело смеясь, она возвращалась. Богатая или бедная, изнуренная или пышущая здоровьем, грустная или веселая, но всегда сумасбродная, несравненная, прекрасная Элеонора, его сестра, возвращалась к нему.

В этот раз они вместе вернулись после длительного пребывания в Скандинавии, у мужа Элеоноры, и ситуация их была плачевной. Просто чудо, что старый друг Себастьяна оставил им две комнаты на улице Флери. У них было не так уж много денег — ив банке, и в карманах. Элеонора отдала брату несколько своих прекрасных украшений — для продажи, поскольку совершенно не дорожила ими, на что они еще годны? Зато для какой-нибудь другой женщины они могут стать козырем.

Себастьян позвонил, и она тут же открыла ему. На ней был халат.

— О-о, бедный мальчик, — сказала она, помогая ему добраться до расшатанного кресла, — бедный мальчик, он так пыхтел, взбираясь по лестнице, в его-то возрасте… Я слышала, как ты поднимался, боялась, что не дотянешь.

Он держался за сердце, вид был измученный.

— Постарел я, — сказал он.

— И я, — она засмеялась, — когда спускаюсь по лестнице, чувствую себя Исидорой Дункан, просто порхаю. Когда поднимаюсь, я — Фате Домино. Кого-нибудь встретил?

Кого-нибудь — значит, кого-то из не очень постоянных знакомых, кто, ценя их очарование, чудачества и их везение, приходил иногда провести — с ними время. Недостатка в подобных случаях ее было, и обычно именно Себастьян кого-нибудь и приводил, Элеонора же, если к тому был повод, предпочитала куда-нибудь пойти.

— Никого, — сказал Себастьян. — Артуро в Аргентине, чета Вильявер в отпуске; что касается Никола — хочешь верь, хочешь нет — он работает.

В глазах Элеоноры мелькнуло выражение растерянности и легкого ужаса. (Работа никогда не была сильным местом Ван Милемов).

— Что за город! Кстати, у меня хорошая новость — здесь можно одеваться как угодно. К черту великих портных: какая-нибудь занавеска, брюки, парадные украшения — сойдет все, что хочешь. Я посмотрела на улице. При условии, что я не забываю о своих тридцати девяти годах, я еще вполне… Похоже, я не останусь одна…

— Тем лучше, — сказал Себастьян. — Я никогда и не сомневался.

Он был прав: худощавая, с невероятно длинными ногами и прекрасно вычерченным лицом — высокие скулы, светлые, чуть вытянутые к вискам глаза — Элеонора была великолепна. А на его лице, такого же рисунка, как у Элеоноры, всегда сохранялось выражение мягкого скептицизма. Нет, что ни говори, они прекрасно дополняли друг друга. Он вытянулся в кресле.

— Скука — это когда рядом нет людей, которые тебе нужны. Надо бы довольствоваться обществом собственной персоны, может быть, даже больше, чем твоим.

— Прекрасно, — сказала она. — И как ты до этого дошел?

— Благодаря Никола. Ему кажется, что множество пресыщенных мужчин занимаются любовью друг с другом, а воющие женщины рыскают по городу в поисках добычи. А когда они молчат, их заменяют студенты. Да, паразитизм есть паразитизм.

— Давай без громких слов. Посмотри лучше, как прекрасен Париж.

Он облокотился о подоконник рядом с ней. Стену напротив освещал розовый свет, а на крышах соседних домов сверкали блики. Запах свежей земли доносился из Люксембургского сада, заглушая бензиновые испарения. Он засмеялся:

— Если ты оденешься в занавеску, может, мне отрастить волосы?

— Советую поторопиться. Скоро их не останется совсем. Он легонько шлепнул ее по ноге. У него никого не было, кроме нее.


Может быть, я все-таки должна рассказать историю моих героев? А то не похоже на начало романа. Может, следует — как это говорится? — обрисовать характеры персонажей, декорации. Последние особенно скудны. Но декорации убивают меня, кроме тех случаев, когда авторы, описывая их так скрупулезно, так вкусно, получают от этого такое удовольствие, что я готова улыбнуться от радости за них. Перечитываю написанное: шесть этажей, расшатанное кресло, крыши (понятно, если шестой этаж), м-да, маловато. Но мне кажется, что скромность и ненадежность существования моих героев достаточно показана именно этими шестью этажами. Я всегда ненавидела высокие этажи; когда я поднимаюсь, у меня срывается дыхание, а когда спускаюсь, то кружится голова. (Я порвала с одним человеком из-за пятого этажа. Он так об этом и не узнал). Предоставив моим Ван Милемам то, что я терпеть не могу сама, я еще оставила им пустую квартиру — куда уж хуже. Но они веселы — это и есть лучшая декорация. Тем более, что теперь нужно найти кого-нибудь, кто бы их содержал и чтобы этот кто-то не был слишком условным — иначе будет смешно. Понятия не имею, где мне его найти: богатые всегда кричат, что у них нет денег, бедные не кричат, а только тихо жалуются: вы же знаете, налоги и т. д. Нужно найти какого-нибудь иностранца. Вот до чего дошла Франция К 1971 году. Заботясь о достоверности, я вынуждена разбавить моих очаровательных Ван Милемов каким-нибудь иностранцем. Предпочтительно проживающим в Швейцарии. Это весьма неприятно для моей национальной гордости. С другой стороны, я не могу заставить Элеонору работать в фирме «Мари-Мартен» или где-нибудь в ломбарде. Так же как бросить Себастьяна в финансовые дела или на биржу. Они умрут там оба. Вопреки тому, что обычно думают, безделье — такой же сильный наркотик, как труд. Если великого труженика лишить работы, окажется, что он начинает чахнуть, худеть, впадать в депрессию и т. д. Но лентяй, подлинный лентяй, проработав несколько недель, оказывается в состоянии прострации. Он чахнет, худеет, впадает в депрессию я т. д. Я не хочу, чтобы Себастьян и Элеонора умирали от работы. Меня достаточно упрекали за мой маленький мир, праздный и пресыщенный, мир шутов гороховых; но это не причина, чтобы приносить на жертвенный алтарь критики пару моих усталых шведов. Позже, вместе со всем прочим, я рассмотрю этот вопрос в другой книге (если Господь бог и мой издатель продлят мне жизнь). Когда-нибудь я расскажу о списке расходов, о машине и телевизоре в кредит, об обычных людях. Если они есть. Со всем тем, что они тянут на себе. Я знала людей, машины которых похожи на маленькие металлические коробочки и для которых пробка посреди старых добрых, милых сердцу выхлопных газов — тайная радость. У них есть час-полтора между конторой и домом— и они рады. Потому что хотя бы час такой человек один в своей «маленькой коробочке. Никто не пристанет к нему, никто с ним не заговорит, он не станет „жертвой агрессии“, как говорят психиатры. Заставьте признаться в этом любого мужчину или любую женщину, которые работают… Машина-кров, машина-хижина, машина-материнская грудь и т. д. Так что, с моей точки зрения, это не инструмент для несчастных случаев, который хозяева протирают специальной тряпочкой по воскресеньям — это их одиночество и их единственный светлый луч.

Радоваться надо осторожно. Я не доверяю сладкой эйфории» которая после сильного начала захватывает писателя через две-три главы и заставляет цедить сквозь зубы что-нибудь вроде: «Ну вот, все пошло отлично! „, „Так, а теперь еще лучше! „ Фразы, конечно, механические и убогие, а иногда более развернутые: „Но ведь не должен же я наступать на горло собственной песне“. Звучит более лирически, и порой искренне. Вот так художник может сбиться с пути — несоответствие тона, вот что может увести его от товарищей по ремеслу, от других людей. Эта эйфория опасна, поскольку подкрепляется верой в „незыблемые основы“ (всегда со ссылками на конкретные дела), так почему бы, после всех высказанных опасений, не пойти немного погулять? Особенно если рядом пустынный и залитый косыми лучами светлого мартовского солнца Довиль. Глядя позавчера на одинокие здания на фоне сверкающего неба, на море, очень кстати всеми покинутое (с Ла-Маншем у меня никогда не было взаимной страсти из-за его температуры), я поняла, почему молодые режиссеры тащат туда свои камеры и своих героев зимой. И тут же я подумала, что не могу больше выносить на экране зрелища бегущих по пляжу мужчины и женщины, так же, как, впрочем, вида двоих людей (или дюжины), независимо от их пола, в постели, с обнаженным торсом, под более или менее сползшим одеялом. Сообщаю, кстати, любителям шалостей: ни в малейшей степени, ничего подобного в этом романе не будет. Максимум: „Элеонора в этот вечер домой не пошла“. Заверяю вас, так и будет! Что они сделали с безумием ночей, шепотом в темноте, с «таинством“, великим таинством физической любви? Неистовая сила, красота, гордость обладания — что от них осталось? Мы видим некую даму в постели, которая, закрыв глаза, поводит туда-сюда головой, затем профиль и мускулистую спину какого-то бедного парня, которая ритмично двигается, а ты тихо ждешь в своем кресле, когда же это кончится. Публика скорее завидует, чем шокирована: по крайней мере, развлечение. Все эти гроздья, эти тонны человеческой плоти, которые бросают нам в лицо с экрана — плоти загорелой или бледной, в положении сидя, сверху, лежа — какая скука! Вот оно, тело, пришло его счастье, его час — радость потребления! Бедняги… Они думают, что разрушают смехотворные предрассудки, на самом деле они уничтожают прекрасную сказку. Не хватает время от времени вставлять: «Возможно, я заблуждаюсь“. Старая уступка читателю, но глупо делать ее здесь, поскольку в мои намерения как раз и входит заблуждаться. Впрочем, эти поверхностные исследования на эротическую тему меня раздражают. Возвращаюсь к Ван Милемам, «которые много занимаются этим, но никогда об этом не говорят“.


Ресторан был замечательный. Элеонора заказала девять устриц под лимонным соком и золотистую морскую рыбу. И, наконец, «Пюйи Фюиссе», очень сухое. Голодный Себастьян набросился на яйцо в желе и бифштекс с перцем, конечно же, сопровождаемый «Бужоле». «Бужи» не было, и оба выразили по этому поводу легкое сожаление. В противоположность своим прежним намерениям Элеонора была одета не в занавеску. Она, по мановению волшебной палочки, которой только она и владела, встретила на улице свою старинную приятельницу, деятельную, некрасивую и преданную, и во исполнение мечты каждой женщины та отвела ее к своему знакомому, хозяину ателье проката с оплатой «после». Очарованный Элеонорой, он так разошелся, что предоставил ей несколько платьев, сшитых будто специально для нее, и при этом негодующе махал руками, типично по-гасконски, когда она пыталась вручить ему чек. Так что роскошно одетая Элеонора проедала девять тысяч последних старых франков Себастьяна — а значит, и своих — на террасе кабачка на улице Марбеф.

— После завтрака, я посчитал, у нас останется две-три тысячи франков,

— сказал Себастьян, щурясь от солнца, светившего ему в лицо. — Ты заказала десерт? Если нет, мы сможем вернуться домой на такси.

— Глупо, конечно, — сказала Элеонора, — но поскольку я заказала пирожное, такси становится почти невозможным. Жизнь — несносная штука.

Они улыбнулись друг другу. Сейчас, при безжалостном свете мартовского солнца, на лицах обоих проступили явные морщинки.. «Моя старушка, — подумал Себастьян, — моя дорогая старушка, я вытащу тебя из всего этого». От волнения у него так перехватило горло, что это поразило его самого.

— По-моему, в твоем бифштексе было слишком много перца, — рассеянно сказала Элеонора. — У тебя на глазах слезы.

Она опустила глаза. Отдавала ли она себе отчет в том, что оба они — пара никчемных добряков в этом городе — чужом, гнетущем и равнодушном к обаянию и прелестям Ван Милемов? Конечно, мужчины обращали на нее внимание, но надо было бы повести ее в «Максим», в «Плаза», бить копытом о землю, прыгать И скакать вокруг нее. А у него не слишком подходящий для этого костюм. Он залпом осушил стакан.

— На ужин, — медленно сказала Элеонора, — мы купим коробочку равиолей, я их обожаю. И если тебе не будет скучно и ты сумеешь наладить радио в квартире своего друга, послушаем концерт с Елисейских Полей. Сегодня его передают. Мы откроем окно и будет чудесно.

— А что у них сегодня?

— Малер, Шуберт, Штраус. Я специально посмотрела. Какой прекрасный завтрак, Себастьян.

Она вытянула перед собой длинные руки и ладони с длинными пальцами в знак удовольствия. На мужчину, сидевшего позади нее, этот жест произвел впечатление, и Себастьян развлекался про себя, видя, как тот даже побледнел от желания. Вообще-то, он смотрел на Элеонору с того момента, как она вошла, в открытую, не сводя глаз, так что Себастьяна, сидевшего напротив, это стало стеснять. На нем был поношенный костюм и жуткий галстук, салфетка лежала рядом. Должно быть, мелкий служащий этого квартала, несколько озабоченный. Впрочем, открытость его пристального взгляда наводила и на другие размышления. О безумии, например. Во всяком случае, когда они встали из-за стола, он тоже поднялся, как будто сидел вместе с ними, и бросил на Элеонору взгляд исподтишка, как делают влюбленные подростки — ее это даже смутило.

— Он не сводил глаз с твоего затылка, — сказал Себастьян в ответ на недоумевающий взгляд сестры. — Погуляем немного или пойдем домой?

— Мне хочется дочитать книгу, — сказала она.

Элеонора с головой уходила в книги, а иногда даже в газеты, а преданная подруга нашла для нее, тут же, на улице Флери, книжный магазин, дававший книги напрокат, хозяйка которого, тоже книгоманка, утоляла ненасытный книжный голод Элеоноры. Читала она несколько бессистемно, лежа на диване или в постели, часы напролет, а Себастьян приходил, уходил, разговаривал с завсегдатаями табачной лавки или служителями Люксембургского сада, методически преодолевая ступеньки шести этажей. Сегодня вечером, после равиолей и Малера, этой изысканной жизни придет конец. Его охватило спокойствие обреченности.


У Ван Милемов нет никакого выхода. Сейчас в Париже ни за что не найти шальных денег, даже им. Наличие неотступной заботы, которой я не предвидела, немного интригует меня. Что же делать дальше? Элеонора, если я правильно помню, терпеть не может глупцов. Зато, свидетельствую моему верному читателю, впервые за восемнадцать лет в литературе я предлагаю ему меню. Настоящее меню. Устрицы, рыба и т. д. И вина. И даже приблизительные цены. Чувствую, дело кончится тем, что роман будет многословный и нескончаемый. Сюда, ко мне, внешнее и внутреннее описание дома, цвета занавесок, стиля мебели (help! ), лица дедушки, платья юной девушки, запаха чердака, порядка приглашения к столу, формы салфеток, стаканов, скатертей и, наконец, таких, например, вещей: «Уложенный на лавровые листья, явился карп, в окружении томатов и горького красного перца, и его сероватая кожица местами приподнималась, обнаруживая чешуйчатую белизну». Вот, наверное, счастье для писателя. Хватит тихой музыки, да здравствует оркестр! Поскольку я говорю о тихой музыке — второе уведомление предполагаемому верному бедняге — читателю: так же как не будет в этой книге никаких шалостей, в ней не будет автобиографических моментов, забавных воспоминаний об улице Сен-Тропез, 54, ничего о моем образе жизни, моих друзьях и т. д. По двум причинам. Самое важное, на мой взгляд, чтобы обо всем этом знала только я. И во-вторых, если я кинусь описывать факты, мое воображение — а оно на самом деле является фантазией — заставит меня раздваиваться и вести повествование неизвестно куда, над чем я сама же буду смеяться. Избегая достоверности, я не рискую солгать. И не ошибусь, по крайней мере, цитируя себя самое. Аминь. Верую от всего сердца.

Может быть, это смешно, но эта святая вера (моя), которая так часто обескураживает журналистов и, насколько я понимаю (интервью с Дали несказанно обрадовали меня), очень их занимает, что эта самая вера, мирный бычок, которого я веду на веревочке с самого рождения (я, разумеется, говорю о большинстве моих сюжетов), стала ожесточенной, поскольку перед ее мордой постоянно трясут разными мулетами: Израиль, Россия, Польша, Новый роман, Молодежь, Арабский Восток, Коммунизм, Солженицын, Американцы, Вьетнам и т. д., и что несчастное животное, лишенное пищи, необходимой для своего развития и своего понимания мира — куда я, в конце концов, и веду его, как всякий из нас — превратилось в разъяренного быка, что и побуждает меня писать эту странную книгу манежным галопом. Этот бык свободен, «с сердцем разбитым и каменным одновременно». Я вовсе не собираюсь поддеть на рога моих пикадоров — людей, которые считают, что они ко всему подобрали ключ, чего на самом деле нет, а они, бедняги, надсаживают горло, настаивая на этом. Они, без сомнения, мои друзья. Зато мои враги издавна кричат, что у меня то хищники, то евреи, то хандра и т. д. Пикадоры, о которых я говорю,

— это те, кто еще призывает торжество демократии, свободу, которую они так любят — впрочем, как и я, хотя начинаю опасаться, как бы у них в руках не остались бы только ее перья, а она бы не улетела, ощипанная, куда глаза глядят, чем оставаться где бы то ни было в нашем сегодняшнем мире. Пусть придет кто-то, тоскующий по нашим тихим словам, наполовину уничтоженным теми, кто подражает нашему голосу. Когда я говорю «мы», то имею в виду бедолаг, которые не стремятся, насилуя себя, быть ни судьями, ни знатоками. Боюсь, таких немного. Вернемся к нашим шведам, укутаем их в шелка, золото и мазурки. Сей неловкий прыжок (с ноги на ногу) от наших политизированных размышлений приводит меня в отчаяние. Не будем больше об этом. Концерт был прекрасен, хотя Элеонора сожгла равиоли, и Себастьян пытался заглушить сигаретами легкие приступы голода. Окно было открыто в ночь, и Элеонора сидела на полу, повернувшись к нему в профиль; от ее лица, такого знакомого и такого далекого, веяло покоем. «Единственная женщина, которую мне иногда хочется спросить: о чем ты думаешь? « — размышлял Себастьян. И единственная, которая никогда ему на это не ответит.

Зазвонил телефон, и они вздрогнули. Никто не знал, что они здесь, на островке шестого этажа, и Себастьян на секунду заколебался, отвечать или нет. Потом спокойно поднял трубку: сама жизнь явилась, чтобы призвать их к порядку, он это чувствовал — что ж, для финансовых дел как раз вовремя, но для их душевного состояния — рановато. Почему бы им не покончить с собой, прямо здесь, после добропорядочного и преданного, в сущности, служения земному существованию? Он знал, что, не имея ничего общего с самоубийцами, Элеонора последует за ним.

— Алло, — сказал оживленный мужской голос, — это ты, Робер?

— Робера Бесси нет, — вежливо ответил Себастьян. — Он должен вернуться на днях.

— Но, в таком случае… — сказал голос. — А кто же вы?

«Люди стали плохо воспитаны», — подумал Себастьян. Он сделал над собой усилие.

— Он был так любезен, что оставил мне квартиру на время своего отсутствия.

— Так вы Себастьян, но это же прекрасно! Робер столько говорил о вас… Послушайте, я хотел пригласить его в один дом, там соберется общество, веселое и шикарное, сегодня вечером, у Жедельманов… Вы не знаете Жедельманов? Как вы отнесетесь к тому, что я за вами заеду?

Себастьян вопросительно посмотрел на Элеонору. Оживленный голос раздавался, как в громкоговорителе.

— Я не знаю, как вас зовут, — медленно сказал Себастьян.

— Жильбер. Жильбер Бенуа. Так вы согласны? Адрес…

— Мы с сестрой живем на улице Флери, — перебил Себастьян. — Думаю, мы будем готовы через полчаса, и в любом случае одни мы не пойдем, не будучи знакомы с месье и мадам…

— Жедельман, — пробормотал голос. — Вообще-то, это клуб и…

— Итак, Жедельман. Вы сможете быть у нашего дома через полчаса или вы хотите встретиться позже?

Элеонора смотрела на него блестящими глазами. Он играл очень здорово, учитывая, что у них абсолютно нечем было заплатить за такси и за бутылку «Кьянти», которая уже была записана у бакалейщика вместе с коробкой равиолей.

— Я буду внизу, — сказал голос. — Вне всякого сомнения. Я не думал…

— Кстати, — сказал Себастьян, — меня зовут Себастьян Ван Милем, а мою сестру — Элеонора Ван Милем. Я это говорю для последующих представлений. До скорого.

Он повесил трубку и расхохотался. Элеонора тихо рассмеялась и посмотрела на него.

— Что такое эти Жедельманы?

— Бог их знает. Крупные буржуа, уже перешедшие на лимонад. Кто-то, кто имеет свой клуб. Что ты наденешь?

— Платье бутылочного цвета, наверное. Приведи себя в порядок, Себастьян. Возможно, тебе придется не щадить себя больше, чем ты думаешь.

Он посмотрел на нее.

— Фотографии в моей комнате и голос Жильбера говорят о том, что твой любезный приятель, наш хозяин, видимо, закоренелый педераст…

— Вот черт! — сказал Себастьян без всякого выражения. — А ведь и правда, я совсем забыл. Неплохое начало.

Два часа спустя они сидели за большим шумным столом, и Себастьян чувствовал, как время от времени к его колену прижимается колено той самой мадам Жедельман, которая была уже весьма немолода.


  • Страницы:
    1, 2