На золотом шнурке грамоты в руках у дьяка болталась красная большая печать.
Дьяк дочитал.
– Любо ли вам, атаманы молодцы?
Круг молчал. Атаман выступил вперед:
– Что ж, мы царю не противники. Поищем, поищем смутьянов да забияк.
Так говорил атаман Коза.
– Только слышь, господин, с Дону выдач не бывает. Хвост белого коня висел на шесте рядом с атаманом. Бунчук означал волю.
Царский посланец упрямо тряхнул головой. Звонким, еще не по-мужски твердым голосом он крикнул, впервые открыто с любопытством оглядывая загудевший круг:
– Вы, низовые! Воровать оставьте. Верную службу великий государь помнит. Ослушники да устрашатся государевой грозы!
Смелые слова, непривычные для здешних ушей. Внизу на реке стояли будары, полные хлебом. Он и не думал еще разгружать их. Хлебный караван посреди голодного своевольного люда! Но настала пора скрутить Дон, смятенный турецким нашествием.
Понимал ли этот посланец, кого дразнит, с каким огнем играет? Не о двух головах же!
А он, сказавши, спокойно выжидал, и, длинный, поверх толпы разглядывал, теперь уж не таясь, крыши, улицы, желтые подсолнухи.
Какая сила была за ним, что позволяла она ему, беззащитному, разговаривать с Доном так, как не посмел бы паша со всеми своими крымцами и янычарами?
– Кто ж таков? Какого роду? – спрашивали в толпе.
– Волховский, что ли. Князь Семен Волховский…
Косматый старик сказал:
– Из новеньких. Древних и не слыхивали таких.
– Эге. Волхов-река в Новегороде, – запищал птичьеглазый исполин. – Оттель, значит. Князь из Новагорода. А князей-то там не жаловали.
И, убеждая, таинственно нагнулся к соседу:
– Ты мне верь. Я сам боярский сын, не знал?
– О! Бурнашка? – захохотал сосед.
– То для вас – Бурнашка. Имя сокрыл свое. А я Ерофей. Ерофей Ерш, Ершов. А вы: Бурнашка Баглай!
И задние захохотали, в то время как все громче гудело в передних рядах.
Посланец перевел глаза на Козу: огромный, рыхлый, с бритой головой. Для атаманов привезено цветное платье, да неизвестно, налезет ли оно на такого.
Коза юлил. Он заговаривал неторопливо, долгий опыт подсказывал ему, что, живя не спеша, выигрываешь время, а это во всех случаях бесспорный выигрыш. Коза пошучивал, крутил ус.
Он был немолод, жизнь не прошла даром; ему хотелось в спокойствии и достатке, в чистом курене, у тихой воды беречь атаманскую булаву. От Москвы идут службы и выслуги. Не холопьи службы, а вольные казачьи, с почетом, с торговлишкой при случае, и тоже с добрыми дарами – он ведь догадался об укладке с цветным платьем, что стояла на боярской каторге.
Но не следовало прямо об этом. Слишком голодными глазами смотрит голытьба в кругу – не у всех просторные курени, табуны да учуги, и вовсе не для них привезена укладка.Он говорил, а гул и гомон росли в толпе. Ловок гость! Всю реку подмять удумал. Коготки-то железные… Не все родились на Дону, многие вдоволь хлебнули смердовой доли. И где ж царево жалованье? Ведь не посланцу оно дано, а войску. Что же хоронит он хлебушко в своих плавучих гробах? А Коза, атаман, – почему не выложит он все мальцу прямиком?
Кто-то заливисто свистнул. Передние подались вперед, круг глухо сжался, стало слышно дыхание людей.
– Зубов не заговаривай. Режь, что мыслишь: на то тебя атаманом становили.
– Шапку, князь, с головы перед казачеством. Товариство, разгружай будары!..
Князь нахмурил тонкие брови и вдруг шагнул вперед:
– Вы что: мне обиду чините? Не мне: великому государю! Вот он я. А ну, хватай! Руси не схватишь: то попомните.
И помолчал, глядя в лицо передним. Потом, как о деле решенном:
– А про заводчиков: выдавать ли их или своим судом осудите – думайте. Не знал, конечно, упрямо-бесстрашный посланец, что он зажигает лучину на той площади, где и до него – особенно с тех пор, как загуляло словцо "измена" – все было как порох, ждущий искры.
Между молотом и наковальней почувствовала себя бездомовная, сбредшаяся сюда из низовых городков и из степи, буйная толпа, но не покорную робость, а ярость родило в ней отчаяние. Не от крика, а от бешеного рева шатнулся теперь весь круг, и уже страшное, бесповоротное "сарынь, веселись" голытьбы вплелось в рев, и десятки глоток готовы были подхватить это, – как, расталкивая, распихивая сгрудившихся, вырвался в тесное пространство внутри круга казак в сером зипуне.
Все узнали его, и, видимо, многие как-то по-особому знали его, хотя был он невзрачен, недомовит, в станице появился недавно, неведомо откуда, и живал в ней мало, исчезая неведомо по каким делам, а то, что живал, держался в особицу, вовсе один, не касаясь будто ни разбойного своеволия гулевых, ни казацкой старшины.
И было так внезапно, как снег на голову, и самое появление его, и выход в круг, – да еще как раз в момент, когда вот-вот – и все бы смела бушующая буря, – что утих рев и опало напряжение, найдя временный выход в любопытстве, сразу разбуженном у подвижной, не знающей сдержек степной вольницы. И только пчелиное жужжание круга показывало, что пламя не потухло, а просто на несколько мгновений приглушено.
Чернявый казак в кругу кинул шапку оземь, ударил в ноги казачеству, поклонился атаману и посланцу.
– Бобыль!
– Вековуш! Блестя глазами и белыми зубами в бороде, казак в кругу сказал:
– Дело тут на крик пошло. Ты, господин, молод, ломишь, а не гнешь; казачество соломиной не переломится.
И весело, не замечая хмурого лица князя:
– Да не дивись, что хлопцы, не обедавши, шумят. У нас на Дону сытно привыкли жить, не взыщи. Так уж дозволь, атаман, покормимся хлебушком и варевом. Без пирога какая беседа!
И тотчас, словно по этим словам, распахнулись ворота куреня неподалеку на улице. То был курень Якова Михайлова. За воротами на дворе были видны лари, обсыпанные белой мучной пылью. И еще больше ахнули в толпе, когда вышел за ворота человек со страшно посеченным лицом, вестник, и отчаянно, как утром на майдане, выкрикнул:
– Заходи, казачки, давай торбы и чувалы, Яков – казак богатый, избытка не жалеет!
Иные казаки, из тех, кому особенно подвело животы, кинулись с майдана. Бабы заспешили к михайловскому куреню с ведрами, с торбами, с ряднами, с горшками – что первое попалось под руку.
У ларей оделяли с разбором. Иных ворочали: "Пошарь дома в скрыне".
Казалось, до всего этого не было никакого дела чернобородому казаку в кругу. Про свои слова он, видимо, вовсе забыл, а может быть, ничего такого те слова и не значили – просто так сказалось, да случаем к месту пришлось. А Коза тоже, если и дивился чему-нибудь, то все же остался невозмутим: недаром же он был атаманом и знал, что править казацким кругом – это не то, что вести каторгу по тихой воде; дик и своеволен круг, точно конь, не ведавший узды, – зачем становиться ему поперек? Да и доискиваться смысла иных удивительных его скачков – ни к чему: пусть скачет туда и сюда. Отойди в сторонку: в том и есть мудрость. Только, как скакнет в ту сторону, какую выбрал ты, надо подойти и незаметно обротать – так, чтобы пошел он дальше туда, куда ведут атаман и старшина.
И Коза сонно поглядывал поверх одутловатых кирпичных щек и неторопливо сплевывал. Вон этот прикидывается серячком, а по слову его отворяются неведомо откуда взявшиеся лари на дворе спесивого Якова Михайлова. Муки там, конечно, не так уж богато, да и откуда взялась она – тоже известно. Так пусть прикидывается серячком: чего бы ни хотел он и чего бы ни хотел задорный мальчишка-князь, куда бы там в кругу ни гнули, но крик стих, и время выиграно, а это то, чего хотел Коза.
Молодой царский посланец (и любит же молодых царь Иван!) не научился еще владеть собой, как мудрый атаман Коза. Князь все больше хмурил тонкие, красиво изломанные свои брови и покусывал короткий ус. Что удивительные лари спасли, может быть, самую жизнь его, про это он вовсе не подумал и даже в душе не благодарил того, кто отворил их. Сколько там было муки и откуда она, он не знал и только с сердитой досадой думал, что хлебная раздача была ловким ходом, который сейчас в глазах этой легковерной, минутой живущей толпы уничтожал вес неразгруженных будар на реке.
А зипунник, весело осклабясь и блестя глазами, как ни в чем не бывало, говорил:
– Слышно, господин, верховые казачки землицу ковырять зачали. И уж будто воеводы лапоточки напасли для них. А еще другое говорят: немало-де смердов подаются на Дон, от бед освобождаются, а животишки боярские жгут, приказных же… – тут он совсем озорно подмигнул дьяку: "не про тебя молвить, дьяче" – …за ноги подвешивают приказных. Клязьма, мол, подымается, Ока, Тверца да Унжа.
Вон про что скоморошит смерд-зипунник! Година неимоверных страданий пришла для родины, для Руси. Тяжко метался дивно светлый разум царя, чтобы найти исход из бед, часто изнывал в тоске царь, надрывались в непереносимом бореньи его силы, темный гнев омрачал его… Гибли на западе, в ливонской войне, русские рати. Паша и крымцы шли на Астрахань. Страшную, неслыханную крамолу ковали княжата, умыслив погубить царя… погубить Русь!.. И еще не вырвана с корнем та крамола. Вот от нее зашатался Новгород. А мужичий люд – руки государства. В суровую годину – работать, работать рукам – в том спасенье, помимо того – гибель, – голову ль тут винить? И о чем скоморошья радость зипунника: о бунтах? Праздные разбойные души, сытые чужим хлебом!..
– …Не знаем, господин, верно ли то, от нас далёко, мы степняки. Только, думаю, не время с Доном переведываться. А и на что мы государю-царю? Низовые, сам смекаешь, вор на воре, чуть не доглядишь – свищи-ищи бороду подмышками!
И он присвистнул и, расставив ноги, захохотал, играя раскосыми глазами.
С высокого майдана, через шедший ниже по кручам вал в речной стороне, князь видел часть огромного, словно приподнятого по краям, круга земли, и под беспощадным солнцем земля казалась бурой, у дальней черты бежали струи воздуха, где-то поднялся ветер и медленно двигался бурый столб праха. В слепящем свете съежилась и выцвела станица, беззащитно обнажила убожество очеретяных, чуть поднятых над землей крыш, грязных копанок, пыльной глины, тусклых скудных подсолнухов, выбитой, нечистой почвы. Человек мало построил на земле, строение его непрочно, вот на ней, как искони, пустота, тишина, и ветер, и порождение их – эти люди, живущие в норах, как суслики, ярые, как вепри.
И с юношеской нетерпимостью князь почувствовал ненависть к дикой, бессвязной жизни, посреди которой он очутился, и высоким, дрожавшим от гневной обиды голосом крикнул:
– Аль вы не Русь?
Зипунник вдруг погорбился:
– Как же не Русь? Эко слово сказанул!.. Аль мы без креста?
И сразу неузнаваемо выпрямился, скинул долой, к шапке, и зипун.
– Твои, что ли, полки стерегут поле? Не-ет! Мы стережем! Мы оборона вам. И вам бы встать на защиту нашу!
Гремящим голосом, смотря на народ, точно и не было князя, он крикнул: – Вооружи войско. Всю реку подымем! В степях заморим Касимку!
И опять другим, ласковым, тихим голосом прибавил обычное на Дону присловье:
– Зипуны на нас серые, да умы бархатные.
Чуть заметно поморщился Коза: дикий конь опять готов скакнуть в сторону, настала пора его обротать.
Коза сплюнул в последний раз.
– Ин ладно. Казаки – под рукой государевой. Нас не обидьте, а мы отслужим по обычаю своему, ты, князь, не бойсь. Вы – нам, а мы – вам.
Он сказал это как раз во-время. У михайловских ларей народ смешался, бабьи крики. Небось, соскребают последки.
А пока Коза говорил, чернобородый казак незаметно вышел из круга. На улице худенький парнишка вскочил, – шапчонка так и осталась на земле, – кинулся к нему – видно, долго ждал, да оробел, остановился.
– Ты что?
– С собой возьми! – выговорил парнишка.
– Куда ж брать-то? Я – вот он!
Парень проговорил быстро-быстро, как заученное:
– Язык пусть вырвут – молчать буду… Тесно мне. В отваги возьми.
Казак с любопытством смотрел на него.
– А мне вот не тесно. Марьин сынок?
– Ильин! – Парень вспыхнул. С вызовом спросил: – Мать, что ли, знаешь?
– Знакома. Где гулять собрался?
Мучительно покраснев до корней вихрастых волос, сердито сдвигая белобрысые брови, пролепетал:
– Алтын-гору сыскать… Казак щелкнул языком.
– Далече!.. Разве ближе службишку?.. – Но так засияли глаза парня, что казак вдруг серьезно сказал: – Ноне. Сбегаешь к деду Мелентию. Ныркова Мелентия знаешь?
– "Дед – долга дорога"? В станице он, как же!.. Бродяжит..
– У меня говорю – слушают. Отвечают – что спрошу. Передашь Мелентию: хозяин работничков кличет. Быть ему… – Казак глянул на небо, прикидывая: – Засветло – не сберем, до утра прохлаждаться не с руки… – В полночь, в Гремячем Логу! Укладки мне нужны да юшланы. Понял?
Парень поднял горящее лицо. Казак досказал с ударением:
– Что ныне перемолвим – завтра ветру укажем по Полю разнести. Тайны тут нет. А тебя – пробую. Лишнего не выпытывай и болтать не болтай. У меня рука, гляди, – во!
– Все, как велишь…
– Постой, не бежи! Огоньки пусть засветят в Гремячем – полевичкам виднее. Иных повестим. А Мелентий пущай… тебя, что ли, пущай с собой приведет. Только уж в мамкин шалаш до ночи – ни-ни, гляди!
– Дорогу в курень забуду.
– Эк ты! Дорогу домой николи не забывай, парень. Шапку возьми.
Казак остался один. Рукавом отер пот с лица – оно было пыльным, усталым. Сел, опустились плечи. Снял расхоженный сапог, размотал подвертку – на ноге кровоточила ссадина.
Протяжный, унывный послышался вдали женский голос:
Ой, там, да на горе зеленой…
Встрепенулся казак. Вскинул голову, глаза сощурились. Лилась песня и сливалась со стрекотней кузнечиков – широкая, как сожженный солнцем степной круг.
Мураву – траву вихорь долу клонит…
Слушал неподвижно, окаменев лицом, сжав губы. Потом обулся, разом поднялся, поправил шапку и сильным, твердым шагом зашагал прочь.
А на майдан донеслись плеск и хохот с реки. Вся она была в ладьях и стружках, парусных легкокрылых и весельных. Табун коней шумно вошел в воду, голые люди сидели на лоснящихся конских спинах. Вот оно, казачье, необычайное конное и водяное войско!..
Князь поглядел на будары, которые сейчас он велит разгружать.
Вверху, в нетленной синеве, таяла легкая пена облачков.
ПУТЬ-ДОРОЖЕНЬКА
Красный одинокий глаз отверзся в ночи, и верховой направил на него бег своего коня; дробный топот наполнил смутно темневшую, сильно, по-ночному, пахнущую травами степь, еле уловимой чертой отделенную от густо засыпанного звездами неба.
Скоро стал различаться костер за бугром, дальше зияла черная пустота; там, невидимая под кручами, была река. Несколько человек сидело и лежало у костра.
– Здорово ночевали, – сказал верховой, спрыгивая с лошади. Зорко, исподлобья он всмотрелся в людей. Узнал двоих: деда – "Долга дорога", бродяжку, и Рюху Ильина, сына нищей вдовы. Прочие были не станичники, – полевиков теперь полным-полно. Только одного он видел раньше – человека со страшно посеченным лицом.
Никто не ответил, никто не подвинулся, чтобы дать место у огня. Лишь один из лежащих повернул голову и угрюмо покосился.
Приехавший, не выпуская из рук длинного повода, присел на корточки. Люди продолжали свой разговор, скупо роняя слова, часто замолкая. Они говорили обиняками, и гость, потупясь, чтобы казаться безучастным, напрасно ловил смысл их речей.
Они считали какие-то юшланы (кольчуги).
– Пять еще, – сказал молодой с кроличьими воспаленными глазами. – Выйдет тридцать два.
Человек с цыганской бородой вдруг захохотал и все его квадратное туловище заколыхалось.
– Журавли с горы слетели – бусы на речном дне собирать. Там двадцать, в илу… аль поболе!
Лежавший, тот, который раньше покосился на незванного гостя, угрюмо перебил:
– А у сайгачьего камня – запертый сундук, а в сундуке еще один. Белу рухлядишку-то сперва повытряси из него.
– Чай, попортилась рухлядишка? – сипло спросил человек, покрытый конским чепраком.
Замолчали. Потом откликнулся красноглазый:
– Ни, уже и не смердит.
Зашипел казан, подвешенный на жерди над огнем.
– Эх, ермачок! – сказал красноглазый. – Уха хороша, да рыба в реке плавает.
– И ложки у хозяина, – добавил посеченный.
Ермак – то было волжское слово: артельный казан.
Заезжий спросил:
– Волжские? С Волги, значит?
Его дразнил запах варева. Ответил человек с цыганской бородой:
– Мы из тех ворот, откель весь народ.
– Летунов ветер знает, наездничков – дол.
Красноглазый, помешивая в казане, оглядел заезжего:
– Не подходи – пест ударит, а ударит – сыт будешь.
И они продолжали вести свою непонятную беседу, будто забыв о нем.
Сыростью погребе понесло от обрыва. Дед Мелентий, поеживаясь, натянул шапку до самых глаз, водянистых, с желтоватыми отсветами костра.
– Студено… Владычица!..
Тогда человек в одной холстинной рубашке, сквозь раскрытый ворот которой было видно, как необыкновенно костляво и широко его тело, поднял лицо – длинное, с особенно резко выдававшимися дугами бровей, – и прислушался. Звенела и пела степь голосами сверчков, плакала одинокая птица вдали. Человек глухо сказал:
– Хозяин работничков шукает. Рюха Ильин отозвался:
– В полночь обещал…
Но угрюмый злобно прикрикнул:
Огонь поправь, сидишь!
И Рюха покорно, поспешно вскочил, рогатым суком разворошил костер. Выпорхнул пчелиный рой искр; прыгающая тьма раздалась и, впустив в пространство света голый, обглоданный куст, заколыхалась за ним, точно беззвучно хлопающие полы шатра. Красноглазый сунул в огонь сухих былин и хворосту. Черно повалил дым, и длинный парень Ильин согнулся как бы под внезапно опавшим шатром темноты.
Бородач кивнул на заезжего и его лошадь:
– Ой, не перекормить бы пастушку петуха-то своего!
А угрюмый поднялся:
– Ты вот что. Тебе в станицу, я – попутчик. На коня посади, за твою спину возьмусь.
За пеньковой, вместо пояса, веревкой у него торчал нож. Озираясь, увидел гость хмурые, злые глаза, отпрыгнул и, очутясь на коне, погнал что есть мочи. Сзади раздалось щелканье бича и выкрик:
– Ар-ря!
Степь еще не поглотила топота коня, как со стороны обрыва послышался хруст и вдруг выступил из тьмы человек – он казался невысок, но коренаст, широкоплеч; блеснули белки его впалых глаз на скуластом плоском лице.
– Добро гостевать до нашего ермака! – приветствовали его.
– Ермаку мимо ермака не пройти…
Ильин метнулся к нему, он не поглядел, поцеловался троекратно с посеченным.
– Богдан, побратимушка.
Мигом опростали место. Застучали ложки. Ели в важном молчании.
Рюха Ильин был голоден, но есть почти не мог. Наконец пришедший вытер ложку рукавом и сказал:
– Так сгиб Галаган, Богданушка?
Все вытерли ложки. Богдан, приподняв черный рубец, рассекавший его бровь, стал перечислять погибших атаманов, – каждое имя он выкрикивал будто для того, чтобы слышала степь.
– Галаган… Матвейка Рущов… Денисий Хвощ… Третьяк Среброконный… Степан Рука…
Сдернул шапку с головы невысокий казак и молча посидел; потухающий костер бросал слабый медный блеск на скулы его и на ровным кружком остриженные волосы. И никто не выговорил ни слова, пока он не спросил:
– К Астрахани идет Кассим? Верно знаешь?
Тогда несколько голосов ответили:
– К Астрахани, батька. Девлета на Дон отрядил, Ермак!
Так звали его здесь: батька да Ермак, артельный котел – не Бобыль и не Вековуш.
– Что думают казаки в станице? – спросил Богдан.
– Казаки думают по-разному. – Ермак усмехнулся. – Савра-Оспу пытали: от кого вез ту турецкую грамоту. И не допытались. Иного забыли попытать: Козу.
Замолчал, ногой пошевелил подернутый пеплом уголек, закончил медленно, сурово:
– Двум ветрам кланяется атаман Коза. Два молебна поет: Ивану-царю и Кассиму-паше.
Бородач сказал:
– Нюхала вот только что к нам засылал. Мы песочку ему в ноздри понасыпали…
Так же сурово, медленно опять заговорил Ермак:
– Вот оно, значит. В Астрахани Волгу запереть хочет. Наша Волга! Так не дадим же паше обротать Волгу! Подымемся все казаки, вся река!
Теперь он надел шапку.
– Сколько юшланов сочли?
Красноглазый парень сказал, что тридцать два.
– Мало.
– Где больше взять, батька? – И, шутя, он помянул то, что говорили цыганобородый да подпоясанный пеньковой веревкой: не на речном ли еще дне и не в гробах ли – сундуках искать?
Но с той же строгостью ответил Ермак:
– Казачьи укладки по куреням отворяем ради земли нашей. И гроба отворим. Воины там. Не взыщут, что призвали их пособлять казацкой беде. Тихо, серьезно он вымолвил:
– Будет земля казацкая воевать вместе с нами!
Угас, в пепле, костер. Туман закурился над обрывом. Замолкла птица и седая холодная земля отделилась от мутного неба на востоке.
Ермак поименно называл казаков – кому нынешним же рассветом куда скакать подымать голытьбу, подымать казачество, подымать реку.
– Ты, Богдан, – тебе на низ… Ты, Мелентий Нырков, смердову соху помнят твои руки, постранствуй еще – к верховым тебе… А тебе, Иван Гроза, – в Раздоры, в сердце донское!
И костлявый, большелицый Гроза застегнул ворот холстинной рубахи и подтянул очкур шаровар, сбираясь в дорогу.
– Ножки-то любят дорожку, – сказал Нырков. – Спокой – он в домовине спокой. Парнишку со мной отпусти, Гаврилу. Красен мир, владычица… пусть подивуется!
Указан был путь и Цыгану, и красноглазому Алешке Ложкарю, и угрюмому казаку Родиону Смыре. Ермак встал.
– Не бывать же так, как хочет Коза! Время соколам с гнезда вылетать! Казаки, кто сидел, тоже повскакали. Назначенные в путь первыми тронулись от пепелища костра.
– Постой, – остановил их Ермак. – Да объявите: волю отобьем, – пусть готовится на Волгу голытьба. Погулять душе. Скажи: не Козе, не царю – себе волю отбиваем!
Поднялась река.
По росам одного и того же утра из станиц, городков и выселков на приземистых коньках, с гиканьем, свистом и песнями вылетели казачьи ватажки. В степях, где-нибудь у кургана, у древнего камня на перепутьи неприметных степных сакм – собирались они в полки.
Только что вывел Бурнашка Баглай на середину круга черную, плечистую, большерукую женщину, прикрыл ее полой, снимая бесчестье с немужней жены, печаль с горькой вдовицы, только что "любо, любо" прокричали в кругу, а уж сидел беспечальный исполин в седле, кинув жену свою, Махотку, в станице, – и чуть не до земли пришлось опустить ему стремена: казалось – задумайся он, и конь проскочет между его ног, оставив его стоять.
Сладко сжималось сердце Гаврюхи, когда в первый раз поскакал он с казаками в широкую степь.
Для грозного удара размахнулся султан – "царь над царями, князь над князьями". И, конечно, не какая-то хмельная ссора казака с азовским барышником была причиной этого удара. Сказочно, неудержимо выросла Русь. Вот она уже на Каспии. Вот уже по Тереку прохаживаются русские воеводы. И русский Дон течет к турецкому Азову.
Две руки протянули султан и Гирей-крымский: одну – чтобы задушить русскую Астрахань, другую – чтобы задушить Дон.
По степной пустоте пришлось тянуть те руки, через Дикое Поле вести не только конницу, но и тяжелое войско.
А вокруг него закружились казачьи полки и ватаги.
Они отбивали обозы. Они истребляли отсталых и тех, кто отбивался от лагеря. Они резали пуповину, соединявшую войско с Азовом.
Незримая смерть проникала каждую ночь и внутрь турецкого лагеря, вырывая из числа верных слуг паши десятки крымцев и янычар.
И паша, истомленный этой войной с невидимками, отослал самые тяжелые пушки назад в Азов, чтобы облегчить войско, и только легкие волоком поволок через степи.
А казакам не надо было волочить пушки. На своих конях, быстрые и потаенные, как волки, казаки рыскали вокруг вражеского стана, укрываясь по балкам, ложбинкам, за низенькими бугорками. Из шатра паши в темноте доносились звуки струн. Повозки двигались с войском. В них были женщины, сундуки с одеждами, походными вещами паши и казной.
Рюха жил, как и все, – на коне. Часто спал, не слезая с седла. Ел овсяные лепешки и черные, выпревшие в лошадином поту под седлом ломти конины и баранины.
Турецкая оперенная стрела пронзила ему плечо.
Бурнашка стал лечить рану травами. Он знал мяун-траву, царь-траву, жабий крест, Иван-хлеб, плакун-траву. Возясь с листочками и корешками, он пространно рассказывал об их чудесных свойствах, и свойства эти были неисчислимы, потому что каждый день Бурнашка говорил о них все по-новому. – Ты помни, Гаврилка, – неизменно заключал он тонким голосом, важно качая головой, – я теперь отец тебе!
Рана зажила.
Поредевшее войско паши подошло к Астрахани. Воевода Петр Серебряный затворился в городе. Там было неспокойно. Питух у кружала грозил смертью боярам, вплетая в русскую речь татарскую брань; открыто кучками собирались недавние ордынцы, помнившие еще хана.
Паша выстроил перед крепостью свою деревянную крепость. Он стоял за нею до осени. Пыльные вихри вертелись по выжженной и вытоптанной земле. Но когда люди паши стали мереть с голодухи, паша сжег свою крепость и побежал степью к Азову.
И снова невидимые казачьи рои облепили его, обессиливая и добивая.
Тысячи турок и татар полегли в степи.
Потянулась назад вся рука – войско Кассима, не оставаться одному и пальцу этой руки – Девлету. Но Девлет-бей был батырь. Он уходил последним. Ни голод, ни жажда, ни казачьи засады не могли сломить его. Он охотился за казаками так же, как те охотились за ним. Он появлялся внезапно там, где его не ждали, и когда казаки залегали на его пути, он налетал на них сзади, так что они сами попадали в западню.
И однажды на том месте, где ночевал Девлет, наутро нашли казаки, посреди вытоптанной травы, пять колов. Пять страшных, мертвых, обнаженных тел были насажены на колья. Ноги их были обуглены – их поджаривали заживо. Мухи облепляли черные вывалившиеся языки мертвецов.
Еле узнали казаки своих товарищей. Поскидали шапки и, спилив колы, в молчании зарыли вместе с трупами.
Постепенно казачьи ватаги отстали от неуловимо уходившего Девлета. Лишь одна ватага все гналась за ним. И она настигла его, и в отчаянной сече схлестнулись казаки с башибузуками. Тут увидел Гаврюха, как рубится, гикая, высоко вздернув рассеченную бровь, Богдан Брязга, Ермаков побратим. Казаки вели бой так, чтобы отсечь Девлет-бея от его людей. Он не хоронился за своими, с бешеным воем он вынесся вперед, на казаков, когда увидел, что отступать поздно. И его завлекали, дразня, до тех пор, пока, смешавшись, кидая позади себя раненых и мертвецов, не поворотили коней и не кинулись врассыпную его люди, оставшиеся без начальника. И все же его не смогли взять. Он убил нескольких казаков, подскочивших к нему, и поскакал на арабском коне, опережая преследователей.
После долгой скачки Девлет огляделся. Конь шатнулся под ним. Тогда он бросил отслужившего коня и приложил ухо к земле. Земля молчала. И Девлет подумал, что вот он вовсе один в степи.
Но он не был один. Был казак, не потерявший его следа. И конь этого казака тоже пал.
Когда Девлет остановился, этот казак сделал круг около него. И голод, и жажда равно мучили обоих. Казак этот был тонок и худ, ни ружья, ни лука не осталось у него. Но с бесконечным терпением, терпением самих степей, продолжал он свою охоту за силачом.
Девлет петлял, он то шел нетвердым шагом, то останавливался.
Казалось, у него не было цели. И, потаенно следя за ним, так же петлял казак.
Снова на то же место в степи вернулся Девлет. У круглого усохшего болотца он сел, пригнувшись, как заяц. Взлетела стайка птиц, вспугнутая ползущим казаком. Девлет почти не шевельнулся, только поправил длинное ружье между коленями. Казак закричал, как кричит в лугах птица выпь, и бесшумно, по-змеиному, опять отполз в сторону. Медленно он очертил дугу, – она привела его в тыл болотца.
Так они провели долгие часы: один – оцепенело сидящий, другой – изнывающий от жажды, подвигающийся вершок за вершком. За кочками он увидел бритый затылок турка под шапкой, вдавленной посредине так, что бока ее подымались, как заячьи уши.
Тени ползли по степи. Ночь облегчит внезапное нападение, но легче и потерять во тьме того, за кем шел казак неотступно вторые сутки. Но лучше ли, хуже ли будет ночью, – казак понял, что ждать до ночи у него недостанет сил.
С хриплым криком он вскочил. Петля аркана рассекла воздух.
Он рванул аркан, когда петля легла вокруг могучей шеи турка. И странно безропотно, будто готовый к этому, рухнул Девлет.
– Гаврюха пал лицом вниз, он лизал и сосал болотную землю. Ночь он не сомкнул глаз, сидя на корточках возле скрученного молчащего Девлета, в чьих зрачках волчьими огоньками тлел отблеск звезд.
Утром казаки подобрали Гаврюху и его пленника.
И молча, как тогда, когда погребали замученных на колах, смотрели теперь казаки на виновника казачьих мук, на Девлета, который пожигал станицы, младенцев вздевая на пики, и никогда не ведал жалости и пощады. Кто полонил его, тому следовало и порешить: должно отвердеть казачье сердце и стать как камень к врагу.
Гаврюха взял в руки отрубленную голову. Она казалась очень маленькой, очень легкой, – и, удивляясь самому себе, Гаврюха понял, что никак ему не связать этот предмет с той настоящей, ненавидящей головой, которую Девлет сам положил на камень…
В станице Ермак обнял и поцеловал в губы Рюху и в первый раз сказал: – Илью, отца твоего, знал.