Человек покосился глазом – веревки мешали ему повернуться – и вдруг сказал внятно:
– А через Камень, хотя и думаешь, не пойдешь. И дороги нет. А поворотишь, дойдя до Пелыма.
Горбясь, вышел Ермак из жилища шайтанщика.
Он ехал сюда затем, чтобы встретить рать Болховского на пороге, как гостеприимный хозяин. Только затем. Что ж иное могло побудить его свернуть в Тавду, в ту Тавду, мимо которой он проплыл два года назад?
Большими шагами он дошел до воды. И тотчас, по его знаку, взмахнули весла.
Ночи уже стали темными, когда казаки добрались до городка Табара. Там, на взгорье среди болот, Ермак круто оборвал путь; долго и тщательно собирал ясак. Время было позднее: самая пора положить конец пути.
Атаман сложил собранное в ладьи. И вдруг, не щадя людей, не давая им отдыха, поплыл, заспешил в Пелым.
Пелымское княжество укрывалось в лесах и топях; в нем росла вещая лиственница, которой приносили человеческие жертвы.
Отсюда, из Пелыма, князь Кихек ходил громить строгановские слободки. Но сейчас грозного Кихека и след простыл. Смиренно встречали Ермака пелымские городки.
Вода уже остыла, облетала листва, птичьи стаи проносились на юг, и хвоя поблекла.
И все же Ермак медлил в пелымских местах. Он выспрашивал жителей о стрелецких полках – и еще об одном: о том, как из Пелыма пройти на Русь. Птицы, вылетавшие из пелымской тайги на позднем солнечном восходе, садились в полдень в Перми Великой.
А спрошенные жители говорили, что сейчас нет пути через Камень.
Но путь еще был.
Только обратного пути не будет…
Ермак же все колебался и медлил. И казаки роптали, заждавшись атаманского знака.
Богдан Брязга, пятидесятник, нежданно попросился у побратима отпустить его через Камень.
– Ты, Богдан?
– С Москвы-то не слыхать… не слыхать ничего. И Гроза-атаман позамешкался.
Думал и молчал Ермак. Брязга сказал:
– Москва мне что, братушка. Я и без тех калачей, сам ведаешь, сыт. – И не заговорил – сиповато зашептал: – Сине там. Живая вода. Кровь наша, братушка! Я живо. Глянуть только последний разочек… Весточку о нас подам – и сюда в обрат!
И после того, как ушел Брязга, Ермак еще стоял в Пелыме. Только в сентябре он круто повернул к Иртышу.
Проезжая в южном Пелыме и в Табарах мимо городков, жители которых знали земледелие, он по-хозяйски собрал ясак не шкурами, а хлебом – на долгую зиму…
То была четвертая зима после ухода из Руси.
В землянке Гаврилу Ильина ожидала татарка. Она была молчалива. Он глядел на ее жесткие косички, свисающие из-под частой сетки из конского волоса, на смуглые худые ее щеки и на глаза, притушенные тусклой поволокой, – он знал, что они иногда зажигались для него диким огнем. Стены землянки завешивало бисерное узорочье. Сидя на дорогих шкурах, накиданных казаком, женщина кутала в пестрое тряпье его детей и пела им древние степные песни о батырах Чингиза.
Бурнашка Баглай ходил, сменяя что ни день пестрые халаты, – они смешно вздувались на его непомерном животе и болтались, еле достигая до колен.
– Гаврилка! – кричал он пискливо, подмигивая круглым глазом.
Похвалялся, что нет ему житья от крещеной остяцкой женки Акулины и русской женки Анки – так присохли, водой не отольешь.
И, чванясь, рассказывал, как проплыл Алышеев бом на пяти цепях у Караульного яра, как первым вскочил в Кашлык и сгреб в шапку ханские сокровища.
Впрочем, никто не видал ни женки Акулины, ни женки Анки, которая была будто бы в числе привезенных Кольцом с Руси.
Начальный атаман сперва оставил за собою ханское жилище. Но неприютно стало ему за частоколом, в пустоте оголенных стен, в путанице клетушек-мешочков. Он переселился в рубленное из еловых бревен жилье кого-то из мурз или купцов. Там жил один.
Когда Ильин вошел к нему, он сидел опухший, с налитыми жилами у висков под отросшими, спутанными, в жестких кольцах волосами. Он поглядел на вошедшего. Пол был залит вином.
Потом долго не ночевал в том жилье. С двумя сотниками Ермак объезжал Иртышские аулы. Вернувшись, осмотрел косяки коней, пороховые закрома, кузни, мастерские. Разминая мышцы, сам брался за тяжелый молот. Приплыв на плоту по высокой осенней воде к островку, травил зайцев в кривом сосняке на гривах. Русаки, забежавшие сюда еще по прошлогоднему льду и ожиревшие за лето, петляли и, обежав круг, останавливались, глядя на человека круглыми выпуклыми бусами глаз.
Казалось, всячески он отвращался от покоя.
Когда же снова призвал Ильина к себе в избу, оттуда пахло нежилым, прогорклым. Стыдясь, закрывая лицо, допоздна убиралась в избе татарка Ильина.
Сам же он часто ночевал у Ермака.
Он стал как бы ближнем при атамане.
В том году тревожно жили люди на Иртыше. Гонцы в высоких шапках скакали из степей. Они привозили недобрые вести о Кучуме, о Сейдяке, о конских седлах в степи, о коварстве двоедушных мурз. Казаки спали в одежде, сабля под головой. Их осталось совсем мало.
Иван Кольцо в который раз вспоминал за чаркой о том, что видел. Широка Русь. Сотни посадов, тысячи сел. И народ в селах и посадах неисчислимый: мужики, бабы.
– Москва! Лавок, теремов! Пушка Ахилка – ого, бурмакан аркан!
А майдан широк, и кругом – белые стены, орленые башни, главы церквей – и все золотые.
Тезка же, что тезка? Шапка-то, братушки, шапка! Полпуда, одних каменьев пригоршни две. Хлипок и хвор, а встал и не гнется под ней. Мы ему челом. А он: прощаю вас, вернейшие слуги мои. Князи-бояре пыль метут перед ним.
Помощь же обещал. На волчий зуб попасть – не лгу. И Гаврюшка слышал.
Рюшка! Да, может, загинула она где в сибирском пустоземьи…
Он помнил сухость старческой руки, которой коснулся губами, и душный тот, восковой запах, – его он вдохнул тогда, чтобы на всю жизнь сберечь. Только что говорить про то?..
– Аз пью квас, а как вижу пиво – не пройду его мимо…
Горячее вино – водку казаки гнали сами. От хмеля, мутная и веселая, поднималась тоска. И тогда становилось все трын-трава. И есаулы, под гогот и свист, первыми пускались в пляс.
– Эх, браты! Кто убился? Бортник. Кто утоп? Рыбак. Кто в поле порубан лежит? Казак!
Казаки набивались в есаульскую избу. Рассаживались по лавкам и по-татарски – на полу. Ермак, князь сибирский, садился в круг.
Это была пьяная осень в Кашлыке.
Объясаченные народцы исправно привозили связками шкуры лис, соболей, белок. Дань, наложенную Ермаком на Конду, вогулы заплатили старыми, с сединой, бобрами, потемневшим серебром святилища, скрытого в Нахарчевском урочище.
И собольи шубы завелись у простых казаков; соболями подбивали лыжи.
Гонец-татарин бухнулся в ноги Ермаку. Он бил себя в сердце, рвал одежду и выл в знак большого несчастья. Карача просил о помощи против ордынцев.
– Скорее, могучий! Еще стоят шатры карачи у реки Тары. Но уже покрывает их пыль, взбитая конями орды. Пусть только покажется у карачиных шатров непобедимый хан-казак со своими удальцами, чтобы в страхе побежали ордынцы!..
Ермак хмуро смотрел на вопящего, дергающегося на земле гонца.
– Почему я должен верить тебе?
Гонец снова завопил, что карача клянется самой великой, самой страшной клятвой – могилами отцов своих – преданно служить русским и всех других мурз и князей отвести от Кучума.
Приподнявшись, он указал на подарки. – Выдь. Подумаю, – сказал атаман. Когда гонец повернулся, Ермак понял, почему неуловимо знакомым показался ему этот человек, простертый на земле. У него была такая же худая, морщинистая, беззащитная шея, как у Бояра, старика с моржовой бородкой, который первый пришел в Кашлык служить ему, Ермаку.
Он окликнул гонца:
– Пожди! Что, много ль посечено ваших? И кони пали, верно? И земля пуста от злых наших сеч?..
– В шатрах у карачи довольно богатств, – осклабился гонец. – Он сберег все сокровища, не дал их расхитить лукавым рабам, чтобы еще вдесятеро одарить тебя.
И вышел, пятясь задом.
Сорок самых удалых оседлали коней. С ними послал Ермак второго по себе, Ивана Кольца.
Но казаки не доскакали до Тары.
Карачина засада подстерегала их на пути.
В глухом месте татары окружили казаков. Ярко светила луна; не спасся ни один.
Два широких шрама пересекали лицо Бурнашки Баглая под птичьими глазами. А теперь кривая сабля сзади разрубила ему шею. И рухнул великан, рухнул врастяжку, не охнув, смявши телом куст можжевельника.
Так погиб он в лесу, полном зеленого дыма, – человек, всю свою жизнь прошедший по краешку. Завтра манило его златой чарой, и, ожидая ее, он не пил из той, что держал в руках, а только пригубил края. Но кто знает, не досталась ли ему щедрая мера счастья?
Он погиб с Иваном Кольцом, с тем, на чьих плечах трещала царская шуба, кто руками раздирал пасть медведю…
Люди карачи поскакали по становищам и городкам.
– Во имя пророка! – кричали они. – Голова русского богатыря у нас на пике! Смерть русским! И всем, кто стоит за них!
Казаки не сразу поверили в гибель Кольца. Рассудительный, осторожный Яков Михайлов выехал собирать ясак, взяв с собой всего пять человек, как прежде.
Но и окрестные князьки, осмелев, поднялись, напали на шестерых казаков. Тут нашел свой конец донской атаман Яков Михайлов.
Троих атаманов потеряло казачье войско за лето и осень 1584 года. Четвертого, Грозы, все не было из Москвы. Ушел пятидесятник Брязга – ему начальный атаман разрешил то, чего не разрешил себе; может быть, для того и разрешил.
Только Матвей Мещеряк остался с Ермаком.
А Болховской все же пришел в Сибирь. Он явился в ноябре, когда сало уже плавало по рекам. С музыкой, в лучшем платье вышли казаки за город встречать князя. Сойдя с ладьи, он трижды поцеловал Ермака. Головы – Иван Киреев и Иван Глухов – высаживали на берег пятьсот стрельцов.
В своей столице Ермак устроил пир для гостей. Песни и крики далеко разносились с горы над Иртышом. Казаки братались со стрельцами.
Князь ночевал в избе Ермака. Подняв брови, он оглядывал ее темные от копоти углы без божницы. Ночью он выслушал рассказ о покоренной стране. Свет загасили. Но князь не заснул. Он ворочался, пришептывал. От Строгановых в Перми он слышал многое пристойное, остро и приятно дразнящее душу, глубокомысленное об этой стране, и была гордость в том, что всю ее можно обозреть на мудром чертеже, посреди других стран; и все это было не то, что рассказывал разбойный верховод, "сибирский князь", в избе с паутиной. Тяжелые мысли, взметенные усталостью, шевелились в голове князя и не хотели оседать.
Он сказал:
– Ты ноне на государевой службе.
И медленно, с расстановкой заговорил, поучая казачьего атамана.
Следует с осмотрительностью подводить народы под высокую государеву руку. Сначала, для привады, наложить небольшой ясак. Урядясь в цветное платье, воевода должен говорить государево милостивое жалованное слово. Одарить новых подданных бисером, оловом в блюдах и тарелках, котлами и тазами из красной и зеленой меди, топорами, гребнями, медными перстнями. Подобное совершал Ермак, и за то – честь. Мирволил, впрочем, через меру Ишбердеям, Боярам, Кутугаям и совсем простым татаровьям – и то лишнее. Вона – как отблагодарили: ножом в спину, страху не знают. Страхом – крепче, чем милостью, стоит государство.
Начать так, как сказал. А потом – подкручивать туже. Брать дань и соболями и белками. Брать "государевы поминки" и, по старинному обычаю, поминки воеводские и дьячьи…
Князь говорил хриплым басом, досадливо, с учительной неспешностью. Мертво, тихо было за стенами, в мертвой тишине ревел Иртыш. Мышь скреблась. Едко несло спертым духом, пером, горклым салом, отрубями – тараканий запах.
– Так поступай. И дело будет свято…
Он раздражался все больше. Сердито умолк и тогда услышал вместо ответа:
– Что я тебя спрошу, Семен Дмитриевич, – хлеб не ты пригонял на Дон? Воевода удивился нежданности вопроса. Ермак помог ему:
– В тот год, как Касимка-паша шел на Астрахань?
Наконец неохотный ответ:
– Хлеб? Много я мотался по Руси на службе великого государя. Да и Дон велик. Не упомню годов и станиц ваших.
Грузно перевалился на другой бок.
– Ну, соснуть…
Утром князь перешел в Кучумов дворец.
Отдыхал с трудной дороги, медлил приниматься за дела.
От ханского частокола смотрел на Иртыш.
И казаки смотрели издали на высокого, чуть сутулого воеводу. Упорнее же других – казак с тяжелым зверообразно заросшим лицом, с громадным туловищем на кривых покалеченных ногах.
Князь заметил его, нетерпеливо подозвал:
– А подь сюда.
Тот приковылял, шумно дыша, горстью сгреб шапку и стал молча, не спуская с князя угрюмых глаз.
И князь не отвел взора, с любопытством, близоруко пригнувшись, оглядывал казака с головы до пят.
– Ханова работа, – кивнул он потом, указывая на ноги. – Не печалуйся: ныне за царем крепко. Ступай, бессловесный…
Он сказал о ногах. Рваных ноздрей не захотел приметить. И Филимон заковылял прочь; он припомнил, где видел эти ястребиные глаза.
Казаки зазывали стрельцов к себе в гости. Вечерами угощали водкой. Похвалялись с прибаутками, и московские люди дивились:
– Ишь, лисы, соболя сами под ноги валят!
Кто-нибудь из стрельцов спрашивал:
– А как у вас пашенька?
– Наша пашенька, детина, шишом пахана.
То была тоже похвальба: пашенька уже завелась, только мало ее было.
Старшины окрестных аулов по-прежнему приходили к Ермаку.
Он же говорил им:
– Идите к князю Семену.
Князь ожидал атамана, но не дождался. И однажды сам отправился к Ермаку.
– Тимофеич, – прямо начал он, – что гоже в кругу, не гоже у великого государя.
Донские порядки надо сменить московскими – вот о чем толковал он, сидя на лавке и костяшками пальцев постукивая по столу.
Ермак не перечил.
– Как велишь… Мы ж теперь царевы.
Князь удивленно вскинул брови. Он не ждал такой покорности от атамана, перед кем трепетал персидский шах, от страшного Ермака Поволжского, кто обвел вокруг пальца стольника Мурашкина, Строгановых и одним ударом уничтожил целую сибирскую державу. Афанасий Лыченцев, московский воевода, бежавший от Кучума, кинув припас и пушки, мог бы рассказать, что сладить со слепым ханом было не так уж легко…
Болховской слал и принимал послов; изредка говорил в тяжелом, пышном боярском облачении "государево милостивое жалованное слово", но чаще гремел и стучал палкой о половицу. В хозяйство не очень входил, а больше махал рукой:
– Ты уж порадей…
И усмехался, как бы в оправдание:
– Страна-то мне чужая, голубчик…
Так называл он Ермака – "голубчик" и "Тимофеич".
По-прежнему целыми днями не слезал Ермак с коня, а то и с лыж. Радел, не переча ни в чем.
А Болховской держал вожжи сибирского правления. Он был – князем Сибирским.
Казачьи же дела с его приходом стали не лучше, а хуже.
Он полтора года ехал из Москвы, загостился у Строгановых. И приехал с пустыми руками. Не о кулях же с мукой думать ему, когда по великой царской милости пришлось трястись в эти проклятущие места.
Не ворон жрать зовут казачишки – запаслись, стало быть, всем.
А зима ударила сразу. Она была суровой. Поначалу ходили на охоту. Но пурга замела тропы. Над сугробами торчали деревянные кресты. Кусками льда заткнуты оконца с порванными пузырями. В избах и днем темно.
Теперь стало тесно – по десять и больше человек жило в каждой избе. Спали вповалку. К утру не продохнуть.
Пятьсот лишних ртов быстро управились с казачьими запасами. Съели коней. Доедали мороженую рыбу – юколу. Отдирали и варили лиственничную кору. Обессилевшие люди, шатаясь, брели от избы к избе. Многие больше не вставали. Начался мор. Багровые пятна ползли по телу.И зимой сибирское княжение выпало из рук князя-воеводы Болховского.
У него в горенке горела лампада у божницы. Теперь он утих. Все реже поднимался с вороха шкур. Его тряс озноб. Головы Глухов и Киреев, по чину, являлись к воеводе, он слушал их внимательно и сердито, но слышал не их речь, а какое-то ровное постукивание за дверью. Оно не прекращалось и когда он оставался один. Чтобы заглушить его, он натягивал на лицо лисью шубу. Тогда больше не была видна темная муть за оконцем. Но постукивание продолжалось еще явственнее. Это билась жилка у него на виске.
И он вслушивался в ее биение днем и ночью, постепенно слабея. И беззвучно рассказывал самому себе свою жизнь.
Было в ней много дел, много смелости, много пройденного, проезженного, много бранного шуму, и шуму городов, и надежд, и дум, и мечтаний о великом жребии – не для себя, для отчизны; были непочатые силы, которым не видел конца, – их съела страшная ливонская война. Тогда, не старик, поседел он. И мало было тихости, хоть и хотел ее, – деревенской тиши и покоя в семье, в красном тереме на Москве. Надо ли было, чтобы кончилась она, жизнь, в черной глухомани? На то его воля, великого государя. К морям видел великие дороги – к турецкому полуденному морю и к западному, достославному, – ту пересекла ливонская война. В глушь, на восток – такой дороги не искал, для нее не жил, что ж, может, для нее и не хватило жизни, жизнь одна. Но у него хватило, у великого государя – для третьего царства, Сибирского; он похотел – и тут, в дикой пустоши, близ легкого князя Ермака, прерваться веку князя Болховского, строителя, воеводы, искателя дорог в кипучий мир, любозрителя всякого художества, усердного почитателя блистательной книжной мудрости – свидетельницы о нетщетности дел человеческих на земле.
Он не смеется – не дают вспухшие десны, да и нет сил, а, пожалуй, и охоты; только беззвучно усмехается – в уме, чуть опустив уголок рта.
…Тогда Ермак снова стал казачьим атаманом.
Он принял гостей, открыл для них кладовые, безжалостной, снова укрепившейся, властной рукой, он отделил судьбу казаков от судьбы стрельцов.
И в казачьем войске опять, как некогда, в сылвенскую зимовку, все подчинилось одному: дожить до весны. Десятники отвечали за своих людей, есаулы за десятников, атаман и казачий круг – за всех. Как будто ничто не переменилось с той зимы на Камне и воды совсем не утекло за четыре года. Казацкие партии промышляли в лесах: охотники гибли, но когда возвращались, то уж с добычей.
Люди, закаленные в боях, бились теперь с голодной смертью. Каждую кроху делили по кругу; выпадали дни с одной лиственичной корой – делили кору. В лучшие избы снесли больных цингой; их отпаивали настоем хвои. Атаман Матвей Мещеряк часами просиживал с Ермаком. И то, что насчитывал Мещеряк, делал законом Ермак, неумолимо отворачиваясь от свежих бугров на стрелецком кладбище.
В холодной избе, под давно угасшей лампадой, умер Семен Болховской. Костром из кедровых поленьев оттаяли землю. Ломом и кирками вырубили яму.В мерзлой сибирской земле закопали московского князя.
Голова Иван Киреев пропал. То ли бежал, то ли погиб где-то на Иртыше. Глухов ни во что не вмешивался – был доволен тем, что жив остался. И шагу не решался ступить без воли атамана. Те стрельцы, которые выжили, ходили теперь с казачьими сотнями.
А Ермак помощником себе считал не стрелецкого голову, но Матвея Мещеряка.
Морозы спали, днем налегал густой туман, подъедая снег, просачивалась медленная вода и пахла, как белье у портомоек. К вечеру снег примерзал, покрываясь настом. Начались оленьи и лосиные гоны. Верные казакам жители татарских и даже дальних остяцких и вогульских городов, пригнали в Кашлык, тайком от карачиных соглядатаев, нарты с дичью, рыбой и хлебом.
И во-время: еле стих легкий скрип порожних нарт, как раздался топот копыт, лошадиное ржанье, крики татарских воинов. Двенадцатого марта карача с ордой подступил к городу.
Он думал легко взять его. Но Ермак хорошо укрепил бывшую ханскую столицу. Глубокий ров шел вдоль горы. За ним – валы и стены. Пушки стояли по углам.
В поле перед валом казаки пометали еще чеснок – шестиногие колючки из стрел. Кинутый чеснок тремя ногами впивался в землю, а три ноги торчали. Прикрытый снегом, чеснок калечил вражескую конницу, впивался в ступни воинам-пехотинцам.
Карача не смог взять Сибири. Но он стал станом перед городом и запер русских. Весна свела снег с полей. Берега Иртыша лежали в пуховом облаке распускающихся почек. Временами казаки видели множество повозок. Запряженные конями и быками, они двигались по черным дорогам к стану карачи.
Мурза не торопился. Его орда стерегла все выходы из Сибири. Но сам мурза не хотел скучать под крепостными стенами. Он раскинул свои шатры поодаль, в молодой роще у ханских могил на Саусканских высотах. Сухонький старичок, он любил стихи, краткие мудрые изречения и свежесть природы. Он жил в зеленом Саускане с женами и детьми, дожидаясь дня, когда ворота Кашлыка сами отворятся перед ним и гонцы поскачут по ближним и далеким городкам с вестью, что хан из нового рода сел на древний улус тайбуги. Русских в городе осталось мало. Многие перемерли за зиму. Пали отважные атаманы и бесстрашная волжская вольница, громившая Махмет-Кула. Не было надежды одолеть врага в открытом бою. Пушечная пальба орду уже не пугала. Татары только отводили обозы немного дальше. А смельчаки подбирались к стенам и пускали стрелы. К некоторым были привязаны грамоты. Мурза хвастал. Он грозил посадить на кол атаманов и набить чучела из кожи казаков и стрельцов.
Снова начался голод. И на этот раз гибель казалась неотвратной.
– Повоевали. Вот и повоевали!..
Темно в избе, нечем светить. Он полулежал, опираясь на левый локоть. Ильин слышал, как сипло, несвободно, не по-молодому клокотало у него в груди.
– Царство искали… и сыскали. А был человек – он не верил. То давно, много годов назад. Он сказал: "Настанет пора – сам себе не поверишь, атаман…" Желтый глаз у него, круглолиц и жил крепко, подмяв под себя свою правду – не вытянешь из-под него и с места его не стронешь. И еще сказал: "Не себе сеял, другие пожнут". Дорош звали того человека.
– А уйдем отсюда, – наклонясь к нему, быстро и горячо заговорил Ильин. – Мы не кабальные. Свет-от велик. На белых морях, на островах и на отмелях в лёжку лежит баранта, а руно у ней золотое…
– Алтын-гору вспомнил? Все ищешь?
– Ты поучал: отдыху не знай, дыханья не переводи, ногам не давай отяжелеть в покое.
– Ищи. Это хорошо. Ты легкий и легко тебе. Где прибьет других долу, тебя сорвет, вскинет, и цел выйдешь. – Тихо усмехнулся: – А до бабы слаб. Богатырем не станешь, на волос не вытянешь…
Заговорил медленно, как бы самому себе, не Ильину:
– Мне же иное. Один я. Всю жизнь прожил – и вот один остался. Кто есть Матвейка Мещеряк? И смел и зол – да на бесптичье атаман. Тебя люблю. А сердцем не атамануют. И тебе никогда не атамановать. За то, может, и люблю. Вижу в тебе, чему воли в себе не давал я: люди на мне, их вел, за них ответ держу.
Смолк. Ильин спросил:
– Годов сколько тебе, атаман?
– Седина на темени? А был черен! "Дети и дети детей увидят седую голову". – Опять чуть слышно усмехнулся. – То шайтанщик на Чандырском городке. "До Пелыма, – сказал, – дойдешь, назад поворотишь". Брюхо вспорол…
– Как могло то быть?
– Было. Руду хотеньем унял – только пригоршню наточил.
– Хотеньем? Ужли ж ты…
– Я? Слушай же! В земляной яме сгноили батяню. Двадцать годов гнил. Человечий язык забыл, стал псу подобен. Как пес и подох в яме… И мамка не пестовала меня. Мальчонкой уж кормился у артельного тагана. Соль подземная поела тело. И плоты гонял для Аники… для Строганова. Кнутобойцы строгали мясо с хребта долой… у мальчонки. Муку мирскую не слыхом слыхал – на себе поднял. Браток, старшой, искал доли, не сысканной отцом. Что вышагали сам-друг с ним! Светлую воду тоже нашел – из нее указали ему соль варить… из светлой воды. Да у печи запороли. Другой брат землю пахал. Зернышко свое, девять строгановских. Повидать его хотел, как на Каме стояли, – нет и его, в колодках сгнил, батьке вослед… Дыхание его пересеклось.
– Никому про то не говорил я.
Через малое время он возвысил голос:
– Не съела меня муха мирская. Думал, есть оно во мне – это хотенье.
Негромкий возглас Гаврилы – он не слышал.
– Кто считал лета мои?.. Как на Дон прибег – сколько годков тому… Волей донской от всех бед спасаются. А тесно мне было во пустой степи. Не спасенья себе отыскивал… Еще по всей Руси путь лежал мне. Ратную жизнь испытывал. Под Могилевом-городом. На ливонской волне под Руговидом. Прервал Ильин:
– Болховского-князя казнил за что?
Скрипнула лавка. Ильин был терпелив и дождался.
– Сам призвал его. Смирен был пред ним во всем. Казнил?
– Зимой, – подсказал Ильин.
С угрозой проговорил атаман:
– Мало тебе того, что слышал?
Ничем, ни звуком не помог ему Ильин. И еще уступил Ермак:
– Понял, стало? Понял?.. – он не подметил – почуял быстрый кивок Гаврилы, яростно вскинулся: – Молчи!
Теперь впотьмах раздался прерывистый его шепот:
– А всего не понять тебе. Иной еще был счет с Семеном-князем. На Дону зачался, на казачьем кругу, голодный круг собрал Коза. А под кручей – будары, хлебом полны. Оттоль взошел он на майдан с гордыней, мальчишка, князь, каты на веки вечные не положили отметок на его хребте. Я оборонил его, распалился народ, по клокам его б разорвали… Тебе не упомнить, несмышленыш в те поры ты…
– Я не забыл.
– Не забыл?! Вишь, не забыл. Вот они, "веки вечные", – с тобой мы, Гавря… – Его голос потеплел от ласки. – Летучий ты пух, да носило тебя моим ветром!
Рука атамана легла казаку на плечо.
– Малых-то, ребятишек – много ль у тебя?
– Не ведаю, батька, как знать мне?
– Эх, Гавря, пушинкой и пролетишь, следа не врежешь.
Это была укоризна. Но долго ничего больше не прибавлял атаман. А Гаврила подумал о жизни о своей, о людях, носимых по ветру, как перекати-поле, и ему стало горько. Услышал неожиданно:
– А у меня жена была и сынишка рос. Один сынишка.
Изумленный, переспросил Гаврила:
– У тебя?
– Давно… сколько уж тому. А закрою глаза – и слышу журавль скрипит. Кры-кры, кры-кры. Колодезь там – подле самой избы. А за бугорком речка, песочек белый. Все кораблики пускал мальчонка – из осинки выдолбит, палочку приладит и пустит. Беленький рос, не в меня, знать, в мать.
– Кто ж была она?
– Аленкой звали…
– Померла?
– Нет, сам ушел. Той речкой и уплыл. Плакала, билась. Попрекала: иную избу, с иной хозяйкой искать иду. Слабое бабье сердце…
– Ты не жалей, – сказал Гаврила.
– Жалеть… Что она – жалость? А вижу, как вчера было: стоит – и уж ни слезинки, глаза сухи, ровно каменная. Ожесточилась сердцем… Мысок набежал, скрыл, одно слышно – журавль скрипит: кры-кры.
Он все возвращался к своему давнему.
– Жизни краю нет, пока дышит человек, – так думал я тогда. Ищи свое! Иди, Ермак. Ночью лежишь тихо, на небо смотришь: сколько звезд – и все будто одинокие, а приглянешься – разные. Прозваньям-то их прохожие, проезжие люди выучили, да мало тех прозваний: все под ноги глядит себе человек. Где я ни бывал, а, ясная ночка, подыму глаза – узнаю звезды. Одни они, значит, – только чуть повыше аль чуть пониже на небе.
Он замолчал, не перебивал, не мешал ему Гаврила.
– И решил я тогда: везде путь человеку. Надо будет – далече пойду, где русская душа не бывала – и туда дойду. Дойду и сыщу, чего искал. И отмщение найду за все – и за слабые те бабьи слезы, и за глаза сухие Аленкины…
– Знаю, за тобой шел, ты вел. Чтоб на просторе жить, на воле – вольницей.
– Эх, – как бы с досадой отмахнулся Ермак. Долго молчал и, должно быть, хмурился. Вдруг сказал: – Города бы мне городить, Гавря!
Ильин тихо:
– Ты царство ставить хотел.
– Царство? – повторил Ермак. – Казачье мы вершили дело, а обернулось оно… Русь вот, за ним. Сама пришла и стала – накрепко. Не та она, что при отцах. Москва – не та. Вот и свершили иное, чем замахнулись. Да только иным, не мне его видеть. – Он вобрал воздуху в грудь, и голос его окреп. – А пусть и по-боку нас, пусть же – князи-бояре… На час они, как Болховской-князь; пришел – и уж зеленую мураву телом своим кормит. Как глазом моргнуть – вот что они. И над тем, что свершили мы, они не властны. И над реками не властны, над землей, над простором лесным и над народом – ему же нет смерти. Великую тропу открыли мы, первые проторили. А он, народ, пойдет за нами. Дальше нас пойдет. Тыщи несчетные двинутся, землю пробудят, украсят. Помянут нас, Гавря, и в ту пору скажут, что не пропала пропадом наша кровь…
Он говорил быстро, точно торопился все высказать до того как загорится утро и откроет его лицо.
В последний раз воспрянула сила Ермака. То, на что он решился, было еще дерзновеннее, чем все прежнее.
Он выслал с Мещеряком почти все войско. Сам остался с горстью людей в городе, теперь беззащитном.
Выбрал для этого темную ночь (то было спустя три месяца после начала осады).
Поодиночке переползали казаки через валы и стены. Мещеряк выпрямился. Тускло догорали татарские костры. Торчали вокруг них поднятые оглобли телег. Потянув носом воздух, Мещеряк приказал:
– Пошли.
Беззвучно миновали стан под Кашлыком. Черная тьма поглотила обложенный ордой карачи город Сибирь.
Мещеряк вел людей прочь от него, в Саускан.
Охрану у карачиных шатров перебили прежде, чем она успела схватиться за оружие. Казаки ворвались в шатры. Убили двух сыновей мурзы. Сам мурза едва ускользнул.
Шум боя донесся до орды под городом. Кинув стан, татары побежали на выручку к мурзе. Занималось утро. Казаки сдвинули повозки карачина обоза и отстреливались из-за них. Татарские лучники напрасно сыпали стрелами. До полудня татары пытались сбить казаков с холма. Но казаки били в упор, без промаха. Татарские воины падали у могил древнего ханского кладбища.